— Да вы прямо философ, Сергей Николаевич! — усмехнулся Китаец.

— Я не философ, — сказал старик, утирая платком раскрасневшееся от коньяка лицо и вспотевшую лысину. — Просто я старый, битый жизнью человек, и для меня человеческая нужда, если только она не порочна, всегда казалась вещью естественной, да и не один я так считаю. Пока живешь — живи! В конце концов, жизнь так коротка, что просто глупо проводить ее на сухом пайке.

— Это что же, — значит, помогать каждому, кто хочет пожить?

— Ну уж нет! — Папаша затряс головой и застучал пальцем по столу, будто вколачивая слова. — Помогать тому, кто достоин. Тому, кто заслужил. И, само собой, не даром. Бесплатного вообще ничего нет. За все приходится платить. Тому, кто много отдает, надо и платить много, но, опять-таки повторю, платить так, чтобы не вызывать чужой зависти.

— Это что же получается — система в системе?

— Да, да! — закивал старик. — Именно так, может быть, — временно, но этим надо пользоваться. И ведь не я это придумал, ты заметь. Без меня придумали все эти спецраспределители, спецсанатории. Меня осенило в молодости, когда я попал — случайно, знаешь, — в буфет одной о-о-о-очень солидной организации! Представляешь, чего там только не было, на том прилавке. И я тогда подумал, — а почему бы ее не расширить, эту систему, да и если ты заметил, она распространилась сама, без чьего-либо участия, нужно только умело управлять ею, вот и все!

— Ну, а какую бы вы мне роль предложили в этой самой системе? — напрямик спросил Китаец, глядя Папаше в глаза.

Старик посмотрел в упор, будто насквозь, потом отвел глаза.

— Я давно ждал, что ты меня спросишь об этом, — медленно сказал он. — Давно бы пора тебе за ум взяться…

— Ну так что же?

— Ну что тебе сказать, Игорь… За тобой шлейф — этот Егерь. Тебе еще надо пройти карантин с годок, так что, сам понимаешь, ничего приличного на первое время.

— А что же конкретно? Вот, допустим, я и впрямь решил к вам прийти…

— Ко мне? Да что ты, Игорь! Я маленький человек, я ничего не знаю, я стар и давно отошел от всех дел. Разве что знаю некоторых людей, которые могли бы тебе помочь. Но для начала тебе надо бросить это твое увлечение — этот гашиш или что там…

«Старая лиса, — холодно подумал Китаец, — зря я его спросил. Это же старый принцип торгашей — никогда не называть цену первым».

— Вот если бы ты начал следить за своим здоровьем, — вздохнул Папаша, — если б взялся за ум…

— Ну, а если меня просто припечет, вы мне поможете?

Старик внимательно глянул, будто что-то прикидывая.

— Есть люди, — сказал он медленно, — которые готовы платить вот таким парням, как ты, за некоторые услуги.

— Разве я похож на голубого? — усмехнулся Китаец.

— Да что ты, да ведь я не о том! — Папаша раздраженно скомкал салфетку. — Как такая пакость вообще могла прийти тебе в голову! Услуги как услуги, вполне деловые. Ну, может, припугнуть кое-кого… — Он опять глянул из-под бровей и спрятал глаза.

«Ну да. Попугать, припугнуть. Разбить окно. Проколоть шины у автомобиля». Китаец усмехнулся.

— И сколько бы я, скажем, имел на этом?

— Ну, для начала сотню в неделю — это максимум, но ведь для такого бугая как ты это и не работа, а так — забава.

— Ну, а гарантии?

— А кто их вообще может дать?

— Но ведь вы говорите о надежном деле. Какое же оно надежное, если нет никаких гарантий?

— Резонно! — В голубеньких глазках Папаши всплыло насмешливое, живое удивление. — Если намерения твои серьезны, об этом будет особый разговор. В другом месте и в другое время. Но тебе придется расстаться со своим анархизмом, — я ведь знаю, ты не любишь дисциплины, а я привык иметь дело исключительно с дисциплинированными людьми. Исполнитель — это исполнитель, право знать что-то лишнее он должен доказать примерным послушанием. Есть вещи, которые, быть может, покажутся тебе неприятными, но тебе придется делать их, и обратного хода у тебя уже не будет.

«Это уж точно! — вдруг подумал Китаец с неожиданной злостью, хмуро, уводя глаза от внимательного Папашиного взгляда. — От вас уже точно никуда не денешься, это не милиция».

— А тебя, видно, допекло, а, сынок? — услышал он дребезжащий и вкрадчивый старческий голос. — Это не беда. Один только совет — держись подальше от Егеря.

«Знает или нет? — Китаец рассматривал ногти, мучительно морщась. — А если знает? Сказать ему, что ли?.. Нет. Вильнет, уйдет, старый пес. Он ведь и впрямь считает, что я пойду к нему в «шестерки». Пусть считает. Мало ли что. Но почему он о Егере так говорил? Что они хотят с ним сделать? Может, сдадут его втихую, наведут милицию? Или… Наверно, они что-то затевают во Владивостоке. Егерь тут практически один. Сколько с ним человек? Четверо-пятеро, не больше, пусть даже у них и оружие есть, так не пулемет же! А Егерь, и правда, дурак. Носит с собой кастет. Да и ребята его. При таком раскладе, конечно, гораздо выгодней вывести на него сыщиков. Вот оно и сходится все один к одному, недаром целый день такое хреновое предчувствие. Волки. Суки. Ни туда ни сюда. Куда ни кинь — везде клин. Что там, что там. С одной стороны милиция, с другой — Папаша. И никуда не денешься. Прямо как стена какая-то… Ну, да прорвемся. В стену лбом. Или лоб или стена. Плевать».

Прицокивая каблучками, вбежала Сонечка. В форменной юбке, в белой блузке с кружевами на полудетской груди. Светлые кудряшки подпрыгивали на ходу на лукавых глазках. Старик замаслился, притянул ее к себе, что-то зашептал на ухо, доставая из кармана сафьяновую коробочку. Сонечка посмеивалась, поглядывая на Китайца исподтишка. Папаша открыл коробочку — сережки. Сонечка заахала, чмокнула его в морщинистую щеку. Папаша совсем разомлел, забыл даже о зубах, щелкал ими, как крокодил, и что-то Сонечке нашептывал. Та посматривала на Китайца, посматривала, а потом вдруг подмигнула.

«Ну и стерва! — удивленно подумал он, угрюмо, исподлобья глядя на разомлевшего Папашу и вьющуюся вокруг него Сонечку. — А Папаша и впрямь думает, что все может купить, вроде этой вот шлюшки. Ну, посмотрим! Посмотрим. Старый пес. Старый блудливый пес. Таких надо брать в оборот. Под дуло. Чтоб не пикнул. Удивительно, как они до сих пор не договорились, ведь что те, что эти — одна масть. Вот всех и надо давить. Разом. И этих, и тех!»

Он все смотрел на воркующего Папашу, завороженный пришедшей вдруг мыслью…


…Ой-ей-ей! Бегемот, Бегемотик! Кто сказал, что если под зад пнули, то уж челюсть наверняка цела останется? С чего это ты всегда думаешь, что хуже не будет? Нет, дружище, жизнь богаче и разнообразнее нашего представления о ней. И никогда не угадать, что она сулит, даже если носишь имя одного из демонов ада, воспетого Рембо в поэтическом бреду «Пьяного корабля». После такого вот денька можно с полным правом требовать для себя пенсию по душевной, так сказать, инвалидности. Ведь после всех передряг потащили тебя по людям и вынудили, можно сказать, канать под придурка — опять трясти колокольцами и всем доказывать, что ты интересный человек, проповедовать про душу на голодный, даже не просто голодный, а, похоже, окончательно ссохшийся желудок. Ну, за все это шаманство, спасибо, хоть чаем напоили, по три стакана в трех разных местах. В брюхе хоть лягушек разводи. А что делать? Сам же залез в шкуру «интересного человека», вот и пришлось отрабатывать сначала в одной общаге, потом в другой, потом уже у кого-то на квартире, так что под конец этих хождений, разговоров и женских визгов впору лечь, закрыть глаза и вытянуть ноги. Но и это, как оказалось, — не конец. Нет, не конец, и ты сразу, с ходу смекаешь это, идя за своей спутницей к подъезду девятиэтажного дома со стеклянным кубиком огромных дверей, за которыми видится залитая светом плоскость с вьющимися растениями в кадках и нечто похожее на киоск, где скучает очкастая пожилая дама, — привратница не привратница, нечто такое, что в наши демократические времена именуется просто в а х т о й.

И твоя фея в своих бальных туфельках, с разлетевшимися светлыми волосами, решительно выставив юную грудь голубки, тащит тебя к этому сияющему подъезду промеж газонов, выстриженных на манер солдатских голов, и фонари таращатся сверху белыми и пустыми глазами часовых. Она тебя тащит, а ты невольно замедляешь шаг, сопоставляя все это, — ограду вокруг всего дома и двора, выметенные аккуратные тротуары, задираешь голову на просторные лоджии, на окна в штампованных металлических переплетах, стекла в которых отливают какой-то пуленепробиваемой синью. Маммита миа!.. Похоже, влип. Откуда они, вот такие дома, в этом мире обшарпанных пятиэтажек, этих бараков двадцать первого столетия? И главное — кто в них живет? Но разве же ты не знаешь, кто в них живет, в таких домах, — а, Бегемот? Ведь знаешь, хорошо знаешь, поскольку ты столичный парень и не раз ходил по Малой Бронной или, например, по улице Щусева, а там эти дома не прячутся, они свободно высятся над ветхими мемориальными строениями, из подворотен которых до сих пор тянет не то достоевщиной, не то вечной стиркой. Они стоят открыто и гордо несут на своих фасадах из светлого кирпича мемориальные таблички, они выпячивают свою кирпичную грудь, украшенную медалями этих табличек, и похожи на генералов домостроения. И, как любые генералы, они умеют организовать вокруг себя свою особую, генеральскую жизнь. В магазинах по соседству с такими домами всегда больше, чем в обычных, выбор товаров, и продавщицы в этих магазинах никогда не хамят. Вокруг них всегда чисто, тихо. Да, эти дома наглядно демонстрируют, как оно будет там, в светлом будущем, и, чтобы никто из невоспитанных современников не занес в это будущее грязи, они слегка огорожены заборчиками из демократичного дюраля. А за заборчиками — голубые елочки.

И вот у тебя на языке вертится преглупейший вопрос, в то время как тебя за руку волокут сквозь этот сияющий подъезд в твоей затрапезной майке и джинсах, волокут к лифту, мимо престарелой уютной тети, которая от изумления даже уронила вязанье: чего еще здесь не видели, так это рогожного куля, мимо кадки с пальмочкой, все мимо, мимо… И вот, когда тебя вталкивают в лифт и сияющий юный пальчик тычет в кнопку, вслед за чем обшитая панелями под орех кабина, тихонько взвыв, трогается вверх, ты задаешь его, этот вопрос, видя в зеркале свое встревоженное изможденное лицо с хрящеватым и как бы раздвоившимся на конце после всех хабаровских передряг носом:

— Кто твой отец?..

Ты стоишь в кабине лифта, который возносит к высотам жизни. Она и пахнет по-другому, эта жизнь, даже здесь, в лифте. И вот расходятся вдруг в уютной тесноте створки лифта, открывая новый простор, в который нужно выходить под мертвый люминесцентный свет. В этот коридор, в конце которого чернеет небольшой холл и виднеются кадки с цветами. И, выходя, ты еще раз спрашиваешь:

— Отец у тебя кто?

А она, на ходу роясь в сумочке, отыскивая ключи, небрежно роняет:

— А-а-а, какая-то шишка. Мы недавно тут живем.

…Сияющая золочеными гвоздиками дверь, вся в солидных, лоснящихся выпуклостях. Ключ поет в замке, и Бегемот, подтягивая спадающие джинсы, представляет картину — вот его вводят в комнату, представить «папа́» и «мама́» как «интересного человека», а на спинке стула висит скромный такой китель с прокурорскими звездами. Или — вот дверь открывается и на пороге возникает бодрый такой пожилой здоровячок в скромных штанах с малиновыми генеральскими лампасами…

Ой-ёй-ёй… Бегемот уже чувствует, что ему здесь не ночевать, нет. Ах, эти милые девятнадцатилетние девчонки, они еще ничего не понимают в жизни. Он косится на спутницу. Ему и смешно, и путано, и как-то не по себе. Ведь сроду не боялся никаких властей до того, как прибыть в этот дикий город, век бы его не видать! Эти дальневосточные милиционеры кого хочешь вышибут из колеи, — известное дело, потомки первопроходцев и каторжан! Им хоть Будда попадись, моментально устроят на пятнадцать суток, если нету с собой справки, где написано, что он — Будда. Реалисты до мозга костей: очевидно, здешний климат этому способствует…

Дверь распахивается, и за дверью темно. Его вводят за руку, и он стоит на чем-то мягком под астматически-воздушный хлопок закрывшейся двери и металлический скрежет замка, стоит в темноте, переминаясь и гадая, на что же это он наступил. Но тут вспыхивает свет, и это «что-то» оказывается попросту оленьей шкурой, на которой его ноги в кедах выглядят нелепо, как трактор в тундре. Бегемот стоит, обеими руками обняв свой куль, и исподлобья шарит глазами по стенам в изысканных, под кирпич, обоях. На одной стене в ненавязчивом, интимном свете бра старой медью тускло отсвечивают зеркало в затейливой тяжелой раме и медные же крюки вешалок в стенном шкафу, который распахнут будто для того, чтобы он мог увидеть пушистую белую женскую шубку, явно не из синтетики. Потолок перекрыт деревянными балками, которые, имитируя копоть, покрыты темным лаком, и по стенам тоже идут деревянные брусья, где под лаком рельефно проступает структура дерева.

Это, очевидно, то, что у добрых людей называют прихожей. Она примерно того же размера, как комната, в которой обитает Бегемот в своем Останкине. Пожалуй, его логовище даже поменьше, потому что вот это помещение, предназначенное для того только, чтобы в нем разувались-раздевались, естественно переходит в комнату побольше, где видна декоративная черная дыра камина с медной решеткой и электрической подсветкой, все те же обои под кирпич, дополненные темным бобриком на полу, мягкими низкими креслами, книжными, до потолка, полками и черным, гладким до зеркального блеска роялем. На книжных полках, по которым Бегемот с ходу начинает шарить глазами, нет-нет, да и блеснет позолота, а несколько скромных икон, удачно вписываясь в интерьер, добавляют в палево-коричневую с багровым цветовую гамму некий мистический колорит…

Ой-ёй-ёй! Из этой самой прихожей выходят сразу двое дверей, а есть еще, очевидно, и кухня, и ванная… Бегемот видел такие квартиры только в кино, и вот лишний повод убедиться, что наше реалистическое искусство не врет, чтобы там ни говорили. Да, теперь понимаешь, откуда берутся эти лучезарные работяги с плакатов, с кого они срисованы, — ведь бытие определяет сознание. Но бывает и наоборот. Редко, но бывает так, что сознание определяет бытие. Бегемот привык к ободранным обоям, к грязным стенам в подъездах, запахам кухни и туалета во дворах, привык к чаду жареной картошки и ностальгическим напевам эмигрантских песенок у соседей, не просыхающих в дни авансов и получки, к вечному недостатку денег и к очередям, но он знает, — чтобы быть человеком, надо преодолеть свое бытие. Надо подняться над его тоской, скукой и склочностью, над его теснотой, озлобленностью, надо подняться, чтобы быть че-ло-ве-ком! Надо преодолеть ненасытную гордыню, мелочную зависть, слабость плоти, безнадегу грядущего и еще многое, многое. Чтобы быть человеком даже в условиях, человека недостойных. И то, что мир не зависит от нашего представления о нем, — это уже крайне сомнительно. Природа у ж е зависит от нашего представления о ней, и жизнь наша зависит, ведь как же иначе мы бы ухитрялись ее переделывать? Мир не оторван от нас, мир — это мы, и когда исчезнет его отражение в глазах, во всех глазах, некому будет установить истину. Пока мы живы — все вокруг зависимо от нашей воли, от каждого нашего поступка!

Вое это вертится и крутится в твоей, Бегемот, башке, в то время как о н а разматывает белые шнурки на лодыжках и отшвыривает свои бальные туфельки небрежным жестом своенравной Золушки: р-раз! — в один угол туфля, два! — в другой.

— Пойдем… — машинально бросает она через плечо и, глянув на твои ноги, приказывает: — Да сними ты кеды, ты что, спать в них собрался? — И хохочет, всплеснув руками.

А пока Бегемот, согнувшись в три погибели, раздирает шнурки на кедах, чертыхаясь и пыхтя над затянувшимися узлами, она куда-то упархивает, и сквозь музыкальный шум хлынувшей в ванну воды, из-за двери с изображением душа, несется ее голос:

— Я тебе напущу воды, но сначала ты поешь, да?

— М-м-м, угу… — мычит в ответ Бегемот и, воровато глянув на дверь ванной, торопливо выскребает налипшую меж пальцев грязь. Позор — ноги в сплошном трауре! Не ноги, а прямо-таки лапы, копыта. Джинсы от грязи — колом, борода всклокочена, вид — дикий… Рогожный куль, завязанный размочалившейся веревкой, торчит на обшитом кожей диванчике у вешалки, спрятать бы, но некуда… Бегемот смотрит на себя в зеркало и, услышав стук двери, шарахается, будто сам испугавшись своего расхристанного вида. А она, поймав взглядом это его шараханье, опять смеется, и так заразительно, что силы нет обидеться. И он сам невольно улыбается.

— Нет, ну на кого ты похож, Яша! — восклицает она. — И вот так ты ходил по Москве?

— Ну…

— Вот так?! — Она даже зажимает рот ладошкой, вся вздрагивая от неудержимого хохота. — И тебя не арестовали?

— Это у вас тут чуть не посадили, — добродушно говорит Бегемот, посмеиваясь и косясь на себя в зеркало. — Говорят: еще появишься босой, мы тебя обуем и обреем! Не любят тут хиппи…

— Да ты же на сантехника похож, а не на хиппи, еще бы гаечный ключ в карман да сапоги!

— Вот и решили, наверно, что пропил мужик сапоги, — добавляет Бегемот, посмеиваясь.

И оба они хохочут, понимающе и радостно глядя друг на друга, — ведь когда смех одного человека совпадает со смехом другого, это немало значит. И это главное. А все эти лифты, привратники, обитые кожей двери, иконы и высокие положения — это такая дешевка, такой «попс», что и говорить не о чем, ей-богу.

И вот Бегемот, сняв шляпу, помыв руки и лицо, рубает на кухне ветчину с черным хлебом, тем временем как для него жарят яичницу, открывают и опять захлопывают дверцу холодильника, роются в шкафчиках, режут красные помидоры в обливную глиняную миску и туда же крошат пупырчатый зеленый огурчик и скрипучую зелень репчатого лука еще в каплях воды и все это слегка сдабривают растительным маслом, перцем, солью, петрушкой, укропом и потом мешают ложкой, чтобы овощи как следует пропитались собственным соком. И потом еще режут на деревянной доске твердую финскую колбасу сплошь в частых точечках сала на разрезе, и ставят на стол вазочку с холодным запотевшим маслом, и засыпают в кофемолку пряные кофейные зерна. И пока все это режется, шипит, скворчит, обдает пряными запахами и воет, как бормашина, Бегемот, значит, сидит за кухонным, натурального дерева столом под льняной скатертью и, сдерживаясь, разжевывает сочную ветчину, прикусывая черный, в коричневых зернышках тмина хлеб, и пальцем деликатно сметает с бороды крошки, упрятав свои обутые в тапочки лапищи под стол.

Нет, об этой кухне можно писать роман. Стены в обоях под дерево, одна сплошь занята стенным шкафом с множеством полочек, дверок — не какая-то там дешевка из ДСП, а настоящее, благородное, отлакированное, в резьбе, дерево. На другой стене висят два натюрморта с дичью, фруктами, арбузами, окороками, и еще висят на тех стенах длинные косы чеснока и лука, красного перца, сухие початки кукурузы. И все это функциональное пространство с любовью оформлено в некоем фламандском хлебосольном стиле, под дорогую и неброскую простоту старины. По полкам — деревянные блюда, расписные шкатулки и лукошки из лыка и соломки, глиняные кубки, оплетенные бутыли, сулеи, старинные штофы зеленого стекла с вензелями — и никаких хрусталей: сплошь дерево, серебро, расписная глина, грубое, покрытое патиной времени, стекло. По всему полу, от стены до стены, — плетенная из тряпочек деревенская дорожка с петухами. Здесь живут люди, имеющие вкус к жизни, это не просто обычный российский жирный достаток, это его иная ступень. Ой-ёй-ёй… Во попал…

И одно спасает — она. Она, эта Оленька, это дитя божье, посланное, похоже, самой судьбой. Спасает то, как она с озабоченной женской повадкой, даже здесь, в фартуке, при растрепанных волосах, умеет быть такой, какой надо. Спасает то, как она, засучив рукава, стоит с ножом над сковородой, сосредоточенно нахмурив лоб и кистью руки отмахивая свисающую прядь, тычет в яичницу ножом и время от времени посматривает, как ты ешь, Бегемотик, как ты рубаешь, вонзая в мясо белые блестящие зубы. Спасает то, что возникает при этом в ее глазах, то, как она смотрит на тебя, прикусив в губах улыбку и растворив в расширенных зрачках извечную бабью жалость, морщит носик и вздыхает, протяжно и тяжело, как ребенок со сна. Потому что никто еще так на тебя не смотрел, соратник Сатаны…

Да и не мог так смотреть, потому что вообще никто и никогда, да никакой там Рубенс этого не напишет, ведь это в одном единственном числе, не для чужих глаз, — вот это, как она стоит с ножом над скворчащей яичницей в своем фартучке с оборками, вытянувшись вверх стремительным тонким телом, будто бы приподнятым вызывающе высокими бугорками грудей, сдувая со лба упавшую прядь и вдруг глянув чуть скошенными глазами, закусив в губах смех, потому что никакой не соратник ты, Бегемот, ты — волк, с таким хрустом и треском ты рубаешь. И это ее смешит, это ей нравится, потому что когда мужчина, одним махом проглотив миску салата, скребет хлебом по донышку, собирая овощной сок, — это не может не нравиться женщине, при том, что салат ею собственноручно приготовлен, и это, с одной стороны, доказательство мужской прожорливости, которая указывает на способность, тоже чисто мужскую, — работать, а умение и способность работать несет некий сексуальный подтекст, а с другой стороны, — такой аппетит служит одновременно доказательством ее кулинарных талантов. И ты, со свойственной мужскому полу туповатой прямотой, эти таланты подтверждаешь, нисколько не подозревая о своей, так сказать, миссии, ты с радостью подтверждаешь все возможные таланты, хотя салат пересолен, а яичница нещадно переперчена, ты прямолинейно и безоговорочно подтверждаешь их, эти женские таланты, расправляясь с яичницей, как матерый хищник с овечкой, не слушая ее жалобных стенаний и скворчания. Подтверждаешь, обжигая себе язык и нёбо, и в глазах, что наблюдают за тобой, легкое удивление сменяется иным, почти любовным светом, — ведь для того, чтобы понравиться женщине, часто достаточно просто польстить ей, и ты делаешь это по-солдатски незатейливо, зато, как говорится, наглядно.

А она, сжав коленки и подпершись кулачком, сидит на краешке стула, глядит на тебя широко распахнутыми невинными глазами, и поскольку ты почти сыт и можешь наконец в них всмотреться, в эти глаза, в их распахнутую синеву, ожидающую первого встречного, сумевшего бы оценить ее, над тобой потихоньку всплывает нечто похожее на сутулый знак вопроса, безнадежный знак предчувствия, знак проклятого ничтожества. Ты вдруг чувствуешь, что так, как хочется, не будет, потому что ты никогда не сможешь ей ничего дать, не сможешь дать даже такой вот кухни, вообще ничего, кроме заскорузлой своей комнатенки в Останкине, а эти вот глаза достойны большего, да где ж взять? И твоя гордость никогда не позволит опуститься до обмана, потому что невыносим будет упрек этих глаз, невыносимо само предчувствие его. Ведь, в самом деле, чего стоят и твои ксерокопии, и колокольцы, и болтовня в сравнении даже вот с этой пошлой, но такой уютной беспечностью, которая дается лишь выверенной, беспечальной жизнью, настолько выверенной и беспечальной, что в ней, жизни этой, имеется некий допуск для легкого к ней презрения, которое будто бы подтверждает незыблемую ее обеспеченность.

К этим глазам в оправу нужны хорошие деньги, и машина, и пикники на собственной яхте, к этим глазам, чтобы они не потеряли цену в морщинах ранней усталости, в тяжкой мерзости обыденной жизни с ее вечной нервотрепкой, переполненными авоськами и очередями, нужно то, чего у тебя нет и никогда не будет. И ты вдруг понимаешь все это, походя управившись с бутербродом и принявшись за кофе, и потому-то в твоем взгляде, который ты хмуро отводишь от ее ласкового лица, почти неразличимо мелькает просверк безнадежной горечи, о которой нельзя сказать, — ведь она не поймет, не сумеет понять. Ей так по душе его чудачества, его колокольцы, грязные ноги, то она и не думает, чего все это стоит, какая этому цена. А цена одна — ломаный грош…

Ты налегаешь на бутерброды, которые для тебя, спохватившись, начинают ускоренно выпускать, и они слетают, как с конвейера, из-под ее расторопных рук, один за другим исчезая у тебя во рту, запиваемые кофе. Ты опустошаешь чашку и опять подставляешь ее под носик кофейника, откуда охотно льют тебе очередную порцию темной, ароматной жидкости, и ты вдруг зеваешь, запоздало прикрыв рот и испуганно глянув на нее. И теперь уже прихлебываешь не спеша, сдерживая сытую икоту, — брюхо отяжелело и в голове тупой, сытый туман. И, нянча в ладонях чашку, ты сквозь накатывающую дремоту уныло думаешь, что в жизни есть какой-то непреодолимый порядок вещей: сначала проклятый организм треплет тебе нервы, завывая от голода, а нажравшись, сворачивается клубком, как сытый пес, и наплевать ему на мыслительный процесс и всякую там духовность. Черт бы ее побрал, эту физиологию! Ведь человек вроде бы считается разумным существом, а какая зависимость от пустячных на первый взгляд вещей! Какое рабство, какая бездарная запрограммированность! Вот набил брюхо — и ничего другого, кажется, не надо. Нет, недаром, наверно, в любой религии путь к богу лежит через смирение, через подчинение плоти…

— Еще хочешь? — Она все так же сидит, подпершись кулачком, и в вопросе ее чудится легкая насмешка, а может, и нет никакой насмешки, а просто исконная женская мудрость, умеющая всегда очень точно и себе на пользу учитывать фактор этой самой плоти и рассчитывать по нему даже то, чего, бывает, не понять.

— Да нет, спасибо! — Бегемот суетливо отмахивается, трясет бородой, уже устыдившись собственного обжорства.

— Тогда, может, поспишь?

— Да не-е, в ва-анну бы… — на внезапном зевке тянет он полусонно и, тут же встряхнувшись, испуганно и ошалело на нее смотрит, а она заливается смехом и, прервавшись, озабоченно сдвигает брови, начинает загибать пальчики:

— Так! Я тебе дам рубашку, носки, майку…

— Да ничего не надо! — бормочет Бегемот, переживая и мучаясь этой благотворительностью. — Ну зачем? Я что — нищий, что ли?

— Не возражай, пожалуйста!

Она пристукивает кулачком и, загоревшись этим делом, убегает. Убегает искать ему одежду. Как они все любят копаться в тряпках! Жутко неудобная ситуация. Она, конечно, хорошего хочет, хочет его одеть, чтоб на человека походил, и не желает понять чужого унижения этой вот безоглядной щедростью. Да только что делать, когда человек увлечен собственной благотворительностью? Встать в позу, сложить на груди руки и задрать нос? Но и брать — как? Нет ничего хуже, чем эта мнимая бесплатность. Ведь тот, кто вздумал все в жизни сделать бесплатным, то ли не понял, что этим он всех превращает в нищих, то ли и впрямь делал это с дальним прицелом… Ведь одно, когда просто суешь рубль-два-три, — и все. И совсем другое, когда тебя вынуждают быть благодарным. Вот медицина бесплатная и ученье бесплатное — и это хорошо, и все бы хорошо, если б не покрикивали постоянно. А ведь покрикивают. Только вздумаешь голос подать, как тебя и одергивают, — ах ты такой-сякой, не ценишь, не дорожишь, и вообще, не наш ты человек! Ведь благодарность не имеет точной цены, и за то, что тебе даруют бесплатно даже против твоей воли, тебя вынуждают быть благодарным, а это хорошая узда. Да разве же есть в мире хоть что-то бесплатное? И если даже что-то не имеет цены, то только потому, что, уже никто заплатить не в силах, но не потому, что есть что-то, что давалось бы даром. И даже за счастье жить надо платить неизбежностью смерти, но эта цена, пусть она не устраивает многих, по крайней мере понятна и поддается учету…

— Бегемот! — кричит она из ванной сквозь плеск воды и сама смеется этому странному на слух имени.

— Иду! — кричит он в ответ, зевая и хлопая слипающимися глазами.

С трудом поднявшись, он выходит из кухни, пересекает прихожую и, постояв перед тремя дверями, находит искомую по веселому плеску воды. Он входит в парное тепло запотевших зеркал и облицованных лакированной галькой стен. Его покровительница стоит на голубом мохнатом коврике и полощет пальцы в бирюзовой парящей воде, в огромной прямоугольной ванне, над которой громоздится полка с разноцветными флаконами, бутылочками. И Бегемот в который уже раз удивляется осмысленности женских движений в этом благоухающем, функциональном раю. Иной раз ему кажется, что женщины видят мир как-то иначе, по-своему, быть может, оценивая все явления с точки зрения его комфортной устроенности.

— Вот это наденешь потом, после ванны! — говорит она, отряхивая пальцы и кивком головы показывая на пластмассовый стул с ворохом чужой одежды. — Шампунь на полке… Да ты сам не найдешь!

Она упирает руки в бока, оглядывая ванную озабоченным взглядом, как полководец поле боя, перебирает флаконы, и Бегемоту до ужаса неловко стоять здесь и переминаться, не зная, куда деть руки и всего себя, потому что это ведь все из-за того, что он интересный человек, вот ему даже шампунь ищут, да не какую-нибудь, там, а особую, — от вшей, что ли? Он кисло усмехается про себя. Ему все еще не по себе от этой квартирки и от того, как она с ним носится, — ведь когда внимание, на тебя обращенное, перерастает твою реальную цену, которую сам-то знаешь точно, то начинаешь чувствовать себя человеком, который живет не по средствам, и подспудно мучаешься мыслью, что когда-то ведь придется расплачиваться и от тебя потребуют ровно столько, сколько тебе отдали по недоразумению, а ты нищ и наг. Да и к тому же влюблен, Бегемот, уже влюблен, тихо, тайно, грустно и безнадежно, — как человек, что, стоя в весеннем нерасцветшем саду, уже предчувствует облетевшие осенние поля.

— А, вот он где!

Она достает из шкафчика желтого пластмассового утенка, в котором плещется темная жидкость, откручивает с утиной головы пробку, льет жидкость в воду, где она расходится густо-зелеными волнистыми нитями, и начинает эти нити размешивать, взбивая пену. И наконец, в последний раз ополоснув руки под краном и вытерев их махровым полотенцем, успев накоротке посмотреться в зеркало и отмахнуть все ту же упрямую прядку, выходит и, прикрыв дверь, вдруг кричит из-за нее со смешком:

— Может, тебе спину потереть, а?

И Бегемот, вздрогнув, все еще завороженный этим стремительным цветным женским вихрем, вот уже третий час кружащим его по городу и по этой чужой роскошной квартире, едва было не брякает, привычно и покорно соглашаясь со всем, что бы она ни выдумала, — да, мол, потри… Но, вовремя спохватившись и глянув на свое отражение в хохочущих зеркалах, мрачно бурчит:

— Да уж сам!

И, слыша ее удаляющийся смех, через голову стягивает провонявшую по́том, вокзалом майку, стягивает джинсы и, оставшись в трусах, некоторое время разглядывает себя в зеркалах, которые множат отражение, разглядывает свою поросшую темным волосом худобу с некоторым даже страхом, ожидая после всех передряг наихудшего. Но вид, в общем, ничего, еще живой, если не считать втянувшегося, как у бродячей собаки, живота. Даже ребра как будто не так уж и выпирают и нимба над головой не видно, — значит, можно жить…

И вот он лежит в нагретой воде, уперев запрокинутую голову в специальное пластмассовое изголовье, лежит, полуприкрыв глаза, лениво поводя невесомыми руками и щелчками брызжет водой в утенка, который весело раскачивается на маленькой волне пластмассовым поплавком, кивая Бегемоту желтым клювом. Сонными хвойный запах нагоняет дрему. Вот такие ванны надо бы запретить специальным указом, лениво думает Бегемот, давая утенку легкий щелчок в клюв, отчего он еще веселее раскачивается, кланяясь на волне, — потому что ежели у человека есть такая ванна, то бесполезно требовать от него этой самой социальной активности. Его же за уши не вытащишь из нее! В такой ванне можно напрочь уйти от всякой реальности. Ванны — опиум для народа, блаженно полуприкрыв глаза и осклабившись, думает Бегемот. Смех смехом, а почему — нет? От этой путаной и несуразной жизни люди бегут кто куда. В наркоманию, в секс, в «металл», да мало ли… А может, дело не в жизни, а просто в том, что людям одиноко? Тысячные безликие стада на улицах, равнодушные люди, спешащие по делам, — вдуматься, так это ведь страшно: страшна эта затертость, где среди миллионов подобных себе человек теряет лицо, становится подобием какой-то функциональной единицы, заменяемой, как гайка. А вот надел куртку в железных шипах, раскрасил лицо, и ты — отдельный, и в толпе тебе, как брату, машут такие же, приветствуя эту опознавательную личину как знак общей судьбы или, на худой конец, общего пристрастия к музыке. Вот ослаб многолетний социальный пресс, и казалось, рухнет вековая стена, восстанут мертвые и, отряхнув прах, выйдет свободный и гордый человек… Но не человек вышел, вышел вертлявый арлекин с велосипедной цепью в кармане и пошел малевать свастики на стенах несмываемой краской и заревел на футбольных трибунах, размахивая флагами и дыша пивом. И в тоске бездушия, и сиротстве беспамятства раскрасил лицо и поставил над собой языческого идола, боготворя стихию толпы, стихию мельтешащего человеческого мяса. Что это — уход? Или нашествие на человечность?

У х о д… У й т и. Это унылое, сутулое, угловатое слово все крутится в мозгу, пропадает и опять выныривает, будто силясь что-то вытащить на поверхность. И Бегемот почему-то вдруг вспоминает, как прошлой весной…

…Он стоял в кафетерии, на втором этаже бывшей Филипповской булочной, где обычно встречались днем московские хиппи, народ безденежный и без всяких выпендрежных претензий. Бегемот попивал горячий чаек, а за огромным окном в серой слякоти московской весны бесконечно текла по улице Горького нахохленная толпа. Потом пришел Гном в своих лыжных ботинках, брезентовой штормовке, с черными измученными глазами, в которых уже тогда стояло отражение трущобного мрачного дома, где год спустя он свел счеты с жизнью, повесившись в пустом окне на виду у Белорусского вокзала, словно таким образом пытался обратить внимание этого равнодушного ко всему муравейника на отчаянное одиночество человеческих неудач. Гном имел два диплома, работал дворником, снимался в массовках и в иссушающих поисках истины растерял надежду, веру, жизнь. А в тот весенний день Гном был жив, весел, они стояли, пили чай, ругали сырую, затяжную весну, и Гном предложил мотнуться в Крым. Бегемот был на больничном и согласился.

У них было двадцать пять рублей на двоих, и прямо из кафетерия они отправились на вокзал, электричкой доехали до Тулы, отметились в Ясной Поляне на могиле Толстого и дальше двинули автостопом. Через двое суток они уже были в Гурзуфе.

Они стояли у моря, хохотали и дурачились, — два бородача, два российских парня, которые не хотели ничего, кроме истины, ни для себя, ни для других. Бегемот хорошо помнил этот бесшабашный день, как помогали одному кавказцу рыть ямы под фундамент, а потом, за столом, поставленном прямо в саду, пили красное сухое вино и подпевали хозяину, который на радостях за основательную и бесплатную работу не на шутку разгулялся и не желал их отпускать. Потом шлялись по набережной и встретили коллегу из Харькова, тоже бородатого и с солдатским вещмешком. Коллегу звали не иначе как Азазелло, и за это никак нельзя было не выпить, что они и не преминули сделать, время от времени, для разнообразия, переходя из одного павильона в другой. А под вечер харьковчанин познакомился с девушкой, которая работала в одном из пансионатов, и девушка пообещала потихоньку пустить их на ночлег в пустующий корпус. Кутили весь остаток дня, влетев в орбиту какой-то шумной хлебосольной компании, а когда стемнело, девушка открыла им окно в корпусе, они влезли, Азазелло ушел благодарить, судя по всему, — на всю ночь, а они вдвоем, сидя на голых кроватях, опять стали пить вино, прихваченное запасливым харьковчанином, и шепотом разговаривать о всякой всячине. И Гном, спьяну, что ли, начал шизовать и толковал все об одном — об уходе. О том, что выхода нет и быть не может, потому что когда люди уходят от той мерзости, что расплодилась вокруг, в нетронутый воздух этого самого разумного эгоизма или кастовую замкнутость «неформалов», они как бы освобождают пространство для дальнейшего этой же мерзости распространения. «Ты посмотри! — кричал он шепотом. — Ты посмотри на эти пьяные рожи, ведь им уже ничего не надо, кроме водки, ну, может, еще футбола! Им уже плевать, кто над ними — хоть царь, хоть палач, лишь бы поил! Они разучились быть людьми, они не знают, что это такое — человеческая жизнь!» И еще и еще нес что-то про идею: дескать, бросили идею на откуп подонкам, а они творят с ней что хотят…

А Бегемот ему возражал, что никто, мол, идею не бросал, и вот он, Бегемот, вполне в нее верит, верит и в коммунизм, и всемирное братство, просто средства осуществления — вот в чем вся путаница. Людей гонят в царство божие, как баранов, а барану оно не нужно, ему бы только травки пощипать. Значит, главный упор — на воспитание личности. Если каждый человек сам себя осознает и осознает путь, ведущий человека к совершенству, если добровольно подчинит себя существующим общечеловеческим законам, то отпадет всякая необходимость в жесткой системе и она сама собой рухнет, отомрет за ненадобностью.

Гном же мотал головой и бормотал свое:

— Знаешь, я долго стремился к тому, чтобы стать свободным, мне мешали. Все меня держали. Сначала родители, потом работа, потом жена. Но я вырвался от всех. И гордился этим. А теперь я один. И кому она нужна, моя свобода? И ведь ничего не возникает из воздуха, понимаешь? Если твоя свобода увеличивается, — значит, чья-то свобода уменьшается. Чем больше таких, как мы, тем больше рабов…

Бегемот принялся с жаром объяснять, что Гном считает по системе общественного равновесия, где, конечно, все сбалансированно и нельзя съесть лишнего куска, не украв его у кого-то. Но ведь когда уходят, то уходят от этой дележки в первую очереди в иную систему распределения, в свои законы…

— В мафию! — усмехнулся тогда Гном и опять стал гнуть свое — что надо не обосабливаться от жизни, замыкаясь от нее в ячейки избранных, но внедряться, внедряться дрожжами, поднимать, будоражить это пресное тесто, только тогда будет толк, И Бегемот, возбужденный и возмущенный, перестал уже шептать, орал и все удерживал Гнома, который срочно засобирался ехать назад, в Москву, и немедля начать другую жизнь, активную… Но уже нельзя было удержать, нельзя, и такой же промозглой весной Гном повис в окне предназначенного к сносу старого дома, показывая первым утренним автобусам распухший синий язык… За что же ему пришлось заплатить эту страшную цену?

Бегемот, моргая, смотрит на свои волосатые ноги, которые колышутся под водой, и пытается понять то неясное, что сложилось вдруг, когда почему-то подумалось о Гноме. Гном, Гном, к чему это, зачем?.. Ну — повесился, так что ж теперь… Не он один, с другими бывало и хуже, хотя что может быть хуже? Но нет, не о том. Ну так о чем же, черт бы его побрал?.. Вздохнув, он начинает мылить голову, окунув свои космы в воду, и, тут же стерев с лица мыло, промыв глаза, опять замирает, промаргиваясь.

Да, вот так — головой в петлю, оно, может быть, и впрямь честнее, потому что иначе можно утонуть во лжи и не заметить, как ты уж и не ты. Вот так и с этим самым у х о д о м. Но хотя бы одно точно есть — человек. И за это одно стоило бы воевать. И воевали. Едва начали сами себя понимать, как лучшие из тех, что жили, встали на его защиту. От князьков, несть которым числа и не будет, от филистерских догматов, от подлости власть имущих. Они, эти лучшие, шли в бой — кто на крест, кто в костер, может быть, только ради того, чтобы доказать, что человек может вести войну один. За всех. А для этого надо иметь смелость видеть. Но и ее мало, еще нужна смелость поступать. Потому что если ее нет, этой смелости, остается только вот так, как Гном, — в петлю.

Бегемот смотрит в бирюзовую воду, усиленно моргая. Сошлось. Все сошлось. Свой страх страшно понимать. Потому что потом надо или преодолеть его или жить с сознанием, что ты трус. Вот от этого-то и бегут, от этого и уходят. Об этом Гном говорил. Что все эти бубенчики молитвенные, ксерокопии, все эти разговоры — просто предательство, дезертирство. Бога нет. Его нет потому, что он людям уже не нужен. И надо уметь быть человеком, и вот это-то нынче самое опасное. Именно это в людях стараются убить апологеты муравьиной механики, для которых все позволено во благо человека и никакое преступление не подсудно, если вершится именем его…

Бегемот мылит голову, закрыв глаза. Думать не хочется. Хватит думать, к черту! Так ведь можно далеко зайти. Так далеко, что потом на всю жизнь хватит изумления: куда это, мол, меня занесло? Или и впрямь — ходить проповедовать? Не убий, не укради, не пихайся локтями, помогай падшим… Так ведь только посмеются, а то еще и в морду дадут. Скажут: «А ты мне дай сначала отдельную квартиру, тогда я добрым буду!» И будут правы. Все вокруг правы, у каждого своя правда — маленькая, одинокая, упрямая, озлобленная. И каждый с ней один на один в своей норке. И чем дальше, тем больше одиноких и больше этих маленьких правд, и потому нет от них толку…

Бегемот ладонями льет воду на голову, промывая свои космы, скребет в ушах, сморкается, кряхтит и, услышав хлопок распахнувшейся двери, плещет в глаза, смывая с них мыло, оборачивается и немеет…

В приоткрытых дверях ванной, которые он по рассеянности забыл запереть, стоит благообразный мужчина в плаще, с гладко зачесанными назад седыми волосами и смотрит на него, Бегемота, горестными глазами, в которых, заслоняя зрачок, стоит отражение застарелой боли. И в самом лице, чисто выбритом, сухом, с крупно проступающей мужской костью и складками вокруг рта, чудится трепет этой боли — в чем-то неуловимом, в особой, нервной поджатости лицевых мышц, в гримасе губ. Бегемот успевает ошалело подумать, что этот человек, наверно, серьезно, может быть даже смертельно болен и притерпелся к этому, но в его глазах стоит как бы отсвет упрека всем, кто подобной скрытой боли не чувствует, не знает. И еще он замечает, что в руке человек этот держит шляпу и в отвороте расстегнутого плаща виднеются крахмальная белейшая рубашка и узел галстука, завязанный с идеальной, несколько педантичной тщательностью. Очевидно, человек только что вошел в квартиру и вот, заслышав плеск воды в ванной, заглянул. А сквозь приоткрытые двери Бегемот слышит легкий шум в прихожей, — там кто-то раздевается.

— Кто вы? — спрашивает человек резко, и в суженных глазах его удивление становится осмысленным. — Как вы сюда попали?

И Бегемот, загипнотизированный старыми страхами (генеральский лампас, прокурорские звезды), неожиданно, по въевшейся армейской привычке, начинает вставать из ванны. Вода течет с него ручьями, мокрые длинные волосы холодят лопатки. Спохватившись, он прикрывается схваченным полотенцем — и вовремя, потому что мгновением позже в дверь заглядывает женское лицо, неуловимо на кого-то похожее, и тут до него доходит, что они оба на н е е похожи, это ее родители!

Женщина, увидев в ванне голого бородатого Бегемота, вскрикивает и скрывается.

— Ужас! Нет, это просто ужас! — слышит Бегемот.

И опять горестное «Ужас!». И из глубины квартиры, как бы сшибаясь с этим горестным возгласом, слышится отчаянный, набегающий крик его знакомой:

— Это мой друг!

Сердитый женский голос перебивает. Там, похоже, начинает разгораться скандал, и мужчина резко приказывает:

— Сядьте!

Бегемот плюхается в ванну и чужим голосом говорит:

— Извините, помыться хотел…

И, спохватившись, опять встает, перекидывая йогу через бортик, как бы демонстрируя свою готовность немедленно уйти, испариться, провалиться сквозь землю или, на худой конец, сквозь потолочное перекрытое, и мужчина опять приказывает, коротко оглянувшись туда, откуда уже несется плач, перебиваемый причитаниями.

— Сядьте, вам говорят!

Бегемот садится, теперь уже до ужаса, до темноты в глазах стыдясь несуразной ситуации, и слышит отчаянный крик своей феи:

— Я уйду от вас! Вы мне надоели!

— Это Оля вас привела? — спрашивает мужчина, как бы не придавая значения двусмысленной ситуации, все с тем же холодком в голосе и в глазах, и только по тому, как дергается, трепещет веко, видно, чего стоит ему это джентльменство. — Вы что, ее… друг?

— Да, друг… — бормочет Бегемот, усиленно кивая. — Мы познакомились…

— Меня не интересует, где и как вы познакомились, — холодно чеканит мужчина. — Я знаю, что сейчас это быстро. Но вот одного я не могу понять — как у вас хватило совести прийти сюда после всего, что было? О ней я не говорю. Но вы-то, худо-бедно, мужчина, и позволять себе такое…

Он умолкает, и Бегемот понимает вдруг, что его приняли за т о г о. Да, да! Ведь это ж у них недавно было — позавчера, что ли, ну, эта склока на почве несостоявшегося аборта, — и вот отец ее, видимо, и в мыслях не допускает, что она уже привела другого, да и кто такое может допустить даже в мыслях! Вот ведь история, опять влип! Нет, в этом городе что ни шаг, то западня…

— Я вынужден просить вас уйти и никогда больше не появляться в нашем доме! — сухо говорит мужчина и, как бы даже слегка поклонившись, выходит, в последний момент не сдержавшись и что есть силы хватив дверью, — так, что валятся с полок флаконы и вызванивает зеркало.

Бегемот сидит, ошарашенный, потом, спохватившись, выпрыгивает из ванны и, наскоро обмахнувшись полотенцем, начинает одеваться, машинально цепляя на себя ту одежду, что она ему приготовила, — майку, рубашку, носки. Спохватывается и ошалело смотрит на себя в зеркало, не зная, что делать, — снять, что ли? Во попал! Ой-ёй-ёй!

Семейный скандал, похоже, перешел в заключительную фазу, и мужской голос, вмешавшись в перекличку двух женских, на минуту глушит их, но тут же сбавляет тон и вот падает в просительные усталые нотки. Бегемот открывает дверь и выглядывает в прихожую — никого! Он торопливо обувается, возясь со шнурками и втихомолку чертыхаясь. Ручонки-то дрожат, черт бы их побрал… Так что ж тут удивительного, все именно к этому и шло, недаром же было такое поганое предчувствие, что все это кончиться концертом камерной музыки. Камерной… Ой-ёй-ёй! Бежать отсюда, бежать. Стыдоба да и только, как теперь вообще людям в глаза смотреть? А может, так все и задумано, может, в этом есть какой-то скрытый смысл? Ну, не жизнь — концерт!

Бегемот хватает в охапку куль и, на цыпочках прокравшись к двери, тянет ее на себя. Дверь ни в какую, он моментально холодеет — заперли, в ловушку загнали! Сейчас мужик этот выйдет с охотничьим ружьем — и… И ничего ему не будет, может, он какой-нибудь главный конструктор, незаменимый человек, кто ж его посадит за какого-то там бродячего буддиста! Бегемот трясет дверь, но тут же, справившись с нервами, шарит по ней в темноте, отыскивая замки, отщелкивает один, второй, снимает цепочку, выходит и на площадке, не сдержавшись, бежит к лифту. Видя перед собой распахнутые створки, заскакивает внутрь, давит на кнопку. Створки сходятся, и тут он слышит отчаянное:

— Яша! Бегемот!

Лифт ухает вниз, он дрожащей рукой вытирает со лба воду. С волос течет на спину — ч-черт, не вытерся как следует, куда ж с мокрой головой идти? Медленно-медленно идет лифт и вот наконец останавливается, и створки дверей расходятся, и залитый светом холл приветствует Бегемота пальмами в кадках и внимательными очками вахтерши. Он, вобрав голову в плечи, спешит к дверям и начинает рвать их на себя, а двери ни в какую! И он снова холодеет, — это не дом, а западня! Он отпускает дверь, и она вдруг сама распахивается. Вылетев в густую темноту, подчеркнутую неживым фонарным светом, Бегемот останавливается, чтобы сориентироваться.

— Бегемот! — несется от дверей отчаянный крик.

Он оборачивается. Она выбегает из дверей, размахивая пиджаком, и, пролетев, прострочив ногами по асфальту, с размаху кидается ему на грудь, вцепившись в рубашку. Прорвавшееся нервное рыдание вдруг колотит ее так, что нужно придержать эти хрупкие плечики, чтоб они не бились, будто обрубленные крылья. И Бегемот обнимает их, эти плечи, уткнувшись в ее склоненную вздрагивающую голову мокрой бородой, не зная, радоваться ему или горевать, все время искоса посматривая на ярко освещенные двери.

— Я ушла из дома! — плачет она.

(Ой-ёй-ёй — опять ушла!..)

— Они меня не понимают! Ну вот ни на столько, я для них кукла, понимаешь!

— Ну ладно, ладно, — Бегемот легонько поглаживает вздрагивающее плечо. — Не плачь, что уж теперь…

— Я с тобой уеду! Ты меня с собой возьмешь? — вдруг спрашивает она, вскинув заплаканные глаза.

— Взять-то возьму… — Бегемот вдруг чувствует прилив странной, беспричинной радости. Хотя какая тут радость, одному бы уехать… — Да вот только на что мы поедем?

— У меня есть. — Она опять смотрит на него снизу вверх, настороженно, как зверек. — Еще вчера со своей книжки сняла, стройотрядовские. Двести рублей. Хватит?

— Хватит. Только, понимаешь…

— Что?

— Я бедный. Понравится ли тебе такая жизнь?

— Ну и пусть! Это лучше, чем быть вещью!

Она платочком вытирает глаза, осторожно так вытирает, чтобы не потревожить косметику, вздыхает и уже решительно тянет его за рукав:

— Пойдем!

— Куда?

Бегемот вяло оглядывается по сторонам, как бездомный пес в поисках пристанища, представляя все миновавшие вокзальные передряги, а она, увлеченная новой, открывшейся вдруг жизнью, легко стряхнув все, над чем только что рыдала, тянет его через двор и потом по тротуару вниз, к бульвару в неоновом огне. Бессонное городское зарево стоит над этой ямой, где слышится заунывный трамвайный скрежет, придавив к бронированной асфальтом земле уступчатую покатость крыш, под которыми бесконечно тлеют костерками желтые квадратики освещенных окон, будто в лесу, в закопченном каменном лесу, над которым раскачиваются провода и бдительно сияют белые глаза фонарей, то ли следящих, то ли охраняющих путь человеческого движения в ночи, где тревожно пахнет низким продымленным небом и несется со станции неумолчный тепловозный стон.

— Сейчас поедем к моей знакомой, — решительно говорит она. — Переночуем, а утром уедем!

И Бегемот примечает вдруг, что, несмотря на все скандалы и слезы, спутница его успела переодеться как раз для дороги. На ней кроссовки, джинсы, все тот же свитерок и походный баульчик, через плечо. Он хмыкает, еще раз удивляясь про себя неистребимому женскому практицизму, давая увлечь себя вниз — туда, где взблескивают трамвайные рельсы, и чувствует себя гладиатором, которому сейчас придется сразиться с трамваем. В этом ощущении есть что-то важное, необходимое, и Бегемот пытается сосредоточиться, чтобы развернуть образ, но ни черта не выходит.

Они быстро идут пустым тротуаром, обгоняя собственные тени. Из подворотен тянет помойками, сухими листьями, холодным пеплом, и за сотнями окон почти физически ощущается человеческое шевеление на диванах, в спальнях и кухнях, монотонное, бесконечное шевеление жизни, которое завораживает неумолимым постоянством. Ему кажется, что он еще никогда не видел эти агрегаты жизни, испятнанные окошками, — все как внове, а может, просто не замечал, все бегал мимо, занятый своими делами, не имея ни желания, ни возможности удивиться тому непостижимому, во что вросла жизнь. Она будто бы сроднилась с камнем и железом, сумев подчинить их, но и сама приобрела от них нечто.

Это Ариадна ведет его сквозь лабиринт кружащихся окон, одинаковых поворотов, ведет, угадывая путь, который ему неведом. Быть может, — это путь любви, и она угадывает его бездумно, как птица. Путь этот сначала выводит к остановке, где они стоят в темном шорохе листвы и тревожном осеннем запахе; и здесь зарево над головой ярче, а там, впереди, за деревьями, куда убегают, извиваясь, рельсы, слышится сплошной монотонный гул и низкое красноватое зарево играет в темноте. Там что-то стучит, грохочет, лязгает и отсветы невидимого пламени лижут полог ночи. И вот, полязгивая, как бык с безумными желтыми глазами, набегает трамвай, яростно светясь пустой коробкой салона. Набегает, истерично звеня, — и вдруг скрежещет тормозом, замирает, двери со скрипом распахиваются, закрываются за вошедшими, и, сыпанув с провода синей искрой, рванувшись так, что приходится цепляться за поручни, этот осатаневший железный бык, вылетевший из стойла-депо, рвется вперед, к красному запеву, отсветы которого кровавыми зрачками лежат в его лобовых стеклах.

Бегемот усаживает спутницу и садится сам, приобняв ее и развернув плечо так, чтоб ей было куда положить голову. Ему почему-то тревожно. Он видит в зеркально-черном окне свое бородатое отражение и отражение немногих пассажиров на сиденьях, а сквозь эти отражения летят кусты, рельсы, дома. Кажется, что город летит как ветер, пронзая тебя насквозь. Ольга дремлет, уткнувшись лицом ему в шею, и вдруг, открыв глаза, оглянувшись, говорит:

— Знаешь, иногда даже страшно вот так ехать. Кажется, что вот сейчас кто-то выпрыгнет из темноты и начнет стрелять…

Трамвай неудержимо летит вперед, и там, впереди, на возвышенности, уже видны похожее на саркофаг здание и освещенная площадь, по которой вкруговую бегут цветные огоньки автомашин, а еще дальше — под ослепительным светом прожекторов, — сплошь горбатые спины вагонов, слева в чернеющем небе рвутся ввысь красные отсветы газовых факелов. Трамвай врывается в сплошной гул, белый искусственный свет льется вокруг, как вода, трамвай истошно визжит, тормозя…

Они сходят, и Бегемот моментально теряет свою спутницу в скопище расходящихся в разные стороны людей. Он крутит головой, оглядывается — и вдруг мельком замечает в опустевшей коробке трамвая знакомое лицо. Темноволосый парень сидит один в ярко освещенном салоне и не мигая смотрит сквозь стекло. Бегемот слышит оклик, тут же, повернувшись, видит взмах ладони и спешит к своей Ариадне, которая машет ему с остановки. Он не узнал Китайца, и Китаец его не узнал. Бегемот спешит к женской фигурке, замершей рядом со стадом чадящих выхлопами и помигивающих красными подфарниками автобусов, спешит, наступая на чужие тени, сквозь море голов и мерный шорох многих подошв, сквозь безликие взгляды и общую озабоченность. И теперь уже сам чувствует себя птицей, летящей на обретенную среди камней родину, ведь родина человека — человек, и давно сказано, что двоим лучше, нежели одному, и если лежат двое — то тепло им, даже в этих остывших осенних камнях, среди равнодушия одинаковых окон, скрежещущего дымного железа, среди палой листвы, — тепло.

Вокруг рычит, ворочается ночная площадь, один за другим подходят к остановкам автобусы и отваливают, покачиваясь, унося людей по их путаным маршрутам. Толпы людей идут через площадь и такие же толпы снуют на ступенях вокзала. Вскрикивают поезда, воздух изломан гудками. А над всем этим мельтешением, над сиянием неона, над крышами, над заревом факелов висит холодный черный небесный зрачок, будто наблюдая это торопливое, безжалостное, не знающее собственного смысла движение.


Мухомора разбудила стрельба. Ему даже показалось, что он опять в колонии и на стрельбище, за соседней сопкой, свободные от караула солдаты занимаются стрелковой подготовкой. Он резко и испуганно открыл глаза. Ну конечно же, он был в кино, в заднем ряду, в уголочке, и над головой его висел синий пыльный луч, а на белом экране шел какой-то фильм. Вот там-то и стреляли, но не понять — в кого: кадр сменился и сейчас какой-то мужик во фраке скакал на коне по аллее к здоровенному дому с колоннами. «Ну и домина!» — подумал Мухомор, зевнув, и заерзал на сиденье, полусонно моргая. Фильм был двухсерийный. А он перед сеансом выпил вина, и теперь его мучила жажда. Он огляделся по сторонам и, достав из внутреннего кармана початую бутылку, воровато сделал несколько глотков, потом откашлялся и сплюнул на пол. Совсем стало хорошо, здорово он поспал. Главное — народу мало, в основном, видимо, такие же, как он, неприкаянные. Никто не маячит под боком. А то, было дело, раз его вытолкали с сеанса взашей — захрапел во сне, да и перегаром от него несло. С тех пор он старался выбирать маленькие кинотеатрики и всегда смотрел — много ли народу.

Мухомор сладко зевнул, потянулся и опять заерзал на скрипучем сиденье. А на экране буянил и бил посуду все тот же мужик во фраке. Он, оказывается, был граф. Кино было про графа и графиню, они все ругались, все что-то делили. Мухомор сонно моргал и никак не мог взять в толк — чего люди бесятся? Но дом у них, конечно, был ничего себе, трехэтажный такой домина. Да еще парк при нем, где росли почему-то одни дубы да липы — на кой, спрашивается, черт? Что их в лесу, что ли, мало? Могли бы яблонь насадить или хоть смородины. Мухомор снова зевнул и подумал: а поместилась бы колония в таком доме?.. Да свободно! На трех-то этажах. На крайний случай можно было бы нар наделать, вон какие потолки высокие. Он даже прикинул, где можно поставить караульные вышки. И работа была бы тут же, рядом: пили себе дубы да липы, делай из них табуретки. А потом всю землю можно было бы вскопать, наделать клумб да грядок — лучок, чесночок на зиму — плохо, что ли? А над входом, над колоннами, висел бы лозунг: «Отсидел и вышел честным!» Главное — зимой тепло было бы, вон какие стены толстые. Да зэки бы молились на свою родную колонию, если бы она в таком доме помещалась.

…А граф уже скакал по полям то туда, то сюда, гулял с бродячими актерами да цыганами. Звали его Иштван. Фильм, стало бы, заграничный. В колонии, если попадалась хорошая вещь, про нее говорили — заграничная. А если человек хороший, про него тоже говорили — заграничный человек. Но вообще-то таких было мало. Кому там быть хорошим? Все как волки, каждый сам за себя, только блатные вместе держались, старались своих пристроить на хорошие места — на кухню, в библиотекари, в учетчики, а Мухомор все пять лет отбухал на полировке и чуть чахотку не нажил. Кажись — все виноваты, так все и равны. Ан нет: и в колонии свои бары и свои негры. У блатных всегда деньги, и сало, и курево, им даже водку с воли ухитрялись передавать через расконвоированных или шоферов, а у «мужиков» вроде Мухомора ничего не было.

…А графиня-таки наставила графу рога. Ну граф! Ну валенок! Говорили же ему, чтоб не ездил на охоту! Не послушался. А с графини что взять — баба! Но граф-то, а… Надо ж. Мухомор от такого поворота событий даже развеселился, еще раз отхлебнул украдкой и дальше стал смотреть с интересом — что у них там дальше будет?

Граф от позора уехал на войну. Ага, спас вражеского офицера, а сам попал в плен. Да на кой хрен он с ним связался, с этим офицером! Ну дурак и дурак — одно слово, а еще граф! Мухомор разочарованно зевнул. Да где это видано, чтоб врага спасать? На кой тогда воевать? Когда в зоне были драки — не приведи бог. Там не до крови дрались, там дрались до смерти или до кабалы. Драка — дело серьезное, а тут навыдумывали черт-те чего. Он еще отхлебнул… Графиня тем временем оделась в черное и вот стояла в церкви на коленях и грехи замаливала. Мухомор позевал, украдкой допил бутылку, поставил ее под кресло, привалился в угол, надвинул на глаза шляпу и сунул руки в рукава. Уютно ему было здесь, тепло. Вторая бутылка лежала в кармане штанов, он чувствовал ее бедром, и эта приятная тяжесть вносила в жизнь какую-то надежность: что бы там ни было, она тут, в кармане. Стоит только руку протянуть да сковырнуть с горлышка пробку — и кусок счастья твой. Конечно, открывать бутылку сейчас глупо, надо ж и на ночь оставить, мало ли где придется ночевать. А сейчас и так хорошо.

Мухомор дремал и мечтал. О том, что вот он опять попал в колонию, а колония — в этом самом графовом доме. Граф — начальник, его приятель — начальник по режиму, а графиня санчастью заведует. А все зэки ходят во фраках, на обед идут с работы по этой самой дубовой аллее, и граф им говорит: «Кушать подано, граждане зэки!» А потом началась война и вся колония отправилась воевать, ну и, конечно, всех победила, потому что не чикалась с разными там офицерами. И вот графиня втюрилась в него, Мухомора, а он сам уже и не зэк, а священнослужитель, и графиня стоит перед ним на коленях и объясняется ему в любви, нежно так говорит: «Мухомор…» — и на глазах у нее слезы. А он, Мухомор, нос от нее воротит: дескать, у тебя есть законный муж и не лезь ко мне, халява! Дурак, конечно, но уж так красиво выходит, что прямо в носу засвербило. И вот графиня, плача, идет по пустому полю, где уже давно всю картошку выкопали, бредет к дому, а вокруг дома изгородь из колючки, вышки стоят, холодный ветер треплет красный выцветший транспарант — и такая тоска. А тут граф их всех построил, и начинается шмон. Всех обшаривают, а у него же вино! Мало того, что заберут, еще и в карцер запрут! С перепугу он опять очнулся и пощупал бутылку в кармане.

…Аппарат все стрекотал, и катилась по экрану чудная, будто бы понарошку жизнь. Ни черта было не понять, и Мухомор опять закемарил.

Очнулся он от стука сидений, открыл глаза и увидел, что фильм закончился и люди идут меж рядами, толпятся у выхода. Он тоже встал и пошел, сдерживая зевоту. На улице стояла холодная темнота, сильно пахло листьями. Мухомор нашарил в кармане заначенный бычок, прикурил и пошел по улице, поеживаясь: после духоты кинозала было зябко.

Окна горели вокруг, было пусто на улице, только во дворах слышались еще голоса да из форточек доносило музыку, гуденье телевизоров. На перекрестке он остановился, раздумывая, куда идти. В подвал, где он собрался ночевать, — рано, по улицам ходить — холодно. Он вспомнил, что поблизости у овощного магазина есть брошенный дом, и пошел туда, прикинув, что надо бы завернуть и к овощному: сейчас уже были в продаже яблоки, — значит, в мусоре, если хорошо покопаться, можно что-нибудь найти.

И впрямь, во дворе овощного, у самых дверей магазина, стояли два контейнера из металлической сетки, доверху забитые гнилыми капустными листьями, луковой шелухой и прочими отходами. Он подобрал с земли расколотую дощечку от ящика и стал копать. В нос ударило гнилью, но Мухомор не был брезглив. Он раскапывал кучу, поглядывая по сторонам, и откопал кучку гнилых, похожих на желе, бананов. Два банана сразу съел, а три штуки сунул в карман впрок, на закусь. Он еще бы копал, но тут в доме по соседству хлопнула дверь, зазвучали голоса, смех, на тротуар вывалила компания парней и девушек, и он заспешил прочь, бросив палку и лишь в последний момент успев прихватить подгнившее яблочко. На ходу подосадовал: контейнер-то, видать, богатый.

Брошенный дом стоял рядом, чуть ниже, зияя чернотой оконных проемов. Рядом были еще старые дома, и в них горел свет. Мухомор прошел мимо сараев, огляделся и вошел в подъезд с сорванной дверью. Сразу пахнуло сыростью, холодом, кошками. На лестнице не было перил — дом, наверно, раздевали, как раздевают мародеры бесхозного мертвеца. Мухомор примечал, что когда людям попадается что-то ничейное, неохраняемое, они будто дичают. И ладно бы, если б просто брали то, что в хозяйстве может пригодиться, так нет, озорничают бесцельно, все ломают, крушат. Он знал, что в человеке есть что-то такое, чего надо бояться бесхозным домам и бесхозным же — вроде него — людям. И он боялся. Больше всякой милиции боялся он этих молодых, с их бессмысленной дикостью и уклончивыми, шкодливыми глазами. Их тянуло ломать, бить, курочить. Они или утверждались в этом, или же просто находили применение бунтующей молодой силе и еще не имели понятия о боли, а потому были жестоки. Вспомнив об этом, он приостановился, вслушиваясь. Тихо было в этом доме, пахнувшем как старческое, давно не мытое тело. И дыхание дома было старческим — с хриплым присвистом ветра в зияющих проломах окон. Он постоял на площадке среди сора и щепок и вошел. В коридоре было так темно, что пришлось шарить рукой по стене, но впереди, в проеме дверей, чуть светлело. Он вошел в комнату, хрустя битым стеклом, и сквозь пустой оконный проем сразу увидел освещенное окно в доме напротив — веселое, уютное окно за кисейными занавесками. И там, в той комнате, сидел на диване мужик и читал газету.

Мухомор прошелся по пустой квартире, нашел деревянный ящик, на ящике стакан. Из стакана несло одеколоном. Он сунул его в карман, прихватил ящик, прошел в ту комнату, откуда открывался вид на веселое окно, и подсел к подоконнику. Вытащил бутылку, скусил пробку, налил в стакан, выпил. Пожевал губами, выгреб из кармана плаща месиво осклизлых бананов, шлепнул их на подоконник… Он любил смотреть в освещенные окна. В них была тайна, волновавшая его. Вот идешь днем по улице, смотришь в окна — и ничего в них нет. Зато вечером все как на ладони, и за каждым квадратиком окна идет своя, не похожая на другую, жизнь. Это почище всякого кино. Кино что — выдумка, пусть и красивая. А тут и люди настоящие, и жизнь настоящая.

…Мужик все читал, закинув ногу на ногу. Откуда-то выбежал светлоголовый мальчишка и полез к нему на колени. Из дверей вышла женщина в переднике, — наверно, с кухни — и что-то сказала мужику. Тот кивнул, шлепнул мальчишку, взял его на руки и вынес. Вернулся и опять сел на диван. Женщина вышла и опять вошла, уже без передника. Села рядом с мужиком. Он приобнял ее за плечи. Они о чем-то говорили. Потом женщина встала и задернула шторы.

Теперь перед Мухомором была кирпичная стена сплошь в светлых пятнах зашторенных окон, и сразу стало скучно и одиноко. Кончилось его развлечение. Иной раз удавалось увидеть гулянки, свадьбы, даже семейные сцены. У него было на примете одно окно, где постоянно ругались. Не то чтоб каждый день, но частенько. И еще было окно в полуподвале, где жил художник. Он все что-то малевал. Иногда у него на стуле сидела натурщица — то в купальнике, а то и вовсе без, интересное было окно, но неудобное: смотреть приходилось с тротуара вниз.

Еще он любил ездить в автобусах и ходить по магазинам. Инстинктивно он тянулся к отторгнувшей его жизни, стараясь вести себя как все, и в этом бездумном подражании было все его спасение. Надо жить… И он жил, побирался, ночевал по чердакам и подвалам, сдавал бутылки. И пил, потому что еще одна сила властвовала над ним — сила разрушения. Она вошла в его судьбу незаметно и бросила в колонию, затуманила плохо соображающий мозг непонятной обидой, которую, кроме водки, нечем было утолить. Она состарила его, согнула ему спину, оставив только слабенькую тягу к утраченному. А это утраченное, с каждым днем отдаляясь, становилось все более непонятным. Эта жизнь, текущая на тротуарах, в тысячах квартир, на площадях и в магазинах, походила теперь на какой-то спектакль, смысла которого он не понимал и разгадать уже не пытался. Но что-то еще брезжило в нем, что-то еще загоралось при виде этих человеческих ульев. Свет вечерних окон, идущий из-за стены, отделившей его от людей, напоминал, что есть иная жизнь, каким бы камнем ее ни огородили, что она тут рядом, совсем близко, в шаге. Вот только не одолеть уже было этого шага…

Мухомор вздохнул и пощупал деньги во внутреннем кармане. Ему было хорошо с ними, они делали его существование надежным и предсказуемым хотя бы на недельку-другую. С ними он всегда сможет выпить и поесть и в автобусе будет ездить без боязни нарваться на контролера. Только жаль тратить их на такую ерунду. А на что?

И тут в нем вдруг что-то сверкнуло. Такое, что он и сам себе не поверил и радостно удивился. В самом деле, — да ведь можно просто уехать на юг. В Молдавию, например. В те края, где не нужны ни шапка, ни валенки. Обмануть зиму! Ведь этих денег вполне может хватить на билет в общем вагоне, еще и на пропитание останется. И так неожиданна была эта выскочившая мысль, так все разом решила, что он даже на какое-то время перестал соображать, — где он, что делает в этом брошенном доме. Он сидел, держа в одной руке бутылку, в другой стакан, и морщинистое испитое лицо его было встревоженным и просветленным. Он будто бы хотел, но не знал — можно ли улыбнуться, губы его чуть подрагивали, а глаза смотрели недоуменно и чуть косо. Было и хорошо, и как-то не по себе: уж очень просто все выходило — к добру ли? И страшноглазый осторожный человек кричал в нем — что ты! что ты! о чем думаешь, на что нарываешься, дурак! Посмотри вокруг: видишь — деревья желтые, видишь — окна зашторены, и никто тебя не спасет, и деньги у тебя украдут, и с поезда тебя ссадят! Скоро зима, скоро мороз, опять завьюжит, и выживешь ли ты этой зимой, сам подумай. Будешь трястись, как замерзший пес, и ругать себя последними словами. Никогда нельзя ни о чем мечтать! Никогда, особенно а том, чему не бывать. Да разве ты себе такую жизнь, как за окнами, за свои деньги купишь? Она вообще не продается, дурак ты дурацкий пополам с соломой! Нету теплых краев, нету, есть только длинные очереди, канализационные люки да вечный страх…

Сзади что-то зашуршало. Мухомор вздрогнул, оглянулся и увидел кошку. Она тихо прошла к дверному косяку, стала там, выгнув спину, и смотрела на него зелеными светящимися глазами, — наверно, не захотела переезжать вместе с хозяевами, так тут и жила.

Он вдруг подумал, что ведь и в этом доме, где сейчас гуляют по комнатам сквозняки, шурша оборванными обоями, жили люди. Светились в ночи окна, детский мяч скакал по полу, мужчина обнимал женщину, сушилось на кухнях белье. И вот — ничего, пусто, темно, ветер воет в щелях, шуршат на лестницах листья, обвалилась штукатурка, раскачиваются витые шнуры электропроводки без лампочек. Одни только кошки бродят по ветхим коридорам и загадочно посвечивают глазами из сырой темноты. И с людьми так бывает, как с этим домом. Да и сам он, Мухомор, был сродни этому дому, с такой же печалью смотрел он на освещенные окна, чувствуя ледяной ветер разрухи на пояснице.

Кошка помаячила в дверях и неслышно исчезла, а Мухомор опять повернулся к плотно зашторенному окну напротив, и странное, недоуменное, страдальческое выражение всплыло в его глазах, словно он что-то спрашивал у этих зашторенных окон.


«…Самая страшная необходимость цивилизации — необходимость социального существования, необходимость разделения труда и власти, которое, в сущности, превращает извечную человеческую мечту в несбыточную утопию. Пока есть это разделение, будут существовать поводы для осознания несправедливости. Говорят, что вне социума нет развития, но ведь развитие как таковое не может и не должно быть самоцелью, оно должно иметь четко обозначенные конечные цели, и стоило бы задуматься, почему ни одна из этих целей не достигнута.

А она и не может быть достигнута, эта цель, хотя бы потому, что социальность, как таковая, имеет свои жесткие, непреложные, не поддающиеся никакому волевому нажиму законы. Совершенствуясь, она тяготеет к тотальному охвату всех сфер жизни, к превращению человека в орудие цели, цель же становится чем-то совершенно абстрактным, лишенным того внутреннего содержания, которое мы в нее вкладываем. Социальность есть спонтанно развивающаяся структура человеческих отношений, которая вовсе не гарантирует нам рая. Эта распространенная ошибка, — убеждение, что мы непременно идем к счастью, — основана на понимании человека и человечности как продуктов социального процесса. Очевидно, это заблуждение. Ведь гуманизм, как понятие, возник в атмосфере полного нравственного младенчества, ничем не подготовленный, и не было в социальных отношениях того времени ничего, что могло бы дать толчок его зарождению. Недаром феномен Христа был воспринят как божественное откровение. Христианство, очищенное от фантастики, — это и есть первый след, первый шаг феномена ч е л о в е ч н о с т и, воплощенного мифологическим сознанием в разнообразии религий и уже в наше время сумевшего найти опору в лице повзрослевшей науки.

Безусловно, социальность помогла продвинуть и закрепить человечность в массовом сознании, поначалу хотя бы на уровне догмы, но это — норовистый конь. Уже в нашем веке мы стали свидетелями того, как социальность из ручного домашнего зверя вдруг превращалась в хищника. Чем больше ее мощь, тем труднее она поддается контролю, и мы все больше становимся ее рабами, забывая о том главном, что несем в себе…»

Скоров бросил ручку на клетчатый тетрадный лист, где недописанная строка застыла в стремительном наклоне торопливо бегущих букв. Было тихо во всем доме, лишь изредка доносился шум спускаемой воды, хлопанье форточки или шаркающие старческие шаги над головой, — этажом выше старик-жилец мучился бессонницей и ночами расхаживал по квартире.

Алешку он уложил рано, накормив и почитав перед сном сказку. Мальчишка все еще хворал, капризничал, но в конце концов уснул. И теперь Скоров сидел за письменным столом у окна, под настольной, на складной штанге лампой с большим металлическим отражателем. Тут же, на столе, парила литровая эмалированная кружка с только что заваренным чаем, вдоль всей стены громоздились самодельные, из плохо оструганных досок, книжные полки, прогнувшиеся от тяжести и кое-где подпертые чурбачками. Слева чернело окно, сквозь щели дуло, и слышно было, как шумят внизу деревья.

Он любил эти одинокие ночные часы, их настороженную тишину, в которой особым смыслом наполнялся каждый звук и сознание обретало обостренную ясность, рождая неожиданные, непредсказуемые мысли, поражавшие вдруг озарением или догадкой, возникающей как бы из ничего, без всякой логики, на пустом месте. В том, что он делал, не было никакого смысла, и он ничуть не заблуждался на этот счет — просто нравилось вот так далеко и безответственно мыслить. Сама эта свобода и была целью, к ней он прорывался всякий раз в долгих бдениях за столом. И случалось, что мир из хаоса путаных картин, где ненависть мешалась с милосердием и разум со зверством, вдруг вливался, как в форму, в четкую, понятную концепцию. Но для нее надо было найти слова, логические связки — вот это-то и было самым трудным: обосновать озарение, не перепутать причины и следствия. Приходилось писать. По строчкам, запечатлевшим метеоритные просверки мысли, по этим корявым рядам бегущих букв, косноязычно, мычаще тянувших ощущение, он добирался до жесткости логических умопостроений, ничуть им, впрочем, не веря и сам над собой посмеиваясь. Да и вообще его философствование выглядело таким дилетантизмом, что он сам от себя его маскировал формой «писем сыну».

Где-то подспудно таилось убеждение, что не так уж все это бесполезно и что эта форма — письма сыну — несет как раз ту меру ответственности, которая не дает сбиться на полное забалдение. Но он прятал эту догадку, всерьез уверовать в ценность своих необязательных писаний было бы все же глупо. Эта работа помогала чисто житейски: в нее можно было спрятаться. Она дисциплинировала, заставляла читать, искать литературу, позволяла вприщур смотреть на быт, и это было ценно, потому что жизнь иной раз заедала…

Странно, подумал он, пробегая глазами написанное и покусывая кончик ручки, — вот я въелся в это словечко — социальность, а ведь даже точно не представляю, что вкладываю в него… «Социальность — спонтанно развивающаяся структура». Ну хорошо… — Он поморщился, осознавая бездумную лихость этой формулировки. — Пусть будет так. Но откуда она, что она такое? Природа всадила в нас свой извечный порядок? Так, что ли? Разделение труда и обязанностей… Но природа — замкнутая система биоценозов. Замкнутая, то есть совершенная, закольцованная сама в себе. Хищник — жертва. Нет, что-то здесь не то…

Биоценоз — замкнутость. Социальность — развитие. Каков двигатель? Разумность. Способность прорыва. Самосовершенствуемый механизм. Механизм, который сам себя строит, с нашей, естественно, помощью. Но, опять-таки, — цель, вот в чем главный вопрос! Если социальность вложена изначально, — значит, изначально вложена и цель. Может ли это развитие идти бесконечно? Или же есть предел? Безусловно, в развитии социума предел должен быть. И что тогда? Омертвение? А почему нет, ведь скоро войны за передел социальных отношений станут попросту невозможны и в дело вступит управляемая селекция. Управляемая. Санкционированная. Вот тогда-то и наступит час Большого Брата. Этот жесткий центростремительный порядок может разорвать только целенаправленное интеллектуальное усилие, социум диктует характер нравственности, подменяет понятия, их содержание. Вообще, любой структуре не нужна всеобщая разумность, ей нужна разумность немногих. Недаром же дело идет к роботизации. Робот выгоднее человека экономически. Производство требует робота, но куда деть человека? Вот и выход — превратить человека в робота. Н-да… Так ведь это и происходит. Интеллектуальная унификация — это уже не фантастика, это будни. Вдруг — массовая культура. Не просто культура, а массовая. Телеги, для бедных хлеб привозящие. Иван Карамазов сказал Алеше: «Не верю». А почему бы и не поверить? Почему бы не доставлять хлеб бедным — тот самый хлеб, который они же и выращивают, пекут? Почему бы не превратить это в божественное благодеяние? И вообще, чем круче социальность, тем больше она тяготеет к тайне, принимает характер божественного провидения. И извращает человечность, подменяя содержание понятия. Ну, хотя бы вот это словосочетание — «абстрактный гуманизм». Социальность берет на себя все человеческое, при этом избавляя человека от ответственности самостоятельного решения. И самое скверное — люди на это идут. Ради того, так сказать, чтобы иметь больше свободного времени и все больше в этом «свободном» времени дичать, — ведь свободное понимается как бессмысленное, безответственное, как время развлечений… Что-то уж больно мрачно получается. Безответственно и мрачно…

Он отхлебнул из кружки чаю, громыхнул спичечным коробком, не глядя, нашарил на столе пачку сигарет, вытащил одну, размял и, прикурив, выдул дым в форточку.

А почему, собственно говоря, — безответственно? — подумал он, вчитываясь в написанные строчки, раз за разом пробегая их глазами, будто надеясь уловить скрытый смысл за частоколом букв. — Мрачно — да, но не безответственно. Может, все эти рассуждения — чистой воды ахинея, но важно другое: по ощущению, по моему ощущению проблемы они не бессмысленны. В пределах физического мира мы оперируем как раз тем, что ощущаем, так мы устроены. Я способен ощутить цвет и запах и отличить хорошее от плохого. И если я ощущаю скрытую опасность предмета или явления, — то это первично, первично мое отношение, я изобретаю доказательства для п о д т в е р ж д е н и я моего ощущения. Лживы могут быть слова, а ощущение никогда не обманет, оно физический факт, если только удается уловить его, понять, сформулировать. Ведь именно из этого мы и исходим из этого строится наше отношение к людям, миру, жизни. Человек — не только сумма своего прошлого, человек — сумма ощущений, именно поэтому так много р а з н ы х взглядов на мир. Но вот что интересно — из чего состоит ощущение? Сколько в нем привнесенного нашим собственным, личным, выстраданным опытом? Ведь опыт-то разный. Значит, оно может быть разным у разных людей и потому эклектично, единственно, и тут встает вопрос о подобии. Насколько один подобен другому… А-а-а, дьявол! Это уже не логика, это последовательный бред!..

Он бросил ручку, встал, резко отодвинув стул, и прошелся по комнате из угла в угол, роняя сигаретный пепел.

Чем дальше он забирался в своих поисках, тем чаще приходило ощущение некоего, словно бы положенного кем-то, предела. Раз за разом рушилась шаткая пирамидка, по которой он карабкался к небу, и всякий раз, начиная снова, он чувствовал ее изначальную шаткость. Но почему? В чем тут дело? Он смутно понимал, что должна быть ясная, определенная точка отсчета. А точка эта — он сам, человек. И сначала надо было понять, что же он такое.

Он увидел свое отражение в стекле и притормозил на ходу, набычив шею и сунув руки в карманы. Двойник смотрел на него из стекла, точно так же закусив в углу рта сигарету. Пустое стекло показывало ему самого себя. Человека. Ведь он безусловно был человеком — он, Алексей Скоров, тридцати лет отроду, дворник… Стоп! — вдруг подумал он. — Отражение. Зеркальное, то есть, в сущности, симметричная противоположность. К чему бы? Почему я подумал об этом? Природа отражается в человеке, человек в природе… Два вектора, расходящихся из одной точки. Поскольку существует мир, постольку существует познание его… Нет, опять — бред.

Он подошел к двери соседней комнаты и, чуть приоткрыв ее, послушал. В темноте слышалось легкое детское дыхание. Как хорошо, когда снятся только игрушки и звери, подумал он, тихонько прикрыв дверь. С некоторых пор ему стало казаться, что счастье — это отсутствие вопросов, когда живешь в согласии со всем сущим и принимаешь его как таковое. Но ему-то это уже не грозило.

Он ухмыльнулся и прошелся вдоль книжных полок, проводя пальцами по корешкам. На пальцах осталась пыль. Он вытер пальцы о штанину, брезгливо поморщившись. Некому стало вытирать, прибирать, его самого хватало только, на грубую еженедельную уборку, и вот — пыль по углам, как предвестье похорон. Брошенные города, занесенные песком, погребенная Троя, книги в пыли… Он снял с полки желтый томик, полистал, поворачивая страницы к свету и щурясь. «Слово сказанное не есть слово истинное…» — Лао Цзы, «Трактат о дао». Удивительно, как это издали в самые что ни на есть глухие годы. Посчитали безопасным? Или у чиновника условный рефлекс выработай только на слово «буржуазный»? Потому-то днем с огнем не сыщешь ни Шпенглера, ни Ницше, ни Хейдеггера. Может ли знание вообще быть «буржуазным»? Дичь какая-то… Он вздохнул и поставил книгу на полку. Сел за стол.

Я путаюсь в самом простом, в изначальном… — Он отхлебнул чаю и перелистал несколько страниц. — Человек в мире или мир в человеке? Делить два эти начала нельзя. Где-то есть общее, общая точка, от которой расходятся два этих луча. Нельзя познать мир, не познав себя как инструмент познания. Грубый материализм — это взгляд изнутри, из собственной шкуры, но есть и отражение, и оно тоже смотрит, и вот это уже не бред. Мы смотрим на природу и меняем ее по собственной прихоти. Но, меняясь, она делает другими условия нашего существования, нас меняет, вот оно — отражение. Человек ведет себя как захватчик, изначально поставив собственные интересы в центр. Наши понятия в социальном плане определены нашими интересами, нашей направленностью, в которой еще много от природного, животного начала. И путь этот порочен. Сожрав весь мир, социальный человек исчезнет, поскольку ничто не может существовать без отражения, без теневого двойника. И очень часто мы видим прежде всего тень, которая как бы бежит впереди объекта.

«Мы видим тень, лишенную лица, — записал он, низко наклонившись над тетрадью, — и, не сознавая опасности, все же предчувствуем ее. Ощущаем ее в той эманации враждебности, которую вдруг начинают излучать знакомые, примелькавшиеся вещи. Наверно, мы стоим на изломе очередного витка исторической спирали. Что же ждет нас? Скорее всего — одна сплошная необходимость и насильственное ее осознание. Но если так, тогда будет и другое — зарождение в недрах этого механизма новой этики, новой религии, в центре которой окончательно встанет человек и его свобода, потому что нет ничего дороже, и нет нам нужды ни в сытости, ни в знании, ни в космосе, если сами мы не свободны».

Он закрыл тетрадь, заложив ручкой неоконченную страницу, потянулся, помял ладонью, затекшую шею, выключил свет и, не раздеваясь, прилег на диван у стены. Закрыл глаза. Почти физически чувствовал он, как движется ночь. Время шло в потаенном потрескивании дряхлеющего кирпича, в шорохе тараканов под обоями. Как тихая и долгая вода, оно точило камень, бетон ступеней и дерево перил, стирая их в пыль, и пыль оседала на книги, на стол и подоконник легчайшей пудрой, уходя к истоку, превращаясь в мертвую немоту безликой материи. Он старел, а сын его рос. Общая пыль человеческого старения прибавляла ему плоти, прикипала к костям. Все менялось в этом извечном кругообороте и ничего в нем не было нового, неоткуда ему было взяться, новому… Он слышал свист электронного ветра, уносящего его атомы, и засыпал, тонул в глубокой и черной воде, чувствуя ее потаенное, мощное течение… Оно вынесло его в какую-то комнату, наполненную людьми и страшно прокуренную. Он очутился за столом и принялся что-то с жаром доказывать, что-то очень важное. Он сам себя слышал будто со стороны и, различая каждое слово в отдельности, никак не мог связать их друг с другом, и все хотел остановить себя, свою горячую и — он чувствовал, — путаную речь, и даже запинался было на полуслове, но тут же с жаром рубил воздух ладонью и говорил, говорил, говорил…

Проснулся он толчком, от неопределенного нудящего ощущения. Казалось, там, во сне, он вдруг вспомнил о чем-то важном, кинулся назад, но по дороге опять забыл. Он лежал в темноте и силился вспомнить, а чувство тревоги не проходило. «Алешка!» — вдруг подумал он и, вскочив, опрокинув в темноте стул, быстро прошел к двери, распахнул ее и испугался какой-то странной, накаленной тишины.

— Алеша! — окликнул он и, подскочив к кровати, включил настольную лампу в изголовье.

Мальчик разметался на простыне, сбросив одеяло, и весь горел. Лицо его было все в красных пятнах. Он схватил сына на руки, побежал в соседнюю комнату, спохватившись, вернулся, осторожно уложил его на кровать и кинулся в ванную за полотенцем и водой. На полдороге ошалело запнулся. — Да что это я? — подумал он, тронув ладонью разом вспотевший, горячий лоб. — Заболел я, что ли? Или это все еще сон? Да какое там сон! Врача надо, срочно надо врача!

Опять кинулся в комнату сына, взялся было искать градусник, но не нашел и сел у кровати, зажав между колен кисти рук и раскачиваясь. Мальчик дышал тяжело и прерывисто, лицо его раскраснелось, припухло, веки отекли.

— Алеша! Алеша!

Он осторожно затряс сына, подул на лоб, взял зачем-то на руки и стал баюкать. Мальчик тихо заплакал во сне. Да что же я! — поразился он, окончательно очнувшись. — Ведь у него температура под сорок! Врача надо немедля!

Он уложил сына, прикрыл одеялом, суетливо подоткнув края, дернулся туда-сюда, намереваясь бежать, но боясь оставить сына.

И тут в дверь позвонили. Он даже замер, не поверив. Позвонили опять. Слава богу! — почему-то подумал он и бросился открывать.

На площадке стояли двое — бородатый парень в черной ковбойской шляпе и мятом пиджаке и молоденькая девчушка.

— Ой, извините, ошиблись…

— Ребята! Ради бога! — Наверно, лицо у него было дикое, потому что они смотрели на него, как на ненормального. — Ради бога — «скорую»! Немедленно!

Он шарил в карманах, стараясь найти для них двушку, но они уже поняли и побежали по лестнице вниз. И он, перегнувшись через перила, закричал:

— Алеша Скоров! Пять лет! Квартира тридцать восемь! Высокая температура! И сыпь!


Китаец сидит на вечеринке у Вадика, соседа. Вадик работает в театре осветителем, живет вдвоем с бабкой, когда надо, спроваживает ее вниз, где прозябает в трехкомнатных апартаментах такая же ветхая старушенция, растерявшая детей и внуков. Старушки пьют чай под выцветшим шелковым абажуром, смотрят телевизор, прислушиваясь к музыке и топоту ног наверху. Они не унижаются до осуждения и сплетен, чувство собственного достоинства для них не пустой звук. Когда-то, еще в пятидесятых, обе они были ответственными работниками.

Старый дом, в котором они живут, считался тогда престижным — комнаты просторные, потолки высокие, есть даже черная лестница, по которой до революции доставлялись на кухню дрова и провизия. В тридцать седьмом по этой лестнице уводили ночами арестованных. Постепенно люди старели, дом ветшал, и сейчас он похож скорее на богадельню. Если погода солнечная, во дворе полным-полно стариков в строгих кителях, украинских вышитых рубахах. Некоторые из них до сих пор носят кавказские усы, а другие наголо бреют головы. Но старушек даже больше, чем стариков: ведь женщины выносливей, живучее. Все они очень аккуратные и чистенькие. Они греются под солнцем на лавочках, читают газеты, иногда устраивают собрания — любят, по старой памяти, позаседать и поспорить. По поводу уборки лестничных площадок, например, или мытья окон в подъездах… Регулярно старики устраивают субботники — граблями чистят скверик во дворе, разбивают клумбы с анютиными глазками, убирают хлам из подъездов. Сражаются с пьяницами и бродягами, которым полюбились черная лестница с ее старыми диванами и запахом кошачьего дерьма. Пишут письма в инстанции, требуя заколотить эту лестницу или ликвидировать ее вообще как класс. Под каждым письмом собирают подписи жильцов. Старики требуют, чтобы те, кто имеет собак, выгуливали их на пустыре или на бульваре, чтобы дети не разбрасывали во дворе игрушки и не вытирали руки о развешенное белье, чтобы после десяти не орала из окон музыка. Музыка если и орет, то только из одного окна, где живет Вадик, игрушки разбрасывать некому, в доме мало детей. Зато собак здесь множество, самых разных — и больших и маленьких. Старики прикармливают даже приблудных кошек, и для всякого бездомного зверья это не дом, а прямо-таки земля обетованная. И когда смотришь, как во дворе среди кормящихся голубей мирно почесываются собаки и загорают на песочке коты и кошки, ничуть друг с другом не враждуя, равно довольные собой и жизнью, то невольно думаешь, что эти упрямые старики все-таки в чем-то добились своего.

…Вечеринка в разгаре. В комнате не продохнуть от табачного дыма, грохочут стереоколонки, мигает свет, танцующие фигуры извиваются в полутьме, отбрасывая на стены причудливые, изломанные тени. Китаец сидит за разгромленным столом, где все смешалось: бутылки шампанского, тарелки с закуской, пепельницы, жестикулирующие руки, окурки. Сидит и катает по скатерти хлебный шарик, а вокруг о чем-то спорят, аж хрипят, — о каких-то статьях в каких-то там журналах, о наставшей вдруг свободе. И все с хохотом, с криком. Бегают молоденькие, длинноногие, как кобылицы, девчонки, у окна читают стихи. Народ все какой-то пестрый и подозрительный. Китайцу это не нравится. Он знает таких парней, сталкивался с ними не раз, когда одно время был знаком с девицей, работавшей на ксероксе. Ему никогда не нравились их вечное злое самоедство, их странные разговоры и вечная трусость, книжки, передаваемые из рук в руки украдкой и с предостережениями. В его понимании это тоже фарцовка, только иного рода — духовная, так сказать, да к тому же не приносящая никакого дохода, а значит — глупая, никчемная.

Вадик притащил знакомых из театра и еще каких-то, а те привели своих знакомых, в общем — бедлам. «Недоделки», — думает Китаец, молча разглядывая возбужденные, шатающиеся в дыму лица. Уже насшибали по трояку, побежали в ресторан за добавкой. Китаец дал десятку. Ему вообще не хотелось пить, но надо ж было хоть чуть-чуть покуражиться над этой распоясавшейся голью. Нет, не нравится ему здесь. Не любит он крикунов. Это они сейчас все смелые, а чуть прижмут — опять в кусты, в тихие кухонные разговорчики, в книжонки, ксерокопии. Да это ж просто шакалы, терзающие падаль. И свобода их — шакалья свобода. Китаец и сам не знает, за что на них злится. Да и на них ли. Какая-то странная маята не отпускает его — и все.

Китаец уже накуренный. Еще не так, чтоб через окурки прыгать, но уже изрядно. Со стороны в полумраке этого почти незаметно, Китаец умеет себя контролировать, как опытный пьяница, только зрачки расширены и нестерпимо блестят. Среди шума и гама он сидит за столом, пьет томатный сок и думает, почему все-таки не пришел на встречу Егерь. Сейчас он понимает, что та встреча с Джаконей помешать не могла. Если бы Егерь был на базаре, то все равно подошел бы или кто-то от него бы подошел. Ведь он знал о промедоле. И был уговор, что оплата — товаром. Китаец только не сказал — каким… Упустить такую сделку мог только трус или полный дурак. А Егерь не то и не другое. В крайнем случае он мог бы выйти на Китайца сам — прийти домой. Китаец специально высидел дома до вечера, ждал. Может, загулял? Но нет, Егерь не щенок, который может про все забыть, погнавшись за какой-нибудь юбкой. И главное — молчит телефон, по которому Китаец всегда связывался с людьми Егеря. Молчит — и все. Будто все вымерли…

«Неужели — загремел?» — думает Китаец, узя глаза и катая по скатерти шарик. Папаша прав — вся эта конспирация больше для очистки совести, она не спасает от того, на чем всегда и сгорают, — от случайности, дурацкой, непредсказуемой случайности. Гонцы, поставляющие Егерю анашу, все до одного «подсаженные», почти все — на игле, иначе какой дурак пойдет в поля собирать цвет и пыльцу, рискуя нарваться на милицию, на зверя. А «подсаженные» очень легко раскалываются. Китаец об этом слышал. Может, психика у них порченая, может, нервишки не те. Значит, гонец — скупщик, а от скупщика рукой подать до тех парней, которые приезжают с Егерем и шныряют по точкам, налаживая оптовый сбыт барахла, пока сам босс сидит на телефоне, осуществляя общее руководство. Егерю, похоже, нравилось играть в эту игру. Но там, где дело касается подполья, никогда не предугадаешь, с какой стороны ударят. И с Егерем рано или поздно будет то же, что и со всеми. Вполне возможно, что все начнется с какого-нибудь мелкого шакала вроде Джакони, которого случайно возьмут на толкучке с барахлом. И достаточно будет только намекнуть, что дело замешивается групповое, да еще связано с валютой, достаточно будет только показать соответствующую статью УК и пообещать учесть чистосердечное признание и явку с повинной, — всех он продаст… Это Егерь может мнить себя суперменом, неуловимым и неуязвимым, но Китаец за десять лет видел всяких и знает, что все кончают одинаково. Потому-то он и предпочитает всегда работать в одиночку. А что, если Егеря, и вправду, взяли и он успел уже сболтнуть про Китайца? Про то, что он, Китаец, предлагал ему ни много ни мало — сорок ампул промедола, что тогда? Да, прав, прав Папаша…

Выругавшись про себя, Китаец щелчком пускает по скатерти отвердевший хлебный шарик, и тот, перепрыгивая через тарелки, прямиком бьет в пустой фужер, опрокидывает его. И тоненький звон стекла едва слышно поет печальную песню лопнувшей гитарной струны.


…Я сидел на той же самой вечеринке, за тем же самым столом, неподалеку от Китайца, пил шампанское, курил, слушал музыку. Меня привел сюда знакомый — случайно встретились на улице. Он нес в портфеле две бутылки шампанского, ну и пригласил с собой. Я люблю такие места. Здесь можно остаться одному среди людей, чтоб никто не лез, не вызывал на откровенность. Это хорошо — сидеть, потягивать из бокала теплый напиток хабаровского розлива, отдающий то ли копытом, то ли жженым пером, смотреть, как извиваются в танце раскрасневшиеся и хохочущие девчонки. Кто-то уходит, кто-то приходит, никто никого не знает, сам хозяин заперся в соседней комнате со своей девушкой, выясняет отношения. А тут все ходят, тычутся из угла в угол, подходят к столу, наливают в бокалы, пьют, закусывают, курят, спорят.

Я немало видел таких молодежных сборищ в прошлые годы, но тогда в них ощущалась некая обреченность, что ли. Сейчас даже трудно вспомнить, о чем тогда говорили, о чем спорили: все на эмоциях, на ощущениях. Все чего-то ждали. Все мечтали. И о таком мечтали, что смешно вспоминать. Что вот, дескать, дадут нам волю, так мы всем покажем, какие мы красивые и хорошие, а пока только пьем, потому что плетью обуха не перешибешь. Система — вот что было главной темой этих разговоров, хотя само это слово не называлось. Мол, жить нам не дают, не дают развернуться в полную силу. Сейчас я знаю, что дело не только в системе, хотя долгое время не мог понять природы страха, который заставляет цензуровать мысли, слова, останавливает руку пишущего. Это не страх наказания, а значит — не страх системы. Нет. Это глубже. Ведь с детства тебя приучают к стереотипам суждений, выдавая их за единственно верные. И вот ты сам начинаешь бояться отступлений от них, чтобы не стать ослушником. Ты не желаешь быть отступником, но твои мысли по драконовской логике догмы делают тебя таковым. И тебе остается одно — сковать собственный мозг, делающий вдруг из примелькавшихся наблюдений крамольные выводы.

Вот потому-то, видимо, меня всегда притягивали люди, подобные Китайцу. Всегда интересовала эта природная, звериная свобода их надморального поведения. Нельзя прожить совсем без лжи — без той мелкой, бытовой, которой мы облегчаем себе жизнь и совесть, очищая наше грешное существование от излишних покаяний. Часто лжешь просто, чтобы избавить от боли близкого человека, храня его от собственных неурядиц, где все равно нельзя помочь. Но все-таки это — ложь, это слабость: хранить другого, чтобы и себя сохранить, не умножать страданий. И это, как ни крути, унижает: ведь режим путаной человеческой совести ничем не лучше любого другого, он и помогает, он и держит в каких-то вещах. Культура воспитывает определенный стереотип поведения. Человек культурный становится как-то одномерно хорош, предсказуем, а стало быть — легко управляем. Если такой и ответит на оскорбление или насилие, то в соответствии с принятым этикетом. Но время дворянских дуэлей давно прошло, мелкое хамское насилие все больше входит в жизнь, в быт. Оно так обыденно, что его и замечать перестали, и зачастую не знаешь, как на него ответить. Но вот что оно такое — само по себе вопрос.

Было время, когда всякая житейская пакость — ложь, хамство, подлость — казались мне результатом элементарного неразумия, которое возникает вследствие некоей духовной антисанитарии. Думалось, что насилие над человеком вызвано бескультурьем, духовной нищетой, попросту глупостью. В свое время я насмотрелся на парней, которые не знали иных развлечений, кроме хорошей выпивки да хорошей драки. Взять и толпой измордовать случайного прохожего — это им было как маслом по сердцу. Казалось, что умный, воспитанный человек подлым, жестоким попросту быть не может — побрезгует, и никогда не покусится на чужую жизнь и свободу. Нравственность как высшая форма разумности — это выглядело логично, красиво. И довольно долго я в это верил. А встряхнул мою веру один незначительный, казалось бы, частный случай, осенью, в Риге, куда занесла меня кратковременная влюбленность, так и закончившаяся ничем. На речь не о том.

…Я приехал утром, уезжать собирался вечером, хотя и была тайная надежда, что не позволят. Денег почти не было. Ну, пока дозвонился, пока встретились, и уже ничего не оставалось, как просто ходить по улочкам старого города под моросящим дождиком, прикрывшись одним на двоих зонтом. И девушка, которая шла со мной, выполняя роль добровольного гида, сама была похожа на эту чужеватую готическую осень с мокрыми булыжниками старых мостовых, низко нависшими крышами, тесными улочками и по-особому яркой среди темного камня палой листвой. Светловолосая, светлоглазая, с неким балтийским холодком в зрачках и излишне правильной русской речью, которая вдруг удивляла слух неправильно поставленным ударением или перепутанным окончанием. Она говорит, и ее понимаешь, но вот какая-то излишняя, закругленная правильность, слишком старательное произношение и сами ею сказанные слова вдруг становятся не просто словами, но кодом, который еще надо расшифровать. За каждым чудится намек, и это переносится вдруг на все — на манеру улыбаться, поправлять волосы. Вдруг оказываешься в загадочном мире первожизни, где люди еще не могли выразить все, что думали и чувствовали, и помогали себе мимикой, взглядами. А поскольку есть желание ощутить несказанное, то сам его ищешь, выдумываешь.

…Латинские буквы на табличках с названиями улиц, небольшие забегаловки с молчаливыми, будто ожидающими чего-то людьми. Их прозрачные взгляды, слепо-вежливые, ненавязчивые и вместе с тем глубокие, как холодная осенняя вода. Узкие улочки, узкие стрельчатые окна, группки людей, дисциплинированно стоящих у светофора на совершенно пустой улице, и извечная игра двоих, нежная девичья щека, вдруг краснеющая, когда глянешь на нее тайком среди засилья камней, сумрачных окон, под зонтиком, открываемым, когда в очередной раз моросил бессильный дождик и ущелья улиц, без того сырые, начинали парить, подергиваясь туманом, особенно уютно было в тесноте, в полуобнимку, — и так можно было ходить, ходить, говорить и все ждать каких-то слов или хотя бы намека на них, не замечая времени.

В конце концов, блуждая по улочкам, переулкам, мы забрели в тупик, в какой-то двор, похожий на колодец, где одиноко пылал факел молодого тополя, а в самом центре на бетонном основании стояли мусорные баки, доверху полные бумаг и картофельных очисток. Торцовые стены двух домов выходили в этот мешок узкими оконцами, а замыкался он третьей, глухой, сложенной из грубо тесанного камня. Поперек двора, примерно на высоте третьего этажа, на натянутых веревках болтались полотенца и простыни.

Девушка нетерпеливо оглядывалась, отыскивая хоть какую-нибудь достопримечательность, и хмурилась при виде этих заскорузлых баков. Она гордилась своим городом, хотела показать его приезжему с лучшей стороны, — а тут эти баки! Как раз только что мы говорили с ней ни много ни мало — о культуре. По специфическому поводу. В одной маленькой кафушке, куда мы зашли погреться, я спросил две чашки кофе, и девушка из-за стойки, сверкнув глазами, сказала: «Говорите по-латышски, вы в Риге, а не в Москве!» Я, честно говоря, был ошарашен. Но инцидент утрясся, моя спутница потом мне доказывала, что вот такой афронт — это следствие нашего русского бескультурья и хамства. Я никак не мог взять в толк, какое же тут хамство, — говорить на языке собственной матери. И пошел вязать свои нити полуразговор-полуспор о культуре, о национальном достоянии, и она была рада показать его, это достояние, а тут вот эти баки… Меня же они, наоборот, настроили на добродушный и миролюбивый лад. Вот пожалуйста — по всей стране! Какие они — русские, латышские, советские? И так везде. Везде пьют одни и те же напитки, спорят об одном и том же, везде хватает дураков, и чем свой дурак лучше чужого? Она, видимо, понимала, о чем я думаю, и легонько хмурилась, поджимая губы…

Вдруг что-то блеснуло в воздухе, и девушка вскрикнула. Я резко повернул голову и увидел ее лицо — растерянное, слепое: она еще не успела испугаться, только глаза распахнулись очень широко, и в них засквозило небо. Под правым глазом на нежной коже краснел след не то удара, не то укуса, и вокруг него расплывалась краснота. Она смотрела на меня, прижав к щеке ладонь, и шевелила губами, пытаясь что-то сказать. Я переступил, прикрыл ее спиной, теперь уже точно совместив в сознании блескучий промельк в воздухе с краснотой на ее щеке, но все еще не понимая, что случилось. Я оглядывал оконца, подернутые дождем. Все они были закрыты, только на одном чуть шевельнулась занавеска, но, может быть, — показалось?

За спиной вдруг заскрипела дверь, я оглянулся и увидел трех долговязых подростков. Они стояли у подъезда, молча разглядывая нас, и лица у них были неподвижны, будто со сна, лишь один медленно двигал челюстями, жуя резинку. В воздухе со стороны баков опять что-то мелькнуло, и проволочная скобка ударила меня в грудь, а в просвете между баками я увидел сидящего на корточках мальчишку. В руках у него была рогатка.

Тут же на втором этаже распахнулось окно, и между цветочных горшков показалась худая старуха с буклями завитых волос и крючковатым носом. Она сердито позвала:

— Август!

Мальчишка из-за баков крикнул ей что-то по-латышски, голос у него был упрямый и резкий. Можно было понять, что он недоволен и возмущен, как солдат, хорошо укрепившийся, настроившийся достойно встретить врага, выдержать долговременную осаду и вот получивший приказ отступать. Старуха заговорила требовательно и резко, интонации ее голоса были те же, что у мальчишки, и, очевидно, возымели действие. Он вдруг выбежал из-за баков с зажатой в руках заряженной рогаткой, держа ее чуть натянутой, чтобы в случае чего без промедления пустить в ход. В зубах у него было несколько скобок. Он выбежал из-за баков стремительно, как зверек, и на мгновение замер у стены: мы стояли как раз на той кратчайшей линии, что вела от баков к подъезду. Старуха, свесившись из окна, посматривала то на него, то на нас, на ее узких бескровных губах лежала тень усмешки, но лишь тень, — очевидно, она знала, что мы ничего не сделаем ее Августу, однако до конца не была уверена, потому и следила.

Честно говоря, я растерялся при виде этого мальчишки. Ну, не любят русских — ладно, но не настолько же, чтобы стрелять по ним из рогатки, как по воробьям. Наверно, если бы мальчишка попытался удрать, как обычно делают пацаны, я бы стал его ловить, чтобы наказать. Но этот не убегал и не прятался. В его действиях была какая-то непонятная мне правота, он действовал не из пакости, а п о у б е ж д е н и ю, и это сбивало с толку. И он ведь был не такой уж маленький, не шестилетний, чтобы не понимать, что делает. Пожалуй, ему было лет двенадцать, просто он низкорослый, плотный, с большой головой, рыжие вихры торчат во все стороны. На нем вязаная рубаха, короткие, до колен, штаны и красные в белую полоску гольфы. На ногах сандалии. К брючному ремешку приторочен убитый голубь. Его крапчатые, воробьиные глаза смотрели на меня без тени испуга, лишь настороженно: ведь он смотрел не на взрослого, который может наказать, он смотрел на врага, зная, чем рискует, и не собираясь каяться. Он просто прикидывал, чего от меня можно ожидать и придут ли в случае чего на помощь подростки у подъезда. Он недолго прикидывал и стал огибать нас справа, быстро идя вдоль стены и не ослабляя натяжения рогатки. Теперь он имел про запас выход из подворотни. Мгновение он колебался — бежать мимо нас, рискуя, или уйти на улицу и там, спрятавшись, переждать, — а потом стремительно кинулся — так, что у мертвого голубя раздуло крылья, и я услышал добродушный смех старухи.

— Зачем ты это сделал? — крикнула девушка возмущенно.

Честно говоря, я не думал, что он ответит. У детской жестокости нет ни оправдания, ни ответа. Но у этого охотника ответ был. Приостановившись в дверях и выплюнув проволочные скобки, он громко, с вызовом выкрикнул:

— Русская шлюха!

— Август! — сказала старуха из окна с ощутимым сердитым укором, — очевидно, осуждая это словечко, которое не пристало употреблять ребенку, и покосившись на девушку, будто видя в ней причину, которая побуждает мальчика сквернословить.

— Это ложь! — крикнула девушка опять по-русски: наверно, чтобы я понял ее возмущение, и еще что-то добавила по-латышски.

Старуха из окна ей ответила. Мальчишка повертел головой, глянул на старуху и, переведя глаза на девушку, уставился на нее нагловатыми крапчатыми глазами. И, как бы подтверждая, что от своих слов не отказывается, он закончил этот непонятный мне диалог тоже по-русски, чтобы и я понял:

— Все равно — шлюха! Ходишь с русским!

— Август! — позвала старуха уже сердито, и он исчез в подъезде, стукнувшись о косяк.

На губах старухи опять мелькнула тень усмешки. Так улыбается воспитанный человек, заметив что-то непристойное: понимающе, сожалеюще и с оттенком участия. Окно с треском захлопнулось.

Подростки один за другим всосались в подъезд, и девушка, круто развернувшись, прижав к щеке носовой платок, пошла прочь. А я не знал, идти ли мне следом или провалиться сквозь землю. Она так и не простила мне этого. То ли того, что я не смог ее защитить хотя бы от оскорбления, то ли того, что я русский, — уж не знаю, чего, но факт то, что не простила.

Я потом думал, что станется с этим малолетним стрелком — не будет больше стрелять по русским из рогатки, а найдет что-нибудь поувесистей? А, может, повзрослев, поумнеет? Но что в гаком случае значит — п о у м н е е т? Для человека, желающего стрелять, дело всегда найдется.

…Я пил шампанское и наблюдал за Китайцем, пытаясь понять, что же это за зверь. Никто нас не знакомил, я ничего о нем не знал, просто чувствовал, что это человек иной породы: в наше-то время вот так спокойно сидеть за столом и курить анашу — это вызов, достойный дурака или же человека из иного мира, с иными правилами поведения. На дурака он не походил хотя бы потому, что среди всех этих криков и споров спокойно сидел себе, усмехался и внимательно посматривал на девчонок, — похоже, выбирал. И когда я случайно встречал его пристальный взгляд, мне начинало казаться, что между нами — стена. Одного я не мог понять — кто же из нас огорожен.


Китаец гнет в пальцах вилку, глядя перед собой, на странную авангардистскую архитектуру расставленной посуды, бутылок, бокалов. Какой странный натюрморт! Стакан с томатным соком выглядит на белой скатерти просто зловеще. Китаец думает. От анаши мысли причудливые, длинные, вьющиеся, непонятно куда идут, обрываются и вдруг опять тянутся дальше с какой-то случайной уличной сценки, запомнившегося слова. Китаец пробивается сквозь них к простейшей логике, и это дается с трудом.

…Да, так все провалы начинаются с мелочей: с болтливости, безалаберности, с нарушений обговоренного порядка. Когда в этот порядок вмешивается незначительная мелочь, начинается лавинообразное нарастание обстоятельств, и обязательно в этих лохмотьях кто-нибудь путается. Человек начинает тянуть за собой человека, это похоже на обвал… Стало быть, все эти разветвленные системы перепродажи уязвимы самой своей гибкостью, слишком много зависимостей. Надо немного: три-четыре человека и оружие. Зачем возиться с куплей-продажей, когда деньги можно просто в з я т ь? Да и не в деньгах дело… Нет, не в деньгах. В другом. Деньги — это еще не власть. И тут Папаша прав. А если ненавидишь мир, если мучительный страх перед ним не дает спокойно жить, то только один выход — сломать этот страх, заставить тех, кого боишься, бояться тебя… Что-то такое бессловесное, далекое, злое плывет в его одурманенной голове. И рядом с этим почему-то — Джаконя. Почему? Китаец не может понять и досадливо отгоняет всплывающую шакалью мордочку, а она опять возникает, как бы нахально подмигивая, на что-то назойливо намекая. Но вот на что?..

Китаец инстинктивно чувствует, что сегодня начался для него крутой поворот в будущее. Вся его многолетняя неодолимая маята и злость, все обстоятельства, от которых он благополучно уходил, связались клубком, и надо этот клубок рубить. Путаными тропками затейливой интуиции, которая под воздействием анаши прыгает зайцем по полям логики, он идет к какой-то важной мысли, а она все ускользает, прячется, и это рождает в чем волчью, холодную ярость. Жизни осталось мало, — может, два года, а может, три, и надо что-то сделать, хлопнуть дверью… И опять — Джаконя. Китаец досадливо морщит лоб, припоминая тот никчемный разговор на базаре. Что-то в нем было вскользь сказано. Что-то важное. И это важное как-то стыкуется с тем выводом, который он для себя уже подспудно сделал — стрелять всех. Мстить. Вот хотя бы этих… Китаец исподлобья смотрит на веселящихся гостей. И вдруг неожиданно и холодно сам веселеет.

Картина разворачивается павлиньим хвостом. Взбудораженное анашой воображение разворачивает кадры цветного кино. Вот солнечный полдень, он стоит на бульваре, ждет трамвая. Трамвай подкатывает, глухо поухивая на проседающих рельсах и скрежеща сталью. Распахиваются двери, он входит последним, слыша за собой звук закрываемых дверей. Берет билет, отходит к окну и, отвернувшись, расстегивает куртку. Достает из-за пояса пистолет (он даже чувствует в руке тяжесть ребристой рукоятки), оборачивается и вскидывает ствол, сощурив глаза и ожидая, чтобы увидели. И когда на человеческих лицах, буднично опустошенных и отстраненных, вдруг появится узнавание и страх, когда вдруг кто-то вскрикнет и на вскрик из глубины вагона начнут поворачиваться лица и заблестит множество еще ничего не понимающих глаз, он начинает стрелять. Нате вам! За спившегося отца, за многолетнюю боль, за исковерканную жизнь. Нате вам! За ложь, за страх милиции, за ночные кошмары, за то, что не курите и не колетесь. Нате вам! За ваши счастливые лица, за вашу любовь, которой уже нет силы обмануться, за одиночество и отчаянье. Нате вам!..

Загрузка...