Нет никакого з а к о н а! Нет его в мире! Ведь в самом деле, все, кто говорили, что есть закон, кивали туда, за облака, селили там бога или какую-то высшую целесообразность. И кто придумал, что отнять чужую жизнь — грех? Почему это вдруг — грех? Да и вообще, кто это вдруг решил за всех — не убий? Какой такой бог, если повсеместно орут, что его нет? Где он, этот бог, — в милиции, что ли, работает? А когда из женщины на аборте выковыривают эту самую жизнь, еще и осознать себя не успевшую, — это что же, не убийство? И нет на свете непреложной и вечной силы, которая сулила бы за отнятую жизнь возмездие. И понятие-то само — возмездие — на одном страхе замешено. Мол, не убивай — и тебя не убьют, сам помрешь, в своей постельке. Унижают тебя — терпи, чтоб, не дай бог, не согрешить. Давят тебя, бичом, как скотину, на убой гонят — подчиняйся! И тогда, дескать, мы тебя не тронем, оставим жить, позволим даже по улицам ходить свободно.

Однако признают, что можно все-таки убивать, защищая кого-то праведно. За это могут и медаль дать. Но почему тогда нельзя убивать, защищая себя самого? Ведь всю жизнь приходится защищаться то от одного, то от другого. Кто-то просто врет, вертится, как вьюн, а иной, может, не умеет так. Что ж ему делать, как ему-то защититься? А все потому, что внушили: дескать, для убийства есть свои правила и регламент, определенный, так сказать, порядок, нарушать который не позволено. Но это чушь. Тот, кто порядок устанавливает, сам же его и нарушает. А он ведь тоже человек. Ну, а что позволено одному, то и всем позволено. Всем, кто не боится взять на себя это право, хотя бы потому, что всегда есть надежда уйти от ответа. А студентик, убивший старуху-процентщицу, дабы облагодетельствовать весь мир, но не облагодетельствовавший и замучивший себя муками нечистой совести, — это просто красивая легенда для пугливых барышень, поскольку, выходит, студентик тот — просто слабонервный мозгляк, взявшийся не за свое дело.

Они, конечно, были — вот такие, кто хотел на ежа сесть и зад не поцарапать, те, кто изначально брался не за свое дело, с путаницей в голове и дрожаньем в руках. Вместо того, чтобы тихонько вышивать гладью и ждать, когда ему, рабу собственной совести, прикажут (а такой по приказу пойдет куда угодно, на виселицу даже, если ему внушить, что это для пользы дела, неважно какого). Но были и другие, без мук и без понятия о них. Люди другой породы. И их всегда куда больше, — ведь уже после той квелой старушонки безбоязненно и бесстрашно, почти даже весело, под оркестры, убивали миллионы. Убивали во имя законности и порядка, во имя преодоления всей и всяческой несправедливости и опять-таки во имя законности и порядка. Убивали в окопах, на площадях городов, в тюрьмах и концентрационных лагерях, убивали по приказу и просто по капризу, в полях, занесенных снегом, и прямо в постели. Убивали выстрелами в упор, косили из пулеметов, травили газом, погребали заживо, жгли в печах, а потом стали убивать даже просто мотыгами, будто жалея свинца и пеньки. И тех, кто убивал, было столько же, сколько убитых. Они вполне могли бы поменяться местами, просто одним везло больше, другим меньше. И разве много после этого раскаявшихся? Да и в чем им каяться, если они брались за свое законное дело, которое сулило какое-то далекое всеобщее благоденствие, а пока состояло только в одном — убивать. Что же, разве они не знали, что делали? Прекрасно все знали, все ведали. И значит — нет никакой черты, убийца нормально живет себе среди людей, может, только иной раз затоскует по своей кровавой воле, и еще даже детям рассказывает, как он убивал по приказу. Вот и выходит, что самое главное — не ч т о, а оправдываясь чем! Главное — о п р а в д а н и е, хотя бы для самого себя. И если ты его подготовил, — можешь смело брать топор и искать свою старуху-процентщицу, и никакая совесть тебя мучить не будет, с ума не сведет, а может, тебе за это еще и орден дадут.

Они все толкуют о законе, но когда смотришь в эти сверкающие глаза — глаза звезд, равнодушные в своей вечной юности, — то понимаешь, как нелепо само это слово, как страшно одинок ты в гибкой камере собственной судьбы, в беге к предназначенной тебе смерти, о которой некому будет рассказать. Она будто ждет тебя одного, во всем мире — тебя одного, и подсылает двойников, которые подмигивают тебе из зеркал и осколков в поездах, на пустых улицах ночных городов и в любимых глазах. И ты начинаешь войну с зеркалами, начинаешь расшибать эти кривые отражения, исказившие все лучшее, что теплилось в тебе. И убиваешь любовь, чтобы не видеть себя, поверженного ею и оболганного, убиваешь мечту, чтобы не страдать от неудач и несбывшегося, убиваешь, убиваешь, убиваешь, превращая в пустыню этот несуразный мир, который не желает быть таким, какой бы ты хотел видеть, да еще и ломает по своему подобию тебя самого. Но что бы ты ни делал, как бы далеко ни зашел в этой вакханалии воли, эти небесные глаза будут смотреть на тебя все так же спокойно, пристально и равнодушно, и до них тебе не добраться…

«Да куда ж я в самом деле еду? — вдруг очнулся Китаец. — Еще и адрес ему сказал, придурок!» Опять запела, скрипуче стягиваясь, стальная пружина, и он отвернулся, чтобы не смотреть в затылок шофера: теперь уже нельзя было, после всего — слов, улыбок, почему-то нельзя и все, рука бы не поднялась. «А машина бы мне не помешала, — подумал он. — Жаль…»

— Останови здесь, — попросил он, и шофер, удивленно глянув на него через плечо, свернул к обочине, притормозил и включил в салоне свет.

Китаец порылся в кармане, протянул пятерку и распахнул дверцу, готовясь выйти, а шофер вдруг удивленно сказал:

— Да ты в чем весь измазался? В крови, что ли? Подрался?

Китаец взглянул на себя. Точно… Куртка на животе вся замарана, и на рукавах пятна, и на руках. Наверно, когда с тем типом в подвале возился, в темноте… И не заметил. Он поднял голову и глянул на шофера глаза в глаза. Тот уже не улыбался, а вроде встревожился, и в глазах у него что-то стояло — далекое, потаенное, будто из-за стекла смотрел. «Заложит, сука», — подумал Китаец и широко, во весь рот улыбнувшись, сказал:

— Да помахались малость, нос там одному разбил, так он меня и залил, пока возились.

— Как вы не поубивали друг друга… Ты отмойся, не ходи так, а то ведь загребут.

— Ага, — сказал Китаец и сунулся к двери.

«Дурак, — устало и холодно подумал он. — Кто тебя за язык тянул? Еще и адрес назвал…» Шофер включил фары и повернулся к окошку, ожидая, когда Китаец выйдет. Китаец распахнул дверцу, выставил наружу левую ногу, потянул из-за пояса пистолет и изо всей силы, наотмашь, ударил шофера рукоятью по затылку, чуть выше уха.


Они все сидели на кухне и говорили — Скоров и Бегемот — говорили, говорили, уже сами путаясь и посмеиваясь над этим.

— Тебя послушать, так все мы, большинство, — неудавшиеся творения, вроде дебильных детей от папы-алкоголика. Но есть уже идеал, до которого бы только дотронуться, так? — спрашивал Бегемот.

— Ну, почти так, с поправкой на эту самую дебильность.

— Ладно, можешь считать меня дебилом, если угодно. Но ты все же исходишь из того, что есть идеал как таковой?

— Примерно так.

— Хорошо, а где он, в чем? Что это за напиток, который льется в кособокие сосуды наших душ, и кто его производит, какая это такая пепси-кола? Я и сам думал: может, мы созданы по существующему образцу, но неумелыми руками. Но, с другой-то стороны, разве сила, обладающая идеалом, может быть неумелой?

— Она-то умелая, да материал не тот.

— Видишь, ты как… Логично, стройно и просто получается. Живут две породы людей. Одна — склонная к природному зверству, для которой рассудок что-то вроде порока. Другая — почти что божественная. И потому ничего делать не надо, бесполезно. Все зависит от преобладания числа особей той или иной породы. Так, что ли?

— Это ты упрощаешь.

— Может, и упрощаю. Просто сам я теперь думаю иначе. Я думаю, что человек — это топор. Помнишь, у Достоевского: станет, мол, летать, и в календарях будет отмечено: восход топора, заход топора… Природа породила нас, чтобы мы ее убили.

— Что мы успешно и делаем, — кивнул Скоров.

— Ну да. Быть может, она уже достигла своего совершенства, за которым — окаменелость, неподвижность, и она тогда породила нас, породила собственный топор, чтобы уничтожить самое себя вместе с нами и потом начать все сначала. Но ведь топором можно не только ломать — можно строить, понимаешь? Ты говорил, что все уже есть и люди ничему не учатся, и это так! Но ведь человечество-то учится! Человек не меняется, но человечество меняется и копит опыт. У структуры нет генов и быть не может, но есть книги, есть культура, религия, есть духовность — это и есть наши общие гены, и они для нас копят информацию. Рождается человек — звереныш-зверенышем, ничего не знает, но подрастет — его научат говорить, расскажут и про Христа и про атомную бомбу и научат, каким надо быть, помогут обрести то, на что в одиночку тысячи лет понадобились бы. Мы изобретаем свой мир, и изобретаем его сами. Ты говоришь — добро, идеал. А где в природе доброта? Нет ее и быть не может. Она — целиком наше порождение, потому что человек не хочет быть топором. И лучшие люди, о которых ты говоришь, рождаются не для красоты, а для того, чтобы двигать весь род и все найденное возводить в закон для всех людей, и для этой первой твоей категории, — чтоб они не вздумали разбежаться по лесам, потому что тогда они опять начнут друг друга живьем есть, эти творения божьи. Посмотри — что такое фашизм. Это же волевой прорыв в леса, только леса уже каменные и оружие другое. Это же на первый взгляд только необъяснимо — как культурные, образованные люди в считанные годы становятся хуже зверей. Да в том-то и дело, что индивидуальный разум, личная разумность еще не гарантирует доброты ни для отдельного человека, ни для общества! Потому что отдельный человек по прихотям, ты прав, — все тот же зверь, и чем он разумней, тем опасней. А социальная система, худо-бедно, зверство это как-то регламентирует, подавляет, не дает ему вырваться — вот это как понять, объясни? Посмотри, в прошлые годы — сколько открылось уголовников на самом что ни есть верху, а ведь все равно, как они ни воровали, как ни бесчинствовали, общество продолжало действовать.

— Тебе осталось еще одно только слово сказать — Сталин.

— Да ведь я не о деспотии! Я о разумной регламентации, понимаешь, только об этом, — Бегемот возмущенно затряс бородой.

— Ну, а кто и чем будет определять границы этой твоей разумной регламентации?

— Кто — не знаю. А вот чем — могу сказать: уровнем общей культуры. Культуры человеческих отношений. Эта система, этот пресс — он должен бы впитаться в плоть и кровь, понимаешь? Должно функционировать понятие о грехе. У каждого человека должно быть понятие о грехе. Не перед богом, не перед социальной системой, — уж ладно, — перед человечеством! Нельзя унизить другого просто потому, что он такой же, — и ему может быть больно, мучительно. Нельзя обидеть ребенка, потому что он еще мал и ответить не может. Нельзя мешать другому человеку, пока он не преступил общепризнанных пределов, потому что надо уважать чужую разумность. Вот так, — чтоб была деспотия совести, а не Сталин. Сталин само понятие это — грех, веками вырабатываемое, — отмел и вместо него оставил страх, пытаясь вернуть людей к животному состоянию, когда действуют одни рефлексы и все позволено.

— Странно, что ты, называясь буддистом, говоришь мне это, — сказал Скоров, улыбнувшись. — Колокольцы возишь в куле, бороду не бреешь, а говоришь, как правоверный комсомольский вожак. — Он загремел чайником, пристраивая его на конфорку. — А ведь Будда говорил… — Он обернулся с веселыми глазами, чиркая спичкой. — Учитель твой что говорил? Жизнь — источник страданий. Причина страдания — желание. И чтобы избавиться от страданий, надо избавиться в первую очередь от желаний, — так, кажется?

Он зажег газ и подул на обожженный палец.

— Какой я буддист, — сказал Бегемот. — Я грузчик. Грузчик господа бога.

— А я его у дворник, — хмыкнул Скоров.

— Славная компания… Понимаешь, я ведь не искал чего-то специального, я искал веры, и я ее нашел. И нашел людей, которые верили искрение, причем в то время, когда уже никто ни во что не верил. Ну как тебе объяснить… Понимаешь, когда тебе талдычат, что ты живешь в счастливое время в самой что ни есть счастливой стране, на всем готовом, в общем, почти бесплатно… А тут за стенкой спивается сосед. Тебе говорят, что нет никакой души, что это химера. Нет — и все! И бога нету, и верить нехорошо, верующие — отсталые люди. Но тут же рядом на всех углах портреты одного человека, и ты просто обязан верить в светлое будущее, просто обязан! Тут уж…

Я не знаю, — может, непонятно говорю? Но вот однажды я зашел в церковь на Новослободской — так, из эпатажа дурацкого. Ну, как водится, у порога нищие сидят. Одна, такая толстая бабка, безногая, как рявкнет: «Шапку сыми, когда в храм идешь!» Снял, захожу. Свечи горят у икон, служба только-только началась, у клироса — дьякон, что ли, — с кадилом ходит, махает. Людей немного, и все стоят как-то врозь. И разные люди, понимаешь. Бабки какие-то в черных платках, те впереди все столпились, крестятся, поклоны бьют. Молодые есть и старые, всякие. Кто хорошо одет, кто рвань-рванью. Кто крестится, кто нет, — видно, как и я, поглазеть зашел. Ну, стою, ухмыляюсь, как дурак. Я ведь умный, знаю, что Саваофа давно с облака согнали, да и вообще в буддизме, если ты знаешь, бога как такового, как создателя, сверхсущества, — нет. Будда ведь из простых смертных, в миру именовался принцем Гаутамой. Ну, стою, в общем, своды такие высокие, и сверху, из узких окошек, падает свет, и весь свод в росписи виден. На иконах оклады блестят, глаза иконные смотрят. Тут запел хор, и из царских врат вышел священник — весь в золотом шитье. Старушки все лбами в пол. И смех, и грех, и чудно́ как-то. Главное, у них там сбоку киоск такой, с крестиками разными, иконками, а сверху плакатик: «Оформление треб». Это к богу, значит, — треб. А тут хор как грянет! Да так, что у меня аж мороз по коже.

И что-то странное со мной случилось. Вдруг представил: вот на улице слякоть и дождь, люди бегут, бегут по тротуарам, троллейбусы едут, народ из метро выдавливается, как паста, в пивных мужики киряют, в магазинах не протолкнуться, а тут вот потускневшее серебро на окладах сияет, голоса летят под самый купол, как в небо, и люди стоят, — понимаешь? У меня аж в глазах защипало. Как же мы все одиноки! Как друг от друга далеки! Идешь по улице — все лица, лица, лица… Мелькают, мелькают сотни, тысячи. А ведь за каждым — судьба. Но нам плевать, нам некогда. А тут вот собрались — разные, друг с другом не знакомые, кто крестится, кто нет, стоим под одним куполом, каждый со своим, а служители в золотых ризах ходят и служат богу за нас всех, не спрашивая, — кто мы, какие мы, чего хотим и какая беда сюда привела. Вот старушка на коленях, уткнулась в пол лбом, — что у нее? Может, сын погиб, спился или еще что… Может, одна как перст, нет силы жить и смерти ждет как избавленья… Кто знает, кто спросит? А может, ей и не надо ничего, только так — лбом в пол и чтоб голоса летели под купол, как голуби, к этим оконцам, из которых льется чистый небесный свет… А вот дамочка — вся в коже, в ушах серьги, пальцы в кольцах, — стоит, украдкой платочком утирается, этой-то чего просить? И ведь в самом деле, как мы привыкли: если обеспечен человек, если денег полный карман, — так он и счастливчик, и везунчик, и не любим мы его, и он в одиночестве. И много таких стоит. Понимаешь, из этой путаной жизни, где они разные, пришли в храм, под этот купол, и каждый сам по себе, но все вместе, и за всех поет хор, за всех машет кадилом дьякон. И ничего за это не требуется, даже верить не требуется, хочешь стоять — стой, ради бога, вот так!

И стоял я, поверишь — сам чуть не плакал. Ведь столько над каждым больших и малых начальников… Девчонка деревенская пять лет в институте отсидит, ресницами похлопает, получит диплом — и уже учит: мы да мы! Как телят, ей-богу! А кто мы, что мы? Что будет с н а м и, если не знаешь, что будет с т о б о й? Ведь никто ничего не знает, мы же слепые, все — сами в себе, что на душе у другого, попробуй-ка разгадай. А тут — вот оно: стоят люди врозь, а хор поет за них, и у души будто крылья, и летят они, души, куда-то туда под купол, к этим оконцам, к одному на всех куполу, к одному на всех небу…

— Да ты что — никак верующим стал?

— Да нет! — Бегемот замотал головой. — Это раньше мне казалось, что и впрямь верю, но ведь смешно же в самом деле верить в буддийские сказки или в эту самую расплату за грехи. Может, я и верю, только вера моя другая, сам не знаю, какая. Вот ты говорил о человеке, что ощущаешь его присутствие, и я тоже в это верю. А колокольчики… Ну что ж, колокольчики. Надо ж чем-то веру держать, а то мы существа забывчивые, потому нам и нужны то иконы, то купола. — Он рассмеялся, тряхнул головой.

— А вот я-то как раз этой соборности и боюсь, — сказал Скоров. — Потому что слепая она и человек в ней теряется.

— Это почему вдруг?

— Потому что человек слаб и всегда готов какую-то свою часть себя уступить силе, которая взяла бы его под опеку. Люди боятся одиночества.

— Это плохо?

— Думаю — плохо. Если ты один, ты сам себе хозяин и власть над тобой одна — твоя собственная совесть. А когда сбиваются в толпу, — ты замечал? — как бы растворяют себя в чем-то общем, а это общее довольно здорово отличается от того, что ты бы хотел с а м, просто в этом общем видишь некую часть, которая тебя устраивает, и при этом забываешь, что часть — это только часть, одно из слагаемых, а у суммы может быть совсем другое качество, возможно, даже противоположное тому, к чему ты стремишься.

— А Хэмингуэй сказал: человек один не может.

— Я думаю, он это — не подумав. Человек должен мочь один, если хочет именоваться человеком. Обязан мочь в одиночку, иначе очень легко любое зверство свалить на обстоятельства, на время, систему.

— То есть, ты за индивидуализм?

— Нет. Я за разумный эгоизм.

— А есть разница?

— Мне кажется, есть, и большая. Вот Заратустра у Ницше — это индивидуалист. Для него нет бога, нет догмы, только воля, торжество воли. Ах, разбейте эти старые скрижали! Ну, разбили — и что? Превратились в зверей. Нужна четкая, ясная система ценностей, простых, житейских. Но когда входишь в толпу, толпа часто вынуждает тебя эти ценности, которыми ты дорожишь, предать, продать душу. И неуступчивость твоя может серьезно отразиться на жизни близких, — тех, кого любишь, кем дорожишь. Что тут делать? Поддаться? Стать политиком? Отречься? Или стоять на своем? Вот ты как думаешь?

— Я бы уступил… на словах, — подумав, сказал Бегемот.

— А я считаю, что так нельзя. Если отречешься от веры даже внешне, — тем самым ты утвердишь возможность ломки любых ценностей. Понимаешь, такой ценой спасая себя или свое тело, ты поощряешь бесов. Они видят: вот этот поддался, — значит, можно ломать другого. Поэтому я за разумный эгоизм, за сохранение собственного «я» от лжи и предательства любой ценой, потому что мир отражается в нас, он таков, каковы мы, мы все — зеркала. И если позволяем искажать самих себя, то тем самым позволяем искажать мир, вот так.

— Но ведь наш-то мир уже искажен…

— Верно. Тем больше личная ответственность. Что касается меня конкретно, я как раз хотел бы это свое «я» сохранить как раз потому, что несу ответственность не перед одним собой. У меня сын, и я хочу сохранить этот мир хотя бы в малом, в себе самом, чтобы его, моего сына, научить, а не искалечить.

— Как же это совместить: то ты говоришь, что можно пренебречь близкими ради самосохранения, то вдруг…

— Видишь ли, если бы я стал пренебрегать самим собой, эта бы значило, что я пренебрегаю и им, вот этим пацаном, который полностью от меня зависит, который еще ничего не знает. А чтобы сберечь для него мир, я и себя должен сберечь, потому что мне придется его учить, понимаешь? И так с каждым. Хочешь сберечь свое дело — береги себя от лжи, предательства, двоедушия, потому что оно, дело это, впитает все то, чего ты сам, быть может, и не заметишь. Я, бывает, иногда ругаюсь. Ну, знаешь, так, машинально, чертыхнешься или еще что. И вдруг слышу — Алешка начинает за мной повторять. И тогда я смекнул: он ведь не только слова за мной повторяет… Понял, что отвечаю за тот мир, где он будет жить, — я не говорю о мире в социальном, там, плане, я об очень простом, о том, что мир его представлений и понятий создается сейчас и не без моей помощи, и я хочу его, этот мир, сохранить человеческим для сына.

— Может, ты и прав, — медленно сказал Бегемот. — Ну а как же с другими-то? С теми, кому не попался такой вот папаша как ты?

— Пусть думают о себе сами. Мы же вообще люди бесплодные, прошли через выучку страхом, а это даром не проходит, нормально жить уже не сумеем. Как спасти человека, который все знает: каким надо быть и что делать? Пусть, в конце концов, гибнут, чтобы не заражали мир неврастенией несостоявшегося. Ведь из этих людей получаются скорее всего циники, циничные бездельники, — не видел ты таких?

— Видел, — сказал Бегемот. — Но я и других видел…

— Это кого же — своих хиппарей, что ли? Или грузчиков из овощного? Алкашей и искателей истины?

— Безъязыких, — тех, кто не может понять собственной немоты.

— И как же таких можно спасти? Растолковать им истину? А сам-то ты все знаешь? Как мы, однако, любим учить других, сами не зная толком, чему учить-то надо! Плохой плохого учит хорошему. Да нам бы с собой разобраться! Как взбеленились все — спасай природу, спасай наркомана, спасай советскую семью, спасай, спасай, спасай! А от кого спасать-то? Что — масоны нам мозги свернули или мор напал? От кого нам ту же природу спасать и как? Ну вот как? При громадных незаселенных пространствах вон уже дыры в озоновом слое, а что потом, когда нас будет на Земле десять миллиардов, двадцать? И каждого надо накормить, одеть, да еще позабавить. А готовы ли мы ради сохранения природы отказаться хоть от одного из тех благ, которые дает цивилизация? Ну, есть фанатики, что готовы загнать всех опять по избам, к сохе, в посконные портки, да только кто согласится? Они же сами первые не согласятся. Надо учиться жить в природе, а не спасать ее от самих себя, потому что спасти ее можно только полным истреблением человеческого рода.

Ты говоришь: человек — это топор и не всякий хочет быть топором. Так вот, одного нежелания, одной этой тоски от несуразности собственного недоумения мне мало. Это же не человек страдает, страдает социальное животное, страдает смутно, прикованное цепями к кормушке, и что-то ему там мерещится: то ли луга, то ли добавочная пайка. Ты думаешь, такого можно и нужно спасать? Как ты сказал — безъязыкого? А зачем, ради чего? Что у него за душой, кроме этого смутного недоумения? Чего он хочет, он сам-то знает? А если не знает? А если он вполне достоин этого состояния? А ты его хочешь освободить. Да для чего?! Его надо не спасать, а учить. Отбирать тех, кого научить еще можно, кто может стать воистину разумным, и тогда не потребуется защищать природу, потому что человек р а з у м н ы й на нее не посягнет, хотя бы потому что это невыгодно. Ведь если мы от чего и страдаем, так от подлинного неразумия хитромудрых рвачей, живущих одним днем, у которых не хватает ума представить судьбу собственных детей. И если что спасать в первую очередь, так разумность, ту разумность, которая породила нравственность, а не ту, что научилась бойко щелкать на счетах. И спасать ее от посягательства вот этих недоуменно тоскующих, которые, помяни мое слово, еще кинут мир в очередной эксперимент, потому что мир, по их разумению, создан не так, неудобно: то, понимаешь, дождь, то снег. Природу надо спасать от покорителей собственной природы, от тех, кто наловчился наступать на горло собственной песне, а мимоходом еще и на чужое горло, потому что не может молчать в одиночку. Вот от таких и надо спасать — себя, природу, мир, потому что они в тоске от собственного безъязычия, от собственной бездарности кидаются то туда, то сюда и все разрушают, потому что нет у них ничего за душой и утвердить себя они могут только в кровавой драке, в истреблении, в покорении неважно чего. Это и греет их самолюбие, иначе они не могут. Дать такому свободу, — значит, дать ускорение топору, а уж обрушиться он может на что угодно, ему все равно, что рубить…


Тихо работал двигатель. Китаец сидел в машине с потушенными фарами, курил и смотрел на свой дом. Сквозь деревья на его этаже светилось окно. Он не мог разобрать, его это окно или соседнее. Рядом с ним, через площадку, живет дворник, совсем молодой еще мужик с женой и сыном, чудаковатый. И, бывает, засиживается допоздна. Но вот его ли это окно, Китаец разобрать не мог. Несколько раз принимался считать, прикидывая, сколько по этой стороне подъездов, квартир и, соответственно, окон, но сбивался.

Он выщелкнул в открытое окошко недокуренную сигарету, резко выжал сцепление, включил скорость, вывел машину из проезда на улицу, пронеся по мокрому асфальту бегучий след фар, переключил на третью и выжал газ. Р-р-р! — побежали, замелькали фонарные столбы, заморосило на стекло. Китаец включил «дворники», и воду смело, расплескав по стеклу холодной лунной радугой.

Асфальт кидался под колеса с яростью самоубийцы, исчезал, и там, в заднем стекле, становился рекой, расплескавшейся меж островков скверов и зданий. Блестели под луной тротуары, мокрые асфальтовые дорожки, переходя одна в другую, и все это плыло под луной в блескучих озерцах луж, и машина летела по этой мерцающей кромке, фарами отпугивая темноту впереди. Сплошная темнота пугала, и Китаец, было выключив фары, тут же опять их врубил. Включился только ближний свет. Он сбавил скорость и несколько раз ткнул кнопку на панели. Горел только ближний, — наверно, реле закапризничало. Китаец чертыхнулся. На повороте его чуть занесло, он вывернул руль, — и опять бледные пробеги фар длинно и плоско легли на асфальт, от одной обочины к другой и обратно, тронув фонарные столбы. Да, лысовата резина у мужичка…

Он выехал на центральный проспект и погнал машину в сторону аэропорта. Ощупью нашел кнопку радиоприемника, включил и покрутил колесико настройки. Оглушило писком и треском. Ломано, по-птичьи прокричала, похоже, китайская речь, и вдруг пьяно зарычал, запел толстогубый, тягучий джазовый голос.

Перемахнув виадук, Китаец вдруг заметил в зеркальце синий промельк и, обернувшись, увидел сзади нагоняющую синюю «мигалку». Он прибавил скорость, потом резко свернул в ближайшую улочку и оглянулся. «Мигалка» повернула следом — теперь поздно уже выскакивать и бежать. Он свернул к тротуару, затормозил, вытащил из-за пояса пистолет и быстро опустил стекло… Милицейский «газик» промчался мимо, свернув куда-то меж темных домов. Китаец застыл, глядя перед собой. Сил не было даже рукой шевельнуть. Дурак! — вдруг подумал он устало. — Лопух! Пень. Какой там самолет? Все это теперь представилось дикой, несуразной, неосуществимой затеей. Что теперь?.. Он взвесил на ладони пистолет, медленно повернул его, заглянул в дуло. Вот сейчас нажать бы на курок — и все… И нет проблем… Как завороженный, он поднял дуло к лицу. Чернота глянула из ствола, едва ощутимо пахнуло гарью. Вот как, оказывается, пахнет смерть. Он вспомнил застреленного в подвале бича, потом хозяина машины, которого он завез на ближайшую стройку и там выбросил, и удивился, что нет в нем ни содрогания, ни жалости к ним. А вот самому — страшно. Он все смотрел в черное дуло расширенными, невидящими глазами, ощущая на курке большой палец. Потом медленно засунул пистолет за пояс. Его опять начало колотить. Мелкая мандражная дрожь, как озноб. Куда теперь? — подумал он опять, ткнувшись лбом в рулевое колесо. — Ни документов, ни денег. Так куда же теперь? Сдаваться идти, что ли?..

Конечно, сам виноват. Все так. Они все не хотели, чтобы ты стал таким, какой есть. Хотели тебе только хорошего. Они так и говорят: мол, только хорошего! И голоса у них такие честные, будто они и впрямь гневаются на твою судьбу. Да только какая разница и что толку: ведь у них-то все иначе и с них не спросишь. И в том, что тебя бросила мать, виноват ты сам: нечего было рождаться от женщины, способной бросить собственное дитя. И в том, что жизнь подсунула тебе отца-алкоголика, тоже некого винить. И в том, что тебе заехали шайбой по голени, — сам виноват. И никто не хотел, чтобы ты начал курить анашу. Совсем другое ведь твердили — не хулигань, не шляйся по подворотням, будь послушным, прилежным, вежливым. Но ради бога — как можно быть таким, когда с малых лет исподволь начинаешь понимать: каждый сам по себе, слова словами, а за свою территорию каждый дерется руками и ногами и чужого на нее не пустит. Отхватит себе кусок, отняв его у кого-то, может, даже и не осознавая, что отнимает, а потом вещает: будь, мол, хорошим и вежливым, и отчаянья твоего понять не желает. А точнее, притворяется, что не понимает.

Вот тут-то и начинается этот злой, обреченный с самого начала бунт. Раз все не так, как с детства тебе внушали, — значит, ничему и верить нельзя. Нечего разбираться, все слова — ложь. И не будет царства божия, и не будет счастья, потому что ненасытен бес все новых и новых желаний, и справедливости нет. Кто смел, тот и съел. А кто больше всех врет, тот больше и имеет. Святых нет, вымерли вместе с хлебными карточками и декретами, а может, и есть, но мало их, и честным на пиру воров может быть только дурак или уж ч е л о в е к. Который что-то такое знает, чего тебе с твоей недоученной башкой вовек не сообразить и не понять. И — прочь от всеобщего крика. К черту! Жить надо так, как сам себе можешь позволить, сознавая цену этой самосвободы и не боясь ее. Главное — не попадаться. Слова говорить такие, какие требуются, а жить по собственной прихоти. Но и тут сложность. Если вот так жить — надо уметь быть гибким, а умеет не каждый, и потому некоторые зарываются во вранье, сами себя слепят, решив, что лучше уж слепота, чем гибель. Но некоторые не хотят врать или не умеют. И если наберешься вдруг смелости выйти один на один на эту арену, пощады не жди.

Ощущение такое, будто тебя сознательно подвели к черте. Посулили и не дали, заставили искать заменители — ту же анашу. И вот исподволь начинают травить, как волка, потому что такой как есть ты им не нужен. Тот, кто ушел с их поводка, им не нужен. Этого не простят, хотя то, что ты творишь, — ты творишь сам над собой, никого не задевая. С поводка уйти не позволят даже не потому, что ты им особенно нужен, а чтоб и тебе, и другим показать: с поводка не будет спущен никто. Даже если не собираешься воевать с ними, а просто хочешь дожить абы как, на свой манер, — все равно не дадут. Они хотят жить среди себе подобных в этом своем автобусе. Среди тех, кто признает их правила. Им надо, чтобы в с е уважали правила, которые они выдумали, чтобы защититься от чужой свободной, разнузданной воли, потому что они сами даже не знают — что это такое.

Но вот кто — о н и? Не видно лиц, не слышно голосов. Просто какая-то клубящаяся масса, безликий и грозный для одиночки муравейник, а может, — просто гигантская машина. Машина, которая берет твою жизнь, которой ты сам-то толком не понимаешь, — для чего она, зачем, — берет и приспосабливает для своих целей, в которых для тебя-то смысла нет, и ломает твою волю, крутит тобой как хочет, что хочет внушает, забавляясь с тобой, глупым, будто ты не человек, а болванчик. И если даже ты и впрямь так смел, что не боишься выйти один на один против шестерых-семерых разом, то что ты можешь поделать с этим железом, которое крутит тебя и мнет так, будто ты из воска? Пусть ты тысячу раз храбрец и за собственное осознанное право, каким бы оно там ни было, — плохое ли, хорошее, главное — свое, — готов глотки рвать и все это знают, но попробуй-ка выйти один на один с тепловозом! Вот оттого-то и отчаянье: сам знаешь, что обречен, но иначе не можешь…

Но выход есть. Потому что если посадили тебя в автобус не спрося, то выйти ты сможешь сам. Для того, кому надоела эта давка, всегда оставлена единственная щель. Ее не стали закрывать, зная, что страх перед ее абсолютной чернотой держит не хуже любого поводка. И все-таки это выход. Пусть в никуда, в ничто. Но когда главное — выйти, уйти, то какая разница? Каждый это понимает. Все понимают: перед вечностью все ничто. И если уж жизнь не сложилась и знаешь, что не сложится никогда, зачем тянуть? Зачем длить собственную муку? Хотя они и здесь наставили рогаток: дескать, человек не имеет права собой распорядиться. Это почему же? Ведь нельзя распорядиться только тем, что тебе не принадлежит. Значит, подспудно тебе втолковывают, что и жизнь тебе не принадлежит, другие будут решать — жить тебе или нет. Нет уж! Если приходится умирать, унося с собой все, чем жил, унося безвозвратно и беспамятно, если вся жизнь — потеря необретенного, то должно быть такое право: право распорядиться собой, чтоб не растерять себя в вонючем больничном кошмаре, чтоб не утонуть в животной боли. Нет — осознанно и по собственной прихоти: вот оно, истинное человеческое право!

И все это знаешь, все понимаешь… Но есть еще страх пропасти. Вот она-то и держит, уздечка страха, заставляет отыскивать надежду там, где ее нет, превращает в раба. А не будь ее, не было бы в мире ни лжи, ни предательства, ни насилия, потому что у всякого под рукой всегда был бы легкий и быстрый выход из самой безнадежной ситуации. Проблеск этой свободы природа приберегла на самый последок. Ни к чему не принуждая, она только чуть приоткрывает эту дверь в твоем сознании, будто говоря, что не станет мешать тебе быть таким, каким тебе угодно, или не быть таким, какого бы ты презирал. Что бы там ни было, все равно свою остановку можешь выбрать сам. И до этого, последнего права свободы человеческой еще не добрался никто…

Чушь! — вдруг подумал Китаец, сжав зубы и перетирая ими мучительную, как болезнь, явь вкрадчивых рассуждений. — Ерунда! Еще можно жить, можно. Еще есть Папаша! Он удивился, как это не вспомнил о нем сразу. Да, если что и осталось, так это податься к Папаше в «шестерки». Он спрячет, он сможет. Ну, голова еловая, ну пентюх — раскис, расклеился, уже сам себе пулю в лоб готов пустить. Нет уж!

Китаец завел двигатель, развернул машину и погнал ее обратно к виадуку. Он как-то успокоился. Все куда-то кануло, вся нервотрепка и маята. В нем будто все вымерзло. Сияющий ледяной столб стоял внутри до самого горла, и губы ежились в жесткой усмешке. Казалось, все будущее открылось сразу. Он попробовал крови, принял дозу, осталось только уйти, пересидеть. Казалось, он вдруг понял, к чему шел все это время, и поразился тому, что поначалу воспринял это как полный крах. Нет, это было только начало — его осенило сейчас, когда он летел по пустому шоссе, — было грязное, скверное начало, но сулило оно многое. И прежний Китаец уходил, исчезал — вместе с расшатанными нервами, страхами и дикими мандражами неутолимой тоски. Мир замерз, стал синим, как ледяной каток, весь в горках крыш, в змеистом мерцании асфальта. Крупица вечного льда упала на землю, и пришло знамение — клекот орла и сияющий оскал смеющегося льва.

Он плавно вывернул руль, машина скользнула с эстакады вниз — и за отскочившими домами, со стремительно несущейся вниз ленты шоссе, сразу открылся горизонт на востоке, синей ветвистой струей пролилась сухая беззвучная молния, возникло скопище синих плоскостей, коробки домов, пустыри, частоколы фонарей, сползающиеся реки дорог.

Вот город несется за окнами «Москвича», и город ничего не знает о нем, Китайце, и еще его не боится. А завтра уже поползут слухи, с телефона в телефон, с уха на ухо; будут усилены посты ГАИ, оперативники пойдут по ресторанам, кафе, закрутится гигантская машина сыска, и не одному менту достанется по шее. А он, Китаец, уйдет на дно месяца на три-четыре, а потом, о себе напомнит. И, может быть, к тому времени он уже будет не один и будет заниматься тем, что предложил Папаша, да только недолго. А дальше он, Китаец, сам начнет их пощипывать, деятелей этих. Как там называется это почтенное занятие — рэкет? Вот-вот. А сейчас он явится к этому деятелю. Но сначала сожжет машину и куртку. И деятель его примет и спрячет. А куда ж он денется, когда увидит пистолетное дуло? Вот и будет он Китайца кормить, поить и девочек ему водить. Ровно столько, сколько понадобится, чтобы достать деньги, документы, да и патронов к ТТ. А потом… Ну, а потом, может статься, не будет в городе окна, за которым не знали бы о Китайце…

Он хохотнул и подмигнул своему неясному отражению в стекле. Все-таки машину надо сжечь… Посмотрел на датчик горючего, — бак был почти полон. Красиво будет гореть, — жаль, нельзя постоять, полюбоваться. Это и будет костер, где сгорит и прошлое, и куртка, заляпанная первой кровью. Мельком глянул на руки — надо бы оттереть пятна, чтоб не пугать пожилого, почтенного человека… Все хрипел, басил, ломался голос в радиоприемнике, и пение было похоже на плач пьяного. Дома летели и летели мимо, пролилась под луной трамвайная линия и пошла, полетела вровень. Город будто редел, меньше становилось домов, и меж ними открывалось пространство новостроек, пустырей, по обочинам встали деревья.

Машина с воем вымахнула на подъем, и с перепада, с верхушки холма, опоясанного гибким извилистым ремнем дороги, Китаец увидел: там, впереди, за глыбами спящих высотных домов уже сереет под тучами небо, под тускнеющей луной, пробив горизонт, светлеет от влаги дорога. Где-то там кончался, сходя на нет складскими зданиями, пустырями, свалками и новостройками, город. В путанице его улиц дорога вилась от поворота к повороту, и он видел ее мерцающие извивы. А там, где кончались крыши, фонари, где разбредались по полю одинокие столбы высоковольтных линий, развесив провисшие провода, дорога выравнивалась, серебристым мощным телом, как потянувшийся зверь, ныряла сквозь кустарники и лески к светлеющему востоку, в пустоту и безлюдье оголившихся полей и дренажных канав, в заболоченные ложки и заросли кустарника, к лисьим норам в откосах оврагов, ручьям и речушкам и, пересекая холмистую равнину, уходила дальше, на восход. Китаец до отказа выжал газ, и «Москвич» прыгнул вперед сердитым жучком с металлическим жужжанием. На повороте его опять занесло, повело юзом, и Китаец выругался, резко выворачивая руль.

Впереди в луче света показалась шагающая фигура. Китаец увидел: по краю шоссе идет девушка — светловолосая, в джинсах и наброшенной на плечи куртке. Она оглянулась на шум, ослепленная фарами, прикрыла глаза ладонью, и Китайцу вдруг показалось… Он не успел понять, что именно ему показалось, потому что она вдруг заметалась в луче света, как лисичка, бросаясь то в одну сторону, то в другую. Приноравливаясь к этим ее рывкам, Китаец ошалело закрутил руль, растерявшись и не зная, как ее объехать, и во всю глотку бешено матерясь. Инстинктивно он искал подошвой педаль тормоза. Найдя, надавил всей ступней, но попал на педаль газа, и вместо того чтобы остановиться, «Москвич» прыгнул вперед, а навстречу ему с готовностью залежавшегося в засаде зверя прыгнуло бетонное коллекторное кольцо. Последнее, что Китаец увидел, — стремительно мелькнувшие мимо взвихренные волосы, глаза, как полевые озера, но уже не успел понять, она ли это или нет: ведь полевые озера похожи одно на другое. Удар о рулевую колонку, треск раздавленных костей…

Остолбеневшая от страха девушка увидела только, как мимо бешено, металлической щукой, юзом мелькнула легковая машина, с оглушительным грохотом и звоном стекол ударившись в бетонное кольцо, лежавшее на обочине, закувыркалась с лязгом, в визге мнущегося металла встала на попа и с грохотом рухнула вверх колесами на середину шоссе. Громыхнул оранжевым клубком взрыв, осветив облетевшие кусты ивняка за обочиной. Горело с чадом и треском, белое пламя потемнело, проредилось черными шнурами копоти. Девушка ощутила вдруг непередаваемый, вгоняющий в оторопь запах жженого мяса — и все стояла, ошеломленная, не в силах понять, почему так пахнет от горящей машины. А когда поняла — вскрикнула и побежала к домам, спотыкаясь и крича во весь голос, потеряв на ходу куртку. В домах одно за другим стали зажигаться окна, захлопали балконные двери.


Фотограф спал в своей квартире, на своей тахте, с собственной женой под боком, всхрапывая, что-то неразборчиво бормоча во сне.

Снилось странное: будто он, Фотограф, сидит в своей домашней мастерской — в глухой фанерной выгородке, под горящим красным фонарем, — сидит за столом, где прикреплен на штативе фотоувеличитель и стоит настольная лампа, и ищет в ящиках стола какую-то фотографию. Фотографий много, их просто тьма в пакетах из черной бумаги, они стопами лежат на столе и под столом, и фанерная перегородка сплошь ими занята. И люди на фотографиях ведут себя странно — поют, разговаривают, хулиганят, пьют, целуются, совсем как живые. От этого стоит в закутке сплошной шум, слитное пчелиное жужжание. Надо бы одернуть их, но неудобно и некогда: сидит он за столом в одних семейных трусах, потный, ожесточенно почесывая волосатый живот, и все перебирает фотографии, все ищет какую-то одну. А люди на фотографиях совсем борзеют: чокаются шампанским, занимаются любовью, блеют ему в ухо, смеются над ним, а бывший глава государства с огромными бровями и множеством орденов — тот вообще откровенно спит, причмокивая искусственной челюстью и лишь время от времени проборматывает какие-то слова. К чему все это, зачем? Оперный певец, чья фотография висит над самым столом, встал в позу, оперся на рояль и невыносимо слащавым, как мармелад, голоском затянул: «Уйми-и-тесь, во-о-ол-нения стра-а-асти-и-и!» Два боксера с зверскими рожами друг друга лупят по физиономиям, сопят, кряхтят, дети соскакивают с фотографий и бегают по стенам, топоча, мамаши их кричат, разом три свадьбы гуляют, орут пьяными голосами — содом! Какие-то ребята с бутылками перебегают с берега реки к подмигивающей белокурой красавице в сумеречном интерьере… Как говорится, — и смех, и грех, и грецкий орех…

А он все достает из ящиков пакеты и перебирает их быстро и напряженно, весь в поту, с остекленевшими глазами, откладывает в сторону и опять перебирает, быстро и заученно, как кассир пачку денег. Их все меньше и меньше, вот наконец на столе последняя пачка, и он принимается ее листать. И тут будто спотыкается, уткнувшись в то, что искал: на глянцевитой фотографии — лицо кумира в шитом золотом мундире, со знаменитой трубкой в руке. Генералиссимус смотрит чуть в сторону, отвернув гладкое, отретушированное лицо, и под рыжеватыми усами стынет знаменитая ухмылка. Как живой! Да и впрямь живой, только молчит. И тут в закутке устанавливается вдруг мертвая тишина. Бывший глава государства проснулся и стал по стойке смирно, вытянув руки по швам и вскинув толстые брови. А Хозяин все молчит. Молчит и упрямо смотрит в сторону. И тут он, Фотограф, вдруг чувствует, как глаза у него начинают наливаться слезами, и в горле ком, и вот он встает перед фотографией на колени, прислонив ее к стене, и дрожащим голосом говорит:

— Отец! Молви хоть слово, почему молчишь, — а?

Мертвая тишина, ни звука, только постукивает, вздрагивая, искусственная челюсть. От этого постукивания у Хозяина начинает дергаться щека. Он вдруг поворачивается и, кольнув Фотографа яростным прищуром, кричит бывшему главе государства:

— Ты почему зубами стучишь, а? Ты меня совсем забыл?! Тебе кто маршала присвоил, а? У тебя зять — вор! Снимай ордена! Снимай и отдай людям, ну!

И вот боксеры, оправившись от оцепенения, подскакивают, сдирают ордена и преданно смотрят на Хозяина.

— В пакет его! — говорит он и показывает трубкой, а потом, повернувшись к оцепеневшему Фотографу, насмешливо прибавляет: — Один, понимаешь, кукурузу любит, другой ордена, ай-яй-яй! Совсем тут разбаловались! А ну, дай-ка мне спички.

Один из боксеров кидается в гущу фотографий, подает Фотографу коробок, и тот дрожащей рукой передает его Хозяину. Прикурив и попыхивая трубкой, Хозяин с любопытством оглядывается вокруг и насмешливо качает головой, повторяя:

— Я вижу, совсем тут разбаловались без меня, а?

— Разврат, товарищ Сталин! — дрожащим голосом подтверждает Фотограф. — Совсем порядка не стало.

— Ну? — поднимает бровь Хозяин. — А кто виноват? А органы что, разленились, не работают?

— Так время сейчас другое. Никого не тронь, нельзя…

— Не послушались, значит, — говорит Хозяин будто самому себе и, повысив голос, добавляет жестко, с металлом в голосе: — А ты, я вижу, богато живешь. Аппарат такой где взял, у иностранцев? — И смотрит грозно.

— У них, — торопливо кивает Фотограф. — Я вообще-то этого не люблю, но как быть? Сами делать не можем.

— И не надо! — говорит Хозяин, раздраженно отводя руку с трубкой. — И не надо уметь! Кто умеет, тот много про себя понимать начинает. Надо, чтобы ничего не было, тогда человек будет хотеть порядка, понял? Хочется тебе порядка, а?

— Так точно! — говорит Фотограф. — Очень хочется!

Хозяин опять окатывает его знаменитым прищуром, и улыбка змеится под толстыми усами.

— А ты знаешь, где больше всего порядка, а? — спрашивает юн. — Знаешь или нет?

— Не знаю… — тут же отвечает Фотограф. — Наверно — при вас, товарищ Сталин!

И тут певец, очухавшись, вдруг во всю глотку как грянет: «Нас вырастил Сталин…»

— Замолчи! — коротко прерывает его Хозяин и, знаком показав, чтобы Фотограф нагнулся, шепчет ему в ухо: — Одному тебе скажу, где много порядка, ты только никому не говори, да?

— Да что вы, товарищ Сталин! — с дрожью в голосе отзывается Фотограф.

— Ну вот, — на кладбище много порядка, понял меня, да?

И, приложив палец к губам, хитровато подмигнув, вдруг протянул из фотографии руку в шитом золотом по обшлагу рукаве и нажал на кнопку настольной лампы. Лицо его, подобравшись в прищуре, окаменело, глаза сошлись в щелки, выступил подбородок и проступили из-под ретуши оспины с прозеленью, разом омертвела на лице кожа и вдруг стала отваливаться кусками, отвалились усы, свернулись лоскутками уши, а глаза смотрели неистово, пронзительно, желто.

…В ту же секунду грохнул страшный взрыв, стены разошлись. Фотограф оказался вдруг на пустыре перед домом, а на горизонте, пробив облака, вспух ядерный гриб. Фотограф бросился к дому, слыша за спиной налетающий далекий шум, а в громыхании, тяжелом стоне расколовшихся небес послышался негромкий хриплый смех. Зарево разгоралось все ярче, он со всех ног бежал к дому, и рядом с ним почему-то бежали полураздетые люди, стоял сплошной вой, плач. Гриб все поднимался и поднимался, красноватое мерцание заливало пустырь. Он бежал, огибая обугленные трупы, чтобы успеть вытащить жену и укрыться с нею в подвале. Он видел свое окно, свой балкон, бежал, как и бегут во сне, — медленно переставляя ноги, споткнулся, свалился в канаву — и тут бревно воздушной волны с тяжким грохотом прошло над головой. Его оглушило, подняло, швырнуло, покатила куда-то. Рядом неслись деревья, листы железа, доски. Он слышал взрывы, грохот и вдруг увидел, что дома нет. На его месте дымилась бесформенная гора кирпича, из которой торчали обломки стен, и на этом могильном холме метался синий газовый факел. И все дома вокруг лежали в руинах, пожелтевшая трава стлалась по холмам и верхушки холмов были снесены до скального грунта, вокруг чадило множество пожаров, низкое небо была черно от дыма и копоти. Фотограф встал, пошатываясь, и увидел свои сожженные руки, с которых лохмотьями свисала кожа. Он взревел, воздев руки к черному небу, и в ответ опять услышал хрипловатый негромкий смех, который звучал будто из громкоговорителя. И тогда он закричал:

— Негодяй! Сволочь! Я убью тебя! Я тебя уничтожу!

И, сам испугавшись крамольного смысла этих слов, вдруг проснулся в своей постели с бьющимся сердцем. Оказалось, что он лежит, плотно прижавшись к спине жены и обхватив руками ее живот. Простыня сбилась, и облитое луной крутое женское бедро светилось теплым, матовым светом. В окне билось красное зарево. Он полежал, вслушиваясь, потом резко встал, сунул ноги в тапочки и быстро прошел на балкон, встревоженный этим мечущимся в стекле багровым огнем.

На трассе, метрах в двухстах от дома, неподалеку от бетонного кольца, брошенного на дороге каким-то раззявой, горела перевернутая легковая машина. И Фотограф ощутил вдруг опустошающее, слезливое облегчение, сам себе удивляясь, — но сил не было удержаться, в горле по-орлиному заклокотало, защипало глаза. Засмеяться хотелось, честное слово. И он опять сам себе поразился: машина сгорела, человек убился — какой смех, дорогой? Но губы сами собой кривились, складываясь в гримасу, и глаза часто моргали, потому что стыдно было радоваться. Он позевал, поморгал, почесывая живот. На балконах выше и ниже этажами слышались голоса людей, потом запела, приближаясь, милицейская сирена.

Фотографа вдруг осенило, и он, бегом вернувшись в комнату, взял «Никон» и сделал несколько снимков — все же красиво горело на фоне светлеющего неба. Потом закрыл балкон и лег к жене под бок, все еще моргая от накатывающих приступов благодарной слезливости и удивляясь им.

И вдруг вспомнил, что женин живот под его руками был какой-то не такой… Он осторожно пощупал. Она будто пополнела. Или… Он еще раз пощупал, затаив дыхание и от радости боясь думать о том, о чем думалось. Точно, живот бугорком этаким выпирал… Он лежал на спине, глядя в потолок, и казалось, взлетал, взлетал! Нельзя было удержаться от ликующей улыбки. Не выдержав, он стал ее тихонько целовать и поглаживать, приговаривая всякие ласковые дурацкие слова и словечки, озабоченной рукой будто проверяя исправность этого женского механизма, за которым теперь надо ухаживать с особым тщанием и внимательностью. Будет мальчик! Два мальчика! Если девочка — тоже хорошо, но два мальчика — лучше! Ай-яй-яй! Скрывала, а! За-а-чем?

Жена проснулась от этих прикосновений и, откинув его руку, спросонья сказала досадливо:

— Пошел вон!

Он даже не обиделся, снова лег на спину, счастливо и довольно моргая, посапывая. Потом утомленно вздохнул и уснул совсем счастливый, с улыбкой.

Отсветы пламени все подрагивали в оконном стекле и постепенно бледнели. Светало. Туман уже стлался по ложкам меж холмами, на трассе у сгоревшего «Москвича» толклось разом несколько машин — и милиция, и «скорая», и ГАИ. Люди в форме что-то меряли рулеткой, сбивали с догорающего остова пламя. Когда все прогорело, прибыли пожарные. Пожарный расчет быстро соединил шланги и в пять секунд залил прогоревшее закопченное железо. Потом обгоревший остов оттащили на обочину — чтоб не мешал движению. Первые утренние машины уже неслись по трассе, оставляя на мокром асфальте следы протекторов.


— Нас слишком долго держали взаперти, — говорил Бегемот. — А мы росли, как дикие цветы, не слушая никаких запретов, потому что расти было необходимо, и не знали, что за земля под нами. Да и теперь — знаем ли до конца? Мы будто сами по себе, один на один с миром. Что же нам остается, как не стараться быть ближе друг к другу, плечо к плечу, чтоб легче было найти настоящую почву? Ты же предлагаешь опять разбрестись, опять каждый в одиночку. Одиночества и так много, несуразно много, и от этого мир становится все более несуразным, яростным, рваным. Ладно, пусть это даже и возможно — построить для себя одного башню, где будет вера, и воля, и все, что нужно тебе и тем, кто рядом с тобой. Но неужели же эта вера сможет существовать сама в себе, одна, как в космосе? И чего она стоит такая, зачем она, что на ней вырастет? Ведь космос-то бесплоден, а мы сами из грязи, на чужой крови повсходили, и этот-то долг надо отдавать или как?

— Куда ты меня все зовешь, вербуешь, сам-то хоть знаешь — куда? — Скоров курил в форточку, искоса хмуро поглядывая на Бегемота и помаргивая покрасневшими от бессонницы глазами. — Нет этому конца, — сказал он медленно, — все те же споры, те же крики, ночные бдения, только нынче уже хоть без водки, на трезвую голову, и то ладно. — Он усмехнулся. — И непременно надо сбиться в кучу, заморочить друг друга, переспорить, переубедить, перекричать. И ведь сколько энергии вбито в эти споры, сколько ума, а дела все нет, и жизнь ветшает, ветшает…

— Потому и нет дела, что никто не знает, — что делать.

— Ой ли? Так ли? Как люди жили, так и живут, и стремятся к простому, к малому, в общем. Вот ты сказал, что мы похожи на дикие цветы. Росли сами по себе, по своей воле, потому что садовнику было недосуг, он большими деревьями занимался… Потому и уцелели, что никто нас не трогал и листья не общипывал. А кто знает — каким цветку быть? Как ему расти? Кто вообще смеет взять на себя право распоряжаться тем, что неподвластно ему, непосильно? А такие есть, и их много. И ты, похоже, хочешь на таких походить. А я считаю, что жизни не надо мешать. Нет человека, который был бы мудрее природы. Кое-какие вещи мы регулировать научились, но нам все мало, хотим каждую былинку поставить под контроль, высчитать жизнь насквозь, выщипать из нее, как из грядки, все, что, на наш взгляд, вредно или не нужно, а зачем? Ты вот замечал, что вблизи жилища или на брошенных полях не растет ничего, кроме бурьяна? Там, где человек землю тронул, прет в рост эта дурная, бесполезная трава. И сколько ты ее ни корчуй, она будет переть и переть, и выход только один — выжечь дотла или ждать, чтобы рано или поздно бурьян вымер. Только дождемся ли мы этого? А то доживемся до очередного пожара, а? Факельщиков на наш век хватит. Нет, раз уж стали понимать, что нельзя лезть в природу, нельзя ломать ее по своей прихоти, почему ж не понять, что в человеческую природу лезть нашими грубыми руками стократ опасней!

— Так что же нужно делать, если твоей логике следовать?

— Как что — жить! Все уже для нас создано, а мы мечемся, что-то ищем, что-то изобретаем. Раз не хочешь быть топором, созданным для всеобщей бойни, так будь человеком. Хотя бы в одиночку. Ведь это же так естественно, и только это естественно для человека, — быть человеком! Быть самим собой, рядом с другими, — не вором, и не уголовником, не лакеем, а человеком, равным всем, каждому! И верить надо не в чужую мудрость, которую вот-вот преподнесут нам на блюдечке, и не в силу опьяненной этой мудростью толпы, а только в совесть и в подобие каждого из них мне, в то, что всем одинаково больно, в то, что каждый из них так же смертен и грешен, как я. И еще в то, что над всеми нами один суд — суд нашей личной порядочности и честности. Вот и остается пока только одно — эта самая башня, которая тебе так не нравится. Но в этой башне можно быть человеком, хотя бы один на один с собой, а это уже не так мало, как кажется…

Оба замолчали. В окне посветлели верхушки тополей, туман стоял над улицей, скрывая дома. Скоров прикрыл форточку, выключил свет и вышел в соседнюю комнату. Тут же вернулся и, улыбнувшись, поманил Бегемота. Бегемот встал и заглянул в дверь. Ольга спала на кровати рядом с мальчиком. Он во сне обхватил ее за шею, в детской бессознательной тревоге потянувшись к надежному теплу.

Серый туманный полусвет лился в окно, по жестяному сливу за окном постукивала капель. Какая-то ошалелая птица скрипуче кричала в невидимых, укутанных ватой тумана ветвях, чувствуя утро, и притихла, будто боясь ошибиться. Внизу, во дворе, слышались старческий кашель и ранний собачий лай.

Бегемот вдруг подумал: если бы каждый взял под защиту хотя бы одного человека, в мире стало бы меньше зла. И Скоров, не глядя на него, тут же кивнул: казалось, он услышал эти непроизнесенные слова, и тут же недоуменно глянул на Бегемота, и Бегемот на него глянул. Они смотрели друг на друга выжидательно и испытующе, чуть вприщур, исподлобья, удивленные этой странной, бессловесной связью, возникшей вдруг и объединившей все то разное, что они несли в себе, каждый по своей дорожке, в одном простом и понятном, близком им обоим. Ведь в этом посапывающем во сне мальчишке, с лица которого за ночь почти сошли красные пятна, и в этой девушке, прикрывшей его рукою в какой-то инстинктивной женской тревоге, было их будущее. То будущее, о котором они спорили, которое пытались понять, от которого оба так много ждали, на которое надеялись, которого боялись в извечной и горькой тревоге.


Еще одно утро крадется за тусклым высоким стеклом поблекшей вязью теней. Ночь прилегла к запорошенной опавшими листьями холодной земле в скверах. Проскрежетал на «кольце» первый трамвай, разворачиваясь и соря с контактного провода слепяще-голубой искрой. И здесь, в зале ожидания, над рядами сидений, рядами голов и плеч, над грудами чемоданов, баулов, сумок, над спящими на подоконниках солдатами, над милицейским сержантом, что прохаживается по проходу с рацией на боку, бдительно и утомленно оглядывая спящих, уже тускнеет искусственный люминесцентный свет, вдруг открывая затоптанный блеск грязного пола. Сиплые голоса уборщиц, кашель первых курильщиков, запах шинельного сукна, сапожной ваксы, табачного перегара…

Как странно иной раз проснуться в обнимку с портфелем на вокзальном сиденье, исписанном матерщиной, в длинном ряду точно таких же сидений, где ворочаются и стынут, разметавшись в забытьи тяжелого сна, случайные соседи, которых сегодня же утром или днем разнесут поезда по путаным дорожкам судеб. Вот так, с утра, — еще толком не догадавшись, где ты, как попал сюда — иной раз замираешь в бессловесном туповатом изумлении, глядя на эти лица, такие разные, такие непохожие. Ведь каждый человек не просто сам по себе, за ним — бездна людей, сотни, тысячи его предков. Человек похож на копье, брошенное в бесконечность, а за ним тянется вихрь голосов. Что кричат они вслед? Какие слова стынут в ртах, забитых белорусской или колымской землей? Мы несем в себе их недоговоренные слова, отголоски их крика. Да вот только как услышать их, эти слова? И, завороженный странным этим ощущением, бежишь, бежишь глазами по лицам, пронзенный насквозь неясной тревогой. Всегда надеешься на лучшее, ждешь его, но откуда ему взяться — не с неба же? Вот сидят люди, и каждый — осколок истории, веси человеческой истории разом, каждый — как росток, проросший из праха предков, несущий в себе их голоса, беды, обиды, надежды.

Вот оно, мое небритое «я», на сиденье — сидит и на других смотрит, а в нем, в этом «я», — еще и мой отец, благополучна промолчавший всю жизнь, дед, отломавший войну, коллективизацию и по счастливой случайности не угодивший в лагерь, которого не миновал прадед, ссыльный кочегар с «Потемкина». А дальше — клубящаяся, шепчущая темнота без имен и отчеств, дальнее родовое прошлое, будто обрубленное великим исходом переселения на восток, мифологические могилы на Полтавщине и волжских берегах, донесшие в язык украинское «гаканье». Тысячи лет мыкались, воевали, пили, любили своих баб мужики, пращуры твои и предки, заставшие еще татаро-монголов. И вот ты, их росток, пока не давший завязи, просыпаешься на вокзальном сиденье с портфелем, где одни бумаги да зубная щетка, и видишь в окне новый день, пережив вчерашний как тобою же придуманное приключение. А итога нет, нет итога ни для них, ни для тебя, потому что и вокруг тебя клубится все та же, лишь переодетая в другие одежки и переменившая жаргон лохматая российская действительность, говорящая здесь на языке уборщиц и хулиганских ножей, что повсеместно гуляют по спинкам скамеек на необъятных вокзальных полях. Старики, отгорбатившие свое, отстроившие железные дороги, «города юности», пусть подневольно, но, худо-бедно, перевернувшие историю, разошлись по могилам, в соки и корни травы, в голоса полуденных полей, пусть и в чужих странах, но траве уже все равно — где петь. А тебя вот занесло черт-те куда — сидишь и моргаешь спросонья: мол, что это да как, откуда, зачем?..

И всякий раз жаль, когда уходит, стирается это мгновенное острое ощущение, жаль его детской чистоты. Пока есть желание удивляться жизни, она не затирается, не надоедает и, кроме набора простых человеческих радостей, дает что-то большее: ощущение тончайшей связи со всем сущим, с его гармонией. И ощущение этой гармонии спасает от лжи. Ведь никакая человеческая ложь не нужна этому утру, что стоит в окне как тихая холодная вода. Над тающей, сквозящей ледышкой луны, там, где обозначилась покатость небесной сферы, холодно голубеет промерзшая простыня последнего неба, похожая на чистую страницу открытой Книги судеб. Что впишет в нее новый день? Какие тропы и чьи следы сведет он на этой площади, по которой движется сейчас поливальная машина, вертящейся щеткой подметая асфальт, будто цирковую арену? Никто этого не знает.

Хорошо стоять у буфета за высоким мраморным столиком, за стаканом горячего чая, и ожидать первый рассветный луч. В зале на скамейках уже нарастает шевеление. Курильщики пробираются по проходам, переступая через вытянутые ноги, сумки, чемоданы. За окном, на площади, нарастают движение, шум. Все чаще проносятся автобусы, еще пустые и темные, по-утреннему упруго-стремительные. Больше народа на остановках. И вот окно вдруг зажигается багровым отблеском, небо над статуей Хабарова светлеет и стая голубей поднимается над бульваром. По влажному асфальту бегут розовые сполохи, мельтешат, пересекаясь, длинные тени, горят лужицы на асфальте. Этот розовый свет прохладен и чист, и на той стороне площади, у кафе-стекляшки, вдруг пролетевшей невидимой птицей мелькнула прозрачная тень, где-то за городом поднялось солнце, вспыхнули красные ореолы над крышами, и тень невидимой огромной птицы рвано скользнула над площадью, над проводами и автобусами, уйдя к западу, где еще лежит высокое, иссиня-фиолетовое полотно отходящей ночи. А весь воздух вдруг разом заголубел, отделив желтизну деревьев на бульваре и бросив ее к бледной черноте асфальта, быстрее и чаще замелькали по площади автобусы и машины, захлопали вокзальные двери, потекла по переходам толпа — и вот загудело, зашумело, заговорило разом все человеческое насыщенное пространство и высоко-высоко вспыхнуло, разлетаясь, белое облачко.

Новый день начался. Это значит — мертвые в морге, а младенцы в роддомах, родившиеся этой ночью, они орут что есть силы на новом свету, тоскуя по уютной темноте материнских утроб, но жить на этом свете необходимо и жадный кричащий рот впервые в жизни затыкает материнская грудь. Покатили из парков вымытые автобусы, сверкая свежими стеклами, и открылись киоски «Союзпечати», двери булочных, открылись красные зрачки светофоров, сгоревший «Москвич» и сгоревший Китаец внесены в реестр ночных происшествий. Солидные мужи бреются в ванных комнатах, проститутки из «Интуриста» мучатся похмельем и запоздалым раскаяньем, но Амур слишком грязен, а в ванне не утопишься. К заводским проходным спешит утренняя смена, грубые мужские голоса, хлопки по спинам: кто тебя так поцарапал, парень? кошка? у этой кошки железные когти, во всяком случае, наманикюренные; я ж тебе говорил, не пропивай всю получку разом… Заскрежетали краны в порту, кинотеатры сменили афиши. Расхватаны газеты, переполнены автобусы. Какой-то пьяница умер ночью в общественном туалете на Карла Маркса — и поделом: когда они уже все передохнут, не будет этих жутких очередей… А вы слышали, что в Хабаровске орудует банда?.. О какой банде вы говорите — если о той, о которой все знают, то она орудует давно… Газеты опять поскучнели, к добру ли это? Ну и черт с ними, на крайний случай всегда есть футбол и карты… В домах жужжанье телефонов, шипенье чайников, на школьных дворах птичий крик: дети, не курите анашу! «Летайте самолетами «Аэрофлота»!» Куда летать — октябрь уж на носу, уж роща отряхает… Пол-Камчатки и четверть Чукотки сидят в аэропорту кто неделю, кто больше, наотдыхались, пора и честь знать. Север не любит слабых! Утренний пик расплескал человеческое месиво, стучат машинки в учреждениях, очередная бумага ложится на стол, на станции стоят вагоны с лесом, на наш век хватит бумаги, но хватит ли леса? По этому поводу еще одна бумага… Крутятся типографские машины: боевая подготовка повышается с каждым днем, враг не пройдет, даже если захочет, если не захочет, — тем более не пройдет, поэтому боевую подготовку надо повышать и повышать. Заготовлено столько-то сена, подготовка к зиме идет полным ходом. «Бюрократизму — бой!»… Опять враги народа, опять классовая борьба… Чем дальше в лес, тем больше дров. И пней. А мебель все дорожает… Фельетон: воровать нехорошо, все равно попадешься. Но как же тогда купить машину? Проблемы молодежи: молодежь никто не понимает, всем некогда… Бегут автобусы, хлопают двери, стареет под подошвами асфальт, утренней слезой сочатся глаза львов с детских каруселей. В цирке утренняя репетиция, гудки на реке обгоняют течение, по сырому песку пляжа гуляет старик с тростью и что-то-пишет, затирая написанное подошвой…

Что за жизнь несется мимо, взъерошенная, как раздутый ветром карагач? Откуда эти слова, эти лица, эти желтые листья, танцующие в скверах свой погребальный танец под разухабистый русский рок? Где ты — тройка? Где ты — птица, испугавшаяся Днепра? В каком краю ты летаешь над дымом и чадом, где голос, что прославит твой нелепый испуг? Над Амуром далекий, разлетающийся и вновь сбившийся ровными расходящимися строчками гусиный клин, — дикие птицы ничего не боятся в этих безлюдных краях.

И вот — перрон в россыпи пожухлой листвы, голос диктора в репродукторе под вокзальной крышей, сигаретный дым, резкий осенний холодок, веселый птичий гомон, и там, — за горбатыми крышами вагонов и арками эстакад, за путаницей столбов, семафоров, высоковольтных проводов, за крышами станционных строений и белыми кубиками городских зданий, за горбом переезда, по которому скользят и скользят разноцветные коробки легковушек, — поднимается раскаленный красный шар восходящего солнца, и, приветствуя его, громче становятся гудки, поднимаются железные дятлы копровых машин на недалекой стройке, а за этой мешаниной промасленного, прокопченного железа вдруг показывается извив вползающего на станцию пассажирского состава. Первый утренний поезд подходит к перрону, тяжело громыхает мимо, пронося окна с человеческим мельтешением за ними, обдает запахом тепловозной гари, тяжелым металлическим ветром, проводницы висят в дверях тамбуров с флажками.

Стоишь, задрав лицо, жмурясь от несущегося с колес ветра, глядя на эту тяжелую махину, что скоро примет тебя и понесет дальше по светлым стальным колеям за мост, за Амур, за городскую кирпичную путаницу, и там все так же побегут за окнами болотца, кочкарники, перелески, поля, сонные станции, деревушки и откроется на много километров и дней безлюдный простор огромной страны в призраках сгнивших лагерей, в пустоте мрачных забайкальских степей, в веселье осенних березовых перелесков.

Далеко-далеко будут петь колеса свою древнюю песню, и покажется тогда, что не поезд, а вся страна стронулась наконец со своих вокзалов, от своего бесконечного ожидания, и ты, всем ровня, перетерпевший свое время на жестком сиденье, под охраной милиции, наконец-то и впрямь сможешь рассказать о страшных днях миновавшей сумасшедшей желтизны, о миновавшей человеческой осени, едва не кинувшей все, что тебе дорого, в вечный лед и окостенение. Вот она — жизнь, прокопченная в дальних дорогах, тяжело громыхая, притормаживая, катит мимо перрона, и изо всех вокзальных дверей валом валит к ней засидевшийся в духоте вокзальный люд.


1986—1988

Загрузка...