Первая командировка

Не помню уже, как попало ко мне дело Николая Кислякова. Кажется, один адвокат заболел, другой отказался.

Была осень, дождь зарядил надолго, а ехать предстояло в крохотный городок, жить в доме приезжих, шлепать каждый день по грязи до суда и тюрьмы. И добро бы надежда была хоть какая – помочь, спасти! Тогда и с грязью смиришься, и с номером «люкс» о семь коек…

Может, и я бы нашел предлог уклониться, но простое любопытство заставило меня взять это дело. Никогда еще в таких кровавых процессах я не участвовал. Не помощником маститых коллег – адвокатом: полноправным и полноценным. Надо же было когда-нибудь начинать!

И я взялся.

Взялся, хоть и понимал, что пользы от защиты не будет: непростительно жестоко свершенное преступление, и представить его иным не под силу вообще никому. Постепенно к этому привыкаешь, смиряешься с мыслью, что поможешь не каждому, и вины твоей в этом нет никакой. Ведь и врач вылечивает не всех – и под ножом хирурга умирают, и на больничной койке в окружении медицинских светил. Выходит, если мало надежд, то и лечить не стоит?

Кто-то сказал мне, что лет десять назад точно такое же дело вел московский адвокат Казначеев. И вроде бы даже с успехом. Вот я и решил ему позвонить, заручиться советом, прежде чем отправиться в путь.

С Сергеем Константиновичем Казначеевым мы почти не были знакомы. Впрочем, я-то его знал хорошо, а он меня вряд ли. И это немудрено: ведь я еще был новичок, а он – защитник с большим и, быть может, заслуженным именем. Адвокат-орденоносец: редкость в ту пору невероятная! Только – важное уточнение – орден дали ему не за профессиональные достижения, а за то, что в лад подыграл прокурору Вышинскому на последнем из трех Больших московских процессов. Так подыграл, что, защищая, топил своего подзащитного похлеще, чем обвинитель. Но в обычных уголовных делах он, кажется, был на высоте.

Результативность у адвоката в советское время была небольшой. Если честно сказать, то ничтожной. Приговор даже по самому заурядному уголовному делу чаще всего бывал предрешен, участие защиты фактически сводилось всего лишь к тому, чтобы процессу придать не слишком уж инквизиционный характер. На этом фоне успешный итог иных дел, которые вел Казначеев, казался из ряда вон выходящим. Таким он, конечно, и был.

За внешней сухостью его адвокатских речей ощущалась взволнованность неподдельная – убежденностью в своей правоте он заражал, случалось, даже твердокаменных судей. Еще большее впечатление производила железная логичность его построений, лишенных даже малейшей зауми: сколь бы сложной ни была материя, которой ему приходилось касаться, его речи, ходатайства, заявления воспринимались и судьями, и кивалами-заседателями настолько легко, что любой тугодум имел все основания считать себя семи пядей во лбу. И невольно с ним соглашался, сам, быть может, того не желая. Допросы свидетелей Казначеев вел уважительно, без любимых адвокатами подковырок, которые неизменно давали лишь обратный эффект. Так что, случалось, свидетели обвинения под его незаметным воздействием вдруг меняли свои показания, превращаясь на глазах изумленного прокурора в свидетелей защиты.

Даже подневольное участие в кровавом фарсе – процессе Бухарина и других, где Казначееву, как и двум другим его коллегам, пришлось быть не столько защитником, сколько вторым обвинителем, даже оно не подпортило его репутацию. Скорее наоборот. Все понимали: в больших верхах выбор пал на него и на Коммодова с Брауде как раз потому, что и власти считались с их устоявшимся авторитетом. Роль декоративной ширмы могла быть поручена, естественно, адвокату с заслуженным именем, а не абы кому…

Позвонил Казначееву, назвался.

– Никак, – говорю, – не решу: браться ли мне за одно уголовное дело.

– Браться, – сказал Казначеев. – Обазательно браться!

– Вы, стало быть, знаете, о каком деле идет речь?

– Понятия не имею. Просто дел, за которые адвокату не следует браться, не существует.

Надо было сказать: «да, да, конечно», «ну, разумеется, само собой», потому что таких дел действительно не существует, и юристу, который не знает азбуки своей профессии, нечего делать в адвокатуре. Но что это за разговор, если только поддакивать?..

– Так ведь преступление-то ужасное.

– Тем более. – Казначеев заговорил со мной строго и даже, мне показалось, со все нарастающим раздражением. – Чем оно ужаснее, тем ваша роль важнее.

– И надежды нет никакой – все доказано, все…

– То есть как доказано? Кем? Когда? Ведь суд еще не состоялся. Как же можно говорить, что доказано хоть что-то? И почему это вы, именно вы, адвокат, уже вынесли приговор. Вы разве судья?

Я попробовал возразить, но он перебил меня, заговорил быстро и нервно:

– Наверно, убийство, не так ли?

– Да.

– Месть? Корысть? Или из низменных побуждений?..

– Из очень низменных…

– Убита женщина?

– Ребенок…

– Кем?

– Отчимом.

– Убийца сознался?

– В том-то и дело! Полностью… Сначала отпирался, а потом сознался во всем.

– Вот видите: сначала не признавался.

– Что с того? Надеялся выкрутиться. А потом улики приперли, вот и сознался.

– Ну, это еще не факт! Мать ничего не знала?

– Напротив, была его соучастницей.

– Вот это да!.. Завидую вам: работка предстоит интересная…

Я напомнил: недавно ему попалась как раз такая работка, и он ее выполнил с честью. Но – нет: похожего дела у Казначеева не было, а если и было, то очень давно, и вовсе он не выиграл его – проиграл. Словом, точь-в точь как в «том» анекдоте…

Мудрено ли?! Если оно было хоть чуть похоже на дело Николая Кислякова, то и правда – как его выиграть?


Тоне я так и сказал:

– Хорошо, я поеду. Но надежды нет никакой – имейте это в виду. Никакой, даже крошечной…

Ее лицо скривилось, она заплакала, заголосила, и это было так страшно, что в нашей консультации (так назывались тогда адвокатские конторы), притерпевшейся и к горю, и к слезам, поднялся переполох. Кое-как мы ее успокоили, она смолкла, но слезы все текли по смуглому, в рябинках и морщинах, лицу, постаревшему сразу на десять лет. Она и так-то была некрасива – скуластая, с приплюснутым носом, почти безбровая матрешка, в небрежно повязанном пестром платке. Тоненькая, стройная, она подчас казалась ребенком, которого сломила совсем недетская, не ко времени грянувшая беда.

Брату ее, Николаю, грозил расстрел…

Мы поехали вместе, в прокуренном вагоне, нетопленом и промозглом. Поезд был не то чтобы пригородный, но и не слишком дальний, людей набилось изрядно, хотя уже через час вагон стал пустеть. А мы с Тоней сидели в углу и, никого не замечая, вели свой разговор.

Она все повторяла: «Нет, нет, он ни в чем не виноват, никогда не поверю, что Колька убил», а я отвечал: «Вот суд поверит – и конец!»

Я был безжалостен. Тогда мне казалось, что нагую, суровую правду нужно говорить непременно в глаза. А Тоня плакала, не стыдясь людей, и твердила свое: «Неправда это, не верю, не верю…»

– Сколько ему? – спросил я.

– Двадцать два.

– А вам?

Тоня всхлипнула:

– Ровесники мы…

– Близнецы?

Она прикусила губу, запнулась. И снова заплакала.

– Не сестра я ему, а жена… Первая, понимаете? А Лизка – вторая. Ушел он к ней от меня. И вот – влип… А я постеснялась открыться, – вдруг скажете, что, мол, не мое теперь дело, чужая я, или – как бы это сказать – посторонняя…


Они жили неплохо, пока он не встретился с Лизой. А Лиза была городской знаменитостью – парикмахером мужского зала. Побриться у нее считал за честь даже председатель местного горкомхоза. Потому что Лиза слыла женщиной неслыханной красоты, и это было не так далеко от истины. Потом, когда я увидел ее – в суде, подурневшую, с запавшими глазами, перепачканную пунцовой помадой, еще резче подчеркивавшей неживую бледность одутловатого лица, – даже тогда я понял, что Тоне она не чета и что сох по ней, наверно, не один Кисляков.

Была она замужем за человеком солидным, в годах, инженером с зарплатой и положением. Он любил ее до беспамятства, сам обед готовил и мыл полы – сберегал ее красоту. Все ей завидовали, и она, смеясь, говорила, что тоже завидует себе самой.

Потом появился Кисляков, водитель автобуса, что ходит от завода до рынка, – и разом сломались обе семьи…

Инженер был гордым и сильным человеком: ушел, не сказав ни слова, уехал к матери в Подмосковье, и никто не знал, как ему лихо, – а ему было очень лихо, потому что остался он не только без любимой, но еще и без сына.

Сыну шел четвертый год. Лиза сказала: «Генку не отдам – ему материнский уход нужен». И отец покорился. Да если бы и не покорился! Да если и стал бы судиться!.. Ханжеская советская юстиция, ни с кем и ни с чем не считаясь, всегда была на стороне матери, лицемерно демонстрируя ничего ей не стоившим образом великую заботу о женщине. Гноила ее, как могла, но зато «защищала» от мужа…

Через несколько месяцев – телеграмма: «Ваш сын погиб. Приезжайте немедленно». И подпись: прокурор района.


Милицию вызвал сам Кисляков. Милицию и врача. «Скорее, сын умирает!» – крикнул он в телефонную трубку.

Сын не умирал – он уже умер. «Давно, – заметил доктор, – часа два назад».

Кисляков не спорил.

– Я вернулся домой, – рассказывал он, – слышу – тихо, никого вроде нет. А Генка один оставался, и дверь заперта, так что он убежать не мог. Я его на кухне нашел… Лежал лицом вниз, в крови, и не двигался. Но мне показалось – дышал. Я схватил его, перенес на кровать, стал искусственное дыхание делать, как в армии нас учили. Все впустую…

– А где мать ребенка? – спросили его.

Он спохватился:

– Верно, что ж это я?! Мать на работе, совсем забыл позвонить ей, растерялся… Надо Лизу вызвать. И отца…

– Какого отца? А вы кто же? – Следователь был не из местных, городских знаменитостей не знал.

– Я?.. Отец, да не совсем. Отчим…

Лиза прибежала, запыхавшись, в хрустяще-белом халате, кинулась к сыну, но кричала негромко, и слез почти не было, и озиралась испуганно, и повторяла зачем-то: «А что теперь будет?» Это не следователь заметил, не милиционер, не врач, а соседи, безмолвно стоявшие поодаль и подмечавшие, как водится в таких случаях, все до мельчайшей детали. Их наблюдения вошли потом в протокол. И стали уликой.


А отец, инженер Додонов Дмитрий Архипович, об этих детальках не знал. Но и не зная, был убежден: Кисляков убил, больше некому. Один? Едва ли… С женой!

Нет, не месть говорила в нем, не злоба. Генку Кисляков не любил и этого никогда не скрывал. Даже Лиза сказала как-то Додонову, когда приезжал навещать сына:

– Коля советует парня тебе отдать. А я все равно не отдам. Не могу без него, понял?

Тогда ему казалось, что это и правда любовь говорит в ней, материнская любовь к сыну. Теперь он думал иначе: что бы значило это признание? Для чего оно? Может быть, для того, чтобы отвести от себя подозрения, если что-то случится? Выходит, знала, что может случиться. Или догадывалась хотя бы…

Он написал заявление, размножил его и отправил – не в один адрес, а в несколько. «Требую расстрелять взбесившихся извергов, убивших моего ребенка: родную мать и ее мужа» – так оно начиналась. Неземная любовь к бывшей жене обернулась жаждой ее погибели. В этом тоже не было никакой новизны – страсть наизнанку не раз описана в литературе, да и пословицы про один только шаг от любви до ненависти существуют на всех языках.

В прокуратуре и без того склонялись к этой же версии, потому что заключение эксперта почти исключало другую. На горле и шее ребенка эксперт нашел много царапин, по форме напоминающих серпик лунного месяца, – следы от ногтей… И – что еще важнее – такие повреждения в легких, которые всегда остаются, если горло сдавить руками.

Кому же еще, если не Кислякову, Гена мог встать поперек дороги? Кто мог неведомо как проникнуть в дом и убить ребенка, которому не было четырех лет? Да и зачем? Все вещи лежали нетронутыми, следов чужого присутствия не было никаких. На лице и голове много ушибов и ссадин – видно, мальчик пытался вырваться, борясь за свою жизнь.

И однако решительно ничего, что говорило бы о борьбе, ни в кухне, ни в комнатах найти не смогли, только стул с обломанной ножкой. Был он сломан давным-давно, это все подтвердили – знакомые и соседи. Даже Додонов, и он подтвердил. Зато на руках Кислякова были царапины, а костюм его, перепачканный кровью, говорил сам за себя.

Ну, а вдруг все так ловко подстроено, чтобы поиск убийцы направить по ложному следу? Если ребенка убили из мести? Сделали жертвой, чтобы свести с кем-то счеты? С матерью, например. Или с Кисляковым?

С матерью – чтобы лишить ее сына.

С Кисляковым – потому что подозрение, конечно же, пало бы на него. В первую очередь на него.

Следствие думало и об этом. И Додонова подозревало оно, и Тоню. Да, и Тоню…

Что поделать? Для юриста нет людей заведомо честных. И заведомо нечестных нет тоже. Подозревают любого, к кому ведет хоть какая-то нить. Лишь бы только подозрение само по себе не превратилось в улику. В улику без доказательств.

Так бывает.

Увы, так бывает.

В этом деле было не так.


Ничто не подтверждало версию, что к убийству причастна Тоня. А Додонов – это установили совершенно точно – в час, когда погиб его сын, был в Москве, в двухстах километрах отсюда, участвовал в совещании, которое проводил главк.

Стало быть, Кисляков. Больше некому. Что с того, что сначала он отпирался? Потом-то сознался. Рассказал, как все это было.

Ему не хотелось убивать Генку – ведь не изверг же он, как думает Додонов. Просто очень уж сильно похож был Гена на своего отца, так похож, что тот словно бы жил вместе с ними. Сколько же можно терпеть эту пытку? Да и вообще – зачем ему пасынок? Сына хотел он – родного, своего. Сотни раз говорил Лизе: «Отдай Генку отцу, так будет лучше для всех. А ты родишь другого…» Уперлась, и все! И вот – довела…

С нормальной логикой человеческих поступков эта схема вязалась не слишком. Даже, пожалуй, совсем не вязалась: в жизни одно, на бумаге другое. Но бумага терпит еще не такое!.. Убить ребенка, потому что тот похож на отца?! Сюжет для античной трагедии, но не для наших реалий. Впрочем, чем меньше выглядит правдой, тем ближе к истине. Этот кажущийся парадокс наглядней всего проявляет себя в суде. БЫВАЕТ то, чего по всем разумным понятиям НЕТ И НЕ МОЖЕТ БЫТЬ.

Так что все возможно. Даже то, что совсем невозможно. И все-таки есть вопрос, который пока не имеет ответа. Он остается, к какой бы версии мы ни склонились: почему Кисляков не ударил палец о палец, чтобы хоть как-то отвести подозрения от себя?

Может быть, в этом вопросе как раз есть та спасительная соломинка, за которую хватается утопающий? Может быть, он-то и даст защите хоть что-то похожее на позицию, которую не стыдно отстаивать? Значит, не такой уж он холодный, безжалостный циник, этот убийца, а жертва страстей, необузданных, сильных порывов, значит, не расчет руководил им в роковую минуту, а чувство, с которым не мог совладать. Значит, нет в его действиях заранее обдуманного намерения, тщательной подготовки, а есть внезапная реакция на какой-то конфликт, возникший между ним и ребенком.

Конечно, этого слишком мало для оправдания, даже если принять мою версию. Но все-таки можно просить о снисхождении. О замене одной статьи Уголовного кодекса, на другую – помягче. Иначе – язык не повернется…

С этой мыслью я и пришел к нему в тюрьму, чтобы поделиться планом защиты. Тоня показывала мне его фотографии, я хорошо их запомнил. Но человека, который сидел передо мной, было трудно узнать. Он зарос белесой щетиной, под глазами набухли синие мешки. Левое веко дергалось, а руки нервно ковырялись в дыре на прохудившейся куртке.

Он слушал долго, не перебивая, потом вдруг улыбнулся:

– А я, между прочим, не виноват. Вы там как хотите, а я Генку не убивал. Так в суде и скажу.

– Но ведь вы же признались?! – удивился я, вспомнив свой разговор с Казначеевым.

– Ну и что? Следователь сказал: «Признавайтесь, так лучше будет. Этим вы облегчите свою участь. Все равно все доказано, и вам не отвертеться». Я подумал и – признался. Оно и верно, факты против меня. Да и раз посадили, все равно засудят, разве не так? Пишите, говорю, – я убил. А потом подумал еще раз – времени-то у меня здесь хватает. Зачем, думаю, зря грех на душу брать? Если под расстрел попаду, буду хоть знать, что сам я к этому руки не приложил. А не расстреляют – так еще поборемся.

– Хорошо, пусть не вы, но кто же тогда убил Гену?

– Спросите о чем-нибудь полегче, – развел руками Кисляков.

Я сижу в квартире Кисляковых, опустевшей и неуютной, где хозяйничает мать Николая – она приехала издалека. А Тоня, робея, приводит ко мне все новых и новых соседей в надежде, что эти беседы помогут хоть что-то понять.

Ключ от входной двери был один, его оставляли под ковриком на крыльце, и об этом знал чуть ли не весь дом. Когда взрослые уходили, они запирали Гену, чтобы не убежал на улицу, но войти в квартиру практически мог любой.

Не здесь ли таится разгадка? Если знать, когда взрослых нет дома, и найти ключ, можно спокойно зайти в квартиру. Это мог сделать человек, к семье достаточно близкий, – тот, кто часто бывает в доме. Потому хотя бы, что иначе привлек бы внимание соседей. Да и Гена, испугавшись чужого, мог поднять крик.

Конечно, это был (если был!) человек близкий, кровно чем-то задетый, чужой не стал бы убивать ребенка, разве что тот оказался невольным свидетелем тяжкого преступления. Но – какого? Чему мог быть свидетелем совсем еще малый ребенок в тот утренний час, когда мать ушла на работу, а отчим в пивную: он работал после обеда и спешил выпить пораньше, чтобы успел пройти хмель.

Но чья же, чья это месть, чья обида, обернувшаяся чудовищным зверством? Мы перебрали всех завсегдатаев этого дома, и, когда дошли до Клавдии, Тоня вдруг прикусила губу. Клавдия тоже была парикмахершей, работала вместе с Лизой, только в другую смену. Раньше она запросто бывала у Кисляковых – закадычная подруга, веселая, разбитная. А потом бывать перестала. Никто не знал – почему. Вроде старалась она отбить Кислякова, но тот посмеялся над ней, а Лиза прогнала. И Клавдия сказала, уходя: «Помни, даром тебе, Лизка, это не пройдет, наплачешься еще, и то – скоро».

– Ерунда! – обрезал Кисляков, когда я высказал ему свое предположение. – Не так все было. Просто она меня в кино позвала, а Лиза говорит: «Не стыдно тебе, Клавдия, при жене ему на шею вешаться?» Та посмеялась и ушла. Чтобы из-за этого дитя убивать?! Да вы что?!

И Тоня сказала, подумав:

– Нет, не может этого быть. Не такая она девчонка…

Это был не довод, конечно: «не такая». Но ссора – тоже еще не улика.

Наверно, все же это сам Кисляков. Некому больше. И незачем. Ведь и Лиза призналась, не он один. Хоть и не сразу, а все же призналась.

«Раз Николай открыл правду, то и мне ничего другого не остается, – написала она прокурору. – Вместе мы задумали это дело, а он исполнил. Боялась я, как бы он не бросил меня из-за сына. Больше ничего не скажу».

Верно, ничего не сказала. Есть несколько актов: «Отвечать на вопросы отказывается». Тоже, между прочим, понятно: молчать легче.

И снова – разговоры с соседями… Снова вспоминают они то страшное утро – за минутой минуту. Как ждали Лизу, и как она прибежала, и как себя вела.

– Странно, – говорит одна женщина. – Очень странно. Вошла, на Геночку даже не посмотрела – сразу на Николая. Долго смотрела, губы все шевелились. И ни разу не вскрикнула.

– Да, странно вела себя, – подтверждает другая, сухонькой ладошкой разрубая воздух. – Но никуда она не смотрела, а закрыла глаза руками, стала и стоит: «Колька, – кричит, – что же теперь будет?» Когда такое горе, на людях стараются быть, а она нас выпроваживает. Не наше, мол, дело…

– Это не она выпроваживала, а милиция, – вмешалась третья. – Лейтенант сказал: «Посторонних прошу удалиться». А Лизка еще спросила: «Я тоже посторонняя?» Родного сына убили, акт составляют, а она себя посторонней считает. Намекает, значит, что она тут ни при чем…

И я вспомнил наглядный урок, который дал нам в студенческие мои годы профессор Иван Николаевич Якимов, повторив по-своему известный эксперимент Анатолия Федоровича Кони. «Сейчас произойдет одно важное событие, – сказал он как-то на лекции. – Смотрите и запоминайте». «Важное событие» вошло в зал в образе тети Маши, нашей уборщицы, – она, как обычно, принесла профессору чай. Потом каждый из нас, не общаясь друг с другом, написал все, что он запомнил: как вошла, как была одета, что сделала сначала и что потом, и как встретил ее Якимов, и как проводил, сразу ли сделал глоток или чуть погодя, и который был час. Во всех сочинениях совпало только одно: тетя Маша принесла чай…

Если шла борьба, если ребенок вырывался и кричал, то должен же был хоть кто-нибудь слышать шум. Правда, силы были неравны: взрослый мужчина и ребенок, не достигший еще четырех лет. Но ссадин и синяков было так много, что без борьбы никак не обошлось. Откуда же иначе им взяться, ссадинам и синякам? Значит, ребенок какое-то время бился за жизнь, притом вряд ли – безмолвно. Неужели убийца не мог справиться со своей беспомощной жертвой как-то иначе, не подвергая себя слишком уж очевидному риску?

Я ушел к соседям, чтобы проверить, слышно ли там что-нибудь, если у Кисляковых шум. Все было слышно, хотя Тоня, по-моему, перестаралась: слишком уж яростно колотила она о стены и мебель, слишком натурально билась в кухне об пол – в том самом месте, где Гену нашли мертвым. Но, вернувшись, я застал ее не плачущей, а счастливой.

– Убедились? – торжествовала она. – Все слышно!

Да, все было слышно, однако само по себе это не говорило еще ни о чем: соседи могли слышать шум, но значения ему не придать.

В мой «отель», где я жил эти дни, она примчалась на следующее утро чуть свет. Я встретил ее упреком:

– Тоня, нельзя так… По городу уже слух пустили, что у вас с приезжим адвокатом роман.

– Знаю. Плевать! – отмахнулась она. – Вот, посмотрите…

Сорвав с себя платок, Тоня обнажила лицо и шею. Вся она была в ссадинах, в плохо запекшихся ранках.

– Что же это вы вчера с собою наделали?! – воскликнул я. – Отправляйтесь живо в больницу.

– Зачем? – усмехнулась она. – И так заживет. Присмотритесь-ка лучше к ранкам. Не узнаете?

Уже через десять минут мы были снова у Кисляковых. Ну да, конечно, вот он, трухлявый от времени, ржавый лист железа, прибитый к полу у печки. Его загнувшиеся вверх рваные края похожи на кружево. Это о них вчера поранилась Тоня. Следы порезов напоминают серпики лунного месяца, совсем как на лице погибшего мальчика.

Лист прибит у печки, а слева от него водопроводная раковина…

– Узнайте, пожалуйста, у вашей подопечной, – говорю я местному адвокату, который защищает Лизу, – оставляла ли она Гене воды, когда из дома уходили взрослые? И уверена ли она по-прежнему в своей вине?

Через несколько часов – ответ: воды не оставляли, Гена сам взбирался на стул и пил из крана. А насчет вины?.. Когда узнала, что Кисляков от признания отказался, – заплакала навзрыд: «Как гора с плеч упала… Я никогда не верила, что он убил. Подозревала, но не верила. И на себя с отчаянья наговорила: сына нет, одного мужа бросила, другой – убийца, расстреляют его. Как мне жить теперь? И зачем? Вот и созналась в том, чего не было… А раз Николай ни при чем, я-то – тем более…»

Неожиданно заиграла одна фраза из судебно-медицинского акта, которая до сих пор казалась не имеющей отношения к делу: «в желудке Геннадия Додонова обнаружено значительное количество воды». Значит, перед самой гибелью он напился. А пил он из крана. Для этого надо было взобраться на стул. У стула была отломана ножка, но им продолжали пользоваться, слегка подклеив ножку столярным клеем. Другого стула в кухне не было вообще.

Ножка подломилась, и Гена упал. Обо что же он ударился? О косяк плиты? Такой удар мог быть смертельным. И верно, на правой части черепа обнаружен след от удара, но его сочли полученным после смерти, когда Кисляков перетаскивал труп. А если – до? И эти ранки – они ведь не только на шее, но и на лице – на щеке, на носу, даже на ухе. Разве так душат?.. А вот если ребенок упал на рваный металлический лист, происхождение ранок становится объяснимым: они все на одной стороне лица, а на другой их нет совсем.

Все верно, только где же тот стул, чтобы это проверить? Мать Кислякова успела его сжечь. Откуда ей знать, что сломанный стул может спасти ее сына? И осталось незыблемым заключение экспертизы о повреждениях в легких. Повреждениях, которые бывают, как сказано там, лишь если «смерть последовала от удушения».

Этот довод один стоит всех остальных, но опровергать его мы не можем – ведь мы не врачи. И назначить новую экспертизу мы тоже не вправе – теперь это дело суда. Только суда.

А суд не хочет ее назначать. Ему все ясно и так. Слишком много улик. И слишком они весомы. И ведь было же признание самих обвиняемых, от которого они отказались «под влиянием внепроцессуального давления». За этой витиеватой, глубокомысленной и малограмотной формулой скрывается нечто вполне очевидное: отказаться от признания своей вины, полагает суд, дал совет Кислякову его адвокат, то бишь я. А Лиза просто «пошла на поводу другого подсудимого» – так с очаровательной категоричностью и сказано в приговоре. Расстрельном – для Кислякова. Тюремном (десять лет!) – для Лизы.

Хотел было написать: сегодня и представить себе невозможно, что следователь, как инквизитор, вынуждает кого-либо признаваться в том, чего тот не совершал. Вынуждает грубо и нагло. Не обязательно пытками, не непременно побоями – «просто» угрозами и шантажом. Увы, представить очень даже возможно, хотя совсем недавно еще казалось, что эта кошмарная практика навеки осталась в советском прошлом. Не осталась. И все-таки тогда было страшнее. И безнадежней. Один на один со следователем, лишенный всякой связи с внешним миром, хорошо сознающий, что ему веры нет и не будет, а следователь всегда прав, даже когда он не прав, что любое заявление о том, как на него давили, будет названо клеветой на советское правосудие – вот в каком положении оказывался тогда, совсем в недавние времена, заподозренный и арестованный.

Адвоката он видел впервые лишь после того, как следствие объявлялось законченным и когда помешать шантажу было уже невозможно. Сейчас все-таки по-другому: «Ни на один вопрос не отвечу, пока рядом со мной не будет моего адвоката» – так вправе теперь заявить каждый задержанный, каждый, кого полагают причастным к совершению преступления. Отказать ему невозможно – таков закон! Значит, уже не скажешь с металлом в голосе: «Предалагаю признать свою вину, иначе вам будет хуже». Пусть только скажет такое в присутствии адвоката – еще неизвестно, кому тогда будет хуже…

Кислякова подводили под пулю не в наши дни – почти за полвека до них. Поэтому хуже могло быть только ему одному. И – стало! В приговоре так и написано: «Суд не находит смягчающих вину обстоятельств, поскольку подсудимый вместо чистосердечного признания и раскаяния за содеянное пытался ввести суд в заблуждение, а также и опорочить следствие клеветническим заявлением о будто бы применявшихся к нему незаконных методах, в подтверждение чего он не привел никаких доказательств».

Все, чем грозил ему следователь, домогаясь единственно желанного, единственно приемлемого для него ответа на вопрос о своей вине, – все это сбылось. Получалось, что адвокат не помог Кислякову, а навредил.


Прошел не один месяц, и вот, наконец, Верховный суд отменил приговор, вернув дело в прокуратуру, чтобы провести новое следствие.

Это могло, наверно, случиться и раньше, если бы не Додонов: он писал, требовал, угрожал. Был он и у меня – симпатичный, скромный такой, с тихим голосом, придавленный горем, которое на него свалилось.

– Что это вы, – сказал он с укором, – о гуманизме рассуждаете, о совести, а выгораживаете убийц?

– Не убийц, а истину, – возразил я. – Не выгораживаю, а ищу. А что, по-вашему, должен делать защитник?

– Все слова, слова, слова… – Он грустно покачал головой. – Ну, хоть маленькое-то сомнение у вас есть? Хоть на минутку вы можете допустить, что эти звери – убийцы?

Я уже не мог допустить это даже и на минутку, но осторожность взяла верх.

– Сомнение остается всегда. – Я, кажется, тоже заговорил приевшимся юридическим сленгом. – Оно верный путь к отысканию истины.

– И ваша совесть будет чиста, если люди, в чьей невиновности вы убеждены не до конца, останутся на свободе?

– Ну, а ваша будет чиста, если люди, чья виновность не доказана абсолютно, окажутся за решеткой? А один из них даже расстрелян?

Кажется, он задумался. Неужели эта простейшая мысль к нему раньше не приходила?

– Но ведь должен же кто-то ответить за смерть моего мальчика!

В его голосе звучали слезы, их искренность сомнения не вызывала. Чем мог я его утешить? Как быть в трагической ситуации, где каждый по-своему прав?..

– За несчастный случай кто может ответить?


Новая экспертиза подтвердила наши догадки. Оказалось, те изменения в легких, о которых шла речь, бывают и при повреждении костей черепа и вещества мозга. Замкнулось последнее звено в цепи рассуждений, которые имели целью только одно: доказать, что вина Кисляковых не доказана и что, значит, осудить их нельзя.

Когда до их освобождения оставались считанные недели, пришла ко мне Тоня, которая за эти месяцы стала частым гостем у нас в консультации. Я смотрел на Тоню, и так мне стало обидно за то, что ее ждет!

– Слушайте, Тоня, – напрямую сказал я, сам удивляясь своей жестокости, – а ведь Николай к вам все равно не вернется.

Я боялся ранить ее, но хотелось расставить все на свои места, чтобы она не жила напрасной надеждой.

– Знаю, – спокойно сказала Тоня. – Это дело решенное. Окончательно. Да и что теперь говорить?! Выхожу замуж. Сыграем свадьбу и уедем. Насовсем. Жить рядом с Колькой не будем. И дружить домами не будем тоже.

– Счастливый путь, – сказал я. – Счастливый вам путь, коллега. Спасибо за помощь. Без вас я бы, наверно, не справился. Поступайте на юридический, такие, как вы, юстиции пригодятся. Поступайте, правда, я не смеюсь.

Я-то не смеялся, а вот она улыбнулась:

– Что вы! Куда уж теперь? Поздно! Буду растить детей.

Загрузка...