ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Лейб-медик генерал Боткин, внимательно осмотрев Скобелева, сказал, близоруко щуря глаза:

— Вам необходим хотя бы недолгий отдых. Переключение, милостивый государь. Иначе недалеко и до самого донышка дойти. До полного нервного истощения.

Скобелев, находясь еще во власти недавнего боя и желая немедленного реванша, возразил:

— Ну что вы, Сергей Петрович…

Грузная фигура доктора выпрямилась;

— Редуты бесследно не проходят, — сердито сказал он, — поезжайте, отвлекитесь… Даже металл устает.


Скобелев решил взять с собой в Бухарест, кроме Круковского, Суходолова. Был бы жив Нурбайка — взял бы его. А теперь прихватил Алексея в казачьей форме — показать Европам, какие у него молодцы, пусть Бухаресту посветит лампасами, пронесет чуб по его улицам.

Суходолов, узнав о привалившем счастье, первое о чем подумал: «Не иначе как через Систово ехать. Кремену повидаю!». Его даже в жар бросило, боялся поверить, что там будет.

Полночи чистил генеральского белого коня и Быстреца, надраивал пуговицы на своем мундире, ловчее приторачивал переметные сумы и все представлял, как поразится Кремена, вдруг увидев его, как зальется румянцем, вскинет руки ему на плечи.

…Выехали они на зорьке. Туман еще стлался по низинам, всходило нежное, ласковое солнце, обещая погожий день бабьего лета.

Круковский трясся на коне, как мешок с овсом. Генерал был хмур, всю дорогу молчал. Только на привале стал расспрашивать Алексея, из какой станицы, кто дома остался, поделился с ним харчем, хотя были у Суходолова и свои запасы.

Алексей изнемогал от сомнений: «Признаться про Кремену?». Но что-то запрещало делать это. На сердце становилось все тревожнее: «А вдруг не отпустит даже на момент?»


В Систово они въехали под вечер. Генерал решил остановиться на ночь в небольшой гостинице на высоких тонких подпорах.

Алексей задал корм коням и вошел в залец, где неразговорчивый, костлявый хозяин-болгарин, под неусыпным взглядом Круковекого, расставлял перед Скобелевым на длинном, грубо сколоченном столе тарелки с колбасой-луканкой, ломтями белого хлеба, вино в пузатых баклагах.

— Салат червени домити есть? — спросил Скобелев.

— Есть, есть, — отрицательно замотал головой хозяин и через минуту принес салат.

Скобелев усадил напротив себя Суходолова, налил ему в чарку зеленоватое вино, пояснил:

— Ментовка. Не хуже нашего спотыкача.

И себе налил слабенький черпанекий димиат. Они выпили.

— Ваше пр-ство, — наконец осмелился Суходолов, — явите милость, отпустить на малость… знакомые здеея…

Скобелев посмотрел понимающими, смеющимися глазами:

— Ночи, казак, хватит?

— Да я…

Но генерал перебил:

— Чтоб в шесть утра был при мне.

Алексея как ветром сдуло.

Скобелев подумал с завистью: «Молодость». И вдруг почувствовал себя пожилым, очень одиноким человеком.

* * *

Алексей подходил к знакомой калитке. «Навроде бы опустелый дом, никого не видно. Иль беда какая?» — окатила сердце тревога.

Он взбежал по ступенькам и открыл дверь в комнату. У окна, на лавке, склонив голову над вязаньем, сидела Кремена. Светильник освещал ее русую голову, проворно бегающие пальцы.

Кремена подняла глаза, вскрикнула, бросилась ему навстречу:

— Алъоша!

Он целовал ее губы, шею, руки, глаза. Кремена отдавалась ласке. Возвратился с того света ее желанный. Не было за эти месяцы разлуки такого дня и часа, чтобы не думала она о своем казаке. Ночью просыпалась в жару, шептала: «Жив ли ты, Алъоша? Только прилети, прискачи, занежу тебя». И вот он здесь: сильный, с руками ласковыми и жадными…

Кто-то вроде бы стукнул во дворе. Алексей с трудом оторвался от нее:

— Отец?

— Нет, татко на два ден уехал на поминки к родственник… ближне село…


Алексей проснулся, когда во дворе было еще темно. В открытом окне виднелось небо без звезд. На руке его спала усталая, счастливая Кремена. Алексей уткнулся губами в ее волосы, пахнущие маслиной, прогретой солнцем. Еще продолжая спать, она прошептала:

— Мой Алъоша…

Он разбудил Кремену поцелуями:

— Кременушка… Мне итить пора… Только ты твердо знай: возвернусь с войны, поженимся… Ты знай…

— Аз ще те чакам, — тихо сказала Кремена.

Горласто запели где-то рядом петухи, проскрипела на улице повозка, развиднялось небо, процеживая в окно неясный свет.

До гостиницы бега было еще несколько минут, когда городские часы пробили шесть раз.

Скобелев, стоял внизу, у входа в гостиницу, поджидая нарушителя. Ноздри его яростно раздувались:

— Почему опоздал?

Суходолов молчал, не говорить же генералу, что нет часов, да и какое значение теперь имело оправдание.

— Я спрашиваю, сукин сын, каналья, приказ слышал? Если каждый будет так службу нести, бардак всесветский получится из армии! Ночи мало — утро прихватил?

Он потряс над головой кулаком, достав записную книжку в сафьяновом переплете, что-то написал на листке, вырвал его, складывая вдвое, протянул Суходолову:

— В Бухарест разгильдяя не возьму! Отправляйся назад, в части тебя накажут. Это передашь командиру своего полка.

Представил, как полковник поглядит, испепеляя провинившегося казачка, не даст ему спуску. Но сказал себе: «Такое прощать нельзя».

— Иди!

* * *

Во «второй Париж», как любили называть свою столицу румыны, Михаил Дмитриевич прибыл в середине сентября.

Немного отдохнув с дороги, вышел на широкую центральную улицу с роскошными магазинами, особняками, ресторанами «Гранд-отель», «Метрополь». Город действительно был европейским.

Бульвары заполнили молодые матери с прическами а-ля Екатерина II. Детские коляски, словно устроили их вернисаж, состязались в инкрустациях, особых ручках и колесах. Мимо Скобелева прошел молодой человек в соломенной шляпе-канотье, в гамашах с перламутровыми пуговицами.

Оказывается, — Михаил Дмитриевич успел забыть об атом, — на свете есть, кроме окопов, заливаемых жидкой грязью, кроме развороченных животов, оторванных рук и ног, на свете есть и хорошенькие женщины, и бродячие музыканты, пиликающие: «Мэ юбешть? Спуне-да!»[31], и шарманщик с обезьянкой, и вертепы, куда слетелись со всего света девицы легкого чтения. И просто пронизанный солнцем сентябрьский воздух, не прошиваемый пулями.

Достав длинный шелковый кошелек с колечками, Михаил Дмитриевич купил у смуглой девчонки букетик гвоздик, заплатив по-царски целый золотой. Черт возьми, как приятно транжирить деньги!

…Звенела конка. Окна домов были приветливо открыты и не боялись, что в них влетит граната. Начинающая желтеть зелень увивала террасы и балконы. Где-то играла модную арию из «Дочери полка» гитара. Важно проехали верхом на жирных конях жандармы с карабинами и в металлических шишаках. «Их бы отправить в атаку на редут, — беззлобно усмехнулся Скобелев, — быстро б растеряли свои шишаки».

Кувыркался гибкий уличный гимнаст, а его жена, тоненькая, как тростиночка, с грудью подростка, собирала в шляпы галаганы[32].

Броская афиша на круглой тумбе возле киоска с сельтерской водой извещала о выступлении известной певицы графини Садовской. С афиши на Скобелева задорно глядела красавица со вздернутым носиком. «Непременно пойду, — пообещал себе Михаил Дмитриевич, — может быть, даже удастся приволочиться… Сегодня я блондин».

У дворца князя Кароля застыли итальянские берсальеры: лоскутные, как у шутов, штаны, белые чулки, береты с помпонами, средневековые алебарды в руках.

Над городом летали красные, желтые, синие — цвета национального флага — бумажные змеи, стоял шум от трещоток, глиняных свистулек, криков продавцов:

— Дульчац! Дульчац![33].

На площади виртуозно ловили кегли жонглеры, кружилась карусель, взвивались качели и женские юбки колоколами падали вниз.

Модник с эспаньолкой, в вельветовом пиджаке, штанах в крупную клетку игриво улыбался катальщицам.

Возле газетного киоска дородный господин в пальмерстоне покупал английскую газету «Standart». Скобелев, кроме нее, купил немецкую «Kölnische Zeitung», австрийскую «Neue Freie», местную и русские. С жадностью полистал страницы, пахнущие типографской краской. То и дело попадались его портреты, крикливые заголовки: «Мученики редута», «Белый шайтан». Михаил Дмитриевич довольно улыбнулся: «Ну что же, шайтан так шайтан».

Рядом остановилась пухленькая гимназисточка. Сверив лицо молодого генерала с портретом в той газете, что он держал в руках, гимназисточка, покраснев до слез, произнесла:

— Мсье Скобелев?!

— Он самый, — галантно протянул ей букет Михаил Дмитриевич, — примите, душенька, у меня сегодня день рождения.

Она подняла восторженные, в стрелках ресниц, глаза. Словно измазанные вишневым соком, губы заулыбались, открыли ослепительную полоску мелких зубов. Она пахла духами «Пармская фиалка», а может быть, просто юностью.

— Ох, мсье Скобелев!

У гимназисточки лаковые туфельки на французском каблуке, кудряшки, она такая экзальтированная, вызывала невольную нежность.

Вдруг раздались звуки духового оркестра. Он играл румынский победный марш. Из-за угла появилась процессия. Впереди музыканты. На меди их бравых труб ярко играло солнце. За оркестром везли плененные у турок под Плевной пушки, а позади их, по-голубиному выгнув грудь, выступал маленький чернявый майор Попеску с русским Георгием на блестящем мундире. Его шпоры особого звона вплетали свою трель в, это шествие. Из верхних окон домов летели на мостовую, фуражку и плечи майора цветы. Улица приветствовала своего героя овациями.

Гимназисточка, отвернувшись от Скобелева, открыла алые губки навстречу майору Попеску. Михаил Дмитриевич ревниво сдвинул брови и сделал шаг в сторону майора.

— Генерал Скобелев, — представился он по-французски.

Кортеж остановился, музыка умолкла. Жадная на сенсацию толпа, затаив дыхание, смотрела на встречу двух прославленных героев — командира батальона и генерала.

Скобелев скосил глаза в сторону гимназисточки в каштановых кудряшках.

— Прошу сделать мне честь поменяться крестами, — громко предложил он.

Попеску покраснел от гордости и удовольствия: кто же не знает бесстрашного Скобелева? Носить его крест — великая слава! Они обменялись Георгиями. Вездесущие фотокорреспонденты успели запечатлеть эту историческую сцену и уже придумывали трогательные подписи для снимков.

Скобелев краем глаза посмотрел на гимназисточку. Благоговейно приложив маленькие кулачки с зажатым букетом к горлу, она обожающе смотрела на генерала.

* * *

В отель Broff Михаил Дмитриевич возвратился в, превосходном настроении.

Хотелось прочитать военные журналы, которыми он запасся, но все время кто-то мешал.

Сначала явился в гости сосед по гостиничному номеру, обсыпанный по плечам перхотью, генерал Самбуев, и, тряся старческой головой, начал развлекать нуднейшими воспоминаниями из времен Севастопольской кампании. По этим воспоминаниям выходило, что он, Самбуев, был главным лицом при Нахимове, и адмирал целиком обязан ему своими решениями и своими успехами.

Потом слуга — бессарабец, бесцеремонная каналья, лезущая в доверенные, — принес записку и, передавая ее, со значительностью в голосе сказал:

— Вашество! От дамы-с…

При этом он понимающе улыбнулся краешками толстых белых губ и приподнял подбритые брови сутенера.

— От какой дамы?

— Интересной-с… Порядочной-с…

Небось, получил, шельма, мзду, что так старается.

— Гм… Гм… Бойтесь порядочных дам! — предостерегающе произнес Скобелев, распечатывая конверт.

Писала валашка из Крайовы, восторгалась молодым генералом, просила принять ее, чтобы лично выразить свое восхищение и преклонение.

Черт возьми! Какая-нибудь экзальтирования сумасбродка с прыщиками воздержания на щеках. Как избавиться от всех этих генералов и дам и прочитать любопытную статью по фортификации? Он приметил ее в английском журнале, а журнал лежал на столе.

Вдруг великолепная идея осенила Скобелева. Да-да, одним махом можно двух побивахом.

— Генерал, — вкрадчиво обратился Михаил Дмитриевич к гостю, — вы, я чувствую, знаток прелестных женщин?

Самбуев горделиво пошевелил обмякшими плечами, щелчком подбил редкие бакенбарды.

— Э-э-э… Без ложной скромности признаюсь, — начал он, жмурясь, но Скобелев не дал ему договорить:

— Очень прошу вас, выручите меня…

И, передав содержание записки, посмотрел на гостя с надеждой и лаской:

— Если вас это не шокирует, выйдите к незнакомке… Представьтесь ей как Скобелев… И займите… Я буду весьма признателен…

Самбуев прошелся по комнате, вскинув голову с седым коком, заложив ладонь за борт сюртука, приволакивая подагрические ноги.

«Ну соглашайся же, болван», — мысленно приказал Скобелев.

— Пожалуй, если это вам надо… — хитро поглядев на Скобелева маленькими замаслившимися глазками, самодовольно произнес генерал. — Может быть, валашка-канашка не пожалеет. Оч-чень может быть! Мне только захотеть. Старый конь борозды не испортит.

И вышел из номера, при каждом шаге подрагивая всем телом.

— Ф-у-у, — с облегчением вздохнул Скобелев и углубился в чтение заинтересовавшей его статьи.

…Уже вечером, собираясь в театр и за кулисы, стоя перед зеркалом, спросил у слуги:

— Ну, что там получилось у его превосходительства с валашкой?

Слуга прыснул в кулак.

— Что такое? — строго посмотрел на него Скобелев.

— Да как оне вышли-с и представились заместо вас, дама откинули-с вуаль и стали хохотать-с и сказали по-своему, а их прство не понимают по-ихнему, а они сказали: «Если это молодой генерал, то кого называть старой образиной с облезлой шерстью?». И ушли-с.

Слуга опасливо поглядел на Скобелева — не слишком ли много разрешил? Но генерал весело подмигнул своему отражению, мол, знатно я все это придумал. Спросил:

— А их превосходительство?

— Страсть рассердились. Как ушла — ножкой затопали, дура, говорят, мне только за хотеть-с… У меня в сорок девятом, году в Венгрии разве ж такая была-с?! Спрашивают меня: «Что валашка-сорока наболтала?» Да разве скажешь…

«Шельма, шельма и есть, — подумал Скобелев о слуге, — однако в доверительность драпируется».

* * *

На третий день Скобелев решил заглянуть в русское посольство, к своему давнему приятелю, а ныне генеральному консулу в Бухаресте барону Дмитрию Федоровичу Стюарту.

Посольство располагалось в одноэтажном красивом особняке, с флигелями по бокам, в глубине двора, отгороженного от улицы чугунной решетчатой оградой с бронзовыми пиками по верху.

Вышедший на звонок важный, осанистый слуга открыл парадную застекленную дверь и, узнав, кто перед ним, величественно выступая, провел Михаила Дмитриевича через сводчатую переднюю в, кабинет Стюарта, сияющий паркетным полом.

Барон расцвел в улыбке:

— Несказанно рад этому визиту!

На консуле фрак — кого-то ждал или куда-то собирался… Кабинет отделан и обставлен со вкусом: коричневые обои, мягкая темно-серая мебель. На стене — исполненный маслом келеровский портрет канцлера Горчакова: князь глядит с насмешливым прищуром. Едва уловимо пахнет кипарисом.

После первых рукопожатий и расспросов Стюарт, сбросив; с переносицы золотую омегу пенсне, шутливо обнял гостя:

— Надо полагать, Марс, как всегда, непостоянен?

— Ты и на этот раз прав, bel esprit[34], — довольно подмигнул Скобелев, вспомнив, что сегодня ему предстоит снова пойти на представление мадам Садовской, с которой так недурно наладилась интрижка.

— Ничего не Скажешь — светский леф-ф, — умышленно напирая на букву «ф», иронически прищурился Стюарт.

Барону принесли почту. Он прочитал какую-то депешу, задумчиво потрепав светлую бородку — при этом сверкнули крупные, но изящные запонки, — произнес непонятное:

— Среди слепых — и одноглазый царь, — вероятно, имел в виду себя.

Снова оживился, очевидно, желая сбросить груз консульских забот, спросил:

— Надеюсь, ты пообедаешь со мной? С минуты на минуту должен быть Эдуард Иванович Тотлебен.

— Он уже здесь?! — встрепенулся Скобелев.

Со смешанным чувством нетерпения и опасливости ждал Михаил Дмитриевич приезда в армию друга Нахимова, крупнейшего инженера-фортификатора, полного генерала.

— «Правда, — думал Скобелев, — Тотлебен в военном искусстве фабианец, кунктатор, сторонник блокад и методических удушений, что противно моей натуре. Но важно, чтобы в армии появились, наконец, непререкаемый авторитет и мудрость».

Слуга с повадками мажордома доложил:

— Их сиятельство граф Тотлебен.

В комнату вошел массивный, представительный человек, с очень белой кожей широкого лица, с вислыми усами и зоркими, словно вглядывающимися, глазами. Гладкие седые волосы зачесаны слева направо над просторным лбом. Вся мощная фигура вызывает мысль о властности и несгибаемой воле.

— Разрешите, ваше сиятельство, представить — генерал Скобелев.

Михаил Дмитриевич сразу как-то стушевался, вроде бы даже ростом меньше стал, а Тотлебен, пожимая его руку, сказал с подкупающей искренностью:

— Рад видеть героя Зеленогорских редутов!

Скобелев, затрудняясь ответом, сконфуженно молчал.

За обедом Эдуард Иванович доверительно пошутил:

— Не знаю, что лично я принесу Плевне, но пока со мной прибыл гвардейский императорский корпус и новый полевой телеграфный аппарат.

Тотлебен расположил к себе Скобелева простотой, уважительностью обращения, и Михаил Дмитриевич сердито подумал, что вот там, под Плевной, начнутся новые решающие дела, а он будет терять время в танцующем Бухаресте, утешать свои нервы.

Почему-то вспомнилась последняя проделка хорунжего Дукмасова.

Вместе с донским казачком Суходоловым он заплутался в тумане — вероятно, перебрал горячительного — и очутился у самого турецкого редута. Сообразил это, когда турки окружили их. Не растерявшись, Дукмасов вытащил из кармана белый платок и стал неторопливо помахивать им: мол, парламентер, у нас полковой праздник, и мы хотели бы, чтобы вы часа на три приостановили стрельбу.

Связались с Османом, он согласился сделать паузу.

Дукмасова и Суходолова отпустили.

Скобелев, услышав доклад хорунжего о происшествии, спросил:

— Небось, душа в пятки упала?

Дукмасов усмехнулся, только что не закрутил кольцом кончик холеного уса:

— Посередь пути остановилась. А к чему казаку смекалка?

«Ушлый, стервец!»

Надо поскорее выбираться из этого славного града Бухареста. Как ни старается он отвлечься, но все здесь для него отравлено памятью о третьем штурме. Ночью снились редуты, сапоги в брызгах крови и мозга, Горталов на штыках и тот раненый, что приполз на Зеленую гору.

Просыпался от запаха пороха, от частого громкого рукоплескания картечниц, от ощущения, что выпал иней. И удивлялся, что тишина, чист воздух.

Нет, под пулями будет легче, чем здесь, надо уезжать.

* * *

Тотлебен возвратился с рекогносцировки в свою землянку в селе Сгаловец поздно вечером.

Утром выпал снег, лживо прикрыв уродство войны, задул пронизывающий октябрьский ветер, и этот день в седле, как, впрочем, и другие дни, дался Эдуарду Ивановичу нелегко. Но поездкой он был доволен, день не прошел песком между пальцами, картина вырисовывалась достаточно ясная, для додумывания плана оставались детали.

Тотлебен вошел в комнату, если можно так назвать это прикрытое соломой обиталище, что аршина на два ушло в землю и на аршин возвышалось над ней. Стены внутри вымазаны глиной с известью, но все же попахивают плесенью, а на потолке, над постелью, натянуто полотно, чтобы клопы не падали вниз.

Единственное крохотное окно, да и то без стекла, забитое досками, — почти на уровне земли.

Вся болгарская семья — старик, его невестка, двое внучат, облепленных чирьями, — жила в соседней комнате, где у них, кажется, был склад кукурузы и льна. Сейчас в землянке пахло поджаренной на углях кукурузой, мерцала свечка на треножнике.

«По вчерашнему покойнику», — догадался Эдуард Иванович.

Умер старик хозяин. Пока лежал в землянке, пришел, видно, его друг, тоже старый, мрачноватый человек, в шароварах и куртке. Выправил покойнику усы, закрыв ему веки, раскурил трубку. Хозяйка напекла лепешек с рыбой, наварила супу с перцем, бобами и луком.

Покойника, в его лучшем костюме, вынесли во двор. Собрались соседи: оплакивали, причитали, крестились.

Мрачноватый друг умершего смастерил из досок гроб и памятник — на небольшой доске вырубил круг, а в нем выдолбил крест.

После того как священник отпел покойника, каждый из присутствующих, по очереди, опахивал гроб ладаном в особом глиняном горшочке с цепью. Отмахав горшочком, кланялся покойнику, брал с его груди деревянный крест и целовал. Затем усопшего повезли на телеге на кладбище в сопровождении только троих мужчин. А остальные дома дожидались их возвращения для печальной трапезы.

* * *

Вспоминая сейчас весь этот обряд, Тотлебен подумал: «А как будут хоронить меня самого? И многие ли искренне станут оплакивать?».

Эта семья, похоронив старика, словно бы ожила: им оставалось больше места, больше пищи.

Неужели люди и его, Тотлебена, смерти ждут? Впрочем, что за вздорные мысли!

…Эдуард Иванович снял шинель с бобровым воротником, галоши с медными инициалами на красной внутренней обивке, драповый сюртук, сапоги, надел длиннополый халат из мерлушек, домашние туфли и, пододвинув табурет к очагу, протянул руки к огню.

Все же пятьдесят девять лет давали себя знать. Старость отвратительна. Она лезет седыми волосами из ноздрей, ушей, мучает бессонницей, одолевает хворями.

Справедлива ли природа? Только-только входишь если не в мудрость, то в умудренность, и здесь «властелина природы» подстерегает конец.

Эдуарда Ивановича радовало рано приходящее к человеку заслуженное признание: молодой ученый, молодой генерал… У них есть время вкусить славу, плоды возвышения и ума. Тотлебен шел к своей вершине трудно, через обиды, испытания самолюбия, когда сановные ничтожества пытались замолчать его заслуги даже в Крымскую кампанию, сами ничего не имея за душой, кроме родовитости.

Хотя он и сам был достаточно родовит.

Эдуард Иванович несколько раз сжал и разжал отогревшиеся пальцы рук. Нет, старость все же препаршивая штука. Но ему столько же, сколько царю, ровно столько. А государь сохранил ясность ума и несет на себе груз империи. Если быть до конца правдивым с самим собой, то, по складу своего характера, он предпочел бы ломящую силу государя Николая Павловича некоторой нынешней аморфности… Нет-нет, упаси бог, он не осуждает. Как может осуждать человек, о котором говорят, что он монархист больший, чем сам монарх!

Когда государь вызвал его к себе и попросил — именно попросил — о помощи, Эдуард Иванович немедленно согласился стать начальником отряда обложения Плевны. Правда, осмелился почтительно оговорить за собой полноту власти на этом участке Западного отряда. Все должно идти от него и через него. Никаких личных экспериментов, не согласованных с ним.

Тотлебен позвал денщика, приказал ему принести еще две свечи.

Поднявшись, Эдуард Иванович расстелил на столе план местности вокруг Плевны, по краям плана поставил массивные шандалы с горящими свечами, достал коробку с цветными карандашами.

Наконец-то добился, и ему нанесли на карту точную обстановку.

«Как же одолеть Османа? Он, несомненно, незаурядный военачальник, знаток ведения боя. Пожалуй, самая видная фигура на нынешнем небосклоне Блистательной Порты. У мушира талантливые фортификаторы. Чем он брал до сих пор?»

Тотлебен медленно, старательно начал затачивать карандаши, собирая на клочок бумаги цветную пыльцу.

«Великолепно продуманной системой всех тридцати шести редутов, преимуществом в, оружии, тем, что наши слепо лезли напролом… на авось да как-нибудь.

Нет, тактику надо круто менять: сначала точно оценивать, обстановку, а потом осмысленно действовать. Штурмов и четвертой Плевны не будет. Стискивать обруч… Методично, неотступно…».

Ветер яростно выл в трубе. Несладко сейчас солдатикам в открытом поле, в землянках, а то и вовсе без них. Но не дело военачальника жалеть. Расслабься немного — и нет дисциплины. Во всем должна быть жесткая рука. Вчера он имел беседу с жандармским полковником бароном Газельдорфом. Барон считает, что даже здесь, под Плевной, в армии ткут свою сеть враги монархии, распространяют противоправительственные сочинения. Он сказал Газельдорфу: «Если вы назовете хотя бы одного — я предам его полевому суду и расстреляю перед строем».

Барон ответил неопределенно и многозначительно: «Повременим».

Тотлебен снял нагар со свечи, снова склонился над картой: «Плевну надо взять голодом. Завершить окружение города».

Педантичным движением черного карандаша он пометил, где именно следует перерезать софийскую вену, питающую войска Османа.

«А затем на протяжении семидесяти верст создать единую систему укреплений — три линии с редутами, люнетами толщиной стен в пять-шесть аршин, ходами сообщений. Шагах в десяти от ложементов построить землянки… перед редутами выставить проволочные сети, волчьи ямы, фугасы… Редуты замаскировать стеблями кукурузы… Войска обложения прочно соединить телеграфом… И высылать объездные посты казаков для охраны линии».

Тотлебен провел на карте эту красную линию.

«Ничего случайного, ничего поспешного — вот девиз. Приказания должны быть деловиты, тверды, ясны. Надо продумать расстановку орудий, батареи соединить траншеями, привести к одному знаменателю действия всей артиллерии. Установить четыре наблюдательные вышки. На Великокняжеской горе поместить штаб начальника всей артиллерийской линии. И никаких выстрелов по наитию, одиночных разбрасываний снарядов! Только определенные и необходимые цели. Общие залпы по одному пункту, по площадям в назначенные минуты. Налеты эти должны психологически потрясать неожиданностью. Батареям же надо выслать планы, номера турецких редутов и наставление, как действовать. Больше того: требовать сведения о числе и роде выстрелов…

Продовольствия у турок месяца на два. Надо остановить все плевенские мельницы…»

Тотлебен синим карандашом сделал пометки у Гривицкого и Тученицкого ручьев.

«Построим здесь плотины. Затем сразу пустим воду и разрушим семь мельниц, вода унесет все запасы зерна в них.

И еще следует точно рассчитать время, необходимое для переброски наших на любой участок при попытке Османа прорваться. Предусмотрительность — мать мудрости. Поэтому будем проводить маневры по переброске войск. Скажем, в понедельник — гвардейские дивизии, во вторник и среду — гренадерский корпус. Надо добиться быстрого сосредоточения шестидесяти батальонов и артиллерии в любом месте возможного прорыва».

Тотлебен прислушался к вою ветра. Не реквием ли Осману поет?

Потрескивают в очаге дрова, пляшет огонь на стене.

«Но победу надо ковать терпеливо, не покладая рук. Исправить мосты, спуски, капитально отремонтировать дорогу на Систово. Срыть тыльную часть ложементов, дабы облегчить подход резервов, переделать все траншеи. Даже создать две линии их. Отработать занятие солдатами траншей по тревоге. И поскорее защелкнуть капкан у Горного Дубняка. Кто сделает это? Гурко? У Иосифа Владимировича есть военный глазомер и напористость вепря. Пожалуй, ему и брать.

Конечно, рвется Скобелев. Пусть сердится, но время его еще впереди, он будет кончать войну, незаменим в делах, выходящих из рутинного круга. А сейчас неплохо окопался, хотя лопаты гнулись в трубки о мерзлую почву. Гребни редутов короновал мешками с песком, а между ними устроил подобие амбразур, установил ружья с выверенным прицелом».

Эдуард Иванович слышал, как Скобелев вчера говорил солдату: «Стреляй реже, но метче».

У этих амбразур он меняет дежурных. В главной траншее солдаты шутливо написали на дощечке: «Невский прошпект».

«Хотя, правду сказать, этот живчик-генерал со своей независимостью и, вероятно, без веры и закона становится мне все неприятнее. Сует нос куда не следует, зарывается, много на себя берет… Но ничего не скажешь — талант. Герой, какого редко встретишь…».

Особенно же раздражали попытки мелочной опеки и вмешательство со стороны главнокомандующего. Тот хотел перебросить часть войск из-под Плевны в Тырново. Пришлось категорически воспротивиться. Вряд ли такое простят… Но думать надо прежде всего о деле.

Тотлебен прошелся по землянке, от окна к очагу и обратно.

«Да, — вспомнил Эдуард Иванович, — Скобелев передал любопытное донесение какого-то лазутчика из Плевны, кажется, его фамилия Фаврикодоров!».

Тотлебен еще утром пробежал глазами это донесение, а сейчас, достав его, перечитал внимательно: разведчик через знакомого верного человека Шикаржи сообщал, что турки прислали в Плевну новых солдат, снаряды, зимнюю одежду, медикаменты, продовольствие. Все прошло по софийскому тракту. Отряд вспомогательных войск в пятнадцать таборов привел Шефкет-паша, произведенный за это Османом в ферики — дивизионные генералы. Там же, на тракте, Осман расположил небольшие заслоны, чтобы они охраняли шоссе и конвоируемые транспорты. Снаряды у турок на исходе.

Вместе с Шефкетом прибыл адъютант султана, вручил Осману золотую саблю в драгоценных камнях и фирман о присвоении ему почетного титула Гази — победоносного. По этому поводу в Плевне был парад свободных войск, палили холостыми из орудий, играл духовой оркестр, а Осман произнес речь: мол, он до тех пор не возложит на себя награду, пока гяуры не будут опрокинуты в Дунай.

Тотлебен задумчиво свернул донесение и спрятал его в папку: «Будем надеяться, что Осман-паша никогда не возложит на себя награду».

Денщик внес небольшой мельхиоровый самовар, поставил его на стол. Самовар весело запел свою зимнюю песенку.

* * *

Горный Дубняк — в двадцати верстах от Плевны. Взять его было необходимо, чтобы, выйдя на софийское шоссе, завершить блокаду. По сведениям ополченца Ивана Дадова — сильного, проворного — крепыша, ходившего в разведку, — турки построили на господствующей высоте два вместительных редута с высокими кавальерами для обстрела лощины, с рядами ложементов, выдвинутых далеко вперед.

Для этой операции генералу Гурко выделили двадцать батальонов, шесть эскадронов и сорок восемь орудий. В частях прочитали обращение Гурко: «Докажите на целый свет, что дух суворовских и румянцевских войск в вас не умер…».

Решено было турок окружить и вести атаку одновременно тремя колоннами. За несколько часов до передвижения сил к Горному Дубняку была предпринята отвлекающая бомбардировка Плевны всеми осадными батареями.

К ночи казаки стали подтягиваться к Дубняку, разведя на месте прежнего бивака множество ложных костров. Конские копыта и колеса орудий обмотали тряпьем, медные котелки приладили так, чтобы они не ударялись о тесаки, запрещено было курить, громко подавать команду.

Когда есаул Афанасьев приглушенно скомандовал: «Справа — по три…», командир полка, налетев на него коршуном, зашипел:

— Что вы поете?! Ну что вы поете?! Думаете, на параде?

В конце эскадрона шли кони светлой масти, чтобы пехота видела их ночью. Она проходила где-то рядом, шелестела команда:

— Третья рота, не оттягивай…

Издали доносился волчий вой. Выползла окровавленная луна, осветила дорогу с шевелящейся темной массой людей, густой лес вдали, холмы с пологими скатами. В этом лесу казаки и спешились.

После бесславного возвращения с полдороги на Бухарест Суходолов обнаружил свой полк в резерве и был посажен на губу. Обидно, конечно, но что заслужил, то заслужил. Сейчас Суходолов прислушался: рядом раздавалась тихая болгарская речь. Как понял Алексей, то была конная сотня болгар, о которой рассказывал ему Стоян Русов в полевом госпитале.

Стоян подбежал к Алексею неведомо откуда.

— Алъоша, брат, — стеснительно обнял.

Из того, о чем говорил Русов, Суходолов уловил слова: «гняв», «настопление», «освобождение».

— Слухай, — тихо, почти на ухо, спросил Алексей, вдруг вспомнив непонятную фразу Кремены, которую она повторила при расставании, — что это: «Аз ще те чакам»?

Стоян улыбнулся в темноте. Похоже, его друг влюбился в болгарку:

— О-о-о… Хорошо… хубаво… Ждать… Будет ждать.

В небе набухал рассвет. Вдали неясными громадами проступали турецкие укрепления.

* * *

Неприятельская конница — сотни две — вывернула из-за редутов. Прозвучал казачий сигнал «рассыпка» — приказ строить лаву.

Есаул Афанасьев, выхватив шашку, подал условный сигнал своим крайним и самым пылким взводам — разом ударить по флангам турецкой конницы.

«В карьер! — прокричала труба. — Скачи, лети, стреляй!»

— Со-о-тня! Пики к бою! Шашки вон! В атаку — марш!

Пехота приободрилась:

— Ну, донилычи выручат!

Так называли они донских казаков. Знали: есть у донцов неписаное правило — сам погибай, а пехоту выручай. Из уст в уста передавали рассказ, как два казака спасли раненного в плечо солдата: подставили по стремени, и так он мчался меж двух коней. А другой казак, охраняя денежный мешок батальона, не шелохнувшись, продолжал стоять под артиллерийским обстрелом. Снаряды рвались вокруг него, а он только надвинул папаху ниже на лоб.

…Сотня с гиком стремительно вынеслась на врага вогнутой подковой, с пиками наперевес.

Быстрец не боялся свиста пуль, звуков трубы, грохота артиллерии. Барабанный бой только взбудораживал его, он стлался над землей. Алексей, почти не отделяясь от седла, наклонил туловище вперед. Губы его сузились, ноздри раздулись, глаза приобрели стальной оттенок.

Перед глубокой рытвиной Быстрец весь поджался, словно собрал спину, уши прижал и — одним скоком перемахнул через рытвину.

Сшиблись две волны. Хряст, конское ржание, удары шашек о кость, натужный хрип — пика пробила грудь.

Суходолов клинком рубанул слева. Турок клюнул шею своего коня и повалился наземь. Метался по вязкому полю каурый конь без всадника. Алифан Тюкин погнался за трофеем.

Снова раздается звук трубы: «Соберитесь, сомкнитесь, всадники ратные…». Лава, разорвавшись, поворачивает назад, повинуясь сигналу «сбор к маяку», подскакивает к цветному значку есаула Афанасьева. Санитары на носилках из пик несут с поля тяжелораненых казаков.

Суходолов взмок, тяжело дышит, но невредим. Только завязла пуля в черной смушке папахи, возле алого выкида, царапнула у плеча куртку турецкая сабля, чиркнув по коже портупеи, да едва держался на нитке погон. Вот и всех делов.

Но беда подкралась иная — на крупе Быстреца обнаружил Алексей рубленую рану. Суходолов сдвинул с затылка коня оголовье узды, провел рукой по легкой шерсти за ушами.

Есаул, увидев эту рану, приказал Суходолову вести коня в конский лазарет, а остальным протрубили: «Построить лаву уступами!». Казаки снова поскакали в атаку. Уже издали видел Суходолов, как вскоре они спешились, отдали пики и поводья коноводам, залегли с ружьями на гребне, ожидая приближения низамов. Коноводы упрятали коней в роще, а пики положили шагах в десяти впереди собственных коней, острием вперед.

…Быстрец медленно, через силу шел рядом. Алексею было нестерпимо жаль его. «Лучше б меня маненько зацепило, — думал он, — разве ж другого такого найдешь?»

Конь был на редкость самоотвержен, не щадил себя, если требовалось взять ров, насыпь, проскакать бешеным галопом. До последнего выкладывался, на совесть. Теперь, если издохнет, выдадут свидетельство на сорок один рубль — и покупай одра.

В конском лазарете было десятка три коней с рваными, резаными, колотыми ранами, остро пахло конским потом, мочой и карболкой. Быстрецу обмыли водой с уксусом рану, удалили из нее куски шерсти от потника, перевязали. Конь терпеливо разрешал все это делать, только страдальчески поглядывал на хозяина да нервная дрожь перекатывалась под кожей на крупе.

Алексею на время пришлось оставить Быстреца в лазарете, а себе присмотреть нового в полковом конном запасе. Он сначала хотел было взять вороную кобылу-трехлетку, но в конце концов выбрал резвого мохнатого жеребчика, очень похожего на алифановского Куманька, только крапчатого.

* * *

Гвардейцы-измайловцы идут в атаку на редут стройными колоннами. Впереди роты офицер с саблей наголо командует:

— Равнение на пра-во! В ногу! Левой! Левой!

До редута версты две беззащитности: ни единого куста, ни единой складки местности.

Падают скошенные шеренги.

— Левой! Левой!

Взяты первые ложементы. Вот глубокий ров, вал. Молодой генерал Василий Николаевич Лавров — широколицый, широкогрудый — с клинком в руках бросается вперед:

— Ура!

Солдаты бегут за ним.

Пуля ранит генерала в левую руку. Он остается в строю, кричит:

— Приготовить лестницы!

Вторая пуля — в грудь — валит его наземь.

Маленький лопоухий барабанщик Колпаков, подползая к Лаврову, шепчет, глядя на него круглыми испуганными глазами:

— Вас ранило?

Лавров молчит. На шинель барабанщика падает на излете горячий осколок гранаты. Он стряхивает осколок, как жука, снимает шинель, кладет на нее генерала и, выбиваясь из сил, оттаскивает в безопасное место.

Здесь к барабанщику ящеркой подползает мальчишка-болгарин, тоже лопоухий, года на три младше его. Протягивая Колпакову флягу с водой, говорит:

— Пей!

Неподалеку стало валиться из рук убитого Самарское знамя. Подскакавший Стоян Русов на ходу подхватил его, передал ополченцу с перевязанной головой, а сам помчался в гущу боя. Не успел достичь свалки, как под ним пал конь.

Прежде видя, как это делают казаки, Стоян залег за труп коня, продолжал стрельбу.

В это время командир 23-го Донского казачьего полка отправил коноводов с лошадьми на выручку пехоты.

Головная рота 4-й стрелковой бригады села на этих коней позади казаков, под убийственным огнем достигла ложементов и, «свалившись» наземь, в рукопашной схватке овладела редутом.

Внутри редута начался пожар.

…Генерал Лавров очнулся. Сделав над собой страшное усилие, приоткрыл глаза, попросил Колпакова и лежащего рядом с ним солдата:

— Поднимите носилки! Я хочу видеть… своих детей… победителями… Отнесите… меня туда.

Его, уже мертвого, внесли на редут.

На десятый час боя начальник Горно-Дубнякского гарнизона мужественный Ахмед-Хивзи-паша, унимая кровь из раны в боку, приказал своему санитару сделать из нижней рубашки белый флаг и выставить его.

…Гурко сидел на высоком, с могучей грудью, буланом коне. Огненная борода генерала словно светилась, стекала пламенеющими струями, грубо высеченное лицо застыло. У ног коня положили плененное, в лохмотьях, знамя. Провели мимо человек пятьдесят турецких офицеров, среди них было много раненых.

— Раненых — на перевязочный, — приказал Гурко конвойным густым, осевшим голосом, — вещей не трогать.

Дал шпоры коню.

…Часом позже было занято Плевно-Ловченское шоссе. Придавленный семичасовым артиллерийским огнем, пал Телиш.

Тотлебенский капкан с лязгом наглухо защелкнулся.

Посланные к Осману с предложением о сдаче парламентеры Тотлебена принесли ответ: «Я еще не выполнил всех условий, требуемых военной честью, и не могу покрыть позором имя оттоманского народа».

«Тем хуже для тебя, тем хуже», — пробормотал Тотлебен, и лицо его стало беспощадным.

* * *

В конце октября обрушились дожди, заливая окопы. Дизентерия сотнями уносила людей. В лазаретах все больше умирало от гангрены. Резкие переходы от дождя к морозу, от снега к оттепели были губительны.

Но Егор Епифанов поддел телогрейку под шинель, навернул теплые портянки и чувствовал себя неплохо. Вот только с табаком хреново: скручивал «козьи ножки» из сушеной травы и чая.

В их 3-й роте скобелевской 16-й пехотной дивизии все были заняты устройством землянок: выкладывали камины с глиняными трубами наружу, покрывали жилье хворостом и землей, натаскивали внутрь солому.

Уже в ноябре, когда наступили устойчивые прохладные дни, в роте случилось происшествие, внесшее развлечение в однообразное течение жизни.

Егор как раз драил матушку-манерку. Любил ее, безотказную: в ней и чаю закипятишь, и баланду сваришь, и водицы притащишь. Вот в это время, когда начищал Епифанов бока манерки, сидя возле длинного костра из усохших виноградных корней, пошел по роте странный шумок.

Оказывается, какой-то турок в тумане заблудился вместе со своей кухней и привез к ним вареную фасоль.

До полусмерти напуганный повар Аббаз Мустафа, толстый, с глазами величиной в розетки для варенья, лишился языка и только в ужасе поглядывал, как быстро исчезало в солдатских котелках его добро. Вдруг в один из котелков попала пуля. Солдат, выловив ее пальцами, сказал что-то своим товарищам, и те расхохотались. Может быть, предложил за эту пулю послать пулю в большой живот Аббаза?

В действительности же Егор Епифанов, подоспевший к разбору трофея и выловивший пулю, сказал:

— Гля! Турка еще и соль прислала!

…Под вечер засел в окопах роты духовой оркестр, заиграл «Плевенский марш». Турки, недоуменно оцепенев, прекратили стрельбу, вероятно, спрашивали друг друга: чему это русские так радуются?

Когда совсем стемнело, на позициях 3-й роты — а она была ближе других к туркам — появился Скобелев. За ним казаки тащили какое-то странное сооружение: несколько сшитых вместе попон были натянуты на шесты. На материи вырезаны турецкие буквы. Транспарант этот подняли над окопом, сзади подсветили его факелом, и на темном небе ясно проступили слова: «Каре взят!».

Музыка продолжала играть. Епифанов растянул щербатый рот в довольной улыбке:

— Османа позабавим, да и нам помирать веселей!

Турки открыли бешеную стрельбу фитильными ракетами, оставляющими за собой чадный след. Но свалила транспарант прилетевшая со стоном граната.

Вслед за этим Скобелев приказал отпустить восвояси пленного турка вместе с его кухней при единственном условии: Аббаз передаст Осману в собственные руки пачку газет «Times» и «Dayly News».

В газетах этих, с подробным описанием недавних русских побед на Кавказском фронте, Скобелев синим карандашом очертил заголовки: «Поражение армии Мухтара-паши», «20 000 взятых в плен, при 30 орудиях».

Повар Аббаз Мустафа, прижав локтем пачку газет, нахлестывал коня, впряженного в кухню, все еще не веря, что ему удалось вырваться от гяуров.

Загрузка...