ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Почему к ночи рана болит сильнее? Почему так ноет сердце? Ну, сердце ноет потому, что завтра утром увезут отсюда. И он, скорее всего, больше никогда не увидит Александру Аполлоновну, своего друга Цветана, Анатолия. Все же как несправедлива к нему жизнь: загубила Зину, оторвала его от дочери… И вот теперь…

Бекасов вышел из палатки, сел на остывший камень. Ночь придвинулась вплотную. В очень темном небе теплились звезды. Проступила бледная долька месяца. Одиноко ухнула гаубица и, словно смутившись никчемностью выстрела, умолкла. В осенней траве по-русски стрекотали кузнечики. Пахло* повялой травой, мятой, молодым виноградом, остывшей пылью. Ломаной параболой пролетел светляк, то включая, то выключая свой фонарик. И еще один, и еще. Словно искры.

Бекасов вырвал травинку, покусал ее. Возвратится ли он в артиллерию, с которой породнился кровью?

Он вспомнил своих артиллеристов. Вот они тащат на руках, багровея, орудия на позиции. Приметили под высоким ветвистым ильмом двух убитых пехотинцев, подошли. У одного из мертвецов на месте мизинца правый сапог лопнул и виднеется портянка. Артиллеристы сняли фуражки, закрестились. Могучий, высокий заряжающий Веднюк сказал:

— Спасибо, братки, что за нас вчера постояли. Кабы турок прорвался — и нас порешил бы, и пушки забрал.

— Известно, леворвертом не отобьешься, — подтвердил рассудительный, хозяйственный Тимохин.

— Эй, эй, — крикнул фейерверкер, — в орудия впрягайсь!

…Всех их нет: и маленького фейерверкера, и Тимохина, и Веднюка. Заглотнула война. Ради чего? Ради того, что наши внутренние турки, носящие шапки, объявили войну туркам внешним, носящим чалму? Да, это так, и все же освобождение соотечественникам Цветана мы несем. И кровь, пролитая за свободу, — святая кровь.

В поднебесье пролетели дикие гуси. Опять ухнула глупая гаубица.

Завтра, нет, это уже сегодня, его отправят отсюда. И он будет продолжать вековать вдовцом, одиноким перекати-полем.

Жизнь у него сложилась так, что не мог быть часто с дочкой, заботиться о ней, как хотел бы. Долг призывал к другому.

Когда в комитете «Общества народников»[29] Бекасов сказал, что, может быть, лучше ему снять форму и уйти в подполье, то услышал: «Нет, вы принесете больше пользы делу в вашем чине. Привлекайте офицеров, солдат, политически образовывайте их. Готовьте к действиям».

Так очутился он со своей частью в провинциальном гарнизоне, создал здесь офицерский кружок.

До новой ли семьи было?

Увы, никакая женщина сейчас не мечтает его видеть, не ждет его. Нет такой на свете!

Все эти дни издали, незаметно наблюдая за Чернявской, Бекасов проникался к ней все большей коленопреклоненностью, если можно так назвать то чувство удивления, нежности, что вызывала в нем Чернявская.

Однажды он невольно подглядел, что, закипятив воду, сестра стирала гнойные, окровавленные бинты. Ее маленькие сильные руки энергично мелькали, пепельный локон плясал на щеке.

Федор Иванович не искал встреч, разговоров с Чернявской, но был счастлив от одного сознания, что есть на свете эта самоотверженная врачевательница бед.

Если утро начиналось с того, что Бекасов видел Александру Аполлоновну, у него светлело на душе, весь день озарялся по-особому. Он уверен был, что такая женщина без колебаний отправится, подобно декабристкам, за своим избранником на край света, сохранит верность на всю жизнь. Но Чернявская была и воплощением женственности: ее походка — словно плыла, неся корону волос; голос, проникающий в глубину души, лечащий лучше бальзама; маленькие ладони, такие крохотные, что могли бы уместиться в его одной… Именно о подобной женщине думал Бекасов, рисуя свой идеал в редкие часы мечтаний.

«Кончится война, — думал он сейчас, притаившись в ночной тишине, — отдам все силы нашему делу… И как бы удесятирились они, окажись рядом со мной Александра Аполлоновна. Какой бы прекрасной матерью была она для Натали».

Пустые мечтания! Мало на ее попечении здесь раненых офицеров! И ко всем она относится одинаково ровно, заботливо. Хотя нет, к нему Чернявская проявляла особое внимание, не по сестринскому долгу. Расспрашивала о его жизни, требовала подробностей, как тащил его с поля боя Верещагин. Даже воскликнула: «Хорошо, что он увидел вас и помог!».

Позавчерашней ночью Бекасову было совсем скверно. Александра Аполлоновна принесла скамеечку, села рядом, взяла его здоровую руку в свою, успокаивающе сказала:

— Ничего, милый Федор Иванович! Зарубцуется ваша рана.

Добавила печально:

— Плохо, когда рубцы на сердце…

* * *

Верхом на высоком буром текинце Верещагин держал путь к Главной квартире. «Прикомандированному адъютанту» надо было, как это ни противно, временами появляться и там.

Конь шел неторопко, не мешая думать.

«Милая Сашенька, вся в ожидании несбыточного. Когда они сидели в ее барачной клетушке и, гурманствуя, пили чай, так хотелось сказать ей, как другу… Нет, ничего говорить не следовало, и она так и проводила его печальными, самоотрешенными глазами душевно раненного человека. Кто-то будет счастлив с ней. Очень. Может быть, тот же капитан Бекасов.

В нем чувствуются и порядочность, и внутренняя сила, и — пусть это выражение покажется старомодным — святой огонь.

Но почему старомодно? Разве именно святой огонь — не главное в человеке? Сашенька достойна самого большого и настоящего счастья».

Верещагин ехал мимо вытоптанных виноградников, выжженных селений.

Позавчера разнесся слух, позже подтвердившийся, что Сулейман-паша сделал еще одну попытку прорваться сквозь Шипку сюда. К счастью, эту атаку тоже отбили.

…Мысль потекла неторопливо, словно всматривался он вглубь себя, делая решающий смотр.

«Главное, — думал Василий Васильевич, — честный взгляд на жизнь. А вожделение о званиях, орденах, лавровых венках — тлен и от духа холопства. К лицу ли художнику лезть в ливрею? И разве его картина — это не его ордена, не его венки, чаще всего терновые?

Надо ли приходить в уныние от бельмастой цензуры придворных критиканов? В России, где невозможно свободно дышать, где народ называют населением, самый строгий критик для тебя — ты сам. Твоя цензура — совесть. Живи, как пишешь, и пиши, как живешь, коли тебе чужда фальшь. Царствующие особы называют его картины „пошлыми изображениями спекулятора для своей известности“, военные сцены — „революционно направленными“, а его — нигилистом, колебателем устоев. Называйте как хотите, это не трогает! Реальность требует от художника смелости, горячей крови».

Но был и у него один спад…

Царю не понравилась туркестанская серия. В кругу приближенных он сказал, что, по крайней мере, три картины надо казнить. И тогда на квартиру художника один за другим явились генералы Скалон, Кауфман. Горячо убеждали, что злополучные картины «пагубно подействуют на молодежь», «непатриотичны», могут вызвать мысль, что автор не любит Россию, армию, ее воинов, намекали, что это мнение царя.

И довели до такого состояния, что в припадке бессильного бешенства он порезал картины, плача, стал бросать их останки в горящий камин[30].

…Надо ли удивляться, что когда царь привез в бухарестский госпиталь Георгиевский крест Скрыдлову, то прошел мимо койки, бросив: «Тебе не надо, у тебя уже есть!». Не хотел забыть «еретические рисунки» и отказ продать коллекцию во дворец.

«Да, все есть! Мои богатства — внутри меня, и никакие одобрения или неодобрения, императорские благоволения или осуждения не заставят изменить главному — суровой правде. Она — учитель. А правда о войне не в гарцующих на конях, победительных генералах, не в академических бутафорских триумфах и праздных красивостях.

Художник — не мебельщик модельный, а философ, и правда о войне — это, прежде всего, солдат. Неприхотливый, выносливый, удивительно героический. Без него нет ни Скобелева, ни Драгомирова, не говоря уже об остальном генералитете. Русский солдат не имеет себе равных. И он возьмет все редуты, какие ему положено взять. Любые!»

…Но ведь и у художника, и у каждого честного человека есть свои внутренние редуты — высота духа. И эти редуты: призывают: не унывай ни при каких обстоятельствах. Сжав; зубы, иди на штурм и побеждай, удерживай свою Шипку.

Стоило ему отказаться от профессорского звания в Академии художеств, как его обвинили в корыстолюбии, саморекламе, профессиональной неграмотности. Бездарный академик: живописи Тютрюмов в злобе своей дошел до того, что объявил в газете «Русский мир»: «Верещагин работает компанейским способом. За него рисуют художники в Мюнхене». Что же — опускать крылья? Нет, ничтожные инсинуаторы этого от него не дождутся. Пыль, поднятая их затрепанными метелками, на него не подействовала. Он не сдал свои внутренние редуты, как солдат, стоял и будет стоять на своем посту. И напрасно сжег те картины в час непростительной слабости.

В трудные военные минуты на поле боя раздается команда: «Георгиевские кавалеры, вперед!». Но ведь и в повседневной жизни как можно чаще должно звучать: «Честные люди, вперед!».

«А „фронтовой редут“ царской свиты? Для завтраков, пикников? Здесь не найдешь человеческих костей, осколков чугуна. Изобразить бы курган в окружении пробок от шампанского. Вот визг пошел бы!»

…Почти за три месяца войны он увидел, перечувствовал бесконечно много. И сгусток мук — перевязочный пункт, и зверства турок над убитыми, ранеными, и смерть брата, покрывшая сердце трауром.

За эти месяцы прожито, по крайней мере, три жизни. «Когда возвращусь в Париж, в свою мастерскую в Мезон-Лаффит, стану работать не покладая кисти, будя людскую мысль. Пусть боль и горечь владеют моей кистью. Стану бить войну сколько у меня есть сил — с размаху и без пощады. В этом вижу новое слово. Но сейчас время для России тяжелое, и я должен быть там, где всего труднее… Раз уж приходится воевать, то надо драться, не жалея себя и не уподобляться тем художникам, что муслякают здесь хатенки, осчастливленные пребыванием в них великих князей. Идиллическая дребедень!».

Несмотря на гибель Сережи, Василий Васильевич был тверд в требованиях и ко второму своему брату — Александру. Перед зачислением того командиром казачьей сотни настаивал:

— Дай мне слово, что ты будешь самым бравым казаком!

А позже, после ранения Александра и госпиталя, когда брат засобирался в Россию, Верещагин писал ему: «Ты не калека, твой долг оставаться в Болгарии. Не малодушничай».

И здесь нельзя было сдавать редуты.

Верещагин остановил коня, достал записную книжку. У него их было множество: одна — для стихов, другая — с заготовками для будущей повести «Литератор», третья — с афоризмами, философическими набросками. Сейчас душа просила стихов о внутренних редутах человека, о его неподкупной крепости, о твердости на добро.

Конь заржал. «Пить захотел, дружище? Напою-напою, не сердись. Вот только запишу несколько строк — и напою…».

Навстречу Верещагину ехала кавалькада. Великий князь и генерал Непокойчицкий сидели в просторной коляске, запряженной четверкой холеных, сытых вороных коней. Крылья коляски отливали черным лаком. Поблескивали отделанные серебром уздечки.

Позади следовало с десяток адъютантов, один из них — на арабском скакуне алеппской породы: белом, с сухощавыми ногами («Скобелев глаз не оторвал бы»), другой — на шоколадного цвета жеребце, скорее всего, из Неджда.

За адъютантами полусотня казаков в синих черкесках теснилась вкруг знамени. На белом шелковом полотнище — голубой крест и надпись: «С нами бог».

Верещагин, сдержанно кивнув головой, проследовал своей дорогой.

— Не удостаивает чести даже снять шапку, — гневно процедил великий князь, выпрямляя торс.

Непокойчицкий презрительно скривил губы:

— Всесилие гения, ваше высочество…

Загрузка...