Глава 3. Железный город

Он был рожден отвагой и отчаянной дерзостью

отчаянных и на редкость воинственных людей,

которых занесло в Латий отовсюду; многочисленные

походы и частые войны были для него пищей,

на которой он вырос и налился силой.

Плутарх

Где-то около 78 года приходит время увидеть Плутарху и Рим, этот железный, по его собственным словам, город, куда сходились теперь все нити Ойкумены и где решалась вот уже более двух столетий судьба населения провинции Ахайя. Можно только предполагать, что послужило непосредственным поводом для этой поездки, во время которой он окончательно укрепляется в понимании нарастающей общности их культуры и судьбы перед обступающей со всех сторон варварской опасностью. Не исключено, что он (как в свое время историк Полибий) ездил в Рим как ходатай от херонейской общины, возможно, даже просить покровительства при императорском дворе. Преисполненный желания увидеть, наконец, все то, о чем ему приходилось столько слышать, Плутарх надеялся, что ему удастся постигнуть чуждую грекам жизнь римлян, хотя это было для него нелегко из-за незнания латинского языка, и попытаться понять, в чем же источник силы этого народа.

Он впервые плыл на запад, в сторону совершенно ему незнакомых земель, простиравшихся по северным берегам их общего моря, до той океанской пучины, где нашла последний покой Платонова Атлантида. Обогнули Пелопоннес, миновали скалистые сицилийские берега и, наконец, он ступил на землю Италии, может быть, даже в том самом месте, где сошли когда-то с кораблей бежавшие из пламени Трои спутники Энея. Он ехал в Рим по старинной мощеной дороге в нанятой тут же близ гавани повозке, удивляясь тому, насколько ровной, даже плоской казалась эта часть италийской земли по сравнению с Грецией и как свежа была зелень молодых виноградников и хорошо возделанных полей.

Рим поразил его своей грандиозностью, несмотря на следы недавних пожаров и разрушения последних гражданских междоусобиц. И все же, при всем великолепии императорских построек, вечный город проигрывал в глазах Плутарха по сравнению не только что с божественными Афинами, но даже с городами Передней Азии, лишенный какой-то целостности, той общей идеи, которая придавала законченное совершенство старинным греческим городам. На форуме и вокруг него громоздились, словно бы налезая друг на друга, строения и памятники самого различного времени, красноречивые свидетели свершений и побед квиритова племени.

Старинные здания удивляли своей архаичной простотой, напоминая обиталища ликурговых спартанцев. Как писал об этом впоследствии Плутарх, еще триста лет назад, до того как консул Марк-Клавдий Марцелл вывез из порабощенных Сиракуз значительную часть старинных скульптур и украшений, в Риме не было вообще ничего радующего взор: «переполненный варварским оружием и окровавленными доспехами, сорванными с убитых врагов, увенчанный памятниками побед и триумфов, он являл собой зрелище мрачное, грозное и отнюдь не предназначенное для людей робких или привычных к роскоши». Да и впоследствии знатные и состоятельные римляне имели обыкновение украшать свои дома и виллы статуями, стелами, мозаичными полами и даже целиковыми колоннами, привезенными из Греции или Передней Азии.

Во многих постройках республиканского времени еще проглядывал тот древний стиль, унаследованный, возможно, от более ранних обитателей Италии, со временем растворившихся в общей массе населения. Об архаичных сооружениях из плотно пригнанных отшлифованных камней напоминала даже гробница Гая Юлия Цезаря — глухая и круглая невысокая башня, потемневшая от времени. И только в постройках императорского времени, становящихся от одного цезаря к другому все дороже и роскошнее, возобладало почти полностью греческое и малоазийское. На обширном пространстве от Палатина до Эсквилина постепенно приходило в запустение обиталище Нерона — так называемый Золотой дворец, где раньше все было покрыто золотом, драгоценными камнями и жемчужными раковинами, а один из главных залов был круглый и устроен так, что днем и ночью безостановочно вращался вслед небосводу. Теперь, когда Веспасиан, как рачительный крестьянин, весьма неохотно соглашался даже на небольшие траты, от диковинной роскоши «актера на троне» почти ничего не осталось.

Становилось все более очевидно, что с не знающим удержу своим прихотям Нероном, который в конце концов поджег беззащитный перед его безумием город, закончилась надолго, если не навсегда эпоха безумно огромных трат и почти маниакальной тирании отпрысков древнего рода Клавдиев. Империя вступала в новую фазу, когда все более определенной становилась только одна главная задача — удержать имеющееся. И речь шла не только и не столько о богатствах, в значительной мере уже растраченных и прожитых, и не о подвластных народах и племенах, многие из которых сами просились «под руку Рима», не в силах отстоять самих себя. Речь уже шла об удержании самих земель, провинций и областей империи, границы которой простирались до Оловянных островов и реки Борисфен, и надо было строить укрепления в дакийских и чуть не таврических землях, содержать германские гарнизоны, а не золоченую роскошь тех, кто уже никогда не вернется.

Пока последний из Клавдиев собирал венки на греческих музыкальных состязаниях, Рим превращался понемногу в нечто вроде ставки северных наемников, а после его гибели прямо-таки в арену их ожесточенных столкновений, к которым присоединялась и ничего не теряющая чернь, поддерживая ей что-то кинувших или даже только пообещавших претендентов на власть. Во многих местах еще можно было видеть следы пожаров и разрушений, шли восстановительные работы на Капитолии, особенно пострадавшем во время последней смуты, начав которые император Веспасиан рассчитывал заодно чем-то занять и «подкормить народец». Кроме того, он издал распоряжение занимать и застраивать всем желающим пустующие участки, если владельцы их не хотели или же были не в состоянии сделать это. Чаще всего это были владения некогда сильных, но теперь уже вымирающих родов, основатели которых с оружием в руках сгоняли лет восемьсот — семьсот назад с этих земель их первоначальных обитателей, а их последыши, утратив волю к жизни, давно махнули на все рукой. Начинание Веспасиана было продолжено последующими императорами, и вот уже писатель Плиний Младший с удовлетворением отмечает, как возрождаются по всей Италии выморочные имения, не придавая особой важности тому, что новые владельцы их, рачительные и предприимчивые, были все больше от левантинских или же анатолийских корней.

Хотя пошатнувшееся было государство обрело как будто бы настоящего хозяина, к сыну сборщика налогов не испытывали особой симпатии ни сами римляне, ни провинциалы, и прежде всего греки. Он добросовестно наводил порядок в государстве, как старательный крестьянин в неожиданно доставшемся ему поместье: основательно почистил сенат, удалив особенно известных своей нечестностью и недостойным поведением, распустил полуварварские легионы Вителлин, стремился во всем себя показывать приверженцев старинных добрых нравов — и все равно в нем словно чего-то не хватало. Не хватало царского размаха, присущего Нерону, того блеска, пусть даже и зловещего, который так нравится толпе. Пресловутая бережливость Веспасиана, его дотошный педантизм во всех делах казались смешными и недостойными правителя в глазах как римской черни, привыкшей к щедрым раздачам и пышным зрелищам при последних Клавдиях, так и в восприятии греков или египтян, для которых имели не последнее значение манеры, пристрастия, сам внешний вид правителя. Зубоскалы-александрийцы сочиняли анекдоты о скаредности «селедочника», который ввел налоги не только на соленую рыбу, но даже на общественные уборные, а родосские философы сокрушались по поводу его деревенской необразованности.

Все это нимало не беспокоило Веспасиана, для которого, особенно после войны в Иудее, все пестрое население восточной части империи было не более, чем досадный балласт для государственного корабля, от которого, к сожалению, никуда не деться. Император заметно благоволил к выходцам из западных провинций, некоторым из них он предоставил право считаться римскими патрициями, включив их в сенатские списки. И в то же время он твердо стоял на том, что греки, египтяне и прочие азиаты настолько выродились, что разучились жить свободными. Поэтому он не только отобрал особые права и привилегии, дарованные Нероном в том числе и жителям Ахайи, но вообще лишил свободы Родос, Самос, Византий и Ликию и обратил в провинции последние, хотя бы по виду независимые царства Киликию и Коммагену. После победы над иудеями, которые дольше всех сопротивлялись окончательному установлению «римского мира», Веспасиан, казалось, надолго утратил интерес к восточной части Ойкумены, сосредоточившись всецело на делах в самом Риме и на еще мало освоенных северо-западных землях.

Плутарх составил свое мнение о Веспасиане еще до того, как впервые увидел его в театре в Риме, о чем он вспоминает в одном из своих сочинений. Ни достаточно внушительная внешность императора, ни его спокойная уравновешенность и пресловутая хозяйственность не имели никакого значения для ученика афинских академиков, если этими качествами был наделен человек, лишивший греков какой-либо надежды на право быть гражданами. Как уже говорилось, Плутарх сам не испытывал уважения к людям востока, с их чуждой всего возвышенного приземленностью и неразборчивостью в средствах, и поэтому то, что сын сборщика налогов поставил их на одну доску, казалось ему особенно унизительным.

Отношение Плутарха к Риму и новым хозяевам мира, его жизненная позиция вообще как одного из последних великих людей античной цивилизации отличаются трагической раздвоенностью, пусть сам он стремится этого трагизма как бы не замечать, не придавать особого значения и раздвоенности. С одной стороны, будучи в Азии, он мог убедиться, что «паке романа» — пресловутый римский мир имеет, безусловно, свои положительные стороны. И это прежде всего прекращение распрей между многочисленными восточными народами, племенами и царствами, в которых они испокон века себя обессиливали и самоуничтожали. То же можно было сказать и о Греции, которая, в чем был убежден Плутарх, вообще погибла из-за этих распрей. Но в то же время с прекращением войн, а затем и всякого рода борьбы, в которой Гераклит видел начало всех начал и «отца всех вещей», настоящая жизнь, наполненная созиданием и внутренним смыслом, словно бы навсегда покинула эти земли.

Замиренные Римом народы и города доживали, дотягивали отпущенные им историей сроки в относительной сытости и безопасности, окончательно перестав быть хозяевами собственной судьбы, существуя по снисходительной милости цезарей и понимая, чувствуя, что будущего у них нет. И если хотя бы какое-то внимание со стороны Клавдиев, ценивших культурное наследие Эллады, оставляло грекам небольшие надежды, то с приходом к власти простолюдина Флавия, откровенно презиравшего все эти «греческие штучки», становилось все более очевидно, что надеяться больше не на что. Поэтому в глазах Плутарха деловитый Веспасиан был, пожалуй, даже хуже того сумасбродного исполнителя модных арий, которого ему довелось слушать в молодости в Олимпии, и он с нескрываемым удовлетворением констатировал впоследствии, что Веспасиан все-таки был наказан судьбой, ибо в скором времени весь его род был полностью истреблен. И если он иногда будет обращаться к деяниям цезарей из рода Флавиев, то только для того, чтобы на их примере (так же как на примере целого ряда других сильных мира сего) еще и еще раз удостовериться в неотменимости главного закона бытия — открытой Гераклитом диалектики, в силу которой жестокого и распутного деспота у кормила государства сменяет, если общество еще жизнеспособно, трезвомыслящий и спокойный рулевой или даже два — три такого типа правителей подряд, чтобы затем опять на вершине общественной пирамиды оказался ничтожный и злобный негодяй.

Отправляясь первый раз в Рим как человек на службе у своего города, Плутарх, как всегда и везде, остается прежде всего мыслителем, по существу — созерцателем. Возможно, даже неосознанно, он следует своей главной цели — побольше увидеть и узнать о незнакомой ему жизни, чтобы потом на основе накопленного материала написать целый ряд исторических сочинений, морально-этических трактатов и попытаться найти ответ, который бы, наконец, объяснил и ему самому, и всем остальным сокровенный смысл и движущие силы их судьбы. И так же как в Греции или в Азии, Плутарх оказывается в Риме в кругу подобных ему людей, любителей старины, склонных к философским размышлениям, хорошо знакомых с греческой культурой и главное — уважающих сам тап человека, превыше всего ставящего всякого рода теоретизирование. С Местрием Флором, бывшим консулом, благодаря которому он хорошо ознакомился с Римом и другими городами Италии, он был, кажется, знаком еще со времени своего ученичества у Аммония. На его суд молодой Плутарх представил свои первые сочинения и заручился его горячим одобрением и поддержкой. Не исключено, что именно Местрию Флору Плутарх был обязан получением римского гражданства, о чем он, правда, предпочитает не распространяться, желая в глазах читателей, а тем более потомков, оставаться прежде всего эллином, гражданином родной Херонеи.

Многолетние дружеские отношения сложились у Плутарха с Фунданом, впоследствии также консулом, с известным оратором Панетием (по его просьбе был написан трактат «О хорошем расположении духа»), а также с неким Сатурнином, братом его Квинтом и Секстом Суллой, карфагенцем по происхождению, о которых он упоминает в своих сочинениях. Из всех римских друзей наиболее близким Плутарху человеком стал Сосий Сенецион, который чувствовал себя в Афинах, пожалуй, лучше, чем в Италии, и для которого наполненное великими свершениями прошлое тоже было предпочтительнее настоящего.

Просвещенные друзья Плутарха чувствовали себя с каждым годом все неуютнее в Вечном городе, переполненном германскими наемниками и восточными вольноотпущенниками. Люди из старинных семей, внуки всего лишь семьдесят лет назад похороненной Республики, они никак не могли смириться с единственной остававшейся им ролью — с ненадежной судьбой верноподданных все более и более сомнительного происхождения владык. Было, впрочем, еще немало таких, которые считали, что прошлое еще можно вернуть, и поэтому после убийства ужасного Гая Калигулы была предпринята попытка провозгласить «всеобщую свободу». Потом почему-то надеялись, что Республику восстановит Оттон, но время шло, понемногу уходили последние, хранившие воспоминания, вернее, теперь уже предания о совершенно ином устройстве жизни, все вокруг делалось все более чужим, а сами они лишними в собственном отечестве.

Со смертью последнего из Клавдиев окончилась не просто династия, ведущая свое происхождение от одного из древнейших, еще сабинских родов, окончился сам прежний Рим. Он перестал быть чем-то особенным, отличным от обессилевшего восточного мира и северо-западных варварских племен, вместе со всеми ними он все больше превращался в нерасторжимое единое — некое огромное, все менее доходное хозяйство под надсмотром умеющих считать копейку принцепсов. И чем дальше шло время, тем большее значение приобретало именно умение считать. По собственной воле (или же по имперскому приказу) уходили из жизни философы и литераторы, такие как Луций Анней Сенека, выходец из Испании, последователь стоицизма, учивший, что из жизни надо не убегать, а покидать ее достойно и сознательно, или же Гай Петроний, «судья изящного», законодатель мод и друг Нерона, автор бессмертного романа «Сатирикон». Те, кому пока удалось уцелеть, спешили затеряться в провинциальном захолустье, и подлинным хозяином не только Рима, но и всей империи малу-помалу делался петрониевский Тримахильон — сметливый вольноотпущенник, чаще всего родом из Малой Азии, на шее которого еще не стерся след от рабского ошейника, академик спекуляции, готовый скупить и перепродать весь белый свет.

В домах своих римских друзей Плутарху довелось видеть и некоторых из тех последователей стоицизма, которые в свое время выступили против Нерона, были подвергнуты опале и только недавно смогли вернуться из изгнания. Наиболее значительных из заговорщиков, во главе которых стоял молодой аристократ Кальпурний Пизон, давно уже не было: покончили с собой поэт Марк Анней Лукан, племянник Сенеки, «знаменосец пизонова заговора», открыто воспевавший борьбу с тиранией, и Тразея Пет, прославлявший республиканские порядки и староримские добродетели в написанной им биографии Катона. Был изгнан Гельвидий Приск и сослан на каторжные работы известный учитель философии Музоний Руф, рассуждавший на своих беседах о том, что люди аморальные и преступные не должны находиться у власти.

В тот год, роковой для еще снедаемых республиканской ностальгией, когда над городом пролетела «хвостатая звезда», были осуждены и сосланы некоторые другие, менее видные приверженцы стоицизма, считавшие, что даже при самых неблагоприятных обстоятельствах надо стремиться воздействовать на ход событий. Никто не смог бы убедить их в том, что время философов проходит или уже прошло; им хотелось, о чем писал Сенека, выйти со словом истины на просторы широкого мира — общей отчизны всех людей, однако мир отвергал их насмешливо и жестоко. Так, Музоний Руф, едва вернувшись с каторги, решил было обратиться с философской проповедью к солдатам Вителлин, толкуя о благах мира и ужасах войны, и едва унес от них ноги.

Для Плутарха все это было уже в прошлом: тщетные попытки Платона склонить сицилийского тирана к установлению более разумного и правильного, на его взгляд, общественного строя; проекты Аристотеля и подвижническая деятельность Зенона, стремившегося научить своих потерпевших историческое поражение современников, как остаться «человеком общественным», как сохранить достоинство и способность ставить большие цели даже тогда, когда тебя все меньше считают за человека. Сам Плутарх, как и большинство мыслящих греков последемосфенова времени (когда была предпринята последняя попытка оружием вернуть былое), искал свободы самовыражения не в противоборстве со сложившимся порядком, что было очевидно бессмысленно, но — приспосабливаясь к этому порядку и в то же время как бы наблюдая все со стороны, из интеллектуального убежища, недоступного ни цезарям, ни северным наемникам. Греки уже прошли этот путь, который завершали теперь образованные римляне, последние из защитников «подлинно человеческих качеств». И хотя Плутарх упоминает кое-где в своих сочинениях о заговоре стоиков, их изначально обреченная попытка вернуть невозвратимое не вызывает у него особого сочувствия. Как и других греков, знавших от отцов и дедов о безжалостном гнете римских республиканцев, его не трогали страдания и унижения римских аристократов, даже философствующих. К тому же, он находил мало общего между греческими стоиками, даже теми последними из них, у кого полтора столетия назад учился Цицерон, и их италийскими последователями, убежденный в том, что все настоящее и достойное внимания в области высшего умствования навсегда отошло в прошлое вместе со свободой Эллады.

Он вообще мало пишет о римской жизни того времени, хотя отдельные впечатления, эпизоды и примеры можно встретить во многих его сочинениях. Плутарх достаточно равнодушен и к тем новым землям и варварским народам, на которые с надеждой устремлял свой взор римский историк Корнелий Тацит, и предметом его неиссякаемого интереса остается прошлое.

Он посещает ряд достопамятных мест Цизальпийской Галлии, связанных с именем Гая Юлия Цезаря, к запискам которого он приступил, едва научившись понимать латинский язык. Вместе с Местрием Флором Плутарх ездил посмотреть место сражения при Бедриаке между Вителлием и Отоном, очевидцем которого десять лет назад был сам Местрий, находясь в свите Отона. Как писал впоследствии Плутарх в биографии Отона, Местрий Флор показал ему старинный храм и вспомнил, как, подойдя к нему сразу после битвы, увидел такую гору трупов, что верхние были вровень со щипцом. Он пытался разузнать, для чего сложили эту гору, но и сам не догадался, и другие ничего не смогли ему объяснить.

Да, наверное, никто в целом мире не смог бы объяснить, почему время от времени люди складывают горы из мертвых тел своих же соотечественников, почему это общее безумие, которого так боялся Плутарх, охватывает время от времени почти каждый народ, вовлекая в междоусобные распри даже самых, казалось, разумных и спокойных. Обращаясь к этому вопросу, Плутарх пытался найти ответ у Фукидида, относившего все это к фатальному несовершенству человеческой природы, или же у Полибия, (для него главная причина виделась в диалектической парадигме самой истории, которой бы не было без внутренней борьбы, как было бы невозможно бытие вообще, не будь извечного противостояния эмпедокловых Любви и Вражды). Но невольно приходило на ум, что есть еще одна причина, может быть, самая главная, о которой как-то вскользь обмолвился Гомер: ему кажется, что Троянская война началась из-за того, что Зевсу захотелось стряхнуть с земли лишнее бремя людей.

Даже спустя сорок дней после сражения на поле у Бедриака валялись не погребенными растерзанные тела, отрубленные члены, гниющие останки людей и коней. Рассказывали, что когда кто-то из окружения прибывшего сюда Вителлия ужаснулся смрадному запаху, победивший солдатский император радостно осклабился: «Хорошо пахнет труп врага, а еще лучше — гражданина». Подобное было и в Греции, когда после победы на греками, собранными для последней битвы за свободу Демосфеном, македонский царь Филипп топтался и приплясывал на трупах эллинов с чашей вина в руках, повторяя: «Пеаниец Демосфен постановил» — как подписывал свои антимакедонские постановления находившийся тогда у власти Демосфен. Все повторялось, следуя какому-то неотъемлемому закону, и затянувшаяся агония Римской республики во многом повторяла последние усилия греческих полисов сохранить свободу и демократию.

Со смертью Нерона закончилась не только династия Клавдиев, закончилась целая эпоха. Незримый постановщик того неповторимого по грандиозности действа, каким была римская история, предоставил последнее слово приверженцу стародедовских принципов Гальбе и как будто бы защитнику республиканских традиций Отону, но роли их оказались очень и очень короткими. Престарелого Гальбу, тщетно взывавшего о помощи, забросали камнями, а потом изрубили мечами сторонники Отона. И потом «обозники и харчевники», сквернословя, таскали по городу на пике седовласую голову римского патриция, отданную им на потеху новоиспеченным императором. Плутарх, у которого Гальба вызывал симпатию простотой образа жизни и приверженностью к старине, подчеркивал впоследствии в его жизнеописании, что трагедия этого последнего из настоящих римлян заключалась в том, что он повел себя в отношении своего полуварварского окружения, северных наемников так, как будто бы это были граждане и воины времен Сципиона, Фабриция и Камилла.

Затем пришел черед и Марка Сальвия Отона, первого мужа куколки-Поппеи, которую у него увел Нерон. Он процарствовал совсем немного и покончил с жизнью, бросившись грудью на острие меча, одолеваемый сторонниками Вителлия. Как и его незабываемый патрон, он не захотел упорствовать в борьбе за власть или же видел, что это бесполезно. Последыш старинной патрицианской семьи, Отон оказался бессилен перед неотесанным Вителлием, так же как его «развращенные безумием и изнеженной мирской жизнью» сторонники — пред вышедшими из лесных городищ германскими наемниками. В Бриксиле Плутарху показали скромный могильный камень с надписью «Памяти Марка Отона». С победой Веспасиана пришел конец и Вителлия, которого к этому времени ненавидела вся Италия, измученная грабежами и насилием. Когда, полуголого, его волокли на форум, народ, как писал об этом римский историк Светоний Транквил, «осыпал его издевательствами, не жалея ни слова, ни дела, одни швыряли в него грязью и навозом, другие обзывали обжорой и поджигателем». Так один за другим эти незаурядные люди истребляли друг друга в борьбе за самое вожделенное из прав — право господства над другими. Плеонаксия — ненасытная жажда власти — всегда оставалась одним из самых любопытных явлений для Плутарха, и он вывел в своих сочинениях целый ряд одержимых этой страстью людей, но так и не смог объяснить, что же, в конце концов, ими двигало. Не корысть — потому что многие из них погибали, не успев насладиться плодами достигнутого могущества, а их детям, если они были, тоже не доставалось ничего. Как оказалось, мало всей славы Александра Македонского, для того чтобы заслонить от удара кинжалом (или кухонным ножом?) его единственного малолетнего сына. В свое время Фемистокл, Спаситель Эллады от персов, так объяснял и победу греков, и собственную роль в этой победе: «Это не мы, которые сделали это». То же самое мог, вероятно, сказать почти каждый из выдающихся людей, за великими, равно как и бесславными делами которых стояла все подчиняющая историческая необходимость. И когда жизнь всего народа развивалась по восходящей, великие мужи изумляли своим благородством и героизмом; когда же все шло на спад — повергали в ужас, ставили в тупик жестокой беспощадностью и низменным кипением страстей.

Главным, что вынес Плутарх как историк из этой поездки, было окончательное осознание глубинной близости греков и римлян, их древнего родства, возможно, даже происхождения от общих предков. Конечно, за тысячу или более лет, что прошли после прибытия этих отдаленных прародителей в Грецию или в Италию, в каждом из их потомков накопилось столько чужеродных примесей — и от обитавших здесь раньше племен, и от людей с востока, что общий первоначальный тип теперь уже трудно было представить. Это общее, отличающее греков и римлян их лучшей поры от тех варваров, которыми, по Аристотелю, являлось все остальное население земли, теперь, когда их историческая жизнь близилась к концу, эта родственность ощущалась все более ясно.

В своих «Римских изысканиях» Плутарх обращается к преданию о том, что сабиняне, предшественники римлян, переселились сюда из Лакедемона, спасаясь от непомерной строгости ликурговых законов. Об этом напоминало и название Тарпейского холма — в память о печально знаменитой скале в Спарте, откуда сразу же после рождения сбрасывали слабеньких младенцев. Вспоминая слова Гераклида Понтийского о «греческом городе Риме, лежащем где-то на берегу Великого моря», он считает, что не лишено вероятности предание о том, что Рим был основан выходцами из Трои или же их ближайшими потомками. Доказательством этому мог служить сохраняющийся в одном из старинных римских храмов «троянский палладий» — изображение девы-богини, упавшее с неба когда-то в начале времен и спасенное якобы Энеем из пламени Трои.

Согласно еще одному преданию, которое приводит Плутарх, основателем римского рода Эмилиев был Мамерк, сын самосского философа Пифагора, прозванный Эмилием за учтивость обращения и благозвучность речей. Он считает также весьма вероятным, что сам Пифагор, бежавший в Италию от ярости невежественной толпы, оказал немаловажное влияние на становление римского государства, был наставником царя Нумы и даже сумел ему внушить собственные представления о Высшей божественной силе, пронизывающей все сущее. «Мы неоднократно слышали в Риме, — пишет Плутарх в связи с этим, — что однажды оракул повелел римлянам воздвигнуть у себя в городе статую самому мудрому и самому храброму из греков, и тогда де они поставили на форуме два бронзовых изображения: одно — Алкивиада и другое — Пифагора». Плутарх никак не комментирует явную несопоставимость выбранных фигур: Пифагора, олицетворявшего всю глубину непостижимого греческого гения, и Алкивиада — этот блестящий символ вырождения греческого племени. Для римлян было, по-видимому, главным, что оба они являлись греками.

С этих пор Плутарх будет постоянно подчеркивать тему грекоримского родства. Не последнюю роль в этом сыграло, возможно, и подспудное стремление как-то способствовать доброжелательности к грекам влиятельных римлян. Даже такие серьезные различия, как любовь к искусствам, склонность к высшему умствованию и мягкость нравов, свойственные грекам, и — пренебрежение возвышенным, суровость и жестокость римлян, были объяснимы, если последние происходили от спартанцев или во многом следовали им. Ведь сама Спарта была в этом отношении исключением в Элладе. К тому же, эти различия принадлежали больше прошлому, поскольку вот уже два столетия как образованные римляне и италики с восхищением черпали из той сокровищницы эллинской образованности и культуры, к которой и сами-то обитатели провинции Ахайя обращались все реже.

Три столетия минули с тех пор, как в Риме появились академик Карнеад и стоик Диоген, их лекции имели необыкновенный успех у родовитой молодежи. Марк Порций Катон и другие ревнители старинного благочестия призывали сенаторов оградить молодежь от развращающего и расслабляющего влияния бродячих торговцев ложной мудростью. Был издан специальный эдикт, философы были изгнаны и какое-то время было запрещено заниматься даже риторикой и грамматикой.

Впрочем, стоило ли осуждать за это римских законодателей, стремящихся оберечь суровые добродетели квиритов, если в самой Элладе в ее лучшую пору не раз принимались подобные постановления против тех, кто ставит под сомнение верования предков и стремится доискаться до тех тайн мироздания, которые, по-видимому, никогда не постигнуть никому из смертных. Ведь не кто иной, а именно афинский народ изгнал Анаксагора и Протагора, присудил к смерти Сократа. Был выставлен на рабском рынке Платон и умер заеденный вшами философ Каллисфен, которого воспитанник Аристотеля Александр возил в собой в клетке. Невежественное большинство всегда относилось с опаской к излишне умствующим, возможно, ощущая интуитивно, что существуют некие пределы, выйдя за которые взыскующий истины разум вступает в противоречие с жизнью. Об этом напоминал и чтимый всеми Софокл, считавший, что истинная мудрость состоит в том, чтобы следовать не людьми заданным законам бытия, а не пытаться в слепой самонадеянности их опровергнуть. Оказался прав и он, и другие мудрецы Греции и Рима, стремившиеся сохранить одномерное представление о жизни, но были правы и те, кто пытались объяснить невидимое и умопостигаемое — иначе сама жизнь, состоящая словно бы из одних случайностей, была бы лишена некоего высшего смысла. Что касается Плутарха, то он никакое занятие не ставил выше философии, хотя ни ему самому, ни кому-либо другому из его просвещенных современников уже было никогда не достигнуть глубины их великих учителей.

Среди римлян и италиков становилось все больше любителей старинной поэзии и философии, многие читали в подлиннике Фукидида и Демосфена, — это в какой-то мере примиряло Плутарха с чуждым ему образом жизни римлян и делало не особенно существенным многое из того, что шло вразрез с его собственными представлениями. Теперь даже среди едва «вышедших в люди» вольноотпущенников считалось хорошим тоном привести к месту и не к месту несколько строк из Еврипида или же Меандра, не говоря уже о многих знатных людях, обретших в уже несуществующей Элладе свое духовное отечество.

«Будущность показала неосновательность злого пророчества, — писал Плутарх, имея в виду предостережения Катона от увлечения греческой ученостью. — Рим достиг вершины своего могущества, хотя принял с благожелательностью греческие науки и греческое воспитание». И здесь, как в целом ряде других моментов, он противоречит сам себе, так как та часть римлян, что вполне оценила значение греческой культуры, принадлежала к внутренней непримиримой оппозиции. Для таких, как Соссий Сенецион или же Местрий Флор, с ужасом вспоминавший германских наемников Вителлия, Плутарх тоже казался почти своим. Понемногу складывалось нечто вроде спасительного братства, что-то вроде пифагоровой школы или же эпикурова сада среди сонмища тех, кто жили только вовне и для которых вообще не существовали те, для кого внешнее есть всего лишь искаженное отражение умопостигаемого.

Рим жил своей обычной жизнью, приученный еще с последнего столетия Республики к постоянным празднествам, щедрым угощениям и кровавым зрелищам, которых никогда не было у греков и жестокость которых никогда не казалась чрезмерной ни наглой черни, ни северным наемникам и едва освободившимся рабам. И если во времена Цезаря и Цицерона на римских улицах сражались, бывало, сторонники соперничающих кандидатов на консульство и трибунат, то теперь обычным делом стали настоящие бои между поклонниками модных актеров или гладиаторов. В последнее время в особенном фаворе были «синие» (школа гладиаторов, в одежде которых преобладал синий цвет), и еще не забылось, как император Вителлий убил несколько человек прямо в цирке за то, что они поносили «синих». Император Веспасиан, сам равнодушный ко всякого рода зрелищам, тем не менее начал строительство огромного амфитеатра. Вероятно, он считал, что пусть уж лучше звериные инстинкты не меняющихся ни при каких обстоятельствах подданных выплеснутся в цирке, чем на улицах, угрожая, как не раз уже бывало, покою и порядку в государстве.

Для Плутарха же все это как бы не существовало. Он почти не упоминает о том, что приводило в безнадежное отчаяние элегантного Петрония и питало сарказм Марциала. Он не убеждает себя, подобно Сенеке, что можно творить даже посередине торжища, среди пирожников и торговцев сладостями, нахваливающих свой товар, или же в помещении над общественными банями, размышляя о смысле бытия под доносящиеся снизу шлепки массажистов и оглушительный плеск плюхающихся в бассейн. Лишь вскользь упоминает он о неразборчивости римских женщин, избегающих обременять себя семейством, тех самых, которых, по словам Петрония, «распаляет лишь вид гладиатора, или покрытого пылью погонщика ослов, или, наконец, актера на сцене, выставляющего себя на показ». Таких и в Греции уже было предостаточно. Только зрелище травли зверей, приводящее прямо-таки в экстаз римскую публику, выводит Плутарха из равновесия. И прекрасные африканские звери, заточенные, как смертники, в цирковых клетках, наблюдать которых он ходил в свободные от представлений дни, все больше кажутся ему более достойными сострадания, чем люди.

Разделяющий во многом учение Пифагора о том, что и животные имеют душу, Плутарх будет впоследствии не раз обращаться к этой теме в своих трактатах («О полезности животных», «О мясоедении» и др.), где за советами, увещеваниями не обижать, не мучить животных проглядывает незабываемый ужас римских игр. Он уверен, что кто жесток к животным, тот такой же и в отношении людей. Кто не уважает чужую жизнь, пусть даже это жизнь, казалось бы, совершенно не нужного существа, тот не способен на высокое творчество, и, возможно, в значительной степени поэтому среди римлян было так мало настоящих философов, поэтов и художников. «Сам я, — писал Плутарх в биографии Катона, известного своей бесчеловечностью, — не то что одряхлевшего человека, но даже старого вола не продал бы, лишая его земли, на которой он воспитался, и привычного образа жизни и ради ничтожного барыша словно отправляя его в изгнание, когда он уже одинаково не нужен ни покупателю, ни продавцу».

В трактате «О полезности животных» Плутарх не только осуждает чревоугодников, которые не щадят даже благородных птиц, журавлей и лебедей, запирают их в темноте с выколотыми глазами и откармливают особыми приправами, но вообще предлагает отказаться от мяса. Ведь питался же Пифагор только хлебом с медом, а отказ от пожирания живых существ, наделенных и душой, и неким подобием разума, должен, по его мнению, изменить к лучшему природу самих людей. «Неприлично нам употреблять то, что имеет душу, как обувь или вещи, которые бросают, когда они износятся, — писал Плутарх в трактате „О мясоедении“. — Если не для чего другого, то для упражнения в человеколюбии нужно через это приучать себя быть кротким и милосердным. Животные и сами по себе достойны сострадания, как существа, одаренные душой, чувством, смышленостью, зрением». Уничтожение без нужды животных вредит природе и грубо нарушает ее законы, внушал он впоследствии ученикам Аристобулу, Никандру, Гераклеону, тем самым человек подготавливает собственную гибель.

Какой там отказ от мясоедения, когда в «Письмах к Луцилию» Сенека с горечью отмечает, что, кажется, единственный род состязаний, который еще интересует его соотечественников, так это состязания в изобретении все новых, невиданных и неслыханных, пагубных для здоровья блюд: «мякоть устриц, раскормленных в иле», знаменитая «союзническая приправа, эта драгоценная сукровица протухших рыб… жжет соленой жижей наши внутренности», «эти гноящиеся куски, что идут в рот прямо с огня». Казалось, что все создания природы, всё, что летает, бегает, ползает и плавает, существует только для того, чтобы быть пожранным на тянущихся до рассвета застольях, а затем выблеванным в отхожем месте после принятия соответствующего лекарства. В Риме до сих пор вспоминали о грандиозном блюде, придуманном самим Вителлием и названном им «щитом Миневры-градодержицы»: перемешанные воедино «печень рыбы скар, фазаньи и павлиньи мозги, языки фламинго, молоки мурен, за которыми он рассылал корабли и корабельщиков от Парфии до Испанского залива».

И если раньше чечевичная или бобовая похлебка, домашние лепешки с куском жареной свинины, репа и капуста питали сильные и совершенные в своих пропорциях тела, то от теперешнего изобилия множились уродства и болезни: «сотни приправ, распаляющих прожорливость… от этого и бледность, и дрожь в суставах, где жилы расслаблены вином, и злейшая, чем при голодании, худоба от поносов… развитие желчи, хилость и внутреннее гниение».

Если читать одновременно или же одно за другим «Сатирикон» Петрония, «Письма к Луцилию» Сенеки и сочинения Плутарха, то можно подумать, что все это написано в совершенно разные времена. В диалогах и трактатах Плутарха почти не просматривается та реальность, которая приводила в отчаяние и, в конце концов, уничтожила нероновых дружков. И создается впечатление, что херонейский мудрец не только творил всю жизнь свой собственный мир, из ностальгического любования своей бессмертной родиной, но и носил повсюду этот мир с собой, словно черепаха панцирь. Это был его Сфейрос — принадлежащее только ему замкнутое пространство, населенное лишь тем, что он хотел там видеть, а вся неподвластность чуждого внешнего мира оставалась за невидимыми непроницаемыми стенами. Так жили, в сущности, и почитаемый им Гераклит, и недолюбливаемый им Эпикур. Так живет почти каждый мыслящий и творческий человек на закате эпохи, и по другому быть не может, ибо иначе ему не выстроить ту собственную модель разумно устроенной ойкумены, которая есть и его главная задача, и он сам.

Из поездки в Рим Плутарх вынес три основных убеждения, определивших во многом его дальнейшую общественную деятельность и направление литературного творчества. Он еще больше укрепился в той главной истине, воспринятой еще от деда и отца, что именно Риму суждено стать последним господином и защитником их ветшающего мира. Сорокаметровый трофей Августа, которой довелось ему видеть у подножия Альп, или же триумфальная арка в Араузионе, украшенная мраморными головами галльских вождей, по-прежнему возносились как символы имперской мощи над постепенно приобщаемой к городской жизни западной частью их Ойкумены. Римские легионы, состоящие по большей части из северных варваров, пока еще охраняли границы огромного государства, и никто из его обитателей, даже самых недовольных и отчаянных, и в мыслях не держал, чтобы покинуть империю, потому что за ее пределами их не ждало ничего, кроме скорой гибели. И хотя тяжелое господство Рима, о котором не раз напоминает Плутарх, оставляло не так уж много свободы даже для состоятельных людей, история не оставляла им выбора. Им уже почти не принадлежал их собственный, исконный мир, но другого не было вообще.

И второе — не оставалось сомнений в том, что лучшие времена Вечного города также отходят понемногу в прошлое. Повсюду были заметны те признаки вырождения, прежде всего духовного и нравственного, о которых применительно к Греции писали когда-то Фукидид, Платон и Аристотель. Такие же ужасные междоусобицы, когда, по словам Плутарха, римская держава «испытывала потрясения и муки, схожие с воспетыми в сказаниях муками и борьбой титанов — раздираемая на много частей сразу и снова яростно устремляющаяся сама на себя». Тот же упадок в искусстве и литературе, поверхностное зубоскальство и аляповатые поделки. «В наши дни не появляется ни одного здравого произведения, — так начинает свой „Сатирикон“ Петроний, — ни одно из них не доживает до седых волос. Живописи суждена та же участь». И действительно, он сам и Сенека да несколько более или менее одаренных поэтов неронова времени были последним значительным явлением латинской литературы, и только создатели исторических сочинений или же размышлений на философско-этические темы сохраняли еще почти столетие уровень, хотя бы в чем-то сопоставимый с цицероновыми трактатами.

Толпе всегда были непонятны и смешны «и Демокрит, и Зенон, и Платон, загадочный словом. Все, у кого заросло грязной лицо бородой», но теперь, как без всякого сожаления подчеркивал поэт Марциал, они казались особенно бесполезными. Равным образом были не нужны мудрые законодатели, бескорыстные и мужественные военачальники, патриархальные отцы больших семейств, чьи здоровые телом и духом сыновья считали делом чести умереть за родину. Новые люди, «наглые, рьяные, горячие», люди «неизмеримой алчности», по словам Корнелия Тацита, полезли из всех щелей, как тараканы по запущенному дому, не признавая ничего, кроме наживы. И чем больше Плутарх всматривался в окружающую жизнь, тем чаще приходило ему на ум, что недалеко то время, когда суровый Рим, двоюродный брат Спарты, отойдет в область преданий, как и свободная Эллада. Однако он не воспринимал это так трагически, как его римские друзья, для которых еще был болезненно жив гордый образ республиканского Рима. Ведь в Греции все это уже произошло, и все же они были живы и даже продолжали, как могли, ту вечную битву за понятие бытия, которую им завещали их вневременные учителя.

Осознание общности исторической судьбы сближало даже больше, чем крепнущее убеждение в глубинной общности происхождения. Эта похожесть, даже некий параллелизм основных этапов, событий и фигур, становилась для Плутарха все более заметной по мере углубления в римскую историю. Он решает овладеть латынью и досконально изучить написанное не только Цезарем или же особенно импонирующим ему Цицероном, но и менее значительными сочинителями, чтобы еще раз убедиться в наличии той закономерности в развитии событий и смене эпох, которую отмечал в свое время Полибий. Из множества заметок и записей, сделанных в Италии, складываются понемногу небольшие сочинения о римских древностях, первые наброски к будущему грандиозному сооружению «Сравнительных жизнеописаний». Идея воссоздать весь путь, пройденный Грецией и Римом от древних царей и мифических героев до последних императоров, запечатлеть почти тысячелетнюю историю в образах выдающихся людей (пусть иногда это были скорее антигерои, чем герои) становится все более определенной, выходит на первый план, и ее осуществлению будет подчинено все дальнейшее существование Плутарха.

Еще будучи в Риме, Плутарх получил весть о болезни и кончине его первенца Хирона. Тогда он приложил все усилия к тому, чтобы не обнаруживать свою скорбь, чтобы не омрачать настроение своим нескольким друзьям, которым собирался показать Грецию. Такую же твердость духа проявила и Тимоксена, разделявшая, как и ее супруг, идеи Пифагора и Платона о благой судьбе не делавших зла душ, тем более души их невинного сыночка. Друзья Плутарха были удивлены полным порядком и спокойствием в его доме — доме людей, веривших в то, что нет вечной разлуки, а есть только временное расставание.

79 год принес для империи неожиданные беды: внезапно проснулся Везувий, засыпав раскаленным пеплом три города. Море затопило побережье Кампании, в Риме случился пожар, бушевавший три дня. Но самое страшное — скоропостижно скончался от лихорадки император Веспасиан, и население замерло в тревожном ожидании: каким-то окажется их новый повелитель Тит? Известный ровным обращением и рассудительностью, любимец легионеров и римского народа, старший сын покойного императора был как будто бы снисходителен и к провинциалам, на что прежде всего хотел надеяться Плутарх. Однако уже через несколько месяцев стало очевидно, что Тит, во всем подражавший отцу, тоже может быть «не в меру скрытным и суровым», и грекам особенно рассчитывать не на что.

Загрузка...