Глава 2. Мир обветшавший и неповторимый

Первейшие блага для городов: мир,

свобода, изобилие, многолюдие, согласие.

Плутарх

«Что до меня, то я живу в небольшом городке и, чтобы не сделать его еще меньше, собираюсь в нем жить дальше», — писал Плутарх где-то в середине 80-х годов своему римскому Другу Сосию Сенециону. И действительно, в то время как многие одаренные, не утратившие вкуса к искусствам и умственной деятельности греки уже со времен македонского владычества устремлялись в столицы эллинистических царей, а впоследствии в Рим, Плутарх почти до самых последних лет прожил в Херонее. Хотя он любил путешествовать, много ездил и многое повидал, каждый раз он спешил возвратиться домой с тем же чувством, с каким торопился когда-то Одиссей к бесплодным камням своей Итаки, ибо «родину любят не за то, что она велика, а за то, что она родина». Может быть, потому что он, один из последних великих талантов Греции, вобравший в себя культурный опыт многих поколений, мог жить и спокойно работать только в окружении похожих на себя людей, которых и в Херонее было совсем немного.

Здесь, в средоточии материковой Эллады, зародилась почти тысячу лет назад культура этолийцев, новый мощный побег на древних корнях, уходящих в минойские, а может быть, даже более ранние времена, когда человек разумный, покинувший тогда еще не занесенные песком средиземноморские берега Северной Африки, а затем и пещеры Передней Азии, начал понемногу осваивать окрестное пространство. Это было, по-видимому, еще до Дарданова потопа, когда земля Троады, Анатолия, острова между ними и Грецией составляли единую сушу с самой Грецией, а Понт Эвксинский был большим соленым озером. Расположенная в восточной части Эллады, Беотия была населена с отдаленнейших времен, еще с тех пор, когда человек только начал осваивать земледелие. От множества некогда живших здесь племен, скорее всего, курчавоволосых и темнокожих, похожих на африкановидных островных карийцев, остались только некоторые названия — лапифы и пеласги. Во времена Плутарха уже никто бы не мог сказать, на каких, теперь совершенно позабытых языках они говорили, да никто этим и не интересовался. Однако многое наводит на мысли о том, что эти племена были схожи с ливийцами и другими древними народами Северной Африки и именно от них к грекам перешло многое из того, что они привыкли считать искони своим. Так, даже имена богинь Афины и Афродиты, которым не была матерью Гера, супруга Зевса, напоминали об Африке. Не говоря уже о преданиях о том, что некогда, может быть, и не так уж давно, где-то к югу от Геракловых столбов, у большого африканского озера Тритон находились старинные храмы Афины и Посейдона, построенные еще в те времена, когда в самой Греции не было ничего подобного.

Потом пришел час восточных народов, вавилонян и ассирийцев, установивших господство на островах задолго до троянского времени, подчинив земледельцев и пастухов на эгейском побережье Греции (конечно, тогда у этих мест было какое-то другое название). Может быть, в это время и появился в Беотии финикийский царевич Кадм. Согласно преданиям, он отправился искать свою сестру Европу, похищенную любвеобильным Зевсом. Сам бессмертный Аполлон, тоже бог из далеких догреческих времен, дал царевичу в проводники священную корову, повелев основать город на том самом месте, где она приляжет отдохнуть. Корова остановилась у скалистой горы, названной в честь ее Турий, а возведенный здесь впоследствии храм посвятили Аполлону Турийскому.

Европа оказалась на Крите, став матерью Миноса, легендарного царя отважного морского народа, подчинившего прежних обитателей острова, вероятнее всего, родственных карийцам. Потом минойцы, прибывшие на остров частично из Египта, частично из Передней Азии, обитатели гигантских дворцов-городов Кносса и Феста, держали в страхе и повиновении окрестные племена и острова чуть ли не две тысячи лет. А Кадм, навсегда обосновавшийся в Беотии, ввел в употребление витиеватые восточные буквы и заложил основы общественной и государственной жизни.

В конце минойского времени, в XVI–XV вв. до н. э., после ужасных природных катастроф, землетрясений и цунами (когда, согласно Священному писанию, вставали волны высотой до неба), а может быть, и несколько раньше, в Грецию стали проникать с севера, отряд за отрядом, новые люди, совсем иного обличья и языка. У них были никогда здесь не виданные кони, железные тяжелые мечи, а грубые шерстяные плащи были заколоты булавками из незнакомого в Средиземноморье янтаря. Совершенные варвары по своему образу жизни, свирепые и беспощадные, они двигались, племя за племенем, волна за волной, к югу, до самого Пелопоннеса и затем переправились на Крит.

После этого, через несколько темных веков, началась собственно греческая история. Из смешения северных пришельцев, светловолосых и рослых, с местным населением появились собственно греческие народы, в том числе и беотийцы. Череда столетий стерла в Беотии следы чужеземных вторжений, яростной борьбы за хлебородные земли, но остались мощные накопления культурных традиций и обычаев, где все стало общим, своим — и лучшее во всей Элладе огородничество, и кадмовы письмена, и древнее предание о злосчастном Эдипе-царе, и поэмы Гесиода, певца патриархальной поры уже нового, греческого времени, и оды Пиндара — гимн дерзновенным свершениям греков их самой славной поры. Сам Плутарх считал себя истинным эллином, и по своему образу жизни, ценностям и представлениям был действительно таковым, но в то же время своим проницательным умом, разносторонними способностями и главное — несколько отстраненным взглядом на вещи он был безусловно обязан многовековым накоплениям беотийской культуры. Эти накопления, наследие предшествующих поколений, были его главным достоянием, незыблемым островом посреди моря нищеты и несвободы. В нем творили его бесчисленные предки, и этим в значительной мере объясняются его величавое спокойствие, подлинно философское восприятие становящейся все более печальной реальности, а также главная цель его долгой и правильной жизни — постигнуть закономерности и взаимосвязи греко-римского мира, проследить все этапы этого грандиозного действа в истории человечества, которому больше не повториться. Понимая, что такая задача не под силу одному человеку, Плутарх хотел уяснить для себя хотя бы самое главное и оставить свое понимание для будущих поколений. Отложившийся в нем опыт тысячелетий питал его непоколебимую уверенность в том, что жизнь разумного человечества не имеет конца.

Сохранить такое мировидение, не впасть во все отвергающее отчаяние было не просто, когда вокруг, на беотийской земле, как и по всей Греции, царили нищета и запустение. Только некоторым небольшим городкам, Теспиям, Акрефии и Херонее, удалось сохраниться несколько лучше, дотянув в своем подневольном существовании до той поры, когда римские властители сделались немного снисходительнее к вымирающим грекам. Теперь и беотийцы могли вздохнуть свободнее, не боясь внезапных поборов и жестоких расправ. Начиная с божественного Августа, им было милостиво позволено понемногу доживать свой век, незаметно и тихо уходя за горизонт истории. А все богатство прежней жизни, дела героев и мысли мудрецов, оставались теперь, как хотелось надеяться, лишь в виде платоновских идей или же демокритовых эйдосов, слепков со всего, что когда-либо существовало, которые заполняют околоземное пространство, ожидая нового земного проявления. Возможно, что там же остались навеки и образы пращуров Плутарха, чувства и идеи которых окружали его от самого рождения. Они словно бы продолжали жить в каждом атоме его существа, образуя невидимый замкнутый сфейрос — некую отдельную вселенную, целостную и неразрушимую. И в этом, быть может, самая главная причина того, что только на родной херонейской земле мог жить Плутарх. И даже если его оскудевающий с каждым поколением мир, их неповторимый сфейрос уже готовился отплыть в неведомые дали иного бытия, это было не страшно — ведь они уплывали вместе.

Рассказывать о жизни Плутарха — это значит повествовать о по-своему подвижническом бытии одного из последних греческих граждан, каждый день которого был заполнен не только возвышенными литературными и философскими занятиями, но и обыденными делами, ничтожными и мелкими с точки зрения философа, но необходимыми для города, которыми почти никто не хотел заниматься: обваливаются старинные здания — ну и ладно, мусор на улицах — ну и пусть. Все писавшие о Плутархе отмечают неторопливую размеренность его как бы раз и навсегда заданного образа и ритма жизни. И действительно, уже некуда было торопиться, оставалось лишь добросовестно доиграть до конца свою роль, как учил Платон, чтобы с достоинством покинуть просцениум, на который уже торопились другие протагонисты.

Теперь в их жизни не было мелочей и все, как не раз подчеркивал Плутарх, имело значение: и внешний вид, и хорошие манеры, и умение строить отношения. Навсегда определенные в тот слой людей, которые считаются в целом ненужными для государства и поэтому с ними не церемонятся, соотечественники Плутарха могли только настойчивым сохранением традиционного образа жизни каждый день доказывать и себе, и другим, что они еще существуют и что они еще треки. Как ни странно, но оказалось, что и политическая несвобода, и отсутствие больших общественных дел имеют свои положительные строим. Теперь можно было, если, конечно, позволяли средства, обустроить по своему вкусу дом, вести спокойный, здоровый образ жизни, проводя свободное от общественной деятельности время за пением, философскими и литературными трудами. Хорошо было по утренней свежести побродить по окрестным холмам и полям, а вечер провести с друзьями за чашей хорошего вина. Теперь, как отмечал с иронией Дион Христостом, «„отнюдь не являлось мелочью полная достоинства осанка, тщательный уход за волосами и бородой,“ тененная поступь на улицах, приличествующая одежда, хотя бы это показалось смешным, узкая пурпурная кайма, спокойное поведение в театре, умеренность в рукоплесканиях». Оставалась возможность хотя бы внешне походить на свободных греческих граждан былых времен, и отличие от суетливых киликийцев, сирийцев и прочих восточных людей, обосновывающихся понемногу в старинных городах Эллады.

Унаследованный от деда и отца достаток позволял Плутарху держаться независимо, не заискивать перед новыми хозяевами жизни и не изворачиваться, как многие вокруг, — те самые «грекули» (гречата), о нечестности и лживости которых предупреждал уже сто лет назад римлянина Марка Туллия Цицерона его брат, служивший в Греции. Дом Плутарха, где старались сохранять идущий от предков порядок, был одной из последних цитаделей угасающего эллинства. Таких семей, где главной ценностью считался бесконечный «урожай сменяющих Друг друга детей и юношей», становилось все меньше, так как греческие женщины почти не рожали детей, инстинктивно не чувствуя смысла в продолжении рода, и благополучные многодетные дома казались островами среди бедности и нравственного оскудения. Плутарх мог бы жить для себя, для семьи и для творчества, как жили многие не только в Греции, а теперь и в Риме, но он продолжал, как учили дед и отец, служить обществу, исполняя самые скромные обязанности и считая эту службу не менее достойной, чем умственные занятия. В свое время Демосфен писал о том, что нельзя сохранять возвышенный образ мыслей, занимаясь ничтожными делами. Словно споря с этим последним из вожаков свободного афинского демоса, Плутарх, не видя в этом никакого противоречия с философскими и литературными занятиями, с неослабевающей настойчивостью заботился о том, чтобы его выбеленная, чистенькая Херонея хоть в чем-то походила на ухоженные городки времен Пиндара или же Эпаминода, а столь же прилично выглядящие горожане степенно обсуждали бы на сходке свои дела. Ему хотелось, чтобы хоть внешне все выглядело так, как в лучшую пору беотийцев, тем более что теперь, когда были казнены у подножия Капитолия вожаки непокорных иудеев, замирены батавы, треверы и другие зашевелившиеся было северные варвары и порядок в империи, казалось, был обеспечен при твердом правлении императора Веспасиана, это казалось вполне достижимым.

Всю жизнь оставаясь приверженцем политической свободы и демократии, Плутарх в то же время понимал, что этого грекам не вернуть никогда, воспринимал власть Рима как окончательную данность и, подобно основателю стоицизма Зенону, стремился сделать как можно больше для своих соплеменников в тех обстоятельствах, в которых им выпало жить. Волнения и бунты в провинциях на Западе и в Азии — все это словно не существовало для Плутарха и он лишь иногда в двух словах упоминает о том, на чем подробно останавливаются римские историки. Как истинный эллин, следуя заветам Аристотеля, Плутарх, при всей мягкости своей натуры и глубоком гуманизме, продолжал только в греках, да разве что в знатных римлянах видеть подлинных людей, создателей культуры и разумного общественного устройства. И к этому не имели никакого отношения разноплеменная голытьба, собиравшаяся вокруг Лженеронов, длиннобородые иудеи, с ожесточением защищавшие свои религиозные установления, или же, о чем приходилось все чаще слышать, проповедники какого-то нового учения то ли философа, то ли софиста, распятого в Иерусалиме. Поэтому у имеющих более или менее надежное положение греков встречали понимание те меры, которые принимал по упорядочению дел в государстве сын Справедливого сборщика налогов, как прозвали веспасианова отца провинциалы. И не имело никакого значения, что Веспасиан был совершенно равнодушен к искусствам и мог заснуть во время музыкального представления, за что был в свое время отправлен Нероном в изгнание.

В самый разгар междоусобицы, начавшейся после гибели Нерона, шестидесятилетний Веспасиан, добросовестно отслуживший римскому народу чуть ли не сорок лет во Фракии, Германии, Африке и на Крите, находился для наведения порядка в Иудее. Сначала он был призван к высшей власти собственным войском, а затем известному своей рассудительностью и рачительностью служаке присягнули на верность, как писал об этом римский историк Гай Светоний, «все приморские провинции, вплоть до границ Азии и Ахайи, и все внутренние, вплоть до Понта и Армении». Присягнули потому, что местная знать и состоятельные люди, опасаясь римской власти меньше собственной бедноты и окрестных варваров, были заинтересованы в установлении прочного мира и спокойствия. Веспасиан был из тех «новых людей», таких как знаменитый оратор и политик Марк Туллий Цицерон, которые уже в последнее столетие Республики доходили до самых высоких должностей. Время подлинных римлян, какими нобили, аристократы сами себя считали, потомков вторгшихся в Италию еще в троянские времена воинственных людей с северо-востока, уходило навсегда, вернее, уже ушло. Положение империи казалось непоколебимым, однако у многих родовитых людей, еще сохранявших традиционные римские качества, крепло понемногу ощущение того, что со смертью последнего из Клавдиев, каким бы ужасным он ни был, прежний Рим окончился навсегда. Они уже различали признаки того, что ждало их впереди, — последнее действие того блистательного и грозного представления на театре всемирной истории, какими были деяния римлян, а дальше оставалось лишь одно — не растерять славы предков, как ее растеряли некогда не менее сильные народы. Теперь у кормила государственной власти нужны были люди, способные сохранить достигнутое и даже больше — замедлить по возможности вращение колеса истории, может быть, именно такие, как плебейский полковник из сабинской деревушки Фалакрины, с его здравым смыслом и простонародной хитростью, посланный судьбой восстановить на плаву накренившийся государственный корабль.

Так сложилось, что теперь это был их общий корабль, и реалистически мыслящие люди в провинции Ахайя также приветствовали воцарившийся в империи мир, хотя дарованные Нероном свобода и анейфория — освобождение от податей — были объявлены недействительными, поскольку, как сухо заметил в связи с этим Веспасиан, «греки разучились быть свободными».

Это в полной мере относилось и к землякам Плутарха, которые уже позабыли, что такое быть настоящими гражданами, за последние несколько веков бед и страданий. Да и когда они были еще независимы от Македонии и Рима, беотийцам, как остальным грекам, так и не удалось обратить свободу в общее благо и процветание. Сначала были бесконечные внутренние распри, смертельная вражда аристократии и демоса, значительную часть которого составляли потомки более древнего, догреческого населения, сохранившие, видимо, в глубине подсознания неискоренимую ненависть к завоевателям. Затем — междоусобная вражда с соседями, беотийцами же, которая не прекратилась даже тогда, когда над всеми ними нависла угроза чужеземного вторжения. Так, когда в 362 г. до н. э. жители беотийского города Орхомена решились предоставить убежище бежавшим от фиванского демоса аристократам, они были жестоко наказаны: по решению народного собрания Фив Орхомен был разрушен, все мужчины перебиты, а женщины и дети проданы в рабство. И даже оказавшись под властью сначала македонских царей, а потом римлян, греки продолжали угрожать друг другу расправой, как угрожал Херонее два века назад ахейский царь Архелай.

Все успокоились только теперь, на общем своем пепелище. Полунищим обывателям провинции Ахайя нечего было больше делить, а вдоль северных границ империи, за заслоном из германских наемников, колыхалось варварское море — неведомого происхождения орды, не знающие благ городской жизни, но жадно стремящиеся к ним. Когда этим рослым светловолосым варварам удавалось прорваться, как галлам еще во времена Республики, от греческих и италийских городков оставались одни головешки, и многие десятилетия спустя во влажных низинах той же Беотии находили варварские стрелы, обломки мечей и греческие шлемы. Кроме римских легионов, защитить их б гало некому, и поэтому греки, как и другие провинциалы, все больше воспринимали подчиненное свое положение как еще не самое страшное зло. Тем более что римлян можно было умилостивить покорностью и послушанием. И поэтому, когда сто лет назад, во время восточного похода Луция Лукулла кое-кто из херонейского простонародья попытался было воспротивиться самоуправству римлян, городской совет сам поспешил осудить зачинщиков на смерть.

Осознавая больше, чем кто-либо другой, что у греков нет надежд на возрождение, Плутарх старался, чем мог, хотя бы смягчить их теперешнее положение. С каждым годом углубляющееся знание истории позволяло ему подойти к блеску и закату Эллады всего лишь как к эпизоду, хотя и неповторимому, в многотысячелетнем существовании человечества, где народы один за другим проживают отведенные им сроки и на смену им приходят другие, чтобы познать те же взлеты и падения. Мифические титаны, карийцы, пеласги, свирепые морские народы конца минойских времен, гомеровские ахейцы — от них остались лишь смутные воспоминания. Настало и время греков. И единственное, что еще оставалось, — сохранить как можно больше из культурного наследия Эллады, в надежде на то, что из суммы всех благих деяний и помыслов слагается в конечном счете тот противовес, который не позволит обратиться в первобытный хаос космосу людского упорядоченного бытия.

Триста лет тому назад Эпикур и Зенон, последние большие философы Эллады, вели между собой непримиримый спор о том, как следует жить образованному и мыслящему человеку в такие времена, когда, казалось бы, навсегда утрачено то, что составляет смысл жизни свободного человека. Ведущий свой род от афинских граждан, Эпикур (Логокипос, Садослов, он проводил свои занятия в саду) считал, что при утрате независимости, когда само государство является чужим, бессмысленна любая политическая деятельность, и призывал каждого затвориться в крепости своего духа и знания. Сын финикийского купца Зенон, открывший школу в Пестром портике — Стоа Пойкиле в Афинах, был убежден, что жить общественной, деятельной жизнью можно и должно при любых обстоятельствах. Надо быть готовым к любому повороту истории, тем более что жизнь каждого народа — лишь едва заметный штрих в вечном бытии вселенной, а здравомыслящий и образованный человек может найти себя только в служении обществу, каким бы оно ни было. Выходец с Ближнего Востока, где государственная независимость некогда могущественных народов — вавилонян, ассирийцев, персов — давно стала достоянием истории, а такой политической жизни, как в полисах Эллады, и вообще никогда не было, основатель стоицизма (так стали называть его учение по имени портика) видел вещи совершенно иначе, чем Эпикур, внук и сын еще недавно свободных граждан, для которого македонское господство было как кровоточащая рана.

С тех пор прошло несколько столетий, греки смирились с несвободой, и поэтому Плутарх, тяготевший в этом вопросе к стоицизму, был на стороне Зенона, считая, что отечеству надо служить при любых обстоятельствах. Не раз обращаясь к этой теме, он писал, что Эллада не одолела бы Ксеркса и не устоял бы перед варварами Рим, если бы Фемистокл таился от афинян, а Камилл от римлян; писал, словно забывая, что они жили в совершенно другие времена, что первый был вожаком набирающего силу свободного демоса, а второй — суровым и бестрепетным гражданином Республики. Как и у другого последователя стоицизма, римлянина Марка Туллия Цицерона, у Плутарха вызывало презрение стремление «жить ничтожной жизнью улитки», к чему, как они оба считали, призывал Эпикур, хотя тот сам же писал, что мы приходим в этот мир один только раз и потом должны целую вечность не быть. Для чего же тогда мы приходим — неужели только для себя и своих философских исканий, от которых, как показала жизнь, в ней мало что меняется?

«Нынешнее положение наших городов не представляет случая отличиться при военных действиях, свержении тирана или переговоров о союзе, — пишет Плутарх в одном из своих сочинений. — Остаются всенародные суды, посольства к императору, для которых тоже нужен человек, соединяющий горячность и решительность с умом». В целом ряде трактатов, по которым можно воссоздать основные этапы его собственной общественной деятельности, Плутарх с присущей ему обстоятельностью излагает свою точку зрения по тем или иным вопросам, которые теперь уже трудно назвать политическими, дает советы и рекомендации. Он приводит перечень задач, которые все равно кто-то должен решать, и первейшая из них — сохранение семьи, рождение и воспитание детей, «по внешности сходных с отцами», забота о том, чтобы оградить их от тлетворного влияния необратимо гниющего общества. И в этом весь Плутарх: прекрасно сознавая, судя по его писаниям, что Эллада угасает, он все равно продолжает надеяться, что процесс этот можно замедлить, «искореняя порочные привычки», к чему призывает городские власти и сам прилагает неустанные усилия. Ему кажется, что можно прожить в своем окружении как в крепости, заслонившись вековыми традициями, не обращая внимания на то, как все более заметно и необратимо весь их общий мир опускается в Лету.

Лишенный высокомерия большинства греческих мыслителей прошлого, не прощавших обычным людям их слабостей и заблуждений, Плутарх хотел бы поддержать каждого из своих земляков. Не надеясь, подобно Эмпедоклу, Платону и Зенону, в чем-то исправить этот мир, он не гнушался никакой обыденной работы. Одно время в его обязанности входило даже следить за чистотою на улицах, уборкой мусора и стоком вод. «Надо мной самим, наверное, посмеиваются люди, посещающие наш городок, когда видят меня на улицах за такими занятиями, — писал он одному из своих друзей. — Если будут меня порицать, что мне приходится заботиться о размере черепицы и о доставке извести и камня, отвечу так: „Ведь не для себя же, а для моего города“».

В то же время, как учили его с молодых лет, Плутарх старался ничем не выделяться среди сограждан. Однажды его вместе с другим херонейцем послали с каким-то поручением к римскому проконсулу. Случилось так, что тот не смог поехать и Плутарх все выполнил сам. Однако по возвращении отец посоветовал ему отчитаться перед городским советом так, чтобы и «товарищ был представлен в отчете соучастником всех действий». И это стало впоследствии главным принципом Плутарха — никаких амбиций, а тем более своекорыстных расчетов, как на обветшавшем корабле, которому только бы доплыть до спасительной гавани.

Для него самым важным был мир и спокойствие в городе, и это все еще была нелегкая задача, потому что вражда между богатыми и бедными, знатными и простонародьем не прекращалась, выливаясь нередко в столкновения на улицах. В «Наставлении о государственных делах», в других трактатах и исторических сочинениях Плутарх постоянно обращается к этому, основному для него вопросу: почему же люди одной крови (но, может быть, как говорилось ранее, и не одной?), одной культуры и в конечном счете одной исторической судьбы не могут жить мирно и даже в теперешнем жалком положении продолжают позорнейшее из состязаний, соревнуясь, по словам Диогена Синопского, в том, кто ловчее столкнет другого в канаву? Почему же история никого и ничему не учит, и более удачливые в жизни не становятся добрее и справедливее к обездоленным, чтобы те не ненавидели их горячей и бессильной ненавистью? И второй вопрос — где же лежит та грань, перейдя которую некогда деятельный и гордый своей самостоятельностью народ-демос превращается в охлос, в то движимое темными инстинктами «коллективное животное», которое упрямо действует себе во вред?

Плутарх никогда не бросал бесполезных в своем пафосе упреков измельчавшему народу, подобно Диону Христостому или же некоторым другим философствующим современникам, у которых опустившиеся обитатели старинных полисов вызывали едва ли не большую ненависть, чем поработители-римляне. И в то же время он не обольщался относительно человеческих качеств и херонейцев, и вообще греков, считая, что они имеют теперь столько свободы, сколько заслужили в результате своих ошибок и преступлений друг против друга. Подобно многим образованным грекам, начиная с оратора Эсхина, призывавшего в свое время македонского царя Филиппа отправить весь афинский сброд скопом воевать с персами, Плутарх скептически относился ко все еще не изжитым до конца демократическим иллюзиям, считая, что в их нынешнем положении предпочтительнее единоначалие. Если переросшая разумные пределы власть охлоса — обнищавшего простонародья привела в конечном счете к краху Афины и другие греческие полисы, и даже в Риме республиканский строй, который не мог обеспечивать больше благополучия государства, уступил место власти императоров, то о каком народном волеизъявлении, не говоря уже о политической борьбе, могла идти речь в захудалых провинциальных городках? И поэтому Плутарх считал самым главным для того, кто занимается делами города, ни при каких обстоятельствах не выпускать инициативы из своих рук и твердо отстаивать раз принятое решение. Он заботился о народе, но вовсе не собирался идти у него на поводу, как не станут следовать капризам и прихотям ослабевшего разумом старика его опекуны.

Отношение Плутарха к народу было столь же противоречиво, как драматически противоречива сама сущность некогда славного народа в его закатную пору: с одной стороны, люди уже потеряли почти все, наделали столько непоправимых ошибок, во многом из-за собственной алчности и самомнения, что им уже никогда не подняться.

А с другой — даже на самом дне, в бесправии, нищете и гражданской немощи, они продолжали сохранять представление о том, каким должен быть настоящий человек, и тем более претендующий на власть. Измельчавшие и понемногу вымирающие, они по-прежнему, как в героические времена Кимона, Аристида или же Эпаминода, хотели видеть над собой людей честных и бескорыстных, на которых можно положиться. Даже в теперешнем своем состоянии народ не долго обольщался пустыми речами демагогов, предпочитая людей дела. Это всегда подчеркивал Плутарх, советуя начинающим политикам не лгать народу, заманивая его несбыточными обещаниями и подкупая лестью, — дешевый авторитет недолговечен. Сам он с возрастом все больше походил на тех достойных политиков Эллады, о которых повествовал в своих писаниях, и его современники, даже те, для кого эти образцы уже ничего не значили, чувствовали это.

Свободное от общественной деятельности время Плутарх посвящал изучению греческой философии и истории, приближаясь понемногу к осуществлению своей главной задачи — написанию сравнительных биографий знаменитых людей прошлого, созданию нетленного памятника их уходящему в прошлое миру. В свои тридцать лет он постоянно обращался к вопросам натурфилософии и этики, что нашло отражение в его диалогах и трактатах, однако интерес к старине, к греческой и затем римской истории становится все более преобладающим. Теперешний упадок был особенно очевиден в сравнении с выдающимися эллинами прошлого, политиками, полководцами и законодателями, без постоянного общения с которыми ему с годами становилось все труднее переносить реальность. Подобно большинству творческих людей закатного времени, Плутарх понемногу привыкает жить не столько настоящим, сколько прошлым. Минувшее словно бы обступает его, придавая силы, и в его немеркнущем свете начинает казаться, что не все еще потеряно.

Стремясь постигнуть до конца судьбу Эллады, доискаться причин ее величия и поражения, Плутарх решает объехать одну за другой все достопамятные области Греции. Он не раз всходит на корабль, чтобы увидеть некогда славные острова — Родос, Самос, Лесбос и другие, на которых культура и городская жизнь зародились раньше, чем на материковой Греции. Сюда из древних городов микенского времени бежала от вторгшихся с севера варваров часть прежнего населения, и прежде всего знать с ее уходящей в глубь веков культурой, во многом близкой древним культурам Восточного Средиземноморья, и поэтому именно на островах начало понемногу прорастать пышное древо новой эллинской культуры. На Самосе начинал свой путь умнейший из смертных, Пифагор, видевший основу мироздания в числе; на Лесбосе слагали свои песни Сапфо, которую считали Десятой Музой, и яростный Алкей, бежавший от взбунтовавшегося демоса и погибший наемником где-то на востоке.

В сочинениях историков, с детства знакомых Плутарху, в поэзии Ивика и Анакреонта острова Эгеиды остались такими же свободными и богатыми, осиянными полуденным солнцем, напоенными соленым дыханием моря. Люди тех времен даже представить себе не могли бы, до какой нищеты и заброшенности дошли их острова после пяти столетий бесконечных поборов и расправ. Оскудела сама природа. Рощи на холмах были давно сведены, на их лысых склонах пасли тощих коз похожие на мумий старухи, чьи сыновья навсегда покинули отчизну в поисках лучшей доли. В последнее время у императоров вошло в обыкновение ссылать неугодных нобилей на греческие острова, и тем оставалось только тихо угасать среди равнодушных к их страданиям островитян, для которых давным-давно все пришлые и чужие были врагами.

И тем не менее здесь все еще сохранялось что-то из старинных обычаев, и в Митиленах на Лесбосе Плутарх видел ведущиеся исстари состязания поэтов из различных областей Греции. Возможно, о чем все чаще думалось ему, многие из этих обычаев, в том числе ежегодные выступления лирических поэтов и атлетов, ведут свое начало с тех отдаленнейших времен, когда на островах или даже на той земле между Грецией и Троадой, что лежала здесь многие столетия назад, когда еще не было Эгейского моря, жили какие-то совсем другие люди, смутная память о которых сохранилась в преданиях и которые потом куда-то удалились, уплыли или же вымерли.

Из последних сил старался сохранять былую славу Родос, по-прежнему известный учителями философии, а также выступлениями софистов, которые всегда вызывали у Плутарха недоумение своей циничной игрой словами. Они начали этим заниматься давно, еще во времена Аристофана, подвергшего тогдашних софистов, и прежде всего Протагора, блестящему таланту которого могли только позавидовать его теперешние последователи, безжалостному осмеянию в комедии «Облака». С тех пор миновало пять столетий, но Плутарх все еще удивлялся тому, что у наглых бездарей находятся слушатели и не находится никого, кто поставил бы их на место. И в этом весь Плутарх: он словно не хотел замечать, что и собиравшиеся на выступления софистов давно уже не нуждались ни в чем серьезном, настоящем, они слушали торговцев сомнительной мудростью, как слушают плоские остроты уличных шутов, приветствуя одобрительным свистом наиболее заковыристые обороты, и, разойдясь, тут же все забывали.

Родосцы все еще пытались, как это было заведено в старинных греческих полисах, заботиться о неимущих, о том, чтобы все дети учились в школе, однако делать это становилось все труднее. Они даже устраивали время от времени хлебные раздачи, бесплатные театральные представления, но все это было последнее и сами они тоже были последними, о чем говорил с горечью все тот же Дион Христостом: «Некогда честь Эллады поддерживали многие и многие увеличивали ее славу… теперь же все прочие города превратились в ничто, ибо некоторые пришли в полный упадок и погибли, а как ведут себя другие, вам известно: они потеряли свою честь и сами погубили свою славу. Остались только вы, только вы еще что-то представляете собой и не находитесь в полном презрении, не думайте, что вы просто первые среди эллинов, вы — единственные».

Что же касается Плутарха, то он не видел, как уже говорилось ранее, вещи столь трагически: ведь жизнь все равно продолжалась, и хотя это была во многом другая жизнь, в ней также было немало радостного и удивительного. И если для Диона из всего, достойного упоминания на острове Эвбея, были две семьи, навсегда удалившиеся от людей в горную пещеру, все имущество которых состояло из безрогой коровы, нескольких коз, четырех серпов и трех охотничьих копий, то Плутарх увидел на той же Эвбее совершенно иные картины: «Айдепс на Эвбее, где теплые купанья представляют природное место, обладающее многими условиями для вольных наслаждений и снабженное жилищами и постройками, является как бы общим обиталищем Эллады, и в то же время, как здесь ловится много и пернатых, и сухопутных животных, не худую пищу доставляет море, выкармливая в чистых и близ самого берега глубоких местах много превосходной рыбы. Особенно процветает это место в разгаре весны; ибо многие прибывают в эту пору сюда и живут вместе с другими во всяческом изобилии и постоянно занимаются на досуге рассуждениями о разных предметах». Таким образом, даже в эпоху печального заката греческого мира можно было наслаждаться дарами, к счастью, еще не оскудевшей природы, радуясь уже тому, что таких, как ты, не так и мало. Демосфены навсегда ушли в историю вместе со свободой Эллады, но оставшиеся, хотя уже не герои и не граждане, были живы — значит, надо было жить. Тем более, уже мало кто помнил, как жили прежде: опускались и вымирали постепенно, изменялись незаметно и необратимо.

Кроме того, Плутарху всю жизнь казалось (или же он хотел себя в этом убедить), что если все они, по-прежнему считающие себя эллинами, будут к этому стремиться, то, при длительном мире и благосклонной поддержке императоров, им удастся сохранить и впредь прежний народный дух, обаяние, остроумие и даже некоторую язвительность, всегда отличавшие греков. Что же касается людей в пещере, о которых рассказывал Христостом, опустившихся по собственной воле до скудной охоты и собирательства, то таких для Плутарха словно бы не существовало, он не хотел о них знать. Подобно Платону, он был убежден, что если уж грекам была отведена некая особая роль на вселенском просцениуме, то и доигрывать ее следует с подобающим достоинством.

Малолюдным и тихим оказался мифический Кипр, у берегов которого, согласно преданиям, вышла из пены морской Афродита. Это было задолго до появления в здешних местах не только светловолосых северных людей с железными мечами, но и первых земледельцев-колонистов с Ближнего Востока. Вероятнее всего, богиня любви, так же как бог моря Посейдон и богиня мудрости Афина, появилась на островах и на Пелопоннесе вместе с темнокожими курчавоволосыми карийцами, навсегда покинувшими свои древние святилища близ не существующего теперь озера Тритон на западе Сахары, которая все больше превращалась в пустыню. В старину в храм Кипр иды на Кипре стекались богатые дары от героев, царей и просто состоятельных людей, моливших всемогущую богиню любви о помощи и милосердии. Страшен был ее гнев, от которого погибали растерзанные собственными страстями герои Еврипида и Сапфо, но еще страшнее оказалось быть оставленным ею и не знать того сердечного огня, который есть часть вселенского пламени и роднит человека с богами.

Теперь подношения были более чем скромными, и вообще казалось странным, что кто-то еще нуждается в поддержке Афродиты.

За те несколько столетий, что отделяли современников Плутарха от снедаемого яростной страстью поэта Архилоха или же от царицы Федры, запутавшейся в тенетах желания, греки разучились любить. Так же как разучились сражаться, осваивать новые земли, строить храмы и сочинять стихи. Оказалось, что душа засыхает по мере умаления свободы и что любовь человека зависимого, почти что раба, лишь с большой долей условности может быть названа этим великим словом. И если Цицерон писал о себе, что он слишком поздно пустился в путь и сумерки Рима застали его на дороге, тогда что же мог сказать о себе Плутарх, стоя перед руинами своей блистательной Эллады?

Плутарха поразило древнее изображение Киприды: это было нечто вроде каменной межи на ристалищах, круглое внизу и понемногу суживающееся кверху. Неизвестно, сколь много поколений отделяло этот малопонятный фетиш от праксителевых венер. Может быть, его создателями были те древние люди, название которых начиналось со слога «ант», а может быть, оно дошло от еще более отдаленных времен и подобные изображения выбивали из камня те же самые звероподобные существа, нечто вроде африканских троглодитов, грубые орудия которых находят время от времени при рытье канав?

Путешествия, без которых вообще не возможен пишущий человек, означали для молодого Плутарха не меньше, чем чтение исторических и литературных сочинений, по которым он постигал прошлое Эллады. Привыкнув с юношеских лет к постоянному общению с бессмертными мыслителями, он слышал их голоса на руинах старинных городов, сравнивая то, о чем они писали, с тем, что видел сам. Сквозь напластования веков Плутарх различал повсюду очертания и знаки великой греческой культуры в пору ее цветения, и видел то, что было уже неразличимо для большинства его современников. Все более очевидной становилась для него непрерывная связь поколений и времен, и поэтому, как уже говорилось, его восприятие мира не было отягощено тем безысходным отчаянием, которое действительно есть конец всякой вещи и всякого существования.

Исходив и объездив окрестные греческие земли, Плутарх стал совершать более длительные путешествия — в Анатолию и Египет, а затем в Рим и Галлию. В этих поездках он окончательно осознал себя как грека, наследника великой цивилизации, и выработал свое отношение к остальным народам, иного типа культурам. И чем более очевидной становилась для него общность их дальнейшей судьбы внутри «паке романа» («римского мира»), тем более отчетливо вырисовывалось место Эллады в этой, по мнению Плутарха, единственной разумно устроенной части Ойкумены.

Особенно непросто для него, как и для других греческих историков и литераторов, начиная со времени персидских войн, было определить свое отношение к Востоку. С одной стороны, он был бесспорной прародиной человеческой культуры. Но с другой — почти все, за исключением Геродота, считали, что именно из Азии пришло все то ложное, развращающее и расслабляющее, что, распространившись по Элладе, в конце концов ее сгубило. Этот давний, так и не разрешенный спор был, по существу, спором между корнями древнейшего культурного древа и одной из самых мощных, уже отцветающих его ветвей, между Эгеидой и Анатолией, населяемыми якобы еще до Дарданова потопа одним и тем же легендарным народом титанов. Сама Эллада выросла и расцвела, пережив несколько темных веков после вторжения с северо-востока варваров с железными мечами, восприняв многое из малоазийской культуры. Однако обычаи и представления людей железного века, столь неприемлемого для патриархального поэта Гесиода, присущий им склад души настолько отличались от бытия и мировидения переживших свою лучшую пору великих народов Востока, что их глубинное противостояние сохранялось до самого конца, так полностью и не преодоленное ни Александром Македонским, ни римскими прокураторами.

Плутарх, судя по его сочинениям, не раз бывал в Передней Азии и в молодости, и в более зрелом возрасте, у него были там хорошие знакомые, но он так никогда и не изменил своего мнения о какой-то глубинной несостоятельности тамошней жизни. И в целом люди Востока продолжали оставаться для него теми же чуждыми всему подлинно человеческому варварами, как в свое время для Аристотеля, который советовал своему царственному ученику Александру обходиться с ними как с животными или же растениями — без нужды не ломать и не калечить. Для Плутарха, как и для образованных эллинов прошлого, был неприемлем спекулятивный склад восточной натуры, торгашество и бездушная жестокость азиатов, лицемерная неискренность людей, давно и навсегда переставших быть хозяевами собственной судьбы.

Как истинный грек, признающий только каноны чисто эллинской культуры, Плутарх остался равнодушен к красоте старинных малоазийских городов, отстроенных Селевкидами, благополучие которых особенно бросалось в глаза после удручающего запустения островов, И даже напротив, обилие дорогих товаров, все эти изумительно вышитые ткани, роскошная посуда, ожерелья из самоцветов и жемчуга, причудливые серебряные украшения только усугубляли его презрение к сибаритствующим обывателям Антиохии или же Лаодикеи. И все чаще приходила мысль о том, что если даже идея Македонского сочетать браком Запад и Восток в какой-то мере осуществилась, то потомство от этого брака явно пошло не в мужественных, неприхотливых македонцев и не в пришедших с ними греков, сохранявших даже в те, последние для них как для свободных граждан времена исконное презрение к варварской жизни напоказ.

Преисполненный неиссякаемого интереса ко всему, что, как казалось ему, имеет отношение к греческой культуре и истории, будь то обломок медной доски с непонятными письменами или же древний дротик, найденный при земляных работах на окраине Херонеи, Плутарх не считает нужным уделять в своих воспоминаниях хотя бы несколько фраз столь восхищавшим Геродота восточным достопримечательностям — древним храмам непонятной ступенчатой архитектуры и по-варварски огромным дворцам, всем этим птице-львам и человеко-быкам, символам совсем иной модели мира. Более того, в трактате «О злокозненности Геродота» он порицает недостойное грека любование варварскими диковинками.

Бывая в богатых домах своих антиохийских знакомых, уставленных хорошо сработанными копиями Мирона и Праксителя, на их продолжающихся до рассвета пирах, с одуряющим ароматом аравийских благовоний и тяжелыми для его желудка яствами на неподъемных чеканных блюдах, присутствуя на фривольных, пустых комедиях с полуобнаженными арфистками и лениво отрабатывающими свою плату актерами, Плутарх отмечал с глубочайшим внутренним удовлетворением, насколько же это все ему противно. Особенное неприятие у него вызывали неуемная алчность азиатов, их стремление к наживе любой ценой, не стесняясь ни лжи, ни мошенничества, а также характерное для многих из них отвращение к бескорыстному умствованию, I к материям высоким и для практической жизни не нужным. Даже наиболее образованные из азиатов как будто бы боялись такого рода размышлений, к которым были по большей части неспособны, и поэтому высмеивали их как нечто пустое и не нужное.

Здесь не было настоящих философов, только все те же вездесущие софисты, пространно разглагольствующие перед публикой, не знающей, куда себя деть от скуки, по поводу всяких пустяков. И мысли Плутарха снова и снова обращались к важнейшему для него вопросу: куда же все подевалось — многовековые познания халдейских и вавилонских мудрецов, сумевших вычислить тридцатитысячные космические циклы, и благоговейно внимавшие своим восточным учителям пифагоры и демокриты? И наблюдая воочию праздное и в то же время суетливое мельтешение ближневосточного люда, с его вечной заботой о наживе, с его страстью к золоту, Плутарх постигал все больше главную истину греков: они — какие-то другие, другие от самых что ни на есть отдаленнейших времен, может быть, даже от легендарной гиперборейской прародины. Они оставались другими даже сейчас, в их измельчании и бедности, в их непоправимом поражении, и поэтому лучше им всем, всему бывшему эллинству понемногу уйти в небытие, а вернее, в иные пределы никем не созданного мира, чем уподобиться тем изворотливым существам с хитростью вместо души и разума, перед победоносной лживостью которых встал бы в тупик сам Аристотель.

И только в старинных городах малоазийской Ионии, где почти восемь столетий назад появились первые греческие поэты, философы и логографы, Плутарх с радостью отмечал свидетельства того, что многовековые традиции еще не исчезли окончательно. Все представляется ему достойным восхищения: и то, что в Смирне чеканят до сих пор монеты с изображением Гомера, и то, что школы риторов и медиков в Эфесе продолжают готовить врачей и учителей чуть ли не для всей империи. Только здесь, в еще не угасших окончательно первоначальных очагах греческой образованности, он находит приятным все: манеры людей, их мирные нравы и неизменную приверженность к знаниям, только здесь, завершая свое путешествие по Азии, Плутарх видит, наконец-то, понятных и потому дорогих ему людей.

Перед самым возвращением домой Плутарх посетил Троаду, где местные жители с готовностью показали ему могильный курган Гектора, а также другой холм, значительно больших размеров, под которым, как они утверждали, покоится сам Илион. Со времени гибели Трои, воспетой Гомером, прошло пятнадцать столетий, но и сейчас события и герои того времени казались грекам не более отдаленными, чем подвиг царя Леонида с его тремястами спартанцами или же разрушение Фив Александром. Это все теперь было их великое прошлое, и время как будто бы спрессовалось внутри того грандиозного действа, каким была греческая история, вся их неповторимая жизнь. Осознание эллинской особости, укрепившееся у Плутарха после поездок по Эгеиде и Анатолии, стало в дальнейшем определяющим для его исторических сочинений. Теперь он еще более последовательно стремился строить свою жизнь в соответствии с обычаями великих предков, согласно тем традициям, которые, казалось, были совершенно бесполезны в их теперешней жизни, но кроме которых у них уже, в сущности, ничего не осталось.

В эти годы Плутарх уже был женат. Свою будущую жену (как вспоминал он впоследствии в «Книге любви», написанной для сына Автобула) он встретил, как это обычно бывало, на одном из старинных празднеств. Ею оказалась Тимоксена, дочь Алексиона, отличавшаяся не только приятной внешностью, но, что особенно ценил в женщинах Плутарх, спокойным характером, благородством помыслов и простотой обращения. К тому же Тимоксена была достаточно образована, могла разделить философские и литературные пристрастия мужа и даже как будто бы сама писала книги в зрелом возрасте. Как вспоминал о своей супруге Плутарх, она «никогда не проявляла склонности к изысканным нарядам для театра или торжественной процессии», предпочитая обществу болтливых подруг домашние дела, занятия с детьми, и всю жизнь сохраняла глубокий интерес к наукам и искусствам.

Сам прожив долгий век с женой так, что у них почти не было «надобности в ссоре», Плутарх был уверен, что свою семейную жизнь человек должен выстроить так же тщательно и прочно, как удобное и здоровое жилище. Видя в благополучном браке залог удовлетворенности жизнью вообще, он не раз обращался к этой теме в своих сочинениях (в «Наставлении супругам», «Об Эроте» и других), подкрепляя свои советы многочисленными примерами, почерпнутыми у историков и писателей прошлого.

Убежденный в том, что «не должна жена заводить собственных друзей, хватит с нее и друзей мужа», Плутарх, на первый взгляд, следовал в этом вопросе старинным установлениям греков, особенно афинян, согласно которым жизнь женщины должна протекать в основном в гинекее — на женской половине дома. Однако, если всмотреться попристальнее, за его отношением к семье как главной твердыне человеческой жизни проглядывает то, что было вообще незнакомо эллинам прошлых времен, — страх перед враждебностью мира. Страх пред тем распадом всех прежних устоев, в результате которого они все превращаются, поколение за поколением, в «соединение людей, только живущих вместе», а их отношения все больше уподобляются соприкосновениям и переплетениям эпикуровских атомов, находящихся в непрерывных столкновениях и отталкиваниях, но не создающих никакого единства. И с тем большей настойчивостью Плутарх стремился противопоставить распаду человеческих отношений Любовь, всесильного Эроса, который один только придает смысл супружеской жизни.

В это время уже мало кто заботился о сердечном влечении, вступая в брак. Не говоря уже о римских писателях, сам Плутарх то и дело сетует на то, что «одни… привлеченные приданым, вводят в свой дом ничтожных женщин», что юноши ищут беспечного существования в спальне богатой старухи, а «иные замужние женщины тяготятся своими строгими, воздержанными мужьями, зато с распущенными сластолюбцами, словно с псами или козлами, сходятся охотно». И что все они, «народив детей с кем пришлось… готовы распроститься с браком или же, оставаясь в нем, не думают о том, чтобы любить и быть любимыми».

Любить, уважать, заботиться друг о друге, уступать друг другу — проходит через все рассуждения Плутарха о браке. Сохранять всеми средствами те «доверие и приязнь», без которых «целость брака поддерживается, словно ярмом и уздой, только стыдом и страхом». Подлинная же духовная близость достигается лучше всего в совместных занятиях и благородных увлечениях, ибо «семейный очаг куда более, чем какую-то лиру или кифару, подобает приводить к согласию и созвучию при помощи красноречия, искусства и философии». И чем более вольные правы случалось ему наблюдать, тем с большей настойчивостью он защищал супружескую верность, утверждая, что «благородная женщина, которую Эрот сочетал с законным мужем, скорее потерпит объятия медведя или змея, чем прикосновения и ложе постороннего мужчины».

Плутарх был непримиримым противником излишней свободы для замужних женщин, потому что в его времена, когда римская императрица могла позволить себе подрабатывать в лупанарии, уже становилось очевидно, что страшным плодом этой свободы является вырождение. Что от случайной любви все чаще рождаются монстры даже в императорском дворце. Плутарх был противником разводов и хвалил римлян за то, что у них разводы не разрешались на протяжении двухсот тридцати лет. Вновь и вновь утверждая незыблемость разумных установлений человеческого бытия, в том числе и в семейной жизни, Плутарх, как всегда, обращается к примерам прошлого, которые, казалось бы, были очевидны для всех и которые так никого ничему и не научили: «алчной была Елена, сластолюбив был Парис, разумен Одиссей, верна Пенелопа. Поэтому и оказался один брак счастливым и подражания достойным, другой же Илиаду бедствий принес как эллинам, так и варварам».

Обилие разноречивых впечатлений, полученных во время поездок по Греции, крепнущая гордость за ее славное прошлое побуждают Плутарха к написанию целого ряда небольших сочинений об обычаях, установлениях и выдающихся людях свободной Эллады. Он обращается к Спарте, которая, даже в теперешнем ее состоянии, произвела на него особое впечатление и неизменная любовь к которой была так же противоречива, как и отношение Плутарха к греческой истории в целом. Так высоко ценивший в людях образованность, причастность к философии, он не нашел бы ничего из этого в древней Спарте, из которой со времени Ликурга были изгнаны не только искусства, но даже многие ремесла. Но зато только в этом, давно уже не существующем обществе Плутарх находил то гражданское единство, то желание каждого подчинять свои личные устремления интересам всего племени, которых не было ни у одного из других греческих народов.

Он пишет «Рассказы о спартанцах», «Рассказы о спартанских женщинах» и «Старинные обычая спартанцев» — пока еще довольно непритязательные сочинения, длинный перечень царей и наиболее характерных обычаев и установлений. Он начинает с наиболее старых царей, таких как Теопомп и Алкамен, жившие более восьми столетий назад, Полидор, воевавший с мессенцами, прежними обитателями этих земель, или же Хэрилл, современник законодателя Ликурга. И оканчивает свои рассказы последними выдающимися спартанцами, такими как легендарный царь Агиселай, который в восемьдесят лет отправился с отрядом наемников в Египет — заработать немного золота, чтобы расплатиться с учителями, и умер на обратном пути в море.

Иногда описание жизни царя, того или иного обычая умещается всего в несколько фраз, но за ними видна вся история Спарты, от древней прославленной доблести и благозакония — до печального конца непобедимого Лакедемона, сдавшегося в конце концов, как и прочие города и народы, под натиском денег, роскошных вещей, праздности и своеволия. Навсегда канули в Лету те времена, когда царь Леотихид, отвечая, почему спартанцы так мало пьют, сказал: «Затем, чтобы не другие могли господствовать над нами, но мы над другими». Или когда царь Хэрилл на вопрос о том, какая из форм правления является наилучшей, ответил: «Та, при которой подавляющее большинство граждан по собственной воле, без принуждения и наказания, соревнуются между собой в доблести».

Плутарх с глубоким уважением повествует о суровом благозаконии лакедемонян, усматривая глубокий смысл в том, над чем, бывало, посмеивались понаторевшие во всех искусствах афиняне или же коринфяне: «Они учились читать и писать из чисто практических соображений, но обучение чему бы то ни было другому вообще изгоняли из страны… Их воспитание было направлено прежде всего на подчинение властям, выносливость, пренебрежение к трудностям, на победу или же смерть в бою»; «язык их был прост и ясен, состоял главным образом из изречений тех, кто прожили достойную жизнь и умерли за Спарту».

Сами законы Ликурга, ужасавшие в свое время других греков, представлялись Плутарху неким божественным даром, благодаря которому спартанцы дольше других удерживали свободу: «Пока спартанское государство следовало законам Ликурга и оставалось верным его заветам, оно удерживало за собой первое место в Греции и добрую славу в течение пятисот лет». За эти пять веков сменилось немало доблестных царей и воителей, и первый из них — бессмертный царь Леонид. И все они могли бы повторить слова древнего царя Агиселая, который, будучи спрошенным, как можно править безопасно, обходясь в то же время без телохранителей, ответил: «В том случае, если править своими подданными, как правит отец сыновьями».

Кажется, все вызывало одобрение Плутарха в те с ностальгическим любованием воссоздаваемые им времена, когда спартанские женщины, так же как и мужчины, не знали иных забот и целей, кроме блага отечества, и матери спрашивали у возвратившихся с поля боя не о том, как погибли их сыновья, но о том, победили ли они. Казалось бы вообще не приемлющий жестокости Плутарх так же спокойно, как о нравственных достоинствах спартанцев, повествует и о том, как воспитывалась их прославленная доблесть: когда одного из полководцев спросили, почему они до сих пор не перебили всех до одного аргосцев, с которыми они так часто воюют, тот ответил, что они не собираются этого делать, иначе их молодежи будет не на ком тренироваться. Впрочем, в других сочинениях Плутарх с осуждением отзывается о криптиях — регулярном уничтожении наиболее сильных и потому опасных илотов, считая это недостойным спартанской доблести.

«Так было, — завершает Плутарх сочинение о прежних спартанцах, — до тех пор, пока они все вместе соблюдали законы Ликурга; а потом они подпали под деспотизм собственных же граждан, ничего не сохранив от унаследованной от предков дисциплины; а еще дальше они уподобились всем остальным, окончательно лишившись былой своей славы и свободы речей и были сведены до положения подданных; а теперь, как и остальные греки, находятся под властью Рима».

Плутарх вспоминал бедные селения по берегам Еврота, заросшие травой ступени храмов, торгующих своей любовью все еще прекрасных, статных и светловолосых спартанок, и ему стало бы жутко, если бы он не усвоил еще в Академии, что хотя все вещи во Вселенной неизбежно переходят с течением времени в свою противоположность, за этим кроется некий все оправдывающий высший смысл, а иначе зачем же все это — и мы, и наша жизнь, и этот мир?..

Вспоминались пророческие строки Гесиода об ужасах пятого, железного века, «когда одни жесточайшие, тяжкие беды людям останутся в жизни, от зла избавленья не будет». Теперь, когда, говоря словами другого провидца Еврипида, «как по ветру дым» была развеяна и свобода, и вся их прежняя жизнь, правота Гесиода не подлежала сомнению. И все-таки, то ли потому, что сердце Плутарха словно было одето от самого рождения в какую-то броню или же покрылось панцирем от стольких страданий его народа, а может быть, оттого что так глубока была его вера в конечную разумность бытия, но ему было неведомо отчаяние. Пятый железный век продолжал громыхать по земле, залитой кровью бесконечных сражений, слезами бесчисленных жертв, но ему все казался, все чудился за его полыхающим заревом брезжащий тихий рассвет века шестого, когда род людской должен будет все-таки стать соответствующим своему назначению…

По вечерам, и особенно в праздники, собирались в его доме друзья — просвещенные, взыскующие истины люди, которых, как оказалось, было не так уж и мало. Для них было важно узнать мнение друг друга, найти подтверждение собственным мыслям, убедиться в правильности своих философских или же исторических изысканий, совсем как на тех прежних симпосиумах, о которых так писал Платон: «где за вином сойдутся люди настоящие и образованные! там не увидишь ни флейтисток, ни танцовщиц, ни арфисток — там общаются, довольствуясь самими собой, без этих пустяков и ребячеств, беседуя собственным голосом, по очереди говоря и слушая, — и все это благопристойно, даже если и очень много пили они вина». И пространные эти разговоры, когда тускло поблескивал старым лаком кратер с разбавленным вином, когда благоухали на блюде только что сорванные яблоки и тянуло со двора прохладной свежестью осенней ночи, спокойные речи дорогих его сердцу людей, так же как и родная земля, питали душевные силы Плутарха, порождали ощущение прочности жизни.

Загрузка...