Глава 4. В цитадели самодостаточности

Если бы только можно было купить за деньги

душевное благополучие. Впрочем, о многих,

пожалуй, было бы справедливо сказать,

что они предпочтут богатство без душевного

благополучия душевному благополучию,

за которое пришлось бы расплачиваться деньгами.

Но нельзя купить за деньги беспечальность,

величие духа, стойкость, решимость, самодавление.

Плутарх

Возвратившись из Рима с еще большим убеждением в том, что избранный им размеренный, может быть, на чей-то взгляд монотонный образ жизни, подчиненный осуществлению главной цели, является единственно правильным для того, кто хотел бы сохранить себя как личность, Плутарх стремился всеми силами поддерживать сложившийся уклад, не отступая даже в мелочах. Его дом, жена, дети и впоследствии ученики, немногие друзья, многочисленные свитки и собственные рукописи становятся для него той цитаделью, к стенам которой все теснее подступал уже почти не принадлежащий им мир. И оттого что последователь бессмертных философов ощущал с подсознательной тревогой, как неумолимо идет к концу отпущенное грекам время, он дорожил каждым днем как праздником, ниспосланным богами. Все больше воспринимая собственную жизнь как одну из остановок (согласно Пифагору и Платону) в вечном или, по крайней мере, неизвестно сколь долгом странствии своей монады через слои и срезы Космоса, Плутарх старался не потратить зря ни одного часа, сделать как можно больше, словно бы отрабатывая данные ему Демиургом способности. Все, писавшие о жизни Плутарха, отмечают его неизменное спокойствие, величавое достоинство, не покидавшие его ни при каких обстоятельствах, но иначе и быть не могло, если речь шла о человеке, перед мысленным взором которого проходили века и поколения.

В отличие от эллинов прошлого, которые почти не бывали дома, занятые военными делами и политикой, проводя время с друзьями и гетерами, равнодушные к виду своего жилища и не уделявшие особого внимания отношениям с женой, все это имело большое значение для Плутарха. Обращаясь к этой теме в своих трактатах, он советует так поставить дом и хозяйство, так распределить обязанности между домочадцами и слугами, чтобы на долю хозяина оставалось лишь «важнейшее и главное». Хорошим, по его мнению, можно считать жилье, где достаточно света, тепла и свежего воздуха, а если что не так, то можно переставить и переделать. Но главное в доме — это не стены и окна, а взаимопонимание между его обитателями. «Ты смотришь на изделия каменщиков и плотников и говоришь, будто именно это дом, а не то, что обретается внутри, — дети, супруга, друзья, служители и все прочее, что, будучи устроено сообща разумно и здравомысленно, даже в муравьиной куче или птичьем гнезде называлось бы хорошим и счастливым домом».

Несмотря на стремление строить жизнь согласно традиционным греческим канонам, Плутарх все равно остается человеком своего времени во взглядах на целый ряд вещей, в том числе и в отношении женщин. С одной стороны, повсеместное падение нравов, особенно в Риме, где развратные бесплодные матроны, описанные Петронием и Сенекой, казалось, утратили не только женские, но и вообще человеческие черты, заставляло по-новому взглянуть на суровость патриархальных ограничений. В то же время ни грекам, ни римлянам никогда уже было не вернуть своих жен к затворничеству гинекея. И поэтому Плутарх, считая, что прежде всего надо воспитывать у девушек равнодушие к роскоши и отвращение к разлагающей бездеятельности, уповал главным образом на просвещение — то единственное, что было еще в их силах. Он надеялся, что знакомство с поэзией и философией, занятия математикой сделают не столь существенными в глазах молодых гречанок «расшитые золотом сандалии, ожерелья и браслеты, пурпурные одежды и жемчуг» и что «учась геометрии, жена постыдится плясать и не даст обмануть себя заклинаниям чародеев, коль зачарована творениями Платона и Ксенофонта».

В трактатах «О доблести женщин», «Наставление супругам», «Книга любви» и в других сочинениях Плутарх излагает свои взгляды на женщину прежде всего как на продолжательницу рода, которая скрепляет каждую семью, а следовательно, и город, народ. Он советует женщинам разумно ограничить круг общения, сосредоточив внимание на семье, любить больше всего своих детей — и тогда, вопреки модному тезису о тягостной ненужности брака, и в супружестве можно «прожить жизнь столь же славную, сколь и счастливую». Он приводит многочисленные примеры мужества, высокой гражданственности женщин прошлого, которые были не только равны в этих качествах мужчинам, но порой превосходили их. Он описывает этих героинь как образец для подражания, словно не считая существенным главнейшее из обстоятельств, которое делало теперь ненужными и доблесть, и самопожертвование, — их историческое поражение, при котором и детей-то рожать было не для чего.

В собственной супруге Плутарх нашел, по-видимому, идеальную подругу для самодостаточного существования в том общем мире старинных сочинений, возвышенных бесед и размышлений, который они с годами предпочитали почти не покидать. И хотя Плутарх пишет о любви, которая «не только не знает осени и процветает при седине и морщинах, но остается в силе и до могильного памятника», представляется возможным говорить о том, что это была скорее та глубокая дружба, основанная на духовном родстве и взаимной поддержке, которая, не характерная для эллинов, связывала первых христианских подвижников с их верными спутницами. Это особенно видно в «Слове утешения к жене», написанном в те тяжелые дни, когда умерла, не дожив и до трех лет, их дочурка Тимоксена, а Плутарх как раз был в отъезде, как и тогда, когда умер их первенец.

В этом письме все вещи предстают словно бы на пересечении различных граней бытия: малютка Тимоксена на коленях у матери — лепечущее дитя его горьких и сладостных воспоминаний, и бессмертная душа, воспарившая к вышним пределам в ожидании будущих рождений. «Только, дорогая жена, щади и себя, и меня в нашем несчастье», — пишет Плутарх и просит Тимоксену и в горе держаться с обычным достоинством. И не только для того, чтобы не дать недоброжелателям повод для низкой радости, но главное потому, что дочь их теперь гораздо счастливее в иных, недоступных им пределах.

Со странным, казалось бы, при подобных обстоятельствах спокойствием он рассуждает о счастье незнания жизненных благ и вечном стремлении к свободе души, плененной в теле, как в темнице: «А твоя Тимоксена лишена малого, ибо мало она познала и малому радовалась; а о чем она не имела ни представления, ни помысла — можно ли говорить, что она этого лишилась?» И, наверное, он сам хочет верить, как утверждали Пифагор и Платон, что смерти действительно нет, так, как мы ее понимаем, и дочурка его, ее бессмертная сущность, продолжает свое бытие в ином состоянии, сохраняя в себе навсегда вечный свет их недолгой любви.

«Но уразумей, — пишет он Тимоксене, — что бессмертная душа испытывает то же, что плененная птица: если она проведет в теле долгое время, то привыкает к условиям этой жизни и становится ручной. Выйдя же на волю, она снова воплощается и в ряде рождений не престает подвергаться здешним испытаниям судьбой… Если же плененная душа пробудет в теле лишь недолго, то, освободившись, она сохраняет лучшее состояние, как бы воспрянув к своей природе после расслабляющего уклонения». Для Плутарха недолгая встреча их душ была той нежданной милостью, на которую только и может рассчитывать человек перед Вечностью: «И промежуточное двухлетие надо не исключать из памяти, но принять как минувшую радость… если судьба не дала нам того, на что мы надеялись, то это не должно отменять нашу благодарность за то, что было дано».

Так Плутарх уговаривал, успокаивал жену, и трудно сказать, чего здесь было больше — спокойной веры в жизнь вечную и, возможно, даже надежды на встречу в иных пределах, или же самим им не признаваемого желания умерить разумом скорбь.

В свое время философ Демокрит, прозванный Смеющимся за то, что ничего не принимал всерьез, не советовал людям мудрым вообще иметь семью. Он считал, что радости, доставляемые детьми, малы и ничтожны, а беспокойство и страдания значительны. С тех прошло пятьсот лет, и детей понемногу перестали иметь не только философы, но и обычные граждане. Уже историк Полибий сокрушался по поводу того, что прекрасные женщины Эллады избегают деторождения. Это началось и в Риме уже в последнее столетие Республики, особенно среди людей родовитых, которым, по словам Корнелия Тацита, был «в тягость даже единственный сын». Император Август строжайшими эдиктами пытался вернуть в лоно семьи словно бы соревнующихся в разврате матрон, и все равно — исконных обитателей Рима и близлежащих италийских областей становилось все меньше. Зато неуклонно возрастало число «новых граждан» из северо-западных и особенно восточных провинций. Шла постепенная замена населения, которую уже было не остановить никакими эдиктами. Мельчающие потомки свирепых северных воителей, вторгшихся более тысячи лет назад на земли Италии и Греции, теперь без сопротивления уступали завоеванное пращурами пространство сирийцам, киликийцам, иудеям и прочим восточным людям, а также выходцам из Испании и Галлии, полным нерастраченной энергии.

При таком состоянии дел для Плутарха становится главнейшим завет Платона о том, что вырастить достойный «урожай мальчиков и юношей» является первейшей задачей каждого из смертных: «Ведь и у животных, так же как и у людей, смертная природа по возможности старается стать бессмертной и достойной вечности. А достичь этого она может только одним путем — деторождением, оставляя всякий раз новое вместо старого… Другого способа нет. Не удивляйся же, что каждое живое существо по природе своей заботится о своем потомстве. Бессмертия ради сопутствует всему на свете рачительная эта любовь». И поэтому в «век выгодной бездетности» подлинным богатством Плутарха были его сыновья, Соклар, Автобул и Плутарх, которых он стремился воспитать в осознании того, что они — наследники былого величия Эллады, и внушить им то самое главное, без чего уже было просто не выжить, — необходимость сплоченности и взаимной поддержки. Для Плутарха его семья была маленьким самодовлеющим мирком, где еще сохранялось то, чего уже почти не было в мире внешнем, жестоком и неподвластном: и почтенные родители, и не знающие жестокого обращения невольники, и любимые деревья и животные, собака или конь, и, наконец, его дети, которые, как он надеялся, унаследуют не только отчее добро, но и его отношение к миру.

Всегда помня один из главных тезисов «Государства» Платона — о том, что «даже наиболее одаренные от природы души, получив дурное воспитание, становятся самыми дурными», Плутарх придавал особенное значение выбору воспитателя. Он был против того, чтобы поручать детей педагогам из рабов или же странствующим учителям сомнительного происхождения. Он советовал тщательно осведомляться о прошлой жизни и нраве воспитателей, прежде чем впустить их в свой дом.

Свои педагогические взгляды Плутарх излагает в трактатах «Об обучении мальчиков», «Об изучении поэзии» «О слушании философов», «О душевном спокойствии», «О том, как преуспеть в добродетели», постоянно обращается к этой теме в своих исторических сочинениях. «Кусок земли хорош уже сам по себе, — пишет он в одном из своих „Моралиа“ (рассуждений на темы нравственности и этики), — но без должной заботы он превращается в пустырь, и чем он лучше по своей природе, тем больше он портится от пренебрежения, оставшись без обработки». Для него было самым главным — воспитать у молодежи преданность отечеству, любовь к учености и отвращение к наживе, умение довольствоваться малым, чувство сплоченности: «Должно с самого начала внутренне направлять и вести всех единым путем, памятуя о том, что все они — граждане одного города, люди одной земли, а не путешественники, которые сели на корабль по различным надобностям и соображениям и объединяются ради общего блага только в минуту опасности, страшась за собственную жизнь, в остальное же время смотрят каждый в свою сторону». И пусть их отечество в теперешнем его состоянии — лишь захудалые провинциальные городки, где на всем лежит печать неповторимого прошлого, но другой земли, какого-то пристанища для них не приготовлено, так что, лишившись этого местопребывания, последние из эллинов рассеются, как пыль, среди незнаемых пространств и народов. В их теперешнем положении не на что было надеяться, кроме как на себя самих, на собственные человеческие качества, формирование которых у молодежи Плутарх считал даже более важным, чем овладение необходимым запасом знаний.

Для молодых людей, как считал Плутарх, главное — это усвоил, законы нравственности и справедливости. Для него, так же как для Эсхила, совестливость даже важнее разума. Надо, чтобы перед ребенком с детства были достойные для подражания образцы, чтобы он был окружен взрослыми, которые хорошо различают добро и зло и не подменяют правду выгодой. Об этом так писал в свое время Платон: «Когда посылают детей к учителям, велят учителю гораздо больше заботиться о благонравии детей, чем о грамоте и игре на кифаре… учителя кладут им на столы творения хороших поэтов, чтобы они их читали, и заставляют детей усваивать их, — а там много наставлений, много повестей, и похвал, и прославлений древних доблестных мужей, — чтобы ребенок, соревнуясь, подражал им и стремился стать таким же». Одним из таких учителей хотел видеть себя и Плутарх, убежденный в том, что очень многое в жизни человека зависит от воспитания, которое может сделать не столь уж значимыми заложенные от природы недостатки. Он считал, что хорошее образование и воспитание должны получать дети как состоятельных, так и бедных родителей, а также сироты, поскольку «сиротство, хотя и таит в себе множество всяких бед, нисколько не препятствует сделаться достойным и выдающимся человеком».

Четыре столетия назад неимущий философ Эпикур, прозванный Спасителем людей, учил в своем Саду в Афинах молодых и не очень молодых людей, как прожить достойно и даже счастливо и тогда, когда, казалось бы, все потеряно и жить просто незачем. Он пытался поддержать впадающих в отчаяние греков в первые десятилетия македонского владычества, когда трудно было даже осознать, что впереди у них нет ничего, кроме зависимости, почти что рабства, и нищеты. С тех пор греки стали еще менее свободными, бедность сделалась уделом большинства, им вообще было нечего ждать, и Плутарх, хотя он всю жизнь оставался язвительным критиком Эпикура, по сути, продолжал его дело. Словно во времена Софокла, он внушал молодежи, что деньги — это зло, что «порой уместно отказаться даже от выгоды, причитающейся по праву, чтобы тем более приучать себя сторониться неправедной выгоды».

«Подобно тому, тело, здоровое от природы, не нуждается ни в лишнем платье, ни в лишней пище, — пишет Плутарх, — так здраво устроенная жизнь и дом обходятся имеющимися в наличии средствами». «Ведь, в сущности, человек нуждается в весьма немногом — в хлебе, кое-какой приправе, жилище, скромной одежде, — учил Плутарх, — что же касается стремления к труднодоступному и бесполезному, страсть к золоту, слоновой кости, породистым собакам и лошадям, так это только осложняет, омрачает и, в конце концов, укорачивает жизнь, данную божеством совершенно для другого».

И хотя все вокруг говорило о том, что ценность каждого измеряется количеством драхм в его кошельке, Плутарх вопреки всему продолжал внушать, что золото, как учил Платон, внутри человеческих душ, что это прежде всего «честь истинная, недоступная и недосягаемая для зависти и хулы, возрастающая от помышлений о содеянном нами на гражданском поприще». Он хотел, чтобы молодые люди были готовы к любому повороту судьбы, не боялись лишений, никому не завидовали, «спокойно довольствовались, чем пришлось», но, в отличие от внушавшего то же самое Эпикура, он избегает самого слова «наслаждение», в котором Платон видел величайшую из приманок, ведущую к злу.

Плутарх учил бережному отношению ко всему живому, «благодушию и кротости к рабам, а если и к рабам, то тем более к друзьям и подчиненным». Как для эллинов прошлого, для Плутарха было самое главное — заслужить уважение городской общины. Поэтому в своих трактатах он уделяет большое внимание тому, как общаться с разными людьми, о чем с ними говорить, чтобы произвести благоприятное впечатление. Он советует юношам быть скромными, не вступать самим в беседу со старшими и отвечать лишь тогда, когда спрашивают; «Когда ошибаются, отвечая, спрошенные, по справедливости получают они прощение, а те, кто без спросу вылезают и перебивают других, несносны, даже если они ответят правильно, а уж коли ошибутся, вызовут у всех насмешки и злорадство».

Он советует ученикам накрепко усвоить знаменитые изречения Пифагора, расшифровывая их туманную мудрость; «Не давай руки каждому» — это значит «Не дружись слишком быстро и легко». «Не вкушай от черного хвоста» — это значит «не проводи время с людьми черной души, дабы не претерпеть от их злой воли». «Не клади пищи в худой сосуд» — надо понимать, что не годится вкладывать умные речи в пустую голову.

В чем же Плутарх видел основные пути формирования личности, способной сохранить своего рода автономию даже в печальную пору безвременья и угасания? Для него это прежде всего труд, привычка к дисциплине, самоограничению, а также общение с благородными людьми, и еще более — с их общими вневременными современниками, великими поэтами, философами и историками. Каждодневные упражнения для тела и ума, — пишет он в трактате «Об образовании мальчиков», иначе привычка к удовольствиям и отвращение к труду разовьются у молодого человека до такой степени, что он сделается хуже животного. Плутарх словно бы не хочет замечать, как нарастает вокруг апатия и люди все больше предпочитают полуголодную праздность каким-либо занятиям. Впрочем, его советы и поучения были обращены к молодым людям, от рождения имеющим средства к существованию, и речь шла о занятиях главным образом умственных.

Плутарх приводит обширную аргументацию из прошлой жизни греков, ссылаясь на Гесиода, который «призывает к справедливости и к рачительному ведению хозяйства и бранит лень — начало всякой несправедливости». Но если пятьсот лет назад благочестивый Фокион не смог спасти афинян от дальнейшего разложения призывами вернуться к патриархальной простоте и сельскому труду, то еще меньше на это мог надеяться Плутарх. Вероятнее всего, он и сам это понимал, но продолжал ревностно исполнять свой долг, не столько даже перед живыми, сколько перед мертвыми.

«Вести простую жизнь, уметь держать язык за зубами, переносить голод, не давать воли рукам» — вот то главное, что должен усвоить молодой человек, чтобы не стать со временем в тягость и себе, и людям, а долг воспитателей с суровой требовательностью развивать и укреплять в нем эти качества, подобно тому как садовник выращивает крепкое и стройное деревце, привязывая его к колышку и обрезая все лишнее. Кажется, если бы это зависело от него, Плутарх бы возродил такое воспитание, как в Спарте, когда она еще жила по законам Ликурга, — «очень строгое и полное трудов, но зато приучавшее юношей к повиновению». Что вообще не соответствовало требованиям его времени, когда, чтобы выжить и преуспеть, нужны были совсем иные качества.

Считая старинную поэзию одним из главных средств воспитания благородства души, Плутарх приводит целый ряд советов относительно того, что и как следует читать, чтобы дать молодым людям правильное представление о цели жизни и «не отправить их в открытое море в эпикуровой лодке». Он советует читать вместе с учениками Гомера, Эсхила, Софокла, Еврипида, Пиндара, подчеркивать все добродетельное и доблестное в их героях и отмечать, как порицаются неблаговидные поступки порочных людей, если поэтам случается о них говорить. Особенно, по мнению Плутарха, полезен Гомер, который, еще только приступая к рассказу о чем-то, заранее «изобличает все плохое и призывает наше внимание к тому хорошему, что содержится в его речах».

Хотя для Плутарха поэзия всегда оставалась лишь введением в философию, он признавал совершенно иную природу поэтического творчества. Как и для Платона, поэзия для него была нечто вроде священного безумия, источник которого «не внутри, а вне нас». В трактате «О том, как молодым людям следует изучать поэзию» Плутарх рекомендует сравнивать стиль и приемы великих поэтов, обращать внимание на различия в истолковании известных мифологических сюжетов. Он особо останавливается на значении художественного вымысла, элементов фантазии, которые, подобно краскам в живописи, придают художественному произведению жизненную убедительность яркость и блеск: «это верно, что бывают жертвоприношения без танцев и флейты, но мы не знаем ни одного поэтического произведения без фабулы или же без выдумки».

В поэзии его привлекали прежде всего примеры благородных человеческих качеств, возвышенных чувств, и то не сравнимое ни с чем наслаждение, которое получает человек от настоящей поэзии.

В своих трактатах о воспитании и образовании Плутарх подробно останавливается и на тех методах, посредством которых достигается наилучший результат. Он убежден, что нет детей, неспособных к обучению, надо только найти к каждому правильный подход: «И вообще, дети способные легче припоминают услышанное однажды, но у тех, кто воспринимает слова учителя с усилием, память более цепкая: все, что они ни выучат, словно выжженное огнем, запечатлевается в душе». Он советует не перегружать детей занятиями, разумно чередовать их с физическими упражнениями и прогулками, поскольку «как растения при умеренном количестве влаги питаются ею, а при большом ее количестве глохнут, так и душа от умеренных трудов развивается, а чрезмерными подавляется».

Следуя традициям знаменитых афинских школ, Плутарх считает лучшей формой обучения дружескую беседу, вроде тех, что остались навеки запечатленными в «Диалогах» Платона. Он советует педагогам воздерживаться от гнева, поменьше наказывать детей и особенно — не прибегать к телесным наказаниям. Подобно евпатридам свободной Эллады, он продолжает стоять на том, что юноши из хороших семей не должны заниматься физическим трудом и общаться с рабами, что им не следует также поддерживать знакомство с иноплеменниками, чтобы «не заразиться варварством». Настойчивое стремление сохранить у молодежи столь характерное для греков свободных времен чувство превосходства над всеми остальными «варварами» кажется тем более анахроничным, что поддерживать его можно было только замкнувшись в тесном кружке родственников и знакомых, затворившись в своей усадьбе как на острове.

Плутарх советует воспитывать в детях с ранних лет серьезное, можно даже сказать, торжественное отношение к жизни, обращая их помыслы к вечным загадкам человеческой души и «неизреченным тайнам природы». И тогда знающему истинную цену настоящему и ложному молодому человеку не будет стоить никаких усилий «пройти мимо театра с потешным представлением, вырваться от приятелей, что тянут с собой посмотреть на плясуна или комика, а на шум, поднявшийся на стадионе или ипподроме, даже не обернуться» Трудно было бы, кажется, надеяться на серьезный успех такого рода наставлений, но советы, идущие от глубочайшей убежденности в том, что мир этот — не «сутолока торжищ и судилищ», не звериное ликование цирка, но храм божий, эти советы полновесными зернами падали в юные души, чтобы дать со временем благодатные всходы.

Возможно, что где-то в эти годы Плутарх осуществил и свое давнее желание посетить Египет, увидеть пирамиды, побывать в древних храмах, где когда-то приобщались к сокровенному знанию Пифагор и Солон, поработать в библиотеке Александрии. И вот в начале лета, когда обычно отправлялись в плавание греческие корабли, он отплывает из афинского Пирея в направлении Крита, чтобы, продвигаясь вблизи азийских берегов, достичь через несколько дней той таинственной «черной земли» Хеми, где зародились много веков назад письменность и государственность, той древней страны, с которой Геродот связывал начало и эллинской культуры.

Плутарх отправляется в Египет в поисках мудрости, как в свое время Демокрит, Геродот и другие стремящиеся к знаниям греки, но и сам он был совершенно другой, и в Египте уже мало что сохранилось от казалось бы бессмертного величия страны фараонов. После того, как отжили свой срок египетские царства и кончилась власть могучего жречества, пески неумолимо подступавшей пустыни все больше заносили некрополи и уходили в небытие последние хранители знаний, унаследованных будто бы от затонувшей Атлантиды. Опустели древние храмы, на стенах которых, как говорили жрецы, была записана история от самых отдаленных времен, и даже сами египетские божества и древние религиозные догматы все больше истолковывались в духе стоической философии. Религия предков оставалась тем единственным, что еще связывало с прошлым вымирающее коренное население — испокон века не знавших свободы коричневых земледельцев-муравьев. Египтяне продолжали справлять традиционные обряды (которые не считали нужным запрещать ни эллинистические цари, ни римские наместники), но и для них уже мало что значили Исида, Осирис или Гор; крестьяне вернулись к более древним, первоначальным верованиям, и у каждой общины было свое божество: ибис, кошка, крокодил или же павлин, в их честь продолжались попойки по нескольку дней и даже устраивались потасовки, когда почитатели ибиса кулаками и палками доказывали его превосходство над каким-то другим животным — божеством соседней деревни.

Возможно, Плутарху еще удалось увидеть последних из египетских жрецов и беседовать с ними о сущностном смысле древних богов, об их месте в мироздании, постигнуть которое стремился он сам, обращаясь к этой теме во многих своих сочинениях. Сложная иерархия богов Египта времен фараонов производила на Плутарха такое же впечатление величественной мощи, как великолепные храмы и, казалось, неподвластные времени пирамиды, как все древнее, которое было для него тем ценнее, чем оно было древнее. Не одобряя восхищения некоторых греков и римлян восточной и египетской культурой, Плутарх в то же время считал заслуживающими внимания религиозные представления египтян, в которых он находил ту же целостность мировидения, то же единение человеческой души и Космоса, что и в старинной религии греков, и даже написал об этом специальный трактат.

Многочисленные памятники неповторимого мира, представшие перед Плутархом на Черной земле, становящейся все более желтой из-за подступавших песков, словно запечатлели в себе то величавое спокойствие первоначальных времен, которого давно уже не знали его соплеменники, снедаемые внутренней тревогой. Казалось, создателям барельефов, на которых один за другим шли из века в век рыбаки с сетями, полными рыбы, земледельцы в коротеньких фартуках, с корзинами плодов на голове, а за ними — быки, гиппопотамы, крокодилы и ибисы, был вообще неведом тот страх, который, по словам Фукидида, «не только поражает память, но подавляет всякие руководящие правила, честолюбие, стремления, если философия не предоставила своей опоры». Но ко времени Плутарха не помогала уже и философия, люди пытались топить в вине страх перед жизнью, заглушать его кровавыми зрелищами, и было лишь два пути избавиться от этой смертельной тревоги: один — полное очерствение души, безразличие ко всему на свете, и второй — глубочайшая вера в конечную разумность бытия. Она одна помогает сохранить душу даже в самые трудные времена, позволяет перешагнуть через черту, которая для многих оказывается последней, и взойти на новую ступень неизвестно сколь длинной лестницы, по которой разумные существа поднимаются от праха земного к своей небесной прародине.

Вся тщета земного величия предстала перед Плутархом, когда он шел по горячему песку к гигантским гробницам Хеопса и Хефрена, этим рукотворным горам из гладко обтесанных каменных блоков. Воздвигнутые на крови и мучениях сотен тысяч рабов, жизнь которых не имела цены, и все же живых и цеплявшихся за свою страшную жизнь, пирамиды могли показаться Плутарху одним из воплощений того жестокого варварства, против которого всегда восставала его взыскующая человечности душа.

Теперешний же Египет, каким он предстал перед Плутархом в Александрии, населенной греками, иудеями и другими выходцами с Востока, жил по тем же законам, что и остальное население империи. Предметом интереса всех жаждущих мудрости оставался Мусейон — этот Дом муз, основанный более трех столетий назад царем Птолемеем, одним из наследников Александра Великого, где находила себе более или менее сытное пристанище греческая ученость, ненужная в захиревшей Элладе. В Мусейоне получили возможность для творчества многие поэты (среди них Каллимах и Феокрит) и ученые, математики, астрономы, грамматики. Казалось бы, греческий стиль возобладал здесь повсюду. И в то же время жизнь Египта продолжала зависеть от тех самых причин, что и в древности, от тех особенностей земли и климата, которые определили когда-то строй сложившегося здесь общества. По-прежнему жизнь была сосредоточена вокруг Нила, который, по словам греческого писателя Ахилла Татия, оставался для египтян всем: «и река, и земля, и море, и болото. Трудно поверить своим глазам, когда видишь соседями корабль и кирку, весло и плуг, руль и серп, моряков и земледельцев, рыб и быков. Там, где ты только что плыл, ты можешь засеять поле, а засеянное поле окажется возделанным морем». И, как когда-то фараон, римский наместник бросал в положенный день золотой кубок в разлившиеся воды Нила, чтобы тот и впредь кормил превосходным хлебом не только Египет, но в значительной мере и Рим.

Около ста лет назад император Август включил Египет в римские владения, сюда были посланы легионы — и это, кажется, пошло стране на пользу. Повсюду можно было видеть тучные поля и огороды, фруктовые деревья и купы пальм, множество скота, в том числе знаменитых египетских быков — необычайно крупных, с массивной шеей, плоской спиной и мощным животом. Их круто поднимавшиеся надо лбом рога походили на полную луну. Каналы, плотины, многочисленные строения удивили Плутарха после зарастающих сорняками выморочных поселений Греции.

Два главных города, Птолемаида в Верхнем Египте и Александрия в Нижнем, поражали многолюдством и роскошью, столь непохожей на строгое совершенство Афин. «Я прошел через ворота, которые называются Вратами Солнца, — рассказывает о своих впечатлениях от Александрии герой романа Ахилла Татия, живший всего несколькими десятилетиями позднее Плутарха, — и передо мной развернулась сверкающая красота города, наполнившая радостью мой взор. Прямые ряды колонн высились на всем протяжении дороги от ворот Солнца до ворот Луны… Прямо передо мной рос лес колонн, пересекаемый другим таким же лесом. Глаза разбегались, когда я пытался оглядеть все улицы… Казалось, что город больше, чем целый материк, а население многочисленнее, чем целый народ». Однако при ближайшем рассмотрении это население оказывалось все тем же не слишком сытым и злоязычным охлосом, что и в Элладе. Александрийцы, известные насмешники, всегда, от самого основания города были чьими-то подданными и жили в своем большинстве, как и обыватели восточных городов, той жизнью, слагающейся из каждодневных забот о пропитании, суеверий и дешевых удовольствий, которая всегда наводила Плутарха на мысли о ничтожности чуждого просвещению существования. Когда дела шли получше, кварталы соревновались между собой за право построить еще один храм возлюбленному императору, а если цены и подати росли, то Веспасиана, например, начинали честить «сардиночным мешочником» (за налог на соленую рыбу), и охлос с камнями и дубинами выходил на улицу, требуя хлеба и справедливости.

Так же как в Риме, Антиохии или любом большом городе, Плутарх был бесконечно далек от толпы, которая повсюду была одинакова и которую все с большей условностью можно было считать народом. К счастью, где бы он ни бывал, всегда находились причастные к философии люди, и слушая их беседы о видимом и сокровенном, нельзя было не вспомнить слова одного из философов прошлого о том, что мудрец не имеет отечества. И это нисколько не умаляло любви к его маленькой родине, потому что любовь ко всему миру начинается, по словам Анаксагора, именно с этой частицы мира, с которой ты связан нерасторжимыми узами, даже если судьба увела тебя далеко от места рождения.

Общение с александрийскими учеными имело немалое значение для размышлений Плутарха о природе и человеческой жизни, но все же главным для него были бесценные свитки Александрийской библиотеки, с пожелтевшего папируса которых словно бы доносились до него голоса историков, натурфилософов и писателей прошлого. Он чувствовал в них ту энергию человеческой мысли — этой движущей силы бытия, перед которой бессильно само время. Теперешние ученые мужи Мусейона, отличаясь незаурядными познаниями в астрономии, филологии и медицине, уже не дерзали на философские обобщения, предпочитая скрупулезное исследование какого-то отдельного предмета. Здесь, так же как в афинских Ликее и Академии, был давно уже утрачен вкус к общему, к тому «понятию бытия» в целом, за которое так яростно сражались между собой философы прошлого. И среди довольно большого числа кормившихся при Мусейоне тщетно было бы искать новых Демокрита или же Зенона, тем более что при распределении вакансий император, лично ведавший этим делом, не всегда считал главной природную одаренность. К тому же большие дарования обычно ершисты и неудобны, да и кто их там разберет, дарования ли они вообще. Мусейон с самого начала был своего рода отделом искусств при царском дворе Птолемеев, что сразу же ставило в определенные рамки свободу творческой мысли, налагало отпечаток на нравы служителей муз, кормящихся милостью монарха. А после того как потомки Птолемея были вынуждены уступить власть над Египтом римлянам, пределом мечтаний философов или же грамматиков из Мусейона стала должность секретаря в местной имперской канцелярии или же домашнего учителя в Риме.

Здесь, в Египте было особенно отчетливо видно, как далеко ушли не только лучшие времена страны фараонов, но и молодость соплеменников Плутарха, и оставалось только надеяться, что величие прошлого подвигнет к новым свершениям какие-то новые поколения, еще только идущие из смутной беспредельности будущего.

Между тем империю облетела неприятная новость — умер император Тит и преторианцы присягнули Домициану. Немного вздохнувшие при последних двух императорах, потомки старинных римских родов затаились в тревоге, не ожидая ничего хорошего от нового властителя, известного своей жестокостью и подозрительностью. И хотя на первых порах Домициан, как писал об этом Светоний, «держался скромно и с достоинством, поминутно краснел», многие усматривали в нем новую беду для государства и, как показало время, не ошиблись. Впрочем, из провинций, особенно восточных, все виделось несколько иначе: подобно своему отцу и брату, Домициан, кажется, был настроен покровительствовать способным и состоятельным провинциалам, в том числе и из Ахайи, и даже привлекать их на высшие должности. Тем более что эти люди не питали никаких добрых чувств в отношении так долго грабившего и унижавшего их римского нобилитета, неприятного и Флавиям. Провинциалы ждали от Домициана только одного — милосердия, надеясь, что он ничего у них не отнимет, даже если ничего и не даст.

Продолжавший заниматься делами родного города Плутарх не уставал напоминать согражданам об их общей несвободе, предостерегая от беспочвенных надежд, понимая всю относительность как собственных, так и чьих бы то ни было полномочий: «Какая уж власть, какая слава может быть у побежденных? Что за полномочия, которые могут быть отменены и переданы другим простым распоряжением проконсула и которые ничего не стоили бы даже в том случае, если бы их никто не отменял?» В отличие от тех способных и энергичных соотечественников, которые, махнув рукой на угасающую Грецию, искали удачи в чужих краях, «оставляя дела родного города и доживая до старости подле чужих дверей», Плутарх продолжал усердно исполнять любые общественные поручения, сколь бы незначительными они ни были. Он надзирал за стоком грязных вод и общественными постройками, бывал распорядителем при жертвоприношениях и на сопровождавших их пирах, во всем стремясь быть полезным общине. Примером для него был историк Полибий, который также стремился помочь соотечественникам, ходатайствуя о них перед римскими военачальниками еще во времена республики. Как, например, в случае с ахейскими изгнанниками, которые, уже стариками, просились вернуться на родину. Во время прений по этому поводу в сенате поднялся Катон и заявил: «Можно подумать, что нам нечего делать: целый день сидели и рассуждали, кому хоронить старикашек-греков — нам или ахейским могильщикам». И тем не менее им разрешили вернуться, а Полибий, не останавливаясь на этом, просил возвратить изгнанникам почетные должности, которые они прежде занимали в Ахайе.

Занимаясь делами города, Плутарх был равнодушен к похвальным декретам, почетным местам в собрании, пурпуровым одеждам и даже памятным статуям во весь рост (нередко оплаченным самим же изображаемым), ко всем этим почестям, давно уже ставшим предметом купли-продажи, за которые обычно расплачивались щедрыми угощениями. Быть может, он старался даже не ради сограждан, в большинстве своем уже недостойных уважения, но «ради мертвых» — ради славного прошлого Херонеи, которая продолжала оставаться для него одним из последних очагов «подлинной беспримесной Греции».

Пытаясь выяснить, как же они дошли до своего теперешнего состояния, Плутарх пробирался к отдаленным временам греческой государственности и не мог никак отыскать, когда же и где оно было — это сообщество свободных и благородных граждан, объединенных «не узами оков», о которых говорит Еврипид, но сплоченных стремлением к «прекраснейшему и божественному бытию». Изучая поучительный и горестный путь эллинских городов-государств, Плутарх все больше убеждался в том, что лишь единение граждан является залогом жизнеспособности общества, и поэтому первостепенная задача каждого политика состоит в том, чтобы «всегда внушать живущим совместно единомыслие и дружбу, а всяческую вражду, несогласие и недоброжелательство истреблять, как это делается, когда мирят друзей».

Он постоянно обращается в своих писаниях к этой теме — необходимости добрососедских отношений, взаимоуважения и поддержки между живущими рядом, в одном городе. И это наводит на мысли о том, что соотечественники Плутарха не оставили свои бесконечные распри, продолжая то ужаснейшее из состязаний, когда, по словам киника Диогена, один стремится столкнуть другого в канаву поглубже, — и это в то самое время, когда все они давно оказались чуть ли не на самом дне. Плутарх считал, что дело здесь не только в зависти, честолюбии и нетерпимости, но прежде всего в том, в чем он видел смертельную язву каждого общества, — непримиримых противоречиях между имущими и неимущими. «Платон говорит, — пишет он в одном из трактатов, — что блаженно и счастливо то государство, где „мое“ и „не мое“ считаются наихудшими словами и все рвение, какое только есть, граждане употребляют на общее дело».

Борьба между богатыми, готовыми скорее бросить свои богатства в море, чем поделиться с бедными, и бедняками, которые не раз в истории Эллады выходили на улицу с камнями и дубинками, уже несколько столетий назад подточила могущество греческих полисов и сделала их бессильной добычей чужеземных царей и военачальников, которые, играя на противоречиях между греками, выступали на стороне то состоятельных граждан, то на все готового обнищавшего демоса. Теперь же все богатства Ахайи сосредоточились в руках нескольких людей. В истории остались имена таких богачей, как Юлий Никанор, купивший целый остров Саламин, или же Гиппарх, состояние которого оценивалось в сто миллионов сестерциев. Казалось бы, что могла теперь значить не сводящая концы с концами беднота, и все равно состоятельные люди побаивались ее и старались утихомирить раздачами и угощениями. Они строили новые храмы, театры и общественные здания, щедро жертвовали на проведение празднеств, и все равно время от времени, особенно когда поднимались цены на хлеб, в городах вспыхивали волнения, уличные стычки, и было ясно, что ничто и никогда не помирит сытых и голодных.

Будучи противником любых переделов, считая, что таким путем «ищут средств к существованию» прежде всего люди, не желающие трудиться, Плутарх в то же время видел первейший долг стоящих у власти в том, чтобы имущественное неравенство не переходило за опасную черту. В своих сочинениях он не раз обращается к Спарте, живущей по ликурговым законам, где «зажиточные люди потеряли все свои преимущества, поскольку богатству был закрыт выход на люди», где не было нужды «воровать, брать взятки или грабить, коль скоро нечисто нажитое и спрятать было немыслимо и ничего завидного оно собой не представляло». Другого подобного примера гражданского равенства не было ни в Греции, ни в Риме, и оставалось только взывать к обязанностям богатых перед менее удачливыми согражданами, поддерживать которых считали необходимым великие мужи прошлого: «Ромул считал долгом первых и самых могущественных отеческое попечение о низших и одновременно хотел приучить остальных не бояться сильных, не досадовать на почести, которые им оказывают, но относиться к сильным с благожелательством и любовью, по-сыновьему, и даже называть их отцами».

Признавая неизбежным естественное неравенство людей, Плутарх возлагал на общество основную заботу о том, чтобы никто не опускался до крайней нищеты. Порицая в трактатах «О сребролюбии», «О том, что не надо делать долгов» и других ту алчность, которую «не угасит ни серебро, ни золото», описывая отвратительные качества сребролюбцев, Плутарх, тем не менее, в отличие от Платона, не предлагает каких-то радикальных мер по борьбе с этим злом. Как представляется, преодоление стремления к богатству он связывал с общим моральным совершенствованием, возлагая основные надежды на просвещение и философию, которым одним лишь дано победить душевную нищету «человека, прикипевшего к обогащению».

Высмеивая «безбогатственное богатство» (по словам Феофраста), Плутарх считал тягу к накопительству одной из отвратительных болезней души, при которой, как он пишет в трактате «О сребролюбии», скряга выносит всяческие тяготы, «не получая взамен ничего хорошего, как осел банщика, возящий дрова и хворост, которому всегда вдоволь достается дыму и золы, но не доводится быть вымытым, согретым и вычищенным». Так же как Демокрит и Платон, он советует родителям заботиться не о том, чтобы оставить детям большое наследство, но о том, чтобы воспитать у них разумные потребности и спокойное отношение к деньгам. Те же, кто растят людей расчетливых, сами пожалеют об этом: «За такое воспитание они и воздают отцам достойную плату, не любя их за то, что когда-нибудь получат, а ненавидя за то, что еще ничего не получают».

Предостерегая против опасностей богатства, Плутарх считал очень опасной и крайнюю бедность и, как когда-то Исократ предлагал Александру отправить всех неимущих скопом воевать против персов, он также призывает по возможности избавляться «от подонков, отбросов города, болезнетворных и сеющих смуту». Только в «среднем роде» людей, с умеренным, но прочным достатком, он видел надежную основу каждого общества, при этом наиболее верным источником благосостояния считал земледелие. В своих трактатах он дает множество советов, как избежать обнищания — прежде всего умеряя расходы и желания, приводит примеры благородной бедности, а имущих призывает поделиться с нуждающимися во имя гражданского мира.

Подлинным народом в его представлении были «сельские жители, остающиеся среди полей», а не городская чернь, «голосистая, словно цикада». Однако на полях теперь работали в основном рабы или же колонисты из Сирии или Сицилии, поскольку, по словам Диона Христостома, греческая беднота предпочитала полуголодное праздное существование в городе трудовой сытой жизни в деревне. В отличие от того же Диона Христостома, который еще надеялся своей яростью извлечь хоть какую-то искру из пепелища былой Эллады, Плутарх не ставил перед собой несбыточной задачи — вернуть невозвратимое. Порой он признает бесполезность собственных советов и поучений, так как «пересоздать естество народа» — дело, по-видимому, невозможное. И единственное, что, по его мнению, еще может сделать разумный и благородный человек, так это попытаться уберечь народ от окончательной гибели.

И чем больше горьких уроков он извлекал из общественной деятельности, тем более заманчивой представляется ему давняя иллюзия философов — возможность сочетания философии и власти. Примером такого сочетания ему хотелось бы видеть Александра Македонского, к личности и свершениям которого он не раз обращался в своих сочинениях. Как и для многих других исторических писателей, для Плутарха характерна идеализация Александра, хотя в отношении македонян вообще он испытывал то же чувство неприязни, так и не утоленной ненависти, как и большинство греков. «Коварство и зависть, присущие им от природы, — пишет он в одном из сочинений, — всегда побуждают их воевать, и, смотря по обстоятельствам, они пользуются словом „мир“ или „война“, будто разменной монетой, не во имя справедливости, а для собственной выгоды».

В двух своих речах «О судьбе и доблести Александра» Плутарх ставит перед собой довольно сложную задачу — доказать, что все побуждения и поступки великого завоевателя свидетельствуют о том, что он был прежде всего философом, достойным учеником Аристотеля.

Уже сама цель восточного похода, считает Плутарх, «показывает Александра как философа: он стремился не к собственному обогащению и роскоши, а к установлению среди всех людей согласия, мира и дружественного общения». И если основатель стоицизма Зенон считал за лучшее, чтобы у всех людей была бы «общая жизнь и единый распорядок», то Александр, мол, попытался претворить в действительность этот «образ философского благозакония и государственного устройства». И то, что это пишет Плутарх, для которого эллинский полис, казалось бы, навсегда остался идеалом общественного устройства, свидетельствует о драматической раздвоенности его мировидения, о его постоянном стремлении примирить любовь к навсегда утраченному с неизбежностью настоящего — империи, тоже единого огромного сообщества, живущего по единой указке.

Создавая идеальный образ великого македонянина (словно не желая замечать в нем тех недостатков, о которых он все же будет писать впоследствии в обширной биографии Александра), Плутарх до того подпадает под обаяние собственного творения, что готов, кажется, извинить сыну Филиппа разрушение Фив. В своем восхищении энергией и силой человека, подобного которому уже вряд ли явит мир, Плутарх доходит до того, что сравнивает Александра с Платоном, и сравнение это оказывается не в пользу последнего: «Платон, написав единственное „Государство“, никого не убедил воспользоваться этой книгой по причине ее чрезвычайной суровости, Александр же, основав свыше семидесяти городов среди варварских племен и поселив в Азии греческие нравы, победил там дикий и звероподобный образ жизни».

Воспевая поистине нечеловеческую доблесть Александра, Плутарх словно бы полемизирует с теми многочисленными современниками, которые не видели иного выхода из безнадежности своего исторического поражения, кроме покорности Судьбе, той «любви к Року», о которой писал Сенека. Не считая Судьбу главной причиной побед Александра, Плутарх выдвигает на первый план его личные качества: «Но что показывают сами деяния Александра — произвол судьбы, воинственность, господство силы? Или же большое мужество и справедливость, большое здравомыслие и сдержанность, разумную последовательность, трезвый и проницательный расчет во всех поступках?»

Эта важнейшая из тем — значение Судьбы и личной доблести в жизни как Александра, так и любого смертного, определяет содержание второй речи о великом завоевателе. Останавливаясь на каждом из этапов жизни Александра, Плутарх с присущей ему обстоятельностью доказывает, что в любом его свершении Судьба почти не играла роли. Побеждают доблестью, пишет Плутарх, а Судьба, напротив, выявляет истинную цену каждого: «Так судьба, часто предоставляя робким и неразумным командные и начальственные обязанности, в которых обнаруживается их несостоятельность, тем самым возвышает и утверждает значение доблести как единственного, что придает человеку величие и достоинство». Представляется возможным говорить о том, что Судьба у Плутарха является чем-то менее грозным, чем неумолимый Рок софокловых трагедий. Ибо Плутарх не был бы Плутархом, если бы он не возлагал главную меру ответственности на самого человека, на его разум и дух, перед которыми может оказаться бессильной сама Судьба.

Плутарх словно бы не желает знать о множестве перебитых пленников (ведь они были не греки), о целом племени коссеев, принесенном в заупокойную жертву по другу Александра Гефестиону, о безумном убийстве другого его друга Клита, об издевательствах над философом Каллисфеном и о многих других жестокостях, о которых он напишет впоследствии, стараясь, впрочем, если уж не оправдать их, то хотя бы объяснить. В этих же двух речах, возможно, подчиняясь логике жанра панегирика, он рисует почти безупречный образ носителя культуры, благодетеля варварских народов: «Если же мы обратимся к делам Александра, то увидим, что он воспитал гирканцев для браков, научил арахосийцев земледелию, согдианцев убедил не убивать отцов, а питать их, персов — почитать матерей, а не жениться на них… Александр просветил Азию, читая Гомера, а сыновья персов и сузиан распевали трагедии Еврипида и Софокла».

Благородный и мужественный, чуждый стяжательству воин казался боговдохновенным героем в сравнении с теми ничтожествами, которые позорили престол в последние десятилетия еще свободной Македонии. Плутарх считает, что в значительной степени из-за скряжничества последнего царя Персея, так и не решившегося потратиться на наемное войско, Македония была завоевана римлянами. Как будто бы персеевы богатства могли остановить неудержимо разрастающуюся мощь нового хозяина Ойкумены. Спустя всего сто пятьдесят лет после империи Александра Персей шел пленником позади триумфальной колесницы Эмилия Павла и, лишившись рассудка, умер в римской тюрьме то ли от голода, то ли от того, что ему не давали спать.

По иронии Судьбы, третий из его сыновей, оставшийся в живых, носил имя Александр. Этот последний Александр Македонский, «как говорят, был весьма искусен в резьбе по дереву, выучился латинскому языку и грамоте и служил писцом у должностных лиц, считаясь прекрасным знатоком своего дела…»

Небольшие исторические сочинения служили своего рода подготовительными набросками к тому огромному циклу сравнительных жизнеописаний выдающихся греков и римлян, к которому в эти годы приступает Плутарх и который становится словно бы развернутым подтверждением морально-этических аксиом его диатриб. Приступая к созданию огромного биографического цикла, который понемногу отодвигает на задний план другие сочинения, Плутарх считал самым главным найти свой собственный ракурс, свой подход к истолкованию тех личностей, о которых уже писали его предшественники. До наших дней не дошло почти ничего из биографических сочинений Аристоксена, Гераклида Понтийского, Сатира, Фания Эфесского, Праксифана, Иеронима из Кардии и других авторов, писавших о царях, философах и трагических поэтах. В то же время Плутарх, о чем свидетельствуют встречающиеся у него упоминания, был хорошо знаком с большинством из них. Он изучил оба вида такого рода сочинений: биографии Неанфа, Сатира или же Аристоксена Тарентского, с подробным описанием происхождения, внешнего вида, телосложения и здоровья героя, его пороков и добродетелей, с любопытными подробностями, главным назначением которых было развлечь читателя. И второй вид — энкомий, похвальное слово, какому-то царю, военачальнику или же политику, нередко весьма отдаленных времен, построенное в соответствии со всеми законами хвалебно-напыщенной риторики.

Возможно, что в своих первых опытах на этом пути Плутарх добросовестно следовал сложившимся биографическим канонам, по-ученически подражая авторам, от которых теперь остались одни имена, да и то не от всех. Однако чем больше вырисовывался для него собственный замысел, тем больше труды предшественников превращались всего лишь в источник сведений, причем не всегда достоверных. В своих сочинениях Плутарх обвиняет некоторых из них в недобросовестности, предвзятости и даже в клевете, как того же Аристоксена, который, «чтобы его клевета казалась более правдоподобной, спешит поставить рядом с ней похвалу».

И если многие предшественники Плутарха как бы стремились свести с пьедестала великих царей, полководцев и политиков прошлого, ставя своей главной задачей развлечь обывателей любопытными подробностями их жизни, то его собственный замысел состоял в осмыслении и истолковании законов истории, проявляющихся во многом через свершения выдающихся людей. И если в рассказах некоторых эллинистических авторов рядом с Александром Великим нередко соседствовали человеконенавистник Тимон или же какой-то знаменитый разбойник, то у Плутарха, отдавшего небольшую первоначальную дань и этим традициям, выбор героев определялся их ролью и местом на том или ином этапе греческой и римской истории. С годами, когда он лучше узнал Италию и овладел латинским языком, он стал находить все больше общего как в истории греческих полисов и Римской республики, так и в судьбах большинства выдающихся греков и римлян, причем зачастую эта похожесть оказывалась настолько разительной, что как бы сами собой образовывались пары будущих персонажей Плутарха — его бессмертных диад, параллельных жизнеописаний.

Литературная известность Плутарха все больше выходит за рамки круга (впрочем, довольно широкого) его друзей и знакомых. Людей привлекала, помимо богатой и образной речи, спокойная ясность плутарховых писаний, столь непохожая на неистовую ярость или же отрешенную безысходность некоторых знаменитых его современников. Возможно, читающим его сочинения передавалась глубокая вера Плутарха в возможность разумной человеческой жизни, в спасительную силу любви, любви в самом широком понимании, о которой он пишет в своих трактатах («О любви», «О братской любви», «О любви к детям») и которая пронизывает все его творчество.

Прожив жизнь не угрюмым отшельником, обличающим всех и вся мизантропом, находящийся в дружеских отношениях со столькими людьми, что перечисление только их имен заняло бы несколько страниц, Плутарх был силен этой дружбой, его душа находила живительную пищу в доброжелательности и взаимопонимании приятных ему людей. Ему писали и к нему приезжали тяготеющие к учености люди из разных городов Греции, из Рима, Галикарнаса и Сард. Это были грамматики, врачи, историки, математики, риторы, поэты, путешественники и, конечно же, философы: пифагореец Лукиан, эпикуреец Александр, стоик Фемисгокл, Фаворин Арематейский, приверженец Аристотеля, и не менее ревностный последователь Платона Аристодем Эгейский. Среди друзей Плутарха был даже царь, но только уже без царства, Антиох Филопапп, внук комагенского монарха, которого Веспасиан лишил его владений.

Оставаясь в своих взглядах и писаниях словно бы эллином прошлых времен (или, по крайней мере, стремясь им казаться), Плутарх в то же время как никто другой видел и понимал, что все они, из какого бы роду-племени не происходили, пасутся теперь (почти что как мечталось когда-то Зенону) на общем имперском пастбище, но главное — что их разум и души продолжают в значительной мере питаться от культуры и мудрости свободной Эллады, для Плутарха единственной и вечной.

Загрузка...