Древняя мудрость поучает только тому,
что надо делать и чего избегать, а люди
тогда были лучше. Когда ученых стало больше,
хороших стало меньше, потому что простая и
очевидная добродетель превратилась в темную и
велеречивую науку и учит нас рассуждать, а не жить.
Где-то около 90 года Плутарх второй раз едет в Рим, теперь уже не как начинающий общественный деятель на службе у своего города, но как довольно известный знаток философии и автор сочинений на морально-этические и исторические темы, собираясь выступить с публичными лекциями. Все теснее становилась его связь с образованными римскими друзьями, интересующимися историей и литературой, в отличие от херонейского окружения, в большинстве своем уже чуждого высшему умствованию. Да и по всей Греции все более или менее одаренное и не утратившее вкус к творчеству устремлялось к центру их теперешней вселенной, надеясь найти применение своим дарованиям. Кроме того, по мере углубления в историю Эллады и Рима для Плутарха становились все очевиднее некие общие закономерности их развития и упадка, и он надеялся, что более близкое знакомство с италийской жизнью и историей поможет ему найти ответы на те вопросы, на которые он пока не мог ответить с достаточной определенностью.
Он ехал в Рим, немного опасаясь беспричинной жестокости невежественного и мнительного властителя, о чем писали ему друзья, в сравнении с которым его отец Веспасиан, также не пользовавшийся симпатией просвещенных нобилей, казался теперь почти идеальным. И хотя из Ахайи многое виделось иначе и новое правление пока не было отмечено притеснениями провинциалов, доходящие из Рима слухи заставляли призадуматься. В начале своего императорства Домициан как будто не проявлял заметных признаков злобы или алчности и, напротив, не раз выказывал свое великодушие, главным образом в отношении простых людей, терпеливо вникая в спорные дела и стараясь удовлетворить многочисленные просьбы. Он даже простил часть недоимок и жестко пресек рвение доносчиков, ринувшихся, как это обычно бывает, к новому царственному уху. Потом, словно устав быть благожелательным и доступным, он стал избегать общения даже с наиболее близкими ему людьми и предпочитал прогуливаться в одиночестве. А еще через какое-то время стало видно, что после десятилетней передышки судьба послала римлянам, а вернее, аристократии, все больше вырождающейся, но так и не смирившейся со своим теперешним положением, нового — Лысого Нерона. Последовал ряд громких процессов по обвинению в нарушении «старинного благозакония», завершившихся ссылками и казнями. Так, уличенная в прелюбодеянии старшая весталка Корнелия, однажды уже обвинявшаяся в нарушении обета, но тогда оправданная, была похоронена заживо, а любовник ее до смерти засечен розгами. Проявляя нескрываемое пренебрежение к сенатской аристократии, Домициан, как в свое время Нерон, все чаще заявлял о том, что намерен во всем опираться на вольноотпущенников и передать им все важные должности в государстве.
Ко времени прибытия Плутарха в Рим город был уставлен золотыми и серебряными статуями императора, причем, как говорили, он сам назначал их вес. Дом, в котором Домициан родился, был превращен в храм, а сам он именовался не иначе, как сын и брат богов, имея в виду также обожествленных Веспасиана и Тита. При строительстве нескольких новых храмов и восстановлении после пожара Капитолия император на всех надписях велел начертать только свое имя безо всякого упоминания о прежних строителях. Опять с блеском справлялись многочисленные празднества и были учреждены новые Капитолийские игры, включавшие в себя литературные состязания на греческом и латинском языках, при том что сам император был, как все знали, равнодушен к искусствам и поэзии. Нобили потихоньку злопыхали, что император всему предпочитает игру в кости и что для него нет большего удовольствия, чем, запершись у себя в комнате, часами ловить мух и протыкать их острым грифелем. И хотя новый император навел некоторый порядок в судопроизводстве, примерно наказав ряд судей-взяточников, а также принял меры по обузданию мздоимства столичных магистратов и наместников в провинциях, он не снискал этим любви и уважения народа, который больше ценит в правителях внешний блеск и обходительность, чем стремление навести порядок в делах. Ободренная общим настроением, снова подняла голову оппозиция в сенате, а философы все чаще позволяли себе публичные порицания тиранического произвола. Возвратившиеся после десятилетнего изгнания стоики готовились выступить против Лысого Нерона с такой же непримиримостью, с какой они боролись против Нерона настоящего, а Домициан, в свою очередь, только ждал случая, чтобы покончить с ними раз и навсегда. На его стороне были армия и преторианцы, а также немного вздохнувшее от непомерных поборов население провинций, и упрямое сопротивление кучки философствующих нобилей уже ничего не могло изменить в порядке, установившемся до самого конца римской истории.
У Плутарха, привыкшего, как и остальные греки, как все население провинций, простиравшихся теперь от Геркулесовых столбов чуть ли не до самой Индии, пережидать тяжелые правления, как переживают засуху или недород, такие люди, как Домициан, вызывали чувство глубокого неприятия. Однако, живя с юных лет упорядоченной, наполненной разнообразными занятиями жизнью, вне зависимости от нрава очередного властелина, он был далек от того бессильного яростного гнева, который снедал образованную римскую публику, в том числе и его друзей. Может быть, Плутарх относился ко всему этому значительно спокойней еще и потому, что произвол Домициана пока не затрагивал греков, особенно тех, кто побогаче. К тому же у него, всегдашнего сторонника порядка и законности, вызывали определенное понимание меры, предпринимаемые для их поддержания императором.
Написав ряд биографий римских императоров, Плутарх в то же время избегает оценок современных ему правлений. Так и о своей поездке в домицианов Рим он только походя упоминает в жизнеописаниях Демосфена и Попликолы, а также в трактате «О любопытстве» и восьмой книге «Застольных бесед», без каких-либо рассуждений на эту тему. Он ничего не пишет о том, когда и при каких обстоятельствах получил римское гражданство и принял имя Местрий Флор, в честь своего друга, а также ничего не сообщает о том, какого рода общественные поручения он выполнял в столице. Плутарху хочется выглядеть прежде всего херонейским гражданином, свободным в своем выборе воспитанником Академии. И поэтому, когда речь заходит о Риме, он пишет только о том, что относится к самому главному — к философским и литературным занятиям. «Когда бывал я в Риме и других местах Италии, — вспоминает он в жизнеописании Демосфена, — то государственные дела и ученики, приходившие ко мне заниматься философией, не оставляли мне досуга, чтобы упражняться в языке римлян, и поэтому слишком поздно, уже на склоне лет, я начал читать римские книги».
Среди собиравшихся на его философские беседы бывали и известный оппозиционер Арулен Рустик, и будущий император Траян. Как и греческих юношей в Херонее, Плутарх учил своих слушателей уважению к добродетели, умеренности и милосердию, без которых просто не выжить в неподвластном человеку бытии. Подобно своим бессмертным предшественникам в философии, он надеялся повлиять на ход событий, вразумляя и смягчая нравы, словно не видя, что большинство живущих в Риме всего лишь подтверждают известное высказывание Аристотеля о том, что некоторые люди — только по виду люди, но по сути таковыми не являются.
В произведениях Петрония, Сенеки, Плиния Младшего и Светония Транквилла, в желчных эпиграммах Марциала встает коллективный портрет римского общества того времени, когда, хотя это казалось еще незаметным, надломилась сила империи и судьба ее на скрижалях истории была уже решена. Несмотря на попытки некоторых императоров, начиная с божественного Августа, сдержать разложение и вырождение римлян, ничто уже не могло положить конец этому нескончаемому пиршеству, на котором, как с бессильным отвращением писал Сенека, плешивые и подагрические «женщины и полунощничают, и пьют столько же, состязаясь с мужчинами в количестве масла и вина, так же изрыгают из утробы проглоченное насильно и грызут снег, чтобы успокоить разбушевавшийся желудок». Бесконечные празднества, когда все перепивались до рвоты, давно уже не имели ничего общего с всенародными торжествами первоначальных времен, с их девичьими хорами и простыми деревенскими жертвами в честь древних богов. Теперь вместо этого были кровавые игры, травли зверей и конные ристания, поклонники модных возничих и гладиаторов отстаивали в рукопашной достоинства своих любимцев — единственные битвы, на которые были способны «молодые люди с красивой бородкой и прической, словно только что вынутые из сундука».
Ростовщики с толстенными книгами, в которые записывались сроки ссуд, тримахильоны, которых стало еще больше со времени Петрония, вкушающие жареных винноягодников и поросят из пирожного теста, завитые пантомимы с развратными глазами, женщины, неспособные к деторождению и потому снедаемые вечным неудовлетворением, — вот кого охраняли теперь от подступающего с севера варварства из варваров же набранные легионы.
И ничего из этого Плутарх даже не упоминает в своих воспоминаниях о Риме. Для него существовали только те, кто еще были способны или, по крайней мере, стремились воспринять хотя бы частицу мудрости его великих предков, именно таких собирал он на своих занятиях и делился с ними тем, что открылось ему самому за долгие годы изучения философии, а также собственными размышлениями о главных вопросах бытия. Особое внимание, помимо главнейшего для него учения Платона, Плутарх уделял идеям Пифагора о метампсихозе — многократных перевоплощениях души, которые с возрастом приобретали и для него самого все большее значение. Не утратившие вкуса к высшему умствованию римляне из высших слоев общества, а также молодые образованные люди из западных провинций, прежде всего из Испании, с удовольствием собирались на беседы Плутарха. Здесь можно было представить себя среди участников «Пиров» Платона, в саду Эпикура или хотя бы на чтениях поэмы Тита Лукреция Кара «О природе вещей» в последние годы Римской республики. Учитель философии из Херонеи словно принес с собой в Рим атмосферу Академии, и даже не Академии своего наставника Аммония, но тех, казавшихся теперь почти мифическими времен, когда для собиравшихся в афинской роще героя Академа не было ничего важнее, чем внести и свою лепту в вечный спор между материей и доказательством. Не хотелось даже думать о том, что творится за пределами их воодушевленного собрания. «Когда в Риме я как-то раз выступал с беседою, — вспоминал об одном из таких занятий Плутарх, — меня слушал известный Рустик (казненный впоследствии Домицианом из ревности к его славе). Внезапно появился воин и передал Рустику письмо от императора. И хотя воцарилось общее молчание, я прервал свою речь, чтобы он мог прочесть послание, Рустик не пожелал этого сделать и не прежде распечатал письмо, чем я дошел до конца в своей речи и все собравшиеся разошлись».
Наиболее близким в Риме человеком для Плутарха всегда оставался Сосий Сенецион, известный политический деятель, впоследствии несколько раз избиравшийся консулом. Очень может быть, что, помимо любви к истории и философии, их сближало чувство гражданского долга, побуждавшее обоих добросовестно трудиться на общественном поприще при любых обстоятельствах. Сосий был первым читателем сочинений Плутарха, он приезжал в Херонею на свадьбу его сына Автобула, они вместе ездили в Афины. Благодаря Сосию, а также Гаю Минуцию Фундану (которого Плутарх сделал одним из участников своего диалога «О подавлении гнева») он углубил свое знание италийской старины.
Как и в Греции, он старательно выискивал повсюду, где бы ни бывал, памятники прошлого — небольшие старинные храмы, усыпальницы героев, триумфальные колонны, совершенные в своем архитектурном замысле сооружения, по сравнению с которыми казались плодами больного воображения гигантские сооружения Флавиев. Вот как писал Плутарх о дворце Домициана, словно соревнующемся с фантастическим обиталищем Нерона: «Если кто, удивившись роскоши Капитолия, увидел бы во дворце Домициана один только портик, или базилику, или бани, или покои наложниц, тот… не мог бы не обратиться к Домициану с такими приблизительно словами: „Ты и не благочестив и даже не щедр — ты просто болен“».
Впрочем, теперь на всей римской жизни лежал отпечаток болезненной вычурности, сопутствующей обычно последним периодам культуры. Теперь привлекало только искусственное и даже извращенное — одетые в женское платье мужчины, женщины-борцы, свинина, приготовленная так, что не отличишь от рыбы. Порой весь мир казался вывернутым наизнанку, но ничто не могло помешать философу из Херонеи вести привычный образ жизни. Встав со светом и «поев, по старинному обычаю, простой легкой пищи», он проводил свой день в сменявших друг друга занятиях. И так же, как писал о своем выдающемся дяде-естествоиспытателе Плиний Младший, о Плутархе можно было сказать, что «потерянным он считал время, отданное не занятиям».
В стену его римского жилища был вделан шкаф, где лежали книги, сопровождавшие Плутарха во всех поездках, а в широкое, точно двери, окно были видны зеленые деревья и отдаленные горы.
Намереваясь по возвращении домой всерьез заняться латинским языком, Плутарх приобретал сочинения Цицерона, Марка Катона, Корнелия Непота, Марка Теренция Варрона, Гая Саллюстия Криспа, Веррия Флакка, Квинта Лутация Катулла и Гая Азиния Поллиона, в трудах которых запечатлелась вся прошлая жизнь римлян. Он обращался и к тем греческим авторам, у которых можно было почерпнуть что-то по римской истории, — к Дуриду Самосскому, Проматиону, Диоклу с Пепаретоса, который, как считалось, первым написал об основании Рима. Постепенно накапливались выписки и сведения, почерпнутые из личных бесед, порой чисто анекдотического свойства. «От наших современников, — пишет Плутарх в биографии римлянина Камилла, — мы слышали немало удивительных, заслуживающих упоминания рассказов, от которых не следует, пожалуй, отмахиваться с легкомысленным презрением». Под впечатлением поездок по Италии все отчетливее вырисовывались очертания его будущих «Римских изысканий», в которых ему хотелось изложить и собственную точку зрения на происхождение римлян (которых одни историки считали пеласгами, а другие — выходцами из Трои), на особенности их жизненного уклада.
В это время были, возможно, задуманы «Рассказы о римлянах», где, словно в противовес представшей перед ним печальной картине вырождающегося человеческого скопища, Плутарх решает воссоздать величественные образы знаменитых воителей и политиков прошлого. Это Манлий Курций, воевавший с самнитами на самой заре римской истории, Сципион Старший, остановивший три столетия назад армию Ганнибала, переправившуюся через Альпы, Павел Эмилий, победитель последнего македонского царя Персея, и другие выдающиеся мужи, из подвигов которых складывались слава и мощь Вечного города. Так же как и в отношении Эллады, ему хотелось показать и современникам, и всем тем, до кого дойдет молва об их уже отживающем свое мире, что все это действительно было — и великие люди, и великие дела.
В то же время, следуя, с одной стороны, исторической правде, а с другой — стремясь выявить причины последующего упадка, Плутарх описывает и тех, дела которых, при всей их будто бы благой направленности, нанесли непоправимый вред «старинному благозаконию» Римской республики, приблизив ее падение. Это Гай Марий, Луций Корнелий Сулла, Гай Юлий Цезарь, в высшей степени незаурядные люди, поставившие однако, по мнению Плутарха, свое Я выше закона и государства. И здесь, при всей его скрупулезной приверженности к фактам, Плутарх, как и во многом другом, утопичен в своем видении хода истории. Хотя он уже определил для себя то время, когда переломилась судьба сначала свободной Греции, а затем и Рима, и само общество стало выдвигать таких людей, как Цезарь, благодаря которым жизнь государства еще могла продлиться, хотя бы по другим канонам, Плутарху все казалось, что если бы не эти люди, упадок республиканского Рима еще можно было б как-то не допустить.
Теме перерождения выдающихся людей у Плутарха сопутствует тема упадка самого народа, превращения победителей в обывателей, демоса в охлос — этот важнейший из вопросов, на который пытались ответить и Дион Христостом, и Сенека, и Плиний Младший. Одну из главных причин нравственной и неизбежно связанной с ней физической деградации людей Плутарх, как пять веков назад Софокл, видел во власти денег, в тяготении к роскоши и наживе. Именно это, считал он, надо искоренять с самой ранней юности: родителям — собственным примером, а учителям и наставникам — постоянными напоминаниями молодежи о бескорыстии великих людей прошлого, которые и сделались-то таковыми потому, что были равнодушны к вещам и золоту. Первыми из таких для Плутарха были фиванский стратег Эпаминод, после смерти которого в его доме «не нашли ничего, кроме железного вертела», и римский военачальник Фабий Максим, похороненный на добровольные пожертвования. Он с удовольствием живописует представлявшихся ему идеальными людей прошлого, которые «никогда не болтали попусту, никогда не произносили ни слова, за которым не было бы мысли, так или иначе заслуживающей того, чтобы над ней задуматься». Под стать мужьям были и жены, о которых также рассказывает Плутарх: спартанки, «состязавшиеся в мужестве с мужчинами», и римлянки, которые «вина не пили вовсе и в отсутствие мужа не говорили даже о самых обыденных вещах». Зато теперь они и говорили, и пили, умерщвляли собственных детей и без тени сомнения отправляли на тот свет надоевших любовников, из гладиаторов или же уличных актеров.
Тягостная картина вырождения римского общества, воссозданная в сочинениях Петрония, Сенеки, Плиния Младшего, не оставляла надежды на будущее, а если кто из мыслящих людей, как несколько позднее историк Тацит, еще считал, что у государства (не у народа) есть какие-то перспективы, то связывал их с населением северных провинций, и прежде всего с германцами. А пока не оставалось ничего, кроме ностальгической идеализации навсегда ушедшего прошлого или же самоубийственной покорности судьбе — «полюбить свой рок», как завещал Сенека. «С древних времен было заведено так, что мы учились от старших, — развивает излюбленную тему Плутарха Плиний Младший, — и не только с их слов, но и воочию тому, что вскоре предстояло делать нам самим… Поэтому юношей сразу же вводили в военную службу… Собственный отец был учителем сыну, а у кого отца не было, тому заменял отца самый строгий и почтенный сенатор». Это время ушло навсегда, и все обернулось в свою противоположность, продолжает он, завершая свои рассуждения: «И мы в молодости были на военной службе, но в то время храбрость была в подозрении, а бездеятельность в цене, у вождей не было авторитета, а у солдат послушания… все было разнуздано, спутано, извращено; все вообще следовало скорее забыть, чем запомнить… То же самое зло видели мы и терпели в течение многих лет… За эти годы мы отупели и согнулись, для будущего мы сломлены».
Именно с этим никогда бы не мог согласиться Плутарх, избегавший чрезмерно черных красок и порицавший ацедию, охватившую еще не потерявших человеческий облик римлян, — бездействие и безразличие к собственной судьбе, какими бы неподвластными им обстоятельствами ни было вызвано такое состояние. Это обостренное чувство бессилия греки уже испытали во времена Эпикура с его призывами к атараксии (той же ацедии) в самом начале своего исторического поражения. С тех пор прошло почти четыреста лет, казалось, греками было потеряно все, тем не менее, жизнь продолжалась и надо было прилагать усилия к тому, чтобы продлить ее дальше. И поэтому, в отличие от Сенеки и Плиния, Плутарх противопоставляет нарастающей «нравственной порче» глубокое убеждение в возможности и необходимости самосовершенствования.
Одну из главных причин деградации Плутарх видел в праздности, в отходе значительной части населения от созидательного труда и особенно — от работы на земле. Именно от скопления большого количества ничем не занятых людей, считал он, происходят беспорядки и волнения в городах. Для этого в старину выводились колонии, предпринимались большие строительные работы и дальние походы — чтобы «занять граждан, дать выход их силам, чтобы, сидя дома в безделии, они не обольщались речами своих вожаков и не затевали мятежей». Конец греческой свободы был предопределен уже тогда, считал Плутарх, когда демагоги стали добиваться благосклонности граждан всякого рода раздачами, привозным хлебом, наводнили Элладу рабами и превратили в конце концов независимый и деятельный демос в паразитический и лицемерный охлос. Конечно, причины перерождения демоса были гораздо сложнее, связанные с общими необратимыми изменениями хозяйственного уклада греков, но безудержная демагогия тех кожевенников и ламповщиков, которых так ненавидел последний защитник земледельческой Греции Аристофан, сыграла свою зловещую роль. И опять же не только из-за отвратительных человеческих качеств тех людей, которые заправляли на агоре в последние десятилетия демократии, а в силу той объективной логики смены форм правления и типов власти, которая описана у Полибия. Подобное происходило и в Риме в конце республики, и только императоры, начиная с Флавиев, стали предпринимать меры к тому, чтобы возродить в Италии хозяйственную жизнь, и то главным образом за счет отпускаемых на волю рабов да переселенцев из восточных провинции.
«Говорят, что погубил народ тот, кто первым его подкупил; а тот, кто первым так сказал, хорошо понимал, что толпа теряет свою силу, когда ставит себя в зависимость от подачек, — пишет Плутарх в „Наставлении о государственных делах“ и повторяет этот тезис во многих других сочинениях. — Но подкупающим стоит поразмыслить над тем, что себя они тоже губят, когда тщатся ценой великих затрат при обрести продажную славу и этим делают толпу уверенной и дерзком, ибо ей кажется, что в ее власти что угодно дать и что угодно взять». Он часто пишет «толпа» там, где во времена Ксенофонта и Фукидида писалось бы «народ». Народ для него — это демос свободных греческих полисов или же римские граждане «золотого, не знавшего пороков поколения». Обывателей, перемалывающих городские сплетни на мраморных скамьях под афинскими платанами, или же любителей уличных представлений со всякими уродцами Плутарх не считал за народ. По мере изучения истории греков и римлян для него становилось все более очевидно, что если всмотреться в нее внимательно, она развивалась как неуклонное вытеснение и уничтожение худшими лучших, о чем с горечью писал еще Фукидид.
Пытаясь найти ответ на вопрос, почему же так происходит, он приводит разные мнения. Так, некоторые, объясняя и даже оправдывая господство одних людей над другими, ссылались на «древнейший из законов, который отдает сильному имущество слабого и которому подчиняется все, начиная с бога и кончая диким зверем». Однако, возражал на это Плутарх, если бы люди жили согласно только этому закону, то сильные давно бы уже сожрали слабых. Впрочем, в Элладе со временем и двуногие хищники почти исчезли, а те, кто доживали в нищете в угасающих городах, уже были не в силах не то что отнять чужое, но даже защитить свое. Другие, в частности Сенека, считали причиной общественных противоречий естественное противоборство «людей зла» и «людей добра», которых в силу каких-то законов природы рождается меньше, и поэтому злые обычно побеждают. «Человеком добра нельзя стать быстро, как нельзя быстро распознать его, — писал он в „Письмах к Луцилию“, — потому что истинный человек добра рождается, может быть, раз в пятьсот лет, как Феникс».
Эта идея была близка и Плутарху, который не раз сетовал на то, что благородных и добрых, этого человеческого золота, по словам Платона, становится все меньше. Однако, в отличие от Сенеки, он никогда не терял надежды на возможность борьбы со злом с помощью разума и воли. Плутарх видел в зле проявление разрушительной силы, заложенной в самом мироздании, которая исходит от некоей части первоначальной материи, еще не охваченной Демиургом и не превратившейся в Космос. И как во вселенной идет непрестанная борьба между Космосом и Хаосом, созиданием и разрушением, так и человеческие души являются полем постоянной войны между добром и злом. И для того чтобы добро если уж не победило, то хотя бы сохранялось равновесие, каждый должен искоренять даже самые крошечные проявления зла в собственном микрокосмосе, чтобы не дать злу разрастись и погубить в конце концов все. Не соглашаясь с Еврипидом, что злой будет только злым, а добрый только добрым, Плутарх не терял веры в то, что это можно исправить воспитанием, и в то же время не мог не признать, что результаты, как правило, бывают далеки от желаемых.
Представляется возможным говорить о том, что, при всем разумном спокойствии Плутарха, его внутренний мир был так же трагически противоречив, как у любого мыслящего человека, которому выпала участь быть свидетелем упадка своего народа. Наделенный от природы глубоким чувством сострадания, даже к старому, волу, годному разве что для живодерни, он не мог не признать, что любить слишком многих из тех, кого он видел вокруг, не за что. Похоже, он даже испытывал затаенный страх перед теми, о которых по старинке продолжал говорить как о согражданах, поскольку они были способны на все от безысходности своего положения. Ничего не чтящая, живущая одним днем чернь погубила, по мнению Плутарха, свободные полисы Эллады, теперь такая же участь была уготована Вечному городу.
Последние столетия римской истории показали, на его взгляд, еще раз, насколько опасно потакать низменным инстинктам толпы, «обращаясь вместо слуха к утробам и кошелькам, задавая пиршества и устраивая раздачи». В «Наставлении государственным мужам» и других сочинениях он постоянно напоминает стремящимся к политике, насколько сомнителен успех, достигнутый «плясками, раздачами и гладиаторскими играми»: «Должно не терять достоинства и не дивиться славе, которую можно завоевать у черни зрелищами и кухней, ибо слава эта недолговечна; конец ей приходит одновременно с играми гладиаторов и театральными подмостками, и ничего почетного и достойного в ней нет». Сам он, с юных лет занимаясь общественной деятельностью, всегда сохранял дистанцию между собой и народом. Греческого демоса времен Марафона или же римского плебса периода борьбы с Карфагеном давно уже не было, и Плутарх, считая самым главным предотвращение анархии, стремился опираться на еще более или менее здоровые силы, вне зависимости от того, где они ему виделись — в родной Херонее, Афинах или Риме.
Между тем жизнь в Риме, теряя все больше внутренний смысл и человеческие очертания, продвигалась к своему не такому уж отдаленному завершению, и никаким наставлениям Плутарха не дано было в ней что-то изменить, как не смогли хоть немного продлить исторические сроки Эллады грандиозные политические проекты Платона.
Хотя Домициан, как его отец и брат, предпринимал определенные меры для усиления хозяйственной жизни в Италии и сам не был особенным охотником до зрелищ, он тем не менее постоянно устраивал их для народа. Даже ночью, при свете факелов, продолжались многодневные травли зверей и гладиаторские бои, в которых участвовали теперь и женщины. Для морских сражений специально выкопали пруд поблизости от Тибра. Император прибавил два новых цвета, пурпуровый и золотой, к четырем прежним цветам цирковых возниц и даже иногда сам распоряжался на состязаниях, в пурпурной тоге на греческий лад и с золотым венком на голове с изображениями Юпитера, Юноны и Минервы. На празднике Семи холмов он выставил невиданно щедрое угощение, и в то же время, утверждая, что каждый может прокормиться сам, отменил раздачу съестного для бедняков, так что теперь многодетные родители, как писал об этом Плиний Младший, «по большей части бесполезно взывали к глухим ушам принцепса».
Чтобы улучшить положение с продовольствием, император сначала издал эдикт, запрещающий землевладельцам разводить виноградники, поскольку дешевого вина много, а хлеба не хватает, а затем даже приказал вырубить половину виноградников в провинциях. Самой главной угрозой по-прежнему оставались скопления варваров у северных и северо-восточных границ, и император возглавил две экспедиции по усмирению хаттов на Рейне. С трудом удалось приостановить продвигающихся со стороны Истра маркоманов, свевов и квадов во главе с дакийским царем Децебалом, и опять Домициан сам руководил кампанией. Было начато сооружение защитной полосы со стороны германцев — ряда военных укреплений и соединяющих их дорог. Страшно было даже подумать, что когда-нибудь кольцо укреплений не выдержит и неизвестно сколь огромное варварское море выйдет из берегов и затопит их мир городов, театральных представлений, изысканных вещей и философских трактатов.
Хотя в своих сочинениях Плутарх редко касался этой самой главной опасности, возможно, в силу неистребимого презрения эллина к варварам, он вполне осознавал ее, и это определяет его отношение к империи. В воспоминаниях о вторжении кельтов в Элладу три столетия назад все еще ощущался, как писал об этом Плутарх, ужас, обуявший греков при виде «иноплеменников, которые, словно огонь, лишь тогда полагают конец завоеваниям, когда уничтожат побежденных». До поездки в Италию он только слышал о северных варварах, одетых в звериные шкуры и со звериным же нравом. В Италии их было множество — рабы, вольноотпущенники и наемники, они говорили по латыни, были одеты и причесаны, как все прочие люди. Рядом с привычными значками римских когорт можно было видеть изображения диких зверей, которые германцы обычно хранят в священных рощах и несут перед собой перед битвой. С каждым годом становилось все виднее, что варварство уже не где-то там, на дальних, почти гиперборейских окраинах, а что оно совсем рядом и даже более того — в самом Риме. И если Плутарх и его друзья, не приемля настоящего, с которым они ничего не могли поделать, но в условиях которого пытались жить «как должно», черпали силы в минувшем, то многие из реалистически мыслящих римлян, и прежде всего историк Корнелий Тацит, устремляли свой взор к северным окраинам империи, связывая надежды на будущее с молодыми, полными нерастраченной энергии народами.
В своих записках о Германии Тацит обращается к главнейшей дихотомии каждого общества, к неразрешимому, по-видимому, противоречию между ростом благосостояния и образованности народа — и его физическим и нравственным оскудением, а также к поистине фатальному противоречию между стремлением к свободе — и неумением ею пользоваться. Ко времени Тацита развитие греко-римского мира почти завершилось и усталость, отвращение к жизни подошли к такому рубежу, за которым уже не виделось ничего ужасного в полуголодном существовании северных варваров, обитающих в ямах, поверх которых зимой для тепла наваливают кучи навоза. Не ведая ни о книгах, ни о театре, ни о музыке, германцы вели примитивное хозяйство, выращивая скот и немного хлеба. Они поклонялись мертвым головам, прибитым гвоздями в нишах каменных столбов, и приносили человеческие жертвы своим жутким богам — чудовищам с тремя лицами на одной голове, или же змее с бычьей головой, или же быку с тремя рогами. Тацит с удивлением пишет о том, что дети у германцев даже в холода ходят голые и при этом отличаются красотой и хорошим здоровьем.
Не зная, что такое атараксия или ацедия, эти лесные варвары со звериной цепкостью отстаивали жизнь и свободу, предпочитая гибель рабству. При этом особенной свирепостью и непримиримостью отличались женщины. И захватывая после длительной осады городища, римляне не раз бывали свидетелями сцен, подобных той, которую описывает в одном из своих сочинений Плутарх: «Женщины в черных одеждах стояли на повозках и убивали беглецов — кто мужа, кто брата, кто отца, потом собственными руками душили маленьких детей, бросали их под колеса или под копыта лошадей и закалывались сами… мужчины, которым не хватало деревьев, привязывали себя за шею к рогам или крупам быков, потом кололи их стрелами и гибли под копытами, влекомые мечущимися животными». Германцы так и не были покорены — ни Цезарем, первым отметившим их неустрашимость, ни последующими императорами, однако, соприкасаясь с соблазнами городской жизни по мере продвижения римлян на север, они все больше добровольно входили в эту жизнь, прежде всего как наемники, изменяя постепенно само римское общество.
Этому способствовали и императоры, связывая с северо-западными землями надежды на оздоровление государства, тем более что некоторые из них начинали свой путь, начальствуя в германских легионах, и пользовались впоследствии их поддержкой. Что же касается Плутарха, то, оставаясь, по крайней мере, в самом главном эллином прошлых времен, он никогда бы не мог взглянуть как на благо на первозданную дикость северных народов. Что ему было до их нерастраченной силы, если подступившая к самым границам империи варварская лавина грозила вот-вот накрыть весь его осиянный предзакатным свечением мир, которому было не повториться.
Ощущение нарастающей опасности, горькое чувство бессилия при виде их распадающегося мира было присуще многим образованным людям этого времени. Уходил навсегда сам античный человек; одни уходили сломленные и отчаявшиеся, другие — еще пытались отстаивать, яростно и страстно, представлявшийся им единственно правильным порядок вещей. Как пытались пятьсот лет назад продлить сроки полисного мира Эсхил и Аристофан, как стремился Эпикур, уже в эпоху краха, сохранить хотя бы сам тип эллинской личности, как теперь Дион Христостом (Златоуст) все еще призывал воспрянуть духом перечеркнутых историей соплеменников. Человек неуемный и страстный, Дион объявил настоящую войну всем подрывающим «старинное благозаконие», как если бы оно еще существовало. Отвергнув философию как бесполезнейшую из наук и полностью отдав себя риторике, он выступал с пламенными обличительными речами при больших скоплениях народа, особую известность получило его выступление в Олимпии. Так же как в свое время поэт Аристофан или Фокион, известный афинский политик эпохи македонского завоевания, Дион видел основной источник «нравственной порчи» в праздной жизни в городах, в отходе людей от земли, в тяготении к деньгам и вещам. В одном из своих сочинений он создал образ идеального мужа, живущего в Элладе, еще не знающей городов и власти золота. Так же как Плутарху, ему хотелось бы вернуть невозвратимое, он продолжал призывать греков, не жалея убийственных слов, опять обратиться к крестьянскому труду и установлениям предков, и в своем яростном гневе был столь же утопичен, как и Плутарх в его терпеливых наставлениях.
Потомок старинного разорившегося рода, Дион перебрался, как большинство одаренных провинциалов, из Вифинии в Рим, видя в империи единственную силу, которая еще в состоянии сохранить их общий мир. Оказавшись в самой гуще не только литературной, но и политической жизни, Христостом порицал оппозицию стоиков, надеясь на соединение власти и мудрости как на действенное средство оздоровления общества. Как надеялся когда-то Платон убедить сиракузского тирана воплотить в реальность его политический проект, изложенный в «Законах» и «Государстве», и потерпел на этом пути сокрушительное поражение, так и Дион был вынужден покинуть Италию, когда Домициан приказал очистить Рим от всех философствующих, не затрудняя себя различиями между ними. Судьба Диона, изгнанного Эпиктета, а также некоторых римских приверженцев стоицизма, поплатившихся за свои убеждения жизнью, еще раз подтверждала изначальную обреченность открытого вызова и правоту жизненной позиции Плутарха — исправлять, что можно, повседневным трудом, в той исторической данности, в условиях которой ему выпало жить. Тем более что бросать вызов, в сущности, было некому — это было все равно что в слепой ярости броситься изнутри самой крепости на штурм крепостной стены, за которой только и ждал своего часа их общий конец.
Вероятнее всего, Плутарху не раз приходилось видеть и слышать неистового Христостома, но он об этом не пишет, потому что для верного последователя Платона нападающий на философию вифинец был, скорее всего, лишь одним из тех софистов, которые низвели до уличного зрелища священное некогда ораторское искусство. И хотя оба они взывали к одним и тем же ценностям, их не могла не разделять пропасть непреодолимой неприязни. Ибо в жизни Дион был именно таким, каким не хотел быть Плутарх, хотя также надеялся хоть как-то воздействовать на течение жизни. В своих сочинениях и беседах он давал свои ответы на главные вопросы времени, стараясь не думать о том, будет ли от этого польза, которой было не слишком-то много и от беспощадных обличений Христостома.
В то время как была свежа еще память о бесчинствах в Италии наемников Вителлия, когда, как писал об этом Тацит, ни положение, ни возраст не могли оградить от насилия, спасти от смерти и разноплеменная солдатня грабила храмы и рвала на части красивых девушек, Плутарх пишет трактаты о доблестях воинской службы и долге перед отечеством. Как всегда, он приводит примеры из славного прошлого, когда у военачальников в мыслях не было заискивать перед солдатами и все «войско было подобно могучему телу, которое собственных побуждений не знает и движимо лишь волею полководца». Он дает целый ряд советов тем, кто решил испытать себя на воинском поприще, пространно рассуждает о том, что «воины восхищаются больше всего не теми, что раздают почести и деньги, а теми, кто делит с ними труды и опасности, и любят не тех, кто позволяет им бездельничать, а тех, кто по своей воле трудится вместе с ними». И спокойные эти рассуждения кажутся в чем-то непонятными в обстановке нарастающего страха перед солдатней, все больше превращающейся в самодовлеющею силу, страха, который проглядывает даже у Тацита.
Те, кто отдавали собственные города на разграбление варварам под значками римских легионов, не читали трактатов Плутарха, не знали о самом его существовании. В то же время в последние столетия своего угасающего могущества империя все-таки выдвинула несколько здравомыслящих правителей и способных военачальников, пекущихся о судьбе государства, и одним из таких был Траян, посещавший как будто бы лекции Плутарха.
Хотя их общий мир казался еще достаточно крепким, нарастающее предчувствие конца отодвигало в глубь истории былые обиды, те страдания потерпевших поражение, от которых призывал замкнуться в абсолютном бесстрастии Эпикур. И для Плутарха было самым главным сохранить хотя бы то, что есть, не допустить новой внутренней смуты в империи, потому что какая-то из этих самоубийственных распрей, как это было в Элладе, может оказаться последней. «Пожар редко начинается с храма или общественной постройки, — пишет он в „Наставлении о государственных делах“, — но светильник, позабытый в доме, или домашний мусор, занявшийся огоньком, не раз были причиной великого пламени и общественного бедствия; так и смуту в городе не всегда разжигают честолюбивые препирательства из-за общественных дел, но зачастую от личных столкновений происходит раздор, который перекидывается на общественную жизнь и возмущает весь народ». И здесь он рассуждает как настоящий грек, для которого все причины и следствия, все взаимосвязи рождаются и остаются внутри замкнутого, как некий сфейрос, греческого, а теперь грекоримского мира, а внешних сил, иных миров как будто бы не существует, как нет и общего потока времени, с его одинаковыми для всего сущего законами. Как на сцене обветшалого театра, он убеждает ни чего не трогать и продолжать играть затверженные роли, как будто вокруг ничего не происходит, в то время как прямо из амфитеатра к орхестре уже уверенно пробираются другие протагонисты.
Возможно, что рационально необъяснимое убеждение Плутарха и том, что у них еще есть будущее, проистекало из его глубокой религиозности, непоколебимой веры в бесконечно долгую жизнь души и, может быть, даже ее новое воплощение, по сравнению с чем казалось несущественным столь далекое от совершенства теперешнее земное бытие. Возможно, этим же объяснялось и его неизменное спокойствие. Как будто бы перелистывалась, страница за страницей, огромная книга, в которой не было конца. Именно этот второй план его жизни придавал особое измерение его лекциям, которые привлекали все большее внимание римской образованной публики. В Плутархе начинают видеть не только знатока философии, но и мудреца вроде тех, о которых он пишет в «Пире семи мудрецов», обращаются к нему за советами в житейских вопросах и даже как своего рода третейскому судье.
Он учит, как жить, когда, казалось, жить просто невозможно, как стать выше тех обстоятельств, которые оказались не в силах преодолеть многие философствующие римляне; вероятно, им не хватило веры или же ее не было вообще. Он стремится помочь людям, как четыреста лет назад Эпикур, к которому Плутарх был особенно непримирим, понимая эту помощь совершенно иначе. В отличие от эпикурейцев, скептиков и киников, у которых жестокая бессмысленность жизни порождала или мрачное отчаяние, или же грубый гедонизм, он стремился, подобно Платону, вселить в своих слушателей спасительную веру в конечную гармонию жизни, приобщить их к тому любованию миром, в состоянии которого он пребывал сам. Убежденный в превосходстве бессмертного духовного начала над временным телесным, Плутарх считал особенно опасным материализм Эпикура, начиная с его главного положения — об атомистическом строении вселенной и пребывающих в неких междумириях богах, и всю жизнь вел с ним язвительную полемику. Через все его писания проходят многочисленные реплики, замечания, возражения давно уже не существующему Садослову, значимости которого он, впрочем, не мог не признавать. Особенно неприемлемым был для Плутарха, о чем он пишет в сочинениях «Против Колота» и «Хорошо ли сказано: живи незаметно?» краеугольный тезис эпикуровой этики — жить незаметно, прежде всего для себя самого: «тот, кто ввергает самого себя в безвестность, кто закутывается в темноту и хоронит себя заживо — похоже, досадует на то, что родился, и отрекается от бытия».
Убежденный в том, что для полноценного и образованного человека даже в самые неблагоприятные времена найдется общественнополезное дело, что надо пытаться воздействовать на обстоятельства, а не прятаться от них, Плутарх порицал неучастие в общественных делах также и стоиков. «В то время как у самого Зенона, у Клеанта, у Хрисиппа, — пишет он в трактате „О противоречиях у стоиков“, — столько написано о государственном устройстве, о том, как следует повиноваться и приказывать, творить суд и произносить речи, в их жизнеописаниях ты не встретишь упоминания о том, чтобы кто-нибудь из них исполнял должность стратега, выносил законы, ходил в совет… сражался за отечество… вместо этого они проводили жизнь на чужбине, вкусив, словно некоего лотоса, покоя среди книг, бесед и прогулок». Для Плутарха было неприемлемым присущее стоикам изначальное разграничение людей на мудрых и немудрых, добродетельных и порочных, в силу чего становится бессмысленным самосовершенствование. В трактате «О том, как человеку стать осознающим свои успехи в добродетели», посвященном Сосию Сенециону, он обстоятельно доказывает несостоятельность исходной посылки стоиков — о том, «что мудрость и сопутствующая ей добродетель есть некое внезапное приобретение, без какого-либо предварительного обучения», и что если человек несовершенен, то какое имеет значение, станет ли его несовершенство несколько меньше в результате стремления к добродетели. Плутарх же, напротив, возлагая последние надежды на действенную силу нравственности, стремился убедить своих слушателей в том, что человек является хозяином своей судьбы. Он считал своим долгом подбодрять слушателей и учеников, укреплять их веру в свои возможности, стремясь найти в каждом что-то, на что можно опереться, в отличие от грозных моралистов, вроде Эпиктета, встречавшего своих слушателей такими вот словами: «Да, милейшие, школа философа — это та же лечебница, и должно, чтобы вы ее покинули не в веселом настроении, а с ощущением боли».
Свой главный совет — жить активной общественной жизнью — Плутарх продолжал подкреплять собственным примером, все больше видя цель своей разносторонней деятельности в служении не только родному городу, не только провинции Ахайя, но и всей империи. Для него было очевидно, что любое противодействие высшей власти бессмысленно и вредно, так как только поддерживая общими усилиями достаточно условное внутреннее согласие они могли надеяться хоть как-то продлить свое существование в кольце подступающего варварства. Демократические иллюзии греками были давно изжиты, а произвол императоров в провинции виделся несколько иначе, чем в Риме. И самое главное: обличавшие деспотизм Домициана стоики упрямо продолжали взывать к тому, чего было уже никогда не вернуть.
Сто пятьдесят лет назад Марк Туллий Цицерон, также непримиримый противник атараксии эпикурейцев, писал о многоступенчатых обязанностях человека, желающего «жить как должно». К этим же самым обязанностям — перед семьей, перед городом, перед государством — постоянно обращался и Плутарх, не приемлющий ни при каких обстоятельствах ни отчаяния, ни самоустранения, даже если бы это выглядело, как писал об этом Сенека, достойным уходом, а не паническим бегством. Жизнь — вообще испытание, говорил он своим ученикам, и редкие радости, счастливые мгновения в ней — как золотые крупинки. Ведь еще Гомер писал о том, что хорошо прожившим можно считать того, кому довелось узнать не только худшие, но и лучшие дни. Великим афинским трагикам жизнь виделась постоянной борьбой доблести со случаем, воли и разума — с неумолимой жестокостью судьбы, которая «никогда не раздает людям безвозмездно свои великие дары». Понимая удел человека как нравственный подвиг, Плутарх продолжал взывать к доблести как решающему из человеческих качеств, которая сильнее страданий, случайностей и даже самой судьбы: «пока доблесть старается оградить себя от бедствий, судьба нередко одерживает над нею верх, но отнять у доблести силу разумно переносить свое поражение она не может».
С нарастающим отчуждением в обществе Плутарх предлагает бороться посредством таких идущих с давних пор обычаев, как взаимопомощь, странноприимство, совместные занятия философией, вечерние собрания друзей и соседей, на которых важны не столько вино и музыка, сколько обмен мыслями и взаимопонимание. Он все еще надеялся выстроить спасительную крепость сознательного человеколюбия, хотя и у него возникали порой сомнения на этот счет: «Ты знаешь, — обращается он к одному из друзей, — как я по своему нраву склонен придерживаться доброго мнения о людях и доверять им. И вот чем более я опираюсь на дружеские чувства людей, тем более грубые ошибки приходится мне совершать, подобно человеку, оступившемуся над ямой, и тем болезненнее бывает мое падение. Искоренить все чрезмерное в своей душевной склонности к дружеской любви мне, вероятно, уже поздно; но в излишнем доверии к людям я, пожалуй, могу воспользоваться, как уздой, примером благоразумной осмотрительности Платона… который даже похвальные отзывы сопровождал оговоркой, „что речь идет только о человеке, то есть существе по природе переменчивом“».
Разбросанные по его сочинениям реплики и замечания позволяют предполагать, что у Плутарха было немало поводов для разочарования даже в хорошо знакомых людях, а большинство его современников вообще вряд ли могли рассчитывать на уважение, и все равно он продолжал надеяться, что в людях хорошего больше, чем плохого. Как и в большинстве других вопросов, позиция Плутарха двойственна и противоречива. С одной стороны, он выводит в своих сочинениях целый спектр не самых привлекательных человеческих качеств. А с другой — опровергает Софокла, утверждавшего, что «вглядевшись в смертных, низость в них найдешь всегда», приводя примеры целого ряда людей, у которых небольшие недостатки отступали перед несомненными достоинствами. Плутарх и себя не считал свободным от недостатков, постоянно работая над их преодолением и полагая это наиглавнейшей задачей каждого: «А кто направит свое внимание от внешнего мира на самого себя, повторяя вслед за Платоном „А не таков ли и я?“ и присоединяя к упрекам, направленным против других, собственную осмотрительность, тот не будет придирчиво требовательным, видя, что сам нуждается в большом снисхождении».
Человек осеннего, предзакатного времени, усвоивший из множества прочитанного, как часто во имя, казалось бы, справедливых дел совершались непоправимые ошибки, Плутарх был далек от сурового ригоризма Эсхила или же безжалостной язвительности Аристофана и, следуя Сократу, считал, что надо пытаться понять каждого — и так будет спокойней для себя самого: «Мой опыт подтвердил, при божьей помощи, что такая снисходительность, кротость и дружелюбие никому из окружающих не приносят такого удовлетворения и радости, как самим обладателям этих качеств». И посещающим его занятия в Риме он советовал быть человечными по отношению ко всем — к согражданам, соседям, домочадцам и даже рабам, считая, что «самое постыдное — господину показать себя менее справедливым, чем раб».
«Разум более, чем гнев, пригоден для управления людьми, — пишет Плутарх в трактате „О подавлении гнева“, — ибо неправильно сказал поэт: „где страх, там и совесть“; наоборот, совесть порождает боязнь нарушить благочестие…» В доказательство он приводит ряд примеров взаимной доброжелательности и справедливости, а также того порой непоправимого ущерба, который наносит обществу «врожденное честолюбие и стремление господствовать». Рассуждения Плутарха на эту тему так же противоречивы, как его взгляды на большинство других вопросов. Казалось бы, вся история греков и его собственный опыт свидетельствовали о том, что по какой-то неизвестной причине низость обычно побеждает благородство и что худшие, наверное, от сотворения мира продолжают искоренять лучших, так что таких уже почти не осталось. Но он все равно продолжает давать пространные советы, как бороться со злом и подлостью добром и великодушием, убежденный (или же стараясь себя убедить) в том, что в конечном итоге низость будет посрамлена, а великодушие восторжествует. Главным для него было — противостоять смертельной для каждого общества разобщенности, и во имя этого он считал оправданными любые компромиссы.
«Старинное наставление называет три вещи, которых надо избегать: это ненависть, зависть и презрение», — писал в одном из своих писем Сенека, это же мог бы написать и Плутарх. Считая, что для живущих рядом людей нет ничего хуже, чем уподобиться крутящимся каждый сам по себе эпикуровым атомам (этот образ особенно привлекал Плутарха), он пытался возродить у окружающих, и прежде всего соплеменников, былое ощущение братства и чувство сострадания к тем, кому не повезло. Неоднократно обманутый в своем доверии, он все равно призывает к терпимости и доброте, убежденный в том, что главное оружие, которым следует бороться с людским несовершенством, — это любовь: «Мы приучаем и укрощаем диких зверей, носим на руках волчат и львят, а вместе с тем грубо отталкиваем от себя детей, друзей и близких, обрушиваем, как звери, наш гнев на рабов и сограждан, прикрывая это громким названием „отвращения к порокам“, подобно тому, как не можем избавиться и от других болезненных состояний души, называя их одно — „предусмотрительностью“, другое — „щедростью“, третье — „благочестием“».
Даже в самых древних богах, какими, по его мнению, были Афродита и Дионис, Плутарх выделяет прежде всего объединяющее начало: «Дионис, своим огненным вином смиряя и умягчая наше сердце, полагает в нем начало приязни и сближения с многими, прежде нам не близкими и даже не знакомыми». Он вспоминает старинные общенародные празднества, которые скрепляли народ в единое целое, способствовали «взаимовлечению, доброжелательности, обходительности и свычности», укрепляли то ощущение родства, которое сильнее неизбежных обид и разногласий. Всенародные эти торжества навсегда остались в прошлом, но Плутарх продолжал надеяться на целительную силу искусства, особенно музыки, словно жил в совершенно другие времена, чем Сенека, Петроний, Марциал и их отвратительные персонажи…
Возможно, что именно в Риме у Плутарха рождается замысел цикла из восьми биографий римских императоров, начиная с Августа и кончая Вителлием, из которых до наших дней сохранились только жизнеописания Гальбы и Отона. Очень может быть также, что к этой работе его побуждали римские друзья, поскольку вообще-то он неохотно писал о делах недавнего прошлого. Продолжая изучать историю Рима главным образом по сочинениям греков, он был намерен по возвращении домой всерьез засесть за латинский, для чего пока у него не было достаточно времени: «Когда бывал я в Риме и других местах Италии, — вспоминал он впоследствии, — то государственные дела и ученики, приходившие ко мне заниматься философией, не оставляли мне досуга, чтобы упражняться в языке римлян, и потому слишком поздно, уже на склоне лет, я начал читать римские книги. И — удивительное дело, но это правда — со мной случилось вот что: не столько из слов приходилось мне узнавать их содержание, сколько наоборот, по содержанию, о котором так или иначе я имел уже некоторое представление, улавливать значение самих слов. Конечно, прочувствовать красоту римского слога, его сжатость, обилие метафор и стройность — словом, все, чем украшается речь, — мне кажется делом интересным и не лишенным приятности, но оно требует нелегкого труда и упорных занятий и под силу лишь тем, у кого больше свободного времени и чьи года еще не препятствуют такого рода стремлениям».
Понемногу для Плутарха начинают проясняться закономерности римской истории, которые в чем-то напоминали судьбу греческих полисов, а в чем-то являли вещи, ему доселе не знакомые. И все очевиднее для него делалось самое главное: после почти семисот лет побед и великих свершений, по мере упадка и вырождения римлян усиливалось замещение их пришлыми людьми, сначала из Италии, Галлии и Испании, а затем — из самых разных краев и уголков разрастающейся империи. Но если греческие полисы были покорены из вне, то в Риме замена людей, обычаев и со временем даже богов про исходила как бы исподволь. И как блистательные Афины непомерными притязаниями подточили свою былую силу, так и римляне, подчиняя себе все новые народы, постепенно растворялись в их множестве, чтобы, достигнув наивысшего могущества, вскоре исчезнуть навсегда. И мысль о неотвратимости открытой Гераклитом диалектики, которую обычные люди называют круговоротом судьбы, все чаще приходила к Плутарху во время работы над римской историей, как в свое время над греческой.
И так же, как в Элладе, грядущее поражение Рима было предопределено, по мнению Плутарха, уже тогда, когда его граждане утратили уважение к законам и умение повиноваться, повиноваться обычаям, военачальникам, родителям. К этой теме он не раз возвращается в жизнеописаниях римских императоров. «Платон полагал, — пишет он в биографии Гальбы, — что искусство повиноваться подобно искусству царствовать и что оба нуждаются как в хороших природных задатках, так равно и в философском воспитании, которое прививает кротость и человеколюбие и тем особенно умеряет дерзость и вспыльчивость». Предпосылки к ослаблению римского государства, считал Плутарх, были заложены уже в последние десятилетия Римской республики, когда политики и военачальники начали оспаривать друг у друга власть, опираясь на своих легионеров, которым за это позволялось все. Спустя несколько десятилетий такими же дозволенными и недозволенными способами удерживали верность своих преторианцев недолговечные императоры, такие как незадачливый Отон или же суровый Гальба. Такое же положение дел, по существу, сохранялось и при Флавиях, и трудно было надеяться на то, что найдется все-таки действительно большой человек, который сумеет подчинить своей воле противоречащие друг другу устремления и силы. И все же хотелось верить, в том числе и Плутарху, покидающему Рим с твердым осознанием общей судьбы всего греко-римского мира, в то, что спаситель все-таки придет, настоящий хозяин осаждаемого многими опасностями государства, истоки которого были несомненно божественными, иначе, в чем был уверен херонейский мудрец, оно «никогда не достигло бы нынешней своей мощи».