Перекладина44

О поэтах любви и смерти я скорблю обычно молча, но вот дернулся на днях рахитичный бесенок словоохотливости, напомнил о моем долге перед почтальоном и ехидно пообещал вернуться, если не отдам.

…С почтальоном у меня началось в конце семидесятых двадцатого века, во вторник, в Литературном институте, когда писатель Битов прочитал новый рассказ, «Похороны доктора», своим ученикам.

Историю смерти женщины, «большого доктора», каких теперь — у него прописными буквами — «не бывает», Битов завершил кругом шокирующих вопросов на уникальную тему: «…какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе?» Затем автор оборвал, по лепестку, семь вопросительных нот. Баритональное, базовое до: как писатель пишет письмо любимой? Обухом по лбу — камертонное ля: как гинеколог ложится с женою? Наивное си: как прокурор берет взятку? Маргинальная прагматика — милое ми: на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как сладострастник обходится в одиночестве?

Невозможный в те времена пассаж о профессионале как источнике интимного человеческого поведения хлестанул слушателей по ушам, и по школярским душам зашебаршились потаенные, заждавшиеся чего-то неведомого лешенята.

Вор, повар и прокурор абсолютно не тронули тогда, тридцать лет назад, моего воображения, а воспоследовавший тряпично слабенький наигрыш на не пришей кобыле ре — «как строитель живет в собственном доме?», снизивший пафос до газетного, обидел меня эстетически, но на следующей ступени я мигом простила: это нарочно, вкупе с праздным «одиноким сладострастником» он разбавил, понимаю, энергию каскада — ради взрывной чистоты последнего вопроса. А вопрос, к финишу минислалома с хлопушками на социальных флажках, был для Битова главным, и ради него, похоже, затевались и писание рассказа, и его чтение: «Как Господь видит венец своего Творения?» — месса, орган. Действительно, как? Это ведь настоящий вопрос. Истекающий музыкой сфер.

Сквозь ребра текста вполне простукивалось, что и Господь, и строитель здесь эвфемизмы писателя. Юная лицеистка Литинститута, еще бессмертная, восемнадцатилетняя, я уже знала: ничто более не интересно среднестатистическому писателю как он сам, со своими достоевскими почесываниями, невоспроизводимой сложностью, тонкостью струн и дырявыми носками.

Занятно, усмехнулась я в юности, разглядывая взрослого, известного Битова: голос мага, мудрые глаза, личность, личность, личность — и сексапильные руки плейбоя с интеллектом. Плюс ярко выраженная интеллигентность. И семинаристы внимали своему мэтру, как — побоюсь этого слова — понимаете Кому. Комфорт. Но его невинное, как энциклопедия, словечко «любимая» (ну, к которой писатель неведомо как пишет письмо) покорежило меня до судорог.

Тут есть особая статья.

Я училась в семинаре у другого мастера, профессора Сурганова, который, слава Богу, никогда не воспевал интеллигенцию. Совсем наоборот. Мы все вместе, когда положено, ходили с учителем на овощную базу, перебирали капусту и пили водку на морозе, а песни, что замечательно, орали под картошку и без применения гитары. Всеволод Алексеевич Сурганов был образец исключительного такта и ума. Заведовал кафедрой советской литературы, но диплом у него я свободно — NB в 1982 году — защищала по поэзии Бунина.

Посещение семинара прозаиков под водительством Битова я, девица на тот момент озорная, рассматривала как сувенирную командировку на завод по разведению интеллигентов. Гимн интеллигентности был у них отрядной песнью. Значение латинского семинариум, то есть рассадник, здесь было явлено в цветущей полноте.

Так впечатлившись, я машинально расширила список Битова собственным логическим интересом: каковы чувства столяра, сколачивающего гроб?

Отчего пришел в голову мне тогда такой прямой столярный вопрос, сейчас не упомню. Определенно он рифмовался с заголовком и колоритом битовского повествования. Но, скорее всего, оттого, что я выросла в обстановке кладбища и регулярных разговоров о социалистических обязательствах по захоронениям. Мой дедушка, комиссованный из-за сердца военный пенсионер, по направлению партии лет двадцать трудился в похоронном бюро, и в детстве я каждый вечер в теплом домашнем кругу слушала свежие городские истории о страстях человеческих, следствием которых было выполнение плана дедушкиной конторой.

Завороженно впитывая самолюбовательное авторствование Битова, я еще не понимала, что эти его гинекологи, воры и сладострастники суть протестное голосование интеллигентного индивидуума, и что чеканная постановочка прилюдного вопросика развалит СССР уже неотвратимо, поскольку в соответствии с уставом нашей утопии личное, вы помните, конечно, не имело общественного значения. А тут вдруг прокурор с обыденной, как хлебопечение, взяткой и — целый гинеколог! Со своей бьющей наотмашь женой. У пресно-абстрактной советской жены с одного писательского щелчка вдруг обнаружились невообразимо голые ноги, причем более чем раздвинутые. Интеллигент вышел на вагинальный уровень прозорливости. Крестьянину такое невместимо.

Кстати, года через три мне удалось выяснить, каково это. Моя кузина, молоденькая, хорошенькая, зубной врач, вышла замуж аккурат за высококлассного гинеколога. Семья получилась на загляденье. Я спросила у сестры: и как оно? Сестра честно ответила: как у гинеколога. Вскоре их ребенок умер, а разводились они судом, причем дважды. Оказывается, профессионализм следует употреблять только на работе. Дома надо держаться дилетантизма.


…Подбросив беззвучный вопрос в воздух, я огляделась, пошарила под партами. Под рукой не нашлось ни одного столяра, сколачивающего гроб, однако в изобилии шуршали целлюлозой крепкие молодцы-писатели, сплошь пишущие письмо любимой. Женщине. Глаза мои открылись. Вот так штука!

С того дня я любую прозу разглядываю с обретенной на семинаре Битова колокольни: чем ты занят, брат-литератор, на самом деле? Здравствуй, дружок!

И увидела я, что любимая преображалась под писательскими перьями, как доверчивая дремотная розовая анаконда в чугунной мясорубке, и любимой имя было легион, но писатели не замечали подлога и простодушно переходили на личности, однако требуя славы за письмо к любимой. Но Эпистолярия Слава, ах, не вездесуща, ко всем на змеюшный люля-кебаб не успевала, отчего у писателей выходила тоска, ныла поджелудочная, каменели почки. Соискатели славы ходили на процедуры в литфондовскую поликлинику, а в перерывах между физиотерапийными сеансами педантично вопрошали Бога. Они требовали прямого ответа: зачем я? Или: зачем не я? И почему нельзя сразу расставить точки? Если я даровитый, талант, а это факт, — выдайте грамоту. Они слали Ему категоричные открытые письма. Как подписанты — в «Правду» времен полного единства.

Второй рукой, не полагаясь на Бога вполне, они маниакально строчили очередное письмо любимой женщине, надеясь на лучшую комплектацию судьбы из наличного посюстороннего. Но первой рукой, толчковой, всегда выходило задиристее, чем второй, любовной. Совокупное письмо первой руки ко Всевышнему начиналось так.


«Выучив алфавит, я сразу написал Тебе письмо, положив на бумагу душу, но ничего не произошло, а душа расплылась, как чернила. Мое сообщение не доставлено? Знаешь, я начал в Тебе сомневаться. Скажи неотложно, только мне лично, Ты, Ты слышишь меня?»


Короче, теперь о наиважнейшем: с того вторника, как Битов обнародовал рассказ пред своими семинаристами в Литинституте, а я случайно слышала читку, в мою дверь по-свойски звонит странный почтальон. Пронося в никуда очередное письмо, дарит мне дубликат, а подлинник оставляет себе, он историк-юморист, он устал таскать, но мои пишущие братья шлют все чаще, и все лично Богу, вопрошают открыто, и почтальон по утрам заботливо тащит копию мне. Стопочка растет. Из нее доносятся голоса.


«Э… Ты затаился. Ты славно поработал. Тебе-то стало хорошо, а мне? Шесть лакокрасочных дней Ты шлифовал зайчиков и тигров, потом наказал праотца на одно ребро и пошел отдыхать. Ты вернулся с отдыха? Или как? Еще — замышляешь?»


Это у них один из популярнейших вопросов.


«„Бог терпелив!“. „Любовь долготерпит!“. Чересчур. Мне утомительно гонять по страницам своим хлопотливых баб в мешковидных облачениях, с их младенчиками, святым маслицем и прочими уловками записного умиления. Шипят, сухими боярынеморозовскими глазенками сверкают: грешен, грешен! Церковную ЧК развели, в наши-то дни! Соглядатайство перетекло под платки. Психиатры тайком лечат синдром святости. Нередки панические атаки».


Ну-ну, Шмелев ты наш новоявленный, жаловаться — грех.


Бывает, конвертики перешептываются.


«…Но я-то с пеленок чувствую, как выползают из меня буквы, режутся, как зубы, с кровью разрывая десны, лопатки, — так зачем? Раз — вылезли, два — зубы, три — постоянные, четыре — мудрости, но пять?! А что делать, если зубов неограниченно, а жизнь конечна? Это что ж — мое напишет мой сосед? Тебе все равно, кто напишет? Я подозреваю страшное.

Никто не отвечает на важные вопросы, никто. Все — попса, даже на приходах. Попсовая вера в три притопа. Никто не разговаривает. Сплошь болтовня. О Тебе треплются с голубых экранов! Полетели заявки на исповедь по Интернету! Чем же я хуже?!»


Или вот: из поэмы «Столяр и лярва»:


«А я задыхаюсь, чуя, что коснувшись моего сердца шелковым крылом, вот-вот пролетит моя бессмертная поэма, лярва такая, прямо к моему соседу, потому что мой столяр уже поплевал на ладони, а его столяр еще даже не похмелился, а поэма уже летит, дразня нас обоих белыми крыльями, белыми глазами, и безразличен ей мой духовный рост. А у меня звуки заточены, словечки бриллиантовой огранки, все точно, я все зашлифовал идейно, как Ты — зайчиков и тигров Своих…»


Один постоянно плачет:


«Я создал прекрасный мир, он яростный, и пусть не возомнит чего известный дворник Платонов. Ярить — помните, люди русские? помните Ярилу? Ярить — это еть, это сила, искра вечности, ну, вы в курсе. Теперь многие в курсе. Почти все. Да уж, вставайте, люди русские, хм.

Одна печаль: Ярило с подъяриками — это домовые в кокошниках. Мне нужен Ты, а не Ярило. Его видно каждый день, а Тебя — никогда. Почему?!»


Среди поэтов-мужчин нередки антицветаисты:


«…Да, сбылось: теперь она летает к соседу прямо, моя центральная, как проспект, поэма, и мое небо — потолок, я качаюсь на деревянной перекладине, пришпандоренной поперек моего коридора. Нет, я не Марин Иванович. Я качаюсь в смысле каждое утро подтягиваюсь и отжимаюсь. Берегусь. И когда мягкая, с округлостями, моя муза из отдаленного района, прибежав пояриться, кладет свою руку на мое предплечье, тут я, бывает, взбугрю всю руку, и муза чувствует, как я могуч; у меня есть, чего нет у нее, — и мне сразу легче. Мы ложимся, раздевшись в темноте, и поспешно целуемся. Я не люблю целоваться: а им, этим музам траченным, только дай мои губы — по уши отхватят. Короче, я выполняю, за чем она заявилась, но о Тебе не забываю никогда, Ты слышишь? Ты не подумай чего. Ты, Господи, всегда со мной…

Поэма! — вздрагиваю я после целования проклятой музы ярой, готов убить ее, и безнадежно колочусь о стену к ученому соседу, куда пронеслась, не замедляя надо мной, крылатая, моя шелковая, моя поэма, о, как я ненавижу эту женщину, явившуюся яриться, — из-за нее улетела поэма.

Соблазнил меня Ярило, потом пришел истинный Бог и отнял поэму. Я все понимаю, но до чего неуклюже вы, боги разных народов, перепутали карты! Мы летаем порожние, как шарики пинг-понга, и постукиваемся о зеленую, как небо с обратной стороны, столешницу, лишь бы не расслышать поступи похмельного столяра, бредущего сколачивать… Сколько зубов успею стереть я?

Вчера муза моя мускулистая, мускусная дура кусачая, уфитилила к соседу моему вослед за поэмой, и Бог заходил, я слышал, к соседу, но почему? Зачем он — не я? Кто решил? А во диавола я не верю, диавол — не комильфо…»


Сделаем паузу; стопочка говорлива. Параллельно, вы помните, тянется, как бурлацкая веревка, их бесконечное письмо любимой женщине, но цитировать его долго и неинтересно.

Вчера опять заходил почтальон. И снова читаю, перелистываю, сочувствую, и уже не смеюсь.

Читаю, беру ветошку, мел, натираю, шлифуя, деревянную перекладину, чтобы ты, дружок, отжимался-качался ежеутренне, в неискреннем твоем ожидании, что муза больше не придет, а явится Бог и выдаст грамоту. И пока я тру перекладину, со дна времени поднимается, с упованием на наше милосердие, последняя фраза Битовского рассказа: «Господи! Сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!»


О всех пишущих я скорблю обычно молча, но вчера бесенок словоохотливости дернулся, отчего, раззудившись воспоминанием, я и ворчу сегодня: знаю, дружок-сочинитель: отбросив перышко неопалимое, ты ждешь под кустом, присев на мускулистые корточки, корчишь из себя Моисея: то бороду прилепишь, то фанерный народ подгонишь и построишь, то на брата прикрикнешь, то скрижали отформатируешь — и ждешь, когда придут за ответами к тебе, дружок. Ну, жди. Я бы на твоем месте обошлась музой. Она — предусмотрена.

Москва, январь 2010

Загрузка...