Знак Сурганова

Июнь 1982 года, Тверской бульвар, 25, крыльцо, выпускники. У меня сохранилось шесть кадров. Кладу в ряд, получаем минифотофильм: на пороге Литинституа я красуюсь в самой середине курсового портрета; группа разваливается на нефотогеничные куски обыденности, плывет вкось; отставляю распрекрасную ножку, закуриваю и перехожу на правую сторону кадра; поворачиваюсь лицом к навек оставляемому крыльцу и смотрю в невидимый центр уже распавшейся композиции. Сурганов на первом крыльцовом снимке со всеми вместе; на втором он на левой стороне, в профиль, обращен к тому же невидимому центру. Всеволод Алексеевич, с его неспешной походкой туриста-инструктора, и всегда-то спокоен, но на нашем прощальном фото замер в особой задумчивости. Кажется, что с фотофлангов мы смотрим будто друг на друга: руководитель диплома и выпускница Литературного института, самая юная из семинаристов Сурганова. Финиш, курс окончен, впереди бездна: свободный диплом. В советские годы понятие «свободный диплом» означало, что на работу выпускников не распределяют. Мы все сознательно шли на эту безграничную свободу. Расставаясь с нами, преподаватели насквозь видели наши будущие муки. Но пока — июнь, улыбки, сигаретки.

Еще в апреле из текста моего дипломного сочинения мастер устранил два инородных тела: неуместную букву и главку величиной с заметку. Литературоведческое мое сочинение — о Бунине, а руководитель диплома — завкафедрой советской литературы В. А. Сурганов. Советской. А диплом о несоветском. Тогда я даже не подозревала, что тут есть какой-то диссонанс. Была мала и счастлива вседозволенностью, которую тактично, незаметно, красиво дарил своим семинаристам наш удивительный мастер.

Опечатку Сурганов нашел у меня в какой-то цитате и позвонил ночью в общежитие, чтобы я почистила слово. Чистить — это приехать утром на кафедру с пузырьком вещества штрих белый и замазать «с». А сверху написать правильную букву «м» в выражении беспросветным мраком: ошиблась, на клавиатуре буквы «с» и «м» соседствуют. Слышали бы вы наш ночной разговор. Доктор филологических наук мягко объясняет девочке, что надо бы восстановить мрак.

Второе редакторское пожелание (не указание) касалось хилого кусочка под широковещательным заголовком «Эмиграция». Сурганов аккуратно растолковал, что написать об эмиграции Бунина три страницы и обозвать эту кляксу главой никак нельзя. Он убедил меня, что и без приварка про неведомую мне эмиграцию диплом о поэзии Бунина готов к защите.

Позвонить ночью в общежитие Литературного института весной 1982 года — это не сейчас по мобильному. В доцифровые времена следовало сначала дозвониться до комендантши (исключительной голосистости тетка-огонь), уговорить ее взойти на шестой этаж и передать студентке, которая предположительно находится в своей комнате, записку с призывом перезвонить руководителю. В сюжете со звонком фантастично все, особенно образ благонравной студентки, которая на пятом курсе ровненько сидит, ну конечно, в своей комнате, предвидя ночной визит коменданта. Вообще-то я собиралась на преферанс и записку получила чудом. Схватила две копейки, в ужасе помчалась на пятый этаж к телефону-автомату напротив лифта: что могло случиться еще? Слово еще здесь означает, что нечто уже случилось. Первый рецензент моей работы, профессор С. Б. Джимбинов, написал, что она отмечена «высокой исследовательской культурой», но второй рецензент даже писать не стал, а сказал кое-что незабываемое, и Сурганову пришлось искать мне третьего рецензента. Согласился профессор В. И. Гусев. Прочитав мое сочинение о воронежце Бунине он, тоже воронежец, густо меня похвалил, и в итоге диплом я, урожденная воронежка, получила.

С трехлетнего возраста я писала остросюжетную прозу и даже переплетала — изолентой, сидя под столом. С первого класса стала я немалый поэт и кропала по три стишка в день. В седьмом поняла, что мне — только в Литературный институт. Узнав, что там есть семинар критики и литературоведения, я ловко решила вопрос маскировки. Невозможно затаиться надежнее, чем в бункере критики. Обсуждать с кем-либо мои поэтические и прозаические художества меня не тянуло. А тут — бомбоубежище. Покидая Воронеж в солидном возрасте семнадцати лет, я даже не думала, что поступить в Литературный институт в 1977 при конкурсе более ста человек на место — это лотерея. Мне было надо. Стишки убраны с глаз долой, а на конкурс отправлены тексты о классике, воронежце Гаврииле Троепольском и его знаменитой повести «Белый Бим Черное ухо». У меня за исследование «Белого Бима» по случаю была первая премия на всесоюзном конкурсе школьников.

Поступила. В семинаре Сурганова по вторникам сходились студенты со всех пяти курсов, поскольку на каждом курсе было всего по три критика-литературоведа. Поэтов и прозаиков брали помногу, а критиков — мало, посему одновременно слушали Всеволода Алексеевича и новобранцы, и пятикурсники. Все вместе мы путешествовали с ним по Подмосковью (чудесные походы описаны во всех мемуарах о Сурганове). Возрастом и бэкграундом семинаристы разнились так, что не всегда один путешественник замечал другого, но забавы снобов меня устраивали; я же прячусь: даже мои однокурсники не знают, чем я занимаюсь в Литинституте. Все годы, пока я усердно делала вид, что готовлюсь к карьере литературоведа, Сурганов столь же усердно меня поощрял. Сейчас я думаю, что Всеволод Алексеевич с первого взгляда понял, что перед ним никакой не критик, а выжидающий, с каким-то духом собирающийся прозаик, и позволил мне жить как хочу. Дипломная работа называлась «Любовь и радость бытия»: цитата из стихотворения Бунина.


На памятном фото схвачена страшная, ослепительная секунда распада вселенной — я прекрасно ее помню, ибо сердце вылетало. Мой руководитель — во втором ряду, среди студентов, а мог бы сидеть в первом, где начальство, ведь он завкафедрой, но стоит во втором. Сурганов со студентами.

Сегодня, тридцать пять лет спустя, я знаю, о чем думают взрослые в день вручения дипломов детям, ибо и сама теперь преподаю7. Я не хожу на выпускные, не напутствую, уклоняюсь от фотографирования. Всегда помню тот день.

Выпадать из добрых рук Всеволода Алексеевича было легко всем его питомцам, ибо он пестовал своих семинаристов как никто, а мы, по простоте душевной, не понимали, как нам повезло. Сурганов воспитывал своих разношерстных надежно, будто готовил альпинистов к восхождению. На семинарах — как на биваке, но с учетом, скажем так, невыносимо яркой индивидуальности каждого, включавшей и талант, и гонор. В качестве бивачного снаряжения в мозги нам была вложена инструкция: «Если после нашего института вы попадете в газету, найдите в себе мужество не позже чем через два года уйти оттуда: руки отшибет». Журналистика в нашем институте считалась словом бранным, а наш завкафедрой советской литературы не сдерживал себя, когда хотел сказать то, что хотел, и выражения выбирал прицельно.

Однажды я между делом узнала о существовании редакторов и даже цензоров. Катастрофа. Я из музыкальной семьи, выращена на Бахе, свободный человек, добровольно спрятавшийся в критику, а тут вот оно что, оказывается. И я твердо решила ничего не писать вообще, пока в стране не отменят цензуру. Мой природный максимализм, похоже, доведен до предела тоже Сургановым. Он разбирался в понятии внутренняя свобода: у кого была — берег. У кого не было — пытался взрастить. Ни деклараций, ни указаний, только дружелюбие — везде: в аудитории, в походах по лесам, в беседах на овощной базе. Один из родоначальников авторской песни в СССР, Сурганов во всем исповедовал особую общебардовскую религию, неслышно творя свою молитву о личности, о человеке. Он творил ее везде, даже на овощной базе, не смейтесь. Тут у меня недобор острый. Базу я повторила бы. Нас направляли помочь рабочим, а преподавателей отряжали в порядке дежурства. Осталась мизансцена: овощные горы, сумерки, холод и водка, студенты болтают о великом, Сурганов слушает, говорит — и никогда не посмеивается над нами. Мы же люди. Мы отделили картошку от уже не-картошки, перебрали морковку, замерзли, послали гонца в гастроном на Хорошевском шоссе, греемся под чутким оком преподавателя. На базе пахнет забористо, с понятной кислинкой. Я пишу об этой старой базе, чтобы узнать, о чем я теперь, в другом веке, подумаю в связи. И внезапно понимаю, что никакой прикостерковой гитары не было даже в походах по подмосковным лесам. Сурганов обладал — я теперь понимаю — строгим вкусом: если гуляем, то дышим и беседуем, и никакой гитары; всегда был с нами серьезен и добр, но никогда не фамильярен, не ироничен. И всегда дистанция.

Мои коллеги по кафедре сейчас удивляются: почему я тетешкаю своих дипломников, как собственных детей? Видимо, обаяние мягкой манеры Сурганова, предполагающей прямое высказывание, без интеллигентской фиги в кармане и конструкций типа ну мы же с вами понимаем — мне и запомнилось как эталонное в деле воспитания в студентах внутренней свободы. Я делаю то, чему научилась у него.

Аккурат через год после института я попала в газету, и не на два года, попущенных Сургановым, а на одиннадцать лет. Мне феерически везло на людей. Потом на радио, еще на пятнадцать. Обошлось без уступок и моральных травм: оказалось, Сурганов сумел научить меня журналистике. Возможно, я привыкла радоваться людям. Как он. Я много лет успешно скрывалась от себя-прозаика в журналистике, как раньше пряталась от себя-поэта в семинаре у Сурганова, но мне было не страшно. О Всеволоде Алексеевиче следует писать большую книгу как о чуде и герое времени. Цветы, конечно, запоздалые, но необходимые: ведь если в невыносимый день июня, когда мы уходили из Литинститута, мне не пришло в голову осыпать Сурганова розами, значит, хилая клетка мозга, управляющая благодарностью, еще не была активирована. Сурганова как роскошь я тогда не понимала. Юнцы все хорошее воспринимают как данность, и день моей защиты — 15 апреля 1982 года — образец.

…Я не могла говорить, встала, подошла к трибуне — и не поднялась на трибуну. Сказала одну фразу: «Мой диплом посвящен поэзии Ивана Алексеевича Бунина». И вернулась на место. Наш энергичный физрук и фотограф И. К. Чирков даже не успел запечатлеть, как я выступаю. И тогда за меня все сделал Всеволод Алексеевич. Он сам посвятил собравшихся в суть моих открытий: характер связи между звуком и смыслом. Он сам прочитал обе рецензии. Потом высказался как научный руководитель. Из его слов я уловила, что выпускница (то есть я) крайне самостоятельная особа, и нужно выпустить ее отсюда в текущем году. И что диплом Черниковой о Бунине содержит находки, достойные внимания специалистов.

Хоть на минуту вернуться бы в Литературный институт на собственную защиту и переиграть роль по-человечески. Я ведь, кажется, ничего не подарила Сурганову. Не помню, успела ли я сказать ему спасибо. Дальше-то — помню. Прыгнула в поезд и — в Воронеж на свадьбу к лучшей подруге, которая пригласила меня быть свидетелем в загсе: она, ухмыляясь, выходила замуж за мою безответную школьную любовь по имени Игорь. В том самом Воронеже, где родился мой обожаемый Бунин, на девяносто лет раньше меня, на соседней улице. Он на Большой Дворянской, я на Малой. Диплом о поэзии первого русского нобелиата по литературе, эмигранта, мне разрешил написать завкафедрой советской литературы в советское время, что немыслимо, и чуть не сам его за меня защитил, — как же мне сказать учителю спасибо? И вдруг…

В июле 2017 года (сорок лет моему поступлению в Литинститут) в теплом голубом бассейне во дворике виллы на берегу Черного моря одновременно оказались: а) профессор Литературного института В. П. Смирнов; б) доктор филологических наук Александр Люсый; в) лауреат премии «Большая книга» Павел Басинский. И я. В год 90-летия со дня рождения Сурганова. Представьте: за тридевять земель от Москвы, в командировке, в момент обдумывания текста, который вы сейчас читаете, ныряю в бассейн, и вдруг туда же ныряют три крупных литератора, независимо друг от друга вышедшие поутру каждый из своих апартаментов. Я думаю о моем учителе — и вдруг откуда ни возьмись выходит весь наличный состав судьбы: строго те люди, с которыми можно поговорить о Сурганове. Первый из названных, лауреат Всероссийской литературной премии имени И. А. Бунина (2000), всю жизнь работающий в Литинституте В. П. Смирнов, был тем рецензентом, от оценки которого Сурганову пришлось спасать мой диплом о Бунине в апреле 1982 года. Второй участник встречи в бассейне, Люсый, ныне доктор филологических наук, критик и культуролог, окончил семинар В. А. Сурганова в 1985 году. Третий окончил в 1986 году, и этого третьего, Басинского, по его словам, именно Сурганов заставил в свое время защитить диссертацию, и ныне взрослый Басинский сказал мне в бассейне, что пожизненно благодарен Сурганову за нажим на Басинского юного.

И мы поговорили. Повезло. Мне опять повезло. Земной поклон вам, Всеволод Алексеевич.


Парабазис8


За руль прекрасного ржавого бурого жигуленка я села в августе 1991 года — учиться. Дождалась: денег полно, подходит очередь, еще месяц — и — и — и! — мои права на счастье внутреннего сгорания. Мне до ломоты в зубах — сладкого зуда в костном мозге — неописуемо — страсть из выносимой части детства — отец был красив за рулем — я прожила годы в восхищении — символ городской веры — как я хочу водить автомобиль, кататься по ночной Москве туда, сюда, туда, сюда — и лишь подумаю об отце, машине, городе, о затянутых в асфальт улицах с осиными осевыми, всегда и во всем близких моему миропониманию, — на каждую ресницу выкатывается по горячей слезе. Русская женщина родилась и выросла в городе. Исторически городская порода.

Мне все удалось к августу 1991 года, все сбылось — до переулка, этажа, потолка, и в паспорте тот адрес, который хотела я с первого взгляда на Москву. Госпожа удача ежедневно гладила меня по голове. Написала рассказ. Восторг абсолютный: любимая работа в любимой газете, любимый дом в любимом городе, и приближается моя машина. Моя любимая машина. Редакция любимой газеты в сорока секундах медленным шагом от моего любимого подъезда, и куда мне ехать! — но подходит моя очередь на мою машину. Сбывается мечта. Пять минут, и мечта сбудется, у меня шесть тысяч на сберкнижке, миллионер я, всемогущество невозможное — вот что такое в начале августа 1991 года подходит моя очередь на мою машину — и на мои деньги она вот-вот будет куплена, и я поеду по ночному городу, обожаемому городу, в историческом центре которого у меня есть моя жилплощадь. Сейчас пишу вот этот бред и ни на миг не хочу туда, но лишь потому, что знаю будущее — оно уже прошло, — но тогда!

Инструктор автошколы, некогда гонщик, а ныне похмельный циник с багровыми нитками капилляров по ноздрям, не ждал от женщины за рулем ничего. Он сказал. Он прогуливал тренировки, в салоне густо висело вчерашнее, встречались мы редко, и, будто все мои крысы по-тихому дернули с уходящего на кругосветку корабля, — дотянули мы с инструктором автоучение до фатального 25 декабря. Хорошо кататься по столичному льду, не подозревая скорой и навсегдашней разлуки с империей.

Последнее советское время — с августа по декабрь 1991 — мы с медлительным пофигистом Коляном проблюзовали, как дети в песочнице, под крышей мутно-синей развалюхи. Мы растянули себе эпоху. Горчайшее пьянство бывшего чемпиона-гонщика сочилось амбре, символами, толкалось локтями, но я еще ничего не понимала. Я энергично провела тайм длиной в четыре месяца, ни секунды не думая, что вот он финиш. За четыре месяца: а) ушла от мужа; б) пережила ГКЧП и танки под окном; в) надышалась ароматом хлорки пустых прилавков и настоялась в очередях за неведомым; г) налюбовалась исключительно картинной золотой осенью ввиду романа с мужчиной, коего прочила себе в будущие; д) освоила сцепление на оледенелом пустом раннезимнем автодроме; е) не поняла распада СССР с отречением Горбачева; е) встретила Новый год во внезапно укороченной России, свободной наследнице Союза, под проповедь сатирика Задорнова. Он потом вспоминал: «Самый большой успех в моей жизни был в ночь с 1991 года на 92. Мне выпала честь поздравить с Новым годом наш народ, в последний раз назвав его советским».

2 января 1992 вышла я в магазин на Баррикадной и увидела колбасу по 8 рублей за килограмм. Три сорта. Вот неделю назад не было никакой, а если была, то «Докторская» по 2 рубля 20 копеек и «Любительская» по 2 рубля 80 копеек килограмм. Их внучатые племянники продаются ныне под ярлыком «Сделано по ГОСТу» с намеком на «добрые времена». 2 января появилось многое, чего захотели граждане, но деньги растаяли быстро, поскольку жить в инфляционной печке никто не умел. Гайдар выполнил обещание, то есть зажег очистительный огонь инфляции. Убитыми, ранеными, сумасшедшими, новыми русскими, грамотными потребителями, просто вдовами, незачатыми, нерожденными — страна потеряла более ста миллионов жизней.

Сдавать на права я уже не пошла. Деньги, запасенные на машину, перешли в актив на жизнь. Первая серия о моей машине на экраны не вышла.

В 1991 вышел закон о печати, цензура пала. Наступил 1992. Особенно 2 января. Потом весна. В марте я писала заметку в газетку, а вышло эссе «Весна. Солнце. Мне грустно»

Весна. Солнце. Мне грустно9


Вчера вечером моя предусмотрительная дочь, собираясь на прогулку после дня, прожитого мирно, в играх и сказках, окинула меня оценивающим взором и попросила надеть платок:

— Зайдем в храм, а ты без платка, — объяснила мне она.

Храм, куда она — человек спокойный, основательный, — меня, суетную, время от времени водит, стоит на нашей улице, у Никитских ворот. От порога нашего дома — восемь минут пешком. Примерно на середине пути находится здание, куда я хожу на работу. Не в каждом медвежьем углу жизнь человека так сосредоточена на одной улице, как моя в центре столицы России. Еще совсем недавно, в прошлом году, этот отрезок города был моей капсулой, вшитой в Москву между Садовым и Бульварным, моим обустроенным вагоном, надежно курсирующим между основными московскими параллелями по старинному меридиану бывшей Малой Никитской. В августе возле нашего подъезда два дня поманеврировали танки, изрядно попортив асфальт, а жильцам дома оставив неизгладимые воспоминания: днем — философские беседы с личным составом, ночью — выглянешь в окно, а у подъезда танк.

После ночного ДТП в тоннеле у американского посольства тот сюжет закончился, в обед 21 августа грозная техника еще раз покоптила наши окна и ушла. Не скрою, мне было легко и приятно посмотреть тем машинам вслед, поскольку припаркованные у подъезда они вызывали во мне ощущение нестабильности жизни, словно в тонкой стенке моей малоникитской капсулы — прободение. И не затягивается.

Наутро следующего дня вышло яркое солнце; на «освобожденную» площадь перед «белым домом» потянулись толпы празднично возбужденного населения, и состоялся митинг победителей, — так в прямом эфире телевидения назывался репортаж 22 августа. В отредактированном варианте этого репортажа, в вечерних новостях, пропал шарм всех чрезвычайный деталей событий. Остались счастливые улыбки, горячие речи, ликующее скандирование. А ушло, например, захватывающе интересное суфлирование, контрапунктом шедшее за спиной некоторых выступающих у микрофона. Так, вышел говорить священник Глеб Якунин, а за плечом ему — шепот: «Про политику не говори, про Бога давай! И отец Глеб послушно закричал — «Да поможет нам…» Смешно было, право. Но не все было смешно.

Один оратор простер длань над Москвой и призвал всех собравшихся тут же идти шествием на другую площадь и попутно, получалось по контексту, выявить всех, кто содействовал организации путча своими сочинениями, статьями, выступлениями. (Вскоре он же, очищая райкомы от коммунистов, пригрозил, что если не уйдут, то им отключат свет и воду…) Этот же оратор теперь учит москвичек, от кого им рожать: от обеспеченных мужей, — а в противном случае знайте, на что идете, у нас на вас денег нет.

Прожив большую часть жизни при правителе с весьма вялым темпераментом, я, помню, вместе со всем советским народом встрепенулась по появлении и развороте в 1985—86 годах правителя значительно более живого и некукольного. Он так контрастировал с предпредпредыдущим, что в 1987 году демографы отметили взрыв. Впечатлительные у нас женщины: в роддомах даже в коридорах койки стояли, а в нашей десятиместной палате, как сейчас помню, еще и раскладушки подставляли.

А вот неделю назад моя соседка рожала сыночка — при усиленном на редкость внимании к ней всего персонала роддома. Потому что больше некому было в тот день оказывать внимание, одна Оксана рожала. А когда отдыхала, родив успешно, и обменивалась с товарками, по роддомовскому обыкновению, всякими дамскими байками, то узнала, что был в этом в году в это заведении исторический, почти легендарный день: 22 февраля появились тринадцать младенцев!.. И ни одного — 23 февраля. Материя устала.

Московское телевидение, отмечая 29 февраля високосный год, радостно сообщило, что в этот редкий день в столице родилось сто сорок с гаком человек. Сто сорок новорожденных в десятимиллионном городе. Тележурналистика не поленилась найти в Москве и такой роддом, где кривая рождаемости не меняет форму вот уже несколько десятилетий, и сделала праздничный вывод: держимся!

Зряшный обман, думала я, глядя на экран. Непродуктивный. Телезритель, читающий газеты, уже в курсе, что бесплатных роддомов в городе меньше десяти (было — больше тридцати). В платных работают наши же врачи, давно привыкшие зашивать разрывы без наркоза, дескать, у дамы после родов и так в глазах темно. Почему же теперь они в рекламах гордятся, что сделают некие процедуры «с обезболиванием»?

Другая моя соседка, одинокая женщина шестидесяти двух лет, в день выборов президента России отдала свой голос Жириновскому. Знаете почему? Ее нисколько не беспокоили все подробности его платформы. Одним-единственным словом покорил он ее сердце: вредно женщине жить одной, сказал Владимир Вольфович в одном из предвыборных выступлений. За эту мысль моя соседка готова была пойти с ним на край света. Она полюбила его так, будто он лично ей пообещал жениться. Она пошла голосовать за экранного героя, который ее — пожалел.

А теперь, по предварительным итогам и президентства в России, и мэрства в Москве, — все мои соседки, всех возрастов, разного материального и семейного положения, профессий, ну всего, — никто не любит наших лидеров. Одного — за то, что большой и громогласный, но не ощутимый в быту, и слово не держит (это про рельсы…). Другого — за то, что любовь к спорту не спасает его от лишнего веса (однажды он надел костюм с галстуком: все с облегчением вздохнули, увидев на экранах, что у Гавриила Харитоновича есть шея. Как у настоящего мужика, сказала третья моя соседка). Чисто по-бабски мои соседки просто страдают от того, что при всем желании не могут любить этих — никак. А насилие от них вынуждены терпеть — ежедневно: несправедливо получается, и грубо.

Следующий лидер, которого мы уже начинаем ждать, как, простите, девочки принца, должен — по сумме претензий, накопленных к нынешним лидерам, — иметь приятное выражение лица, на лице должны быть видны глаза, из-под пиджака не должен торчать живот, звук «г» он обязан говорить не по-южному, фрикативный, а по-московски, в соответствии с нормативным произношением, — взрывной. Принц должен жалеть женщин, разрешать им рожать когда хотят и от кого хотят, а за детские сады пусть платит всем хоть из своего кармана. Идя к власти, он уже должен быть обеспечен (и его дети, и его внуки), чтобы ему было не слишком больно идти в отставку, и чтобы на посту занимался не только своим, но и нашим благосостоянием (то есть пусть мы так будем думать).

Мой вагон, между Бульварным и Садовым, в том августе получил какое-то неисправимое повреждение: я теперь не могу отделаться от ощущения, что придет проводник проверять уже проверенные билеты, внезапно штрафовать и высаживать из поезда. В метро есть селекторы для экстренной связи с машинистом — для сообщения о задымлении, несчастных случаях, нарушениях общественного порядка и прочих чрезвычайных обстоятельствах. Чаще, правда, пассажиры обращаются к селектору при незапланированной длительной остановке между станциями, когда с обеих сторон — глухие черные стены, а нервные достают из сумок валидол.

А в моем вагоне этого больше нету. Ни экстренной связи с машинистом, ни возможности наладить хоть какую-то с ним связь. И это — подчеркиваю — при том, что до кабинетов обоих «машинистов» от моего дома пешком по нескольку минут в каждую сторону. Нарастает ощущение, что весь состав — из списанных вагонов. В масштабе бывшей державы это, конечно, так и есть, но это ощущение пробралось уже на микроуровень, в клетку. Брошенными и одинокими почувствовали себя даже замужние и вполне упакованные. Женщины не будут рожать только лишь в знак протеста. Вот из солидарности с Горбачевым на первых порах нарожали просто ужас сколько народу. Сейчас же — когда моя молодая соседка пошла в загс за свидетельством о рождении своего младенца, она не только не нашла обычной очереди, она вообще долго не могла найти работницу загса, оказывающую эту услугу. А когда нашла, то работница искренне удивилась, с чем пришла посетительница: надо же, ребенок родился!

Может быть, нашему правительству не нужны дети? Может быть, они решили пропустить несколько поколений, чтобы вымерли те, кто «помнит коммунистическое рабство»? А что, это не моя шутка, это почти цитата: в годы перестройки некоторые интеллигенты очень любили вспомнить с экрана положительный пример Моисея, неизвестно зачем целых сорок лет водившего сынов Израилевых по пустыне. Хотя от Египта там — рукой подать. Нет, он хотели довести до земли Ханаанской только тех, кто не знает рабства, — эту мысль с экрана только я лично слышала раз десять10. Может, библейские аллюзии руководят и нашими «машинистами»?

Мои современники и современницы — в стрессе. Поэтому за ответом мне пришлось обратиться к человеку, прожившему очень долгую жизнь — с 1883 по 1969. Он был немецкий философ, расцвет творчества его пришелся на годы нацизма в Германии, а в 1937 его родина лишила его до 1945 всех прав: женат на еврейке. Множество его работ и посвящено изучению духовности в кризисные времена истории, взаимоотношений человека и власти.

Мне надоело плохо относиться к правительству, господин Ясперс. Хочу относиться хорошо. Диагностируйте, пожалуйста, мое недомогание…

«Когда государство обладало авторитетом легитимированной божеством воли, люди покорялись меньшинству и терпели то, что происходило, видя в этом провидение. Однако, если, как это происходит сегодня, люди сознали, что действия государства, как таковые, уже не являются выражением божественной воли, обязательной для всех, они видят в этом проявление человеческой воли. Человек живет в массовом устройстве между полюсами мирного аппарата обеспечения его существования и в ежеминутно ощущаемой власти, в направленность и содержание которой он хочет проникнуть, так как стремится оказывать влияние».

Не уверена, что я хочу оказывать на них влияние. Гораздо сильнее желание — спокойно не замечать их, не опасаясь, что с очередного первого числа грядущего месяца они опять что-то отчудят. То есть я понимаю, конечно, что человек, отправившийся брать власть, должен быть как минимум честолюбив и требовать к себе внимания, цветочных корзин и праздничных салютов. Но, видите ли, хочется, чтоб наши волеизъявления хоть иногда совпадали…

«Государственная воля — это воля человека обрести свою судьбу, что он никогда не сможет совершить в качестве отдельного индивида, а может только в своей общности посредством смены поколений»

Как жаль! Общность вся дрожит, смена поколений нарушена, отдельный индивид близок к невменяемости… Судьба ли это? Впрочем, в любом случае нынешняя государственная воля получается бесплодной — в том числе и как таковая. Не так ли, господин Ясперс?

«Здесь в необозримом переплетении человеческих действий и желаний человек в его ситуациях отдан во власть исторического процесса, движение которого совершается в действиях политической власти, но обозреть который как целое невозможно. На этой основе слепые желания, страстное возмущение, нетерпеливое стремление к владению теряют свой смысл. Лишь длительное терпение при внутренней решимости к внезапному вмешательству, обширное знание, остающееся сверх обязательного действительного открытым бесконечному пространству возможного, может здесь достигнуть чего-либо — большего, чем просто хаос, уничтожение, покорность логике хода вещей».

…Карл Ясперс идеями книги «Духовная ситуация времени» регулирует мое настроение уже несколько недель, хотя завязалось наше общение весьма случайно. Я никогда не спорю с ним, поскольку он пережил все, но жил по-философски долго. Ему виднее.

Но почему бы для успокоения других подданных Гавриилу Харитоновичу не написать что-нибудь вроде «Духовная ситуация московского времени» с изложением личного плана: как вернуть москвичам все их природные желания. Только это из его уст, из-под его пера — только это продлит его политическую жизнь, по соседкам чую. Не сделает он этого в одном случае: если не заинтересован в указанном продлении или уже приготовился, где еще кроме Москвы можно продлить. Впрочем, его личное дело: кто он мне — в самом-то деле…

Загрузка...