Полтора года

Мы сделаны из та-а-анго,

А может быть — из та-а-айны…

Это мои идут в школу. Строем. Шагают и поют. Как всегда, на маршевый манер. «Мы сделаны из танго (раз-два!). А может быть, из тайны (три-четыре!)». Наверно, они перевирают слова. Впрочем, чего только не сочиняют. Я подхожу к окну. Моросит дождик. Они шагают, мои «тайны» в своих черных форменных пальто, в ботинках на шнурках, и поют неестественно низкими голосами. Слушать их, скажем прямо, занятие не из приятных. К счастью, я томлюсь недолго, всего два куплета — им нужно только пересечь двор. У дверей школы они смолкают.

Их у меня двадцать девять. Нет, сейчас уже тридцать. В группу пришла новенькая. По имени Венера. Есть в этой стройной, наголо остриженной девушке что-то, что меня настораживает. Не сразу, однако, не с первого дня.

Сейчас я одна. Первая смена в школе, вторая на производстве. Передо мной письма. Сегодня их четыре. Одно я уже прочитала. От Гали Мишуниной. Наконец-то! Галю мы проводили месяца три назад. За все это время одна открыточка. «Доехала хорошо. Ваша навеки, с пламенным приветом бывшая воспитанница ГАЛЯ». Правда, пришел еще ответ из милиции. Вслед каждой нашей девочке мы посылаем запрос в инспекцию по делам несовершеннолетних. Инспектора отвечают кратко, но исчерпывающе: «С родными контактирует нормально. В общественных местах не нарушает. Пьет? Нет. Курит? Нет». (Я беру благополучный случай). Что будет дальше, мы можем только предполагать. Через полгода пошлем еще запрос. А дальше они теряются. Мы уже не можем разглядеть их след. Разве только они ответят на наши письма (естественно, если мы, к тому времени давно уже замороченные новыми судьбами и новыми тревогами, выберем времечко и напишем им). Или напишут нам сами. Пишут, впрочем, многие. Иногда в письмо вложена фотография. Девица в длинном свадебном платье, на голове веночек из пластмассовых цветков (я иногда с трудом узнаю знакомое личико, застывшее в торжественной неподвижности). Рядом с ней юноша в черном, как положено, костюме. Я с облегчением вздыхаю: это уже почти гарантия.

Б. Ф. (наш директор Борис Федорович) утверждает, что наши питомицы выскакивают замуж по крайней мере в два с половиной раза быстрей, чем их благополучные сверстницы из добропорядочных семейств. Не знаю, откуда у него такая статистика.

Но полное счастье я испытываю, когда на снимке эта же моя бывшая воспитанница уже с младенцем на руках. У меня под стеклом несколько таких мадонн. А так как их матери писали мне, что я для их дочерей «родная мать», то я уже несколько раз становилась бабушкой.

Итак, Галино письмо.

Украшают вас благодетели,

До которых другим далеко.

И беру небеса во свидетели

Уважаю вас глубоко.

Рядом с этими строчками, аккуратно выведенными разноцветными фломастерами (каждая строчка — другого цвета), волоокая восточная красавица. Судя по родинке и по тщательно выписанным клипсам — я надеваю их по праздникам, — Галя изобразила меня. А что до стихотворных строк, то вряд ли они хранились в Галиной памяти. Скорее всего она их списала (само собой, нимало не подозревая об иронии, в них заключенной). А когда списывала, в смысл вникала не очень: «благодетели» явно вместо «добродетели». Впрочем, для нее это большой разницы не составляет.

Дальше идет само письмо. Одна фраза утешает меня очень: «Мама за меня прямо поверить не может». Мы очень прислушиваемся к милицейским инспекторам, но если уж мама!.. Несколько строчек от самой матери: «Многоуважаемая Ирина Николаевна, даже слов не подберу…» Дальше можно не читать — неумеренные восхваления. Но я дочитываю — а вдруг? Нет, панегирик до конца.

С Галей, как я помню, особенных хлопот не было. За все полтора года ни одного серьезного нарушения. Это была несколько вялая девочка, без особенных пристрастий и увлечений. Аттестат — сплошные тройки (честно говоря, двойки у нас ставятся уж в самых крайних случаях), производственный разряд невысокий. Единственное, что мне хотелось бы понять: как случилось, что она попала к нам? Ведь за плечами у каждой, кого направляют в СПТУ (специальное профессионально-техническое училище — так мы именуемся), стоит беда. Так вот, какая беда заставила Галю, дочку благополучных родителей, покинуть школу, пристраститься к выпивке, курить, даже поворовывать? Сама она этого объяснить не могла. Не потому, что не хотела. «Ну а как же все-таки, а, Галя?» — «А не знаю». — «А дальше как будешь?» — «А не буду». — «Почему же?» — «А на кой!» Вот и весь разговор.

Когда мы с Галей прощались, я была за нее относительно спокойна. Совсем спокойной быть ни за кого нельзя. (Разве только за Лару. Но о ней после.) Однако если Галя действительно распрощается со всем, что привело ее сюда, «беру небеса во свидетели», я тут ни при чем. Просто ее вовремя выдернули из гибельной среды. Я пришла к выводу, что иногда дело именно в этом — вовремя. Теперь буду ждать Галиной фотографии, чтобы положить ее под стекло.

Я не люблю прощаться с ними. Ни с одной. Даже с той, которая не давала мне свободно вздохнуть все полтора года. Во-первых, мне всегда кажется, что я ей чего-то недодала, еще бы хоть месяц. (Совсем как с экзаменами — еще хоть день.) Но это соображение, так сказать, практическое, деловое. Есть еще и другое, логике не поддающееся. Когда приходит пора прощаться, у меня такое чувство, будто я что-то теряю, что-то такое, без чего жизнь будет мне не в жизнь. Так было почти с каждой. Но совсем особенное — с Ларой.

…Я вышла за проходную, чтобы посадить ее на автобус. А потом долго, наверное, с полчаса стояла на улице. Просто никак не могла заставить себя вернуться в дом, где уже нет Лары. Да и не хотела, чтобы кто-нибудь (Б. Ф.!) догадался, что во мне происходит… Что же я хочу, чтобы они навсегда оставались здесь, при мне?! Если честно, да, хочу. Во всяком случае, в ту минуту, пока еще не скрылся из глаз автобус.

Все время, покуда писала, меня томило какое-то неясное, тревожное чувство. Только сейчас поняла: Венера. Что-то произошло между мной и новенькой. Что — пока не знаю. Знаю только, что не сразу, не в первый разговор. Первый был самый обычный. Я рассказала о наших порядках, задала какие-то незначительные вопросы. Она отвечала коротко, определенно. Я заметила у нее на руке из-под рукава татуировку — похоже на кончик раздвоенного рыбьего хвоста. Вообще я предпочитаю не задавать вопросов о том, что у них там, позади. Захотят — расскажут сами. Ну а не захотят? А не захотят, так и не ответят. Но она уловила мой беглый взгляд и засучила рукав. На тонкой сильной руке возлежала лиловая русалка.

— Ну? — спросила она.

— Как тебе сказать. Я предпочитаю чистую кожу.

— Ну уж нет. — Она усмехнулась. — Исписанная бумага всегда более ценная.

Кажется, я давно уже перестала удивляться, что бы ни услышала от них. Но такой афоризм!..

Сейчас я уже не так опасаюсь новеньких, как раньше, вначале. И все же! Сильная, уверенная в себе девчонка, привыкшая там, «на воле», верховодить, может внести изрядную смуту в наше как-то сложившееся сообщество (я все-таки не решаюсь назвать его коллективом), попытается завести свои порядки и поколебать наши. Иногда, впрочем, бо́льшая опасность таится в тихих, на первый взгляд неприметных.

Что же до новенькой, то мне сразу бросились в глаза два обстоятельства. Первое. Она приехала к нам наголо остриженная. Сколько мне известно, эта изуверская мера давным-давно не применяется. И второе. С каждой прибывшей к нам девушкой прибывает и ее «дело» — более или менее увесистая папка, в которой собраны бумаги, копившиеся, начиная с того дня, когда ее поставили на учет в инспекции по делам несовершеннолетних. Школьные характеристики, милицейские протоколы, сообщения о денежных штрафах, наложенных на родителей, записи бесед с ней и тому подобное. Так вот, на папке Венеры крупными буквами было выведено: «Внимание — каратэ!!!» Однако то смутное тревожное чувство, которое не оставляет меня, с этим не связано. Оно пришло позднее. Кажется, после второго нашего с ней разговора. Хотя, как я вспоминаю, в нем не было ровным счетом ничего, что могло бы меня насторожить.

День кончался. Я сидела в бытовке — маленькой комнатке, примыкающей к их спальне. Тут стоят шкафы с их праздничными платьями, бельем, аптечка, мой столик. Венера вошла с письмом в руке. Попросила, чтобы я опустила его сегодня по дороге домой. Письмо дедушке. Я успокоила ее, сказав, что у нас письма не задерживаются, уйдет завтра. Она постояла еще, пристально глядя на мой стол, где лежали две новенькие общие тетради в глянцевых зеленых обложках. В одной я сейчас пишу, думаю, мне хватит ее с избытком.

— Тебе нравится? — спросила я у Венеры. — Бери.

Она взяла. Благодарности не последовало. Ну это у нас в порядке вещей: «спасибо» и «пожалуйста» мы получаем позже.

Вот и все.

А наутро она была уже другая. Я увидела это сразу, едва вошла к ним в спальню. Другие глаза. Неприязненные, насмешливые. Но, может быть, мне не следует относить это на свой счет? В первые дни, недели, а иногда и месяц-другой им бывает особенно трудно. Должно пройти время, чтобы они привыкли и вошли в новую, что и говорить, не очень-то легкую жизнь.

Первая встреча с девушкой меня всегда остро трогает. Потом я привыкаю. Потом мы обе привыкаем. Но в эти первые дни, особенно в первый вечер, я не могу перестать думать о ней. Каково это вдруг очутиться вдали от дома? Спать в общей, на тридцать человек, спальне? Спит ли она? Или ворочается на кровати и все вспоминает, вспоминает? Какая бы она ни была, та жизнь, которую она оставила, — на наш взгляд, может быть, бессмысленная, дикая, безобразная, — это была ее жизнь, и она не может не вспоминать о ней, не жалеть и не страдать. И мне жалко ее, эту чужую девочку, хотя, кто знает, может, ее приезд сюда, к нам, обернется для нее благом…


Валера, Валерочка, я пропадаю!!! Я тут вовсе пропадаю. Разве ж я это думала, когда ехала сюда? Я так не думала. Все ж таки не тюрьма — училище. Это хуже тюрьмы, Валера! Мне когда девчонка, еще в карантине, про письма сказала, я не поверила. А она всё правду говорила, теперь точно знаю. А раз так, Валера, мне лучше вовсе не жить, чем здесь обретаться.

Я когда ехала сюда, вот ты не поверишь, я веселая была. А из-за кого — догадался? Правильно, Валерочка, из-за тебя! Еще дома, в детприемнике, все как курицы мокрые, а мы с еще одной такое вытворяли, у всех глаза на лоб. И здесь, в карантине, тоже. Кто тут работает, удивлялись даже: вот какая приземлилась, другие слезы льют, эта песни орет. Правда, ночью, если проснусь — ой, мамочки родные, куда ж это меня кинуло?! Ведь полтора года! Это ж восемнадцать месяцев. Семьдесят две недели. Пятьсот сорок семь дней. А если еще на часы пересчитать!..

А утром встала и снова все нипочем. Подумаешь, полтора года! Вот еще день проскочил, все меньше. Я отсюда выйду, мне еще и восемнадцать не стукнет, вся жизнь впереди, надейся и жди. А главное — ты, Валера. Ну и пусть я тут, зато мой Валерочка не загремел никуда, ходит по воле, гитара за спиной. А минует печальное время, мы снова обнимем друг друга (песня такая). А покуда он мне письма писать будет. Двести семьдесят одно письмо! Помнишь, сам сказал. «Минимум через день будешь получать».

Не буду я получать, Валерка! Куда ж ты мне писать будешь, ты даже адреса моего не узнаешь. Тут от кого получать можно? От отца с матерью, от деда с бабкой, ну еще от брата с сестрой. Всё!

Ты, Валера, видел когда-нибудь, чтобы я плакала? Я лучше разорусь-раскричусь, руки в ход пущу, а плакать — ни за что! Я, Валера, так плакала, все внутри рвалось. Потом девчонки позаснули, я одеяло с головы скинула. Думать стала. Думала-думала, наверно, полночи думала. И придумала!!! Ей-богу, Валера, никто не придумал бы, а я придумала. Только тогда и заснула. Так разоспалась, девчонки утром еле растолкали.

А теперь слушай.

Они ж не знают, что у меня нет деда, откуда им знать! Его не только я, его моя мама, дочка его, не видела — она родилась, он погиб уже. Он на первый год войны погиб. Ему было столько, сколько тебе сейчас — двадцать два. Вот ты и будешь мне писать, будто ты — это он. И подписываться: «Твой родной дедушка Валерий». А я отвечать буду: «Милый мой, дорогой дедуля, синие глаза, я тебя целую миллион сто тысяч раз. Твоя любимая внучка Венера».

Утром на завтрак потопали. Само собой — строем. Накладывают столько, лопнешь запросто. Потом одни в школу, другие на производство. Производство тут вот какое: из трикотажного полотна шьют майки, футболки, рубашки. В горошек, с цветочками, с зайчиками, с птичками. Чистое хэбэ, самый дефицит. Мастер стала машину показывать, как на ней строчат. Я посмотрела, посмотрела, говорю: «А давайте попробую». — «Попробуй, — говорит, — только не смущайся, с первого разу ни у кого не получается». Ладно, то ни у кого, а то у меня! Первая строчка, правда, наперекосяк, а потом ничего, пошло. Наш мастер, Евдокия Никифоровна, кто тут давно, тетя Дуся зовут, другую подозвала. «Смотри, — говорит, — новенькая-то в момент схватила». Погоди, думаю, тетя, я тут у вас еще и не так схватывать буду. Если захочу, конечно.

Потом на обед пошли. Опять тарелки чуть не через край. И куда в них столько влезает, ведь все подобрали, как вылизали. То-то, думаю, вы все тут как коровы.

Потом кто в школе был, на работу пошел. А мы в школу. Про школу описывать не буду. Учительницы — мед с сахаром.

Вот сижу на уроке, а сама в уме дедуле моему ненаглядному письмецо строчу. Третий урок — контрольная. Я листочек беленький получила и давай по-настоящему письмо тебе катать. Стали листки собирать. «А где же твой?» Я, сиротка бедная, головку наклонила, сама чуть не плачу. «Ну ничего, ничего, — училка утешает, — сегодня не получилось, завтра получится». Мне даже жалко ее сделалось.

А день идет, ну никак не кончается, никак вечер не настает, чтобы мне с Ирэн повстречаться, письмо ей передать.

Воспитательницу девчонки Ирэн зовут, на самом деле Ирина Николаевна. Они говорят, ей не то двадцать четыре, не то двадцать шесть. А на вид от силы двадцать. А когда засмеется, ну девчонка и девчонка. Фигурка классная. Волосы точно как мои были, посветлей только. На пальце кольцо, значит, замужем. И еще вот чего. Я здесь уже вон сколько дней, ни разу не слыхала, чтобы она ругалась на кого. Только раз одну к себе подозвала, а все равно ругаться не стала, посадила против себя, чего-то объяснять начала. Девчонка слушала-слушала, вдруг как заревет. Я-то вижу: придуривается. Ну сейчас, думаю, охмурит она эту Ирэн как маленькую. А ничего подобного! «Слезы, — говорит, — твои ненастоящие. Ни о чем ты не жалеешь, ни в чем не раскаиваешься». А та, правда, утерлась и пошла себе. Майка звать.

Вот такая эта Ирэн. А мне, знаешь, что сказала? «Тут есть много такой работы, которую любить нельзя. Но что поделаешь — приходится». И верно, ну кому охота туалеты драить…

Ладно, описываю дальше.

День прошел почти. На работе были, в школе отучились, дежурства отдежурили. В самоподготовку пошли. Самоподготовка — тот же класс. На стене доска, карта большая. Ирэн за столиком. Кто чего недопонял — к ней. Одна чуть не десять раз подошла. Герасим звать. Только не знаю, где у нее Муму.

Еле дожила, пока они с уроками своими разделались. Для меня уроки что! Чик-чик и все дела. А эти пыхтят, страницы мусолят. Одна только, Инка-принцесса, есть тут такая, нос кверху, вместе со мной кончила. Вытащила книжку, читать принялась. Наконец все отпыхтелись. Ирэн из-за своего столика поднялась. Я за ней.

Голову в дверь просунула. Она улыбается. «Пожалуйста, Венера». Мне сразу так весело сделалось. Вот, думаю, здорово, что к ней попала, а не к кому еще, хоть к той грымзе, что девчонки Сенсой зовут, а как на самом деле не знаю. Эта увидела меня в коридоре, сразу к себе пальчиком.

— Это ж за какие прегрешения? — И на голову мою лысую кивает.

— За убийство, — говорю. — Со взломом.

Она гляделки круглые вытаращила. Я повернулась и пошла…

Ну вот, стою перед Ирэн. В руке письмо дедуне моему синеглазому.

— Ты, наверно, хочешь, чтобы поскорей дошло? — спрашивает.

— Ага, — говорю, — чтоб сегодня в ящик опустили.

— А ты не беспокойся, у нас письма не задерживаются. Завтра же и отправлю вместе со всеми другими.

А мне не завтра, мне сегодня нужно! И чтоб не с другими, а отдельно! И прямо в ящик! И нераспечатанное! Мне тут сказали: они раньше, чем отправят, все письма читают, а какое не понравится, у себя оставляют.

— Ты его, видно, очень любишь, дедушку своего?

Я скрывать не стала.

— Больше всех на свете.

— Наверно, хороший человек.

— Лучше не бывает.

Улыбнулась, понравилось, что я дедусю своего без памяти люблю. Ну, думаю, сейчас возьмет письмецо мое, и полетит оно к Валерочке. Нет, Валера, не взяла. Все выпытала, все вызнала, а не взяла. Не взяла, Валера!!! И вот тут я увидела, какая она. Она здесь, может, хуже всех. Те хоть не лыбятся. Она, знаешь, как сказала? «Такой у нас порядок». Сказала как отрубила. И я поняла: вот пусть я в ногах у нее валяться буду, головой об стенку биться, вот пусть умру тут при ее глазах — не возьмет, не отправит, в ящик не опустит!!! Я, когда поняла, я неживая сделалась. Глазами во что-то зеленое уставилась, а что такое — не вижу. Как ослепла. А она говорит:

— По-моему, тебе понравилась. Бери.

Я только в спальне увидела, чего это она мне преподнесла. Тетрадь толстая, обложка зеленая.

В ней сейчас и пишу. А что пишу — понял?! Письмо, вот что!!! Только тебе его, Валерка, не почтальон принесет, а лично я, прямо в руки. Ну не так скоро. А вернее, через один год пять месяцев одну неделю и два дня. И не одно это, а сразу — полную тетрадь.

Сначала я, знаешь, как хотела? Пойти и швырнуть ей прямо в рожу этот подарочек. Ничего мне от тебя не нужно! А потом думаю: ну нет! Ты ж не хотела, чтобы я своему Валерочке писала, а вот буду. Всю твою тетрадь до последнего листочка письмами испишу!!!

А теперь кончать надо. Велят книжки-тетради складывать, и на ужин — шагом марш! Мы ж тут не как люди, а только строем. В столовую — двор перейти — и то ать-два! Они здесь девчонок здорово надрессировали, как лошади зеленые топают. А построились, сразу песню орать. Половинку пропоют — все, заткнулись. Двор хоть и длиннющий, а на целую песню не хватает.

Получай, Валерочка, новое письмо.

Это подумать только, если б я тогда не пошла к Цыпе, мы б с тобой в жизни не встретились бы! Я как вспомню, аж спине морозно. А я ж не хотела больше туда ходить. Я, Валерка, кончать решила с этой музыкой. Так Петуху и сказала, когда он звать меня пришел. А он говорит: «Тем более, попрощаешься хоть. Сегодня вся компания собирается. Студент еще один придет. С гитарой». — «Ну и что мне студент ваш!» — говорю. Я б не пошла. Я из-за матери своей пошла. Она стонать стала: «Не ходи, Венера. Пойдешь, не вернешься». А это мне хуже всего, когда не верят. Собралась и пошла.

Приходим. Все загалдели: «Венерка, Венерка пришла!» Стопку наливают. Я говорю: «Не буду и не привязывайтесь. Я тут у вас вообще последний раз». Отцепились.

Другие девчонки знаешь как? Вот надумают из такой шараги смыться, а нипочем! Забоятся. А я сказала — все. Хотя я у них самая молодая. Райке восемнадцать, Ирке двадцать стукнуло, Полине и вовсе двадцать три, самая старая. Мне, когда к ним пришла, шестнадцати не было.

Ну сидим, они маг завели, кассету новую запустили. А я смотрю на них на всех: и что я столько времени шилась с вами? Все одно и то же — напиться, накуриться, на улицах граждан попугать. Скукота. А грязища! И как я только здесь ночевать оставалась? Нет, все, все.

А тут еще к нам домой классная приходила, Валентина Павловна. Сказала, меня капитаном баскетбольной команды назначили. Скоро спортивный лагерь открывается, так на меня тоже путевка выписана. И насчет школы чтобы не беспокоилась: они там подсчитали все мои пятерочки-четверочки и — хоп! — перевели в десятый.

А я ведь последний год, можно сказать, почти и не ходила. А хоть и приду, до того спать охота, глаза сами закрываются. А вот представь: вызывают, сама не знаю, откуда берется, так отщелкаю, меньше четверки это уж никак, а то и пятак заработаю. У меня с ученьем всегда чик-чик. Я не хвалюсь, Валерка, это ты просто не знаешь, какая я, так все учителя говорили. Мне разок послушать — как врезано. И твои слова все до одного помню. И стихи, что ты мне начитывал. Иногда выберу какое-нибудь под настроение и сама себе говорю.

Ну вот, сидим у Цыпы, они все уже хорошо поддатые. Я смотрю на них, ну до чего дураки! Правильно инспекторша Роза Гавриловна говорила: кончать надо. Я уже встала уходить — ты!!! Вошел и стоишь в дверях. Рубашка синяя, глаза еще синей. Я посмотрела — умерла.

Ты, Валера, ту рубашку пока не носи, у тебя ж их мильон. Меня встречать пойдешь, тогда и наденешь. Это, пожалуйста, прошу.

Ты посмотрел на всех глазами синими и пошел к столу. Раиска тут же вскочила и к тебе. Стул за собой волочет. Села рядышком и что-то тебе на ухо нашептывает. Меня как подхватило. «А ну чеши отсюда, долгоносая!» Она заметушилась, глаза в разные стороны. «Ты что, Венерочка, ты что?..» Ну я два раза повторять не стала. Она меня знает, тут же шлангом свернулась и уползла, даже стул взять позабыла. Я села рядышком с тобой, а самой страшно: вдруг тебе не понравилось? Ну, думаю, не понравилось — в жизни так не буду. А ты посмотрел на меня, глаза синие-пресиние, у меня прямо сердце покатилось, такие синие. Ничего не сказал, усмехнулся только. Ладно, думаю, проехало. А дальше посмотрим.

Ты налил себе рюмку. И мне налил. А я уже все равно как пьяная, и без рюмки этой. И все смотрю, смотрю на тебя. А что сказать, не знаю. Вижу, и у тебя на кармане кинжальчик золоченый пристегнутый.

— Это что за брошечка? — спрашиваю.

Ты засмеялся.

— Мне красавица, ласкаясь, подарила талисман.

У меня сердце упало.

— А какая красавица? — спрашиваю.

— Ну, Венера пенорожденная, тебе бы уместней поинтересоваться, что такое талисман. Не знаешь ведь.

— Не знаю, — говорю.

А ты все равно не объяснил, сказал только.

— По крайней мере честно.

После того я ни разу у тебя ни про что не спрашивала, хотя, если по правде, много чего не понимала. А теперь все буду спрашивать. Теперь, после того вечера последнего, у нас с тобой все не как раньше пойдет, верно ведь?

Потом ты гитару взял. Они все уже дошли, ну вовсе окосели. Вышло, ты для меня одной играл. Такая песня хорошая. Конец только не понравился. «Не обещайте деве юной любови вечной на земле». Я слушала не дышала. И все удивлялась: ну как это ты, такой, к шпане этой прибился? И сильно-сильно радовалась: если б не они, я б тебя в жизни не встретила. А потом про всех забыла, будто их и нет никого — только ты. И так с того дня — только ты.

Ты поднялся. И я поднялась. И пошла за тобой. Ты засмеялся.

— Это что же получается, не я девушку провожаю, а девушка меня!

А мне все равно, только бы с тобой. Дошли до твоего дома. Ты говоришь:

— Извини, у меня завтра зачет, а я ни бум-бум.

Я потом долго на скамейке сидела против дома вашего. И все жалела, ну что не спросила, куда твое окно выходит.

Домой пришла, светало уже. Мать посмотрела на меня, заплакала.

Я, знаешь, не терплю, когда она плачет. Душа не выдерживает. А тут — плачет, а мне все равно. Только ты. Стоишь и стоишь перед глазами, как отпечатался там.

А потом лето кончилось, меня к следователю вызывают. Мать вся изнылась: достукалась, дошлялась, теперь тебе одна дорога — суд, а там известно что — тюрьма… А меня не на суд вовсе, а на комиссию по несовершеннолетним.

Ну про комиссию что сказать? Сидят мымры, все уставились на тебя, прикидывают: куда бы тебя получше запятить?.. Ну их, даже вспоминать неохота… Вспомню-ка лучше другое. Тот вечер последний у Цыпы на кухне. Вот ты меня за плечи взял, к себе повернул…

Опять кончить не дает, прямо не знаю, что бы с ней сделала!

— Девочки, девочки, пора.

Такие дылды неподъемные, а всё — «девочки»… Ладно, поставим точку. А на следующий раз с того и начну, на чем сейчас остановилась — с того вечера последнего, расставанного. До ста лет доживу, про него не забуду.


Сейчас, когда я вспоминаю свои первые дни в училище, я безмерно удивляюсь. Все мои воспитанницы казались мне на одно лицо. Помню, я пришла сюда утром. Ранняя хмурая осень. Окна в дождевых каплях. Они стояли, выстроившись в коридоре, готовясь идти в столовую, вся моя восьмая группа, тридцать девушек. Они обернулись ко мне, и мне показалось — одно лицо. И одно общее на нем выражение — настороженность и какое-то тупое любопытство.

Все нормально, храбро сказала я себе, не ждала же ты, что они бросятся тебе на шею… Я с трудом (прошло столько времени!), но точно восстанавливаю то свое давнее впечатление. Среди этих тридцати не было и двух не то что одинаковых — просто похожих!

У нас им не полагается ни одной личной вещички (все, в чем и с чем они приезжают, остается на складе и будет им выдано, когда придет пора прощаться с этим домом). Но не принеся ничего, они приносят в с е — свой характер, свои привычки, свой взгляд на мир, свое прошлое и, в известной степени, свое будущее. Ведь оно в какой-то мере формируется здесь. И, кстати, зависит уже не только от них, от нас тоже.

Что принесла с собой моя новенькая, Венера? Я останавливаюсь в недоумении перед этой девушкой. Вчера они готовили уроки, я, как обычно, прошлась между рядами. Задержалась возле Венеры, положила руку ей на плечо — жест нерассчитанный, случайный. Она резким движением сбросила мою руку. Нет, не понимаю! Не понимаю, что случилось. Именно с л у ч и л о с ь. Вначале все было хорошо. Больше того, я ей понравилась. Никакого сомнения, это всегда чувствуешь безошибочно. Но что же потом?! Я должна, я обязана понять это. И тут мне не может помочь никто. Тут мы с ней один на один.

Ее «дело» я читала бегло. Но даже если бы я вгрызлась в каждую строчку, вряд ли это открыло бы мне что-то.

Я не люблю читать их бумаги. Мне нужно самой понять девочку, которую мне доверили на целых полтора года. Составить о ней собственное мнение. Без помощи тех, кто имел с ней дело до меня. Не потому, что я сомневаюсь в их проницательности, добросовестности или объективности. Но начинать знакомство с моей будущей воспитанницей, уже зная, что она избила «до сотрясения мозгов» свою подругу! Или подняла руку (с ножом!) на мать!.. Нет, я хочу попытаться понять ее сама. И тогда лучше пойму, почему — нож. Однажды я попросила Б. Ф. разрешить мне не читать этих бумаг. Он вытащил из ящика сколотые листки, безмолвно ткнул пальцем в какую-то строку (вполне в его духе), и я прочитала, что в обязанности воспитателя входит «ознакомление с материалами, которые…» — ну и так далее.

Мое знакомство с Ларой, девочкой, которую я не могу забыть, началось именно с ее бумаг.

Она сидела против Б. Ф. Их разделял стол, на котором лежала папка с ее «делом».

Я очень ясно вспоминаю то ее, первое лицо, которое потом я уже не видела ни разу. Потом она была другая. Та, первая, как будто так и осталась в кабинете директора.

Я вошла. Б. Ф. поднялся, взглянул на часы.

— Однако! — сказал он. — И почему это вас никогда не дозовешься.

Я отнесла этот вопрос к разряду риторических и не ответила. У нас была репетиция, и меня не сразу нашли — мы репетировали в небольшой комнате за сценой. Мне очень не хотелось идти — так все хорошо пошло, не шло, не шло — и вдруг пошло… Я вспоминаю эти подробности, хотя многое, быть может, гораздо более важное, стерлось.

Б. Ф. ждал звонка из Москвы, но его куда-то срочно вызвали. Звонить должно было наше московское начальство — Нина Васильевна. Когда Б. Ф. разговаривает с ней по телефону, он даже слегка привстает. Не из подхалимства — этого за ним не водится, — от избытка почтительности.

Б. Ф. распорядился, что́ следует передать Нине Васильевне, если она позвонит до его возвращения. Потом кивнул на девочку.

— А вы тем временем познакомьтесь.

Он ушел.

Я продолжала думать о незаконченной репетиции, сумеет ли мой командир довести ее до конца, и задала девочке какой-то вопрос. Не помню какой, просто чтобы начать разговор. Она не ответила, пожала плечами, словно сочла мой вопрос пустым или никчемным. Все мои дальнейшие попытки имели такой же результат.

Подобное начало раньше могло бы привести меня в жестокое уныние. Я наверняка подумала бы: ну конечно, если бы на моем месте был кто-нибудь другой, а не такая тупица… Что-нибудь в этом роде.

— Хочешь, я расскажу тебе о нашем училище? — Это был мой новый заход.

— Зачем? — сказала девочка.

Она сидела против меня, поставив локоть на колено, уперевшись подбородком в ладонь, и смотрела мне в лицо.

Но я не видела ее глаз. То есть видела, конечно, но словно там в них опустилась какая-то завеса и не дает мне проникнуть вглубь. Не могу выразить иначе. Они были немы для меня, эти широко раскрытые светлые глаза.

Я давно уже забыла о репетиции. Честно говоря, я была в отчаянии. Но отчаяние это было другого рода, не то, какое я испытывала бы в такой ситуации раньше. Я думала не о себе — о ней, об этой ее немоте, которую я не могу преодолеть; о том, что, если я сейчас не достучусь до нее, потом будет еще труднее, еще хуже. Не для меня, для нее. Впрочем, и для меня тоже — если Б. Ф. направит ее ко мне. И еще вот о чем думала я: если ее недоверие адресовано просто мне, это еще полбеды. Но возможно, оно поселилось в ней так глубоко, что она уже не верит и всему миру?!

Б. Ф. все еще не приходил. Но теперь я уже не хотела его прихода, я все еще надеялась.

— Скажи, пожалуйста, — спросила я, — а это не может быть ошибкой — то, что тебя прислали сюда?

Это был недостойный ход: ну почему, собственно, предполагать, что кто-то там ошибся! Но я спросила — а вдруг она поддастся на это?

Она показала подбородком на папку, лежавшую под моей рукой.

— Там все написано.

— Но, может быть, ты… сама?

— Послушайте, — сказала она, усмехнувшись, — вы же, наверно, умеете читать.

И на меня вдруг нашло вдохновение. Ей-богу, иначе не назовешь! Я открыла папку, вытащила оттуда стопку бумаг, взяла за оба края — и разорвала.

— Вот так. Ничего не было. Только то, что ты захочешь рассказать сама.

— А если не захочу?

— А если не захочешь, то и не расскажешь.

Некоторое время она смотрела на меня молча. Потом медленно-медленно улыбнулась. И я увидела ее глаза, их глубину. Что-то дрожало и переливалось в них. Нет, не слезы, просто они словно ожили и заговорили, эти только что немые глаза. И вообще сейчас передо мной была другая девочка. Именно девочка, а не та, без возраста, которую я видела перед собой все эти мучительные полчаса. Лет шестнадцать-семнадцать, худенькая, бледная, с резко сужавшимся книзу треугольным личиком и этими удивительными дрожащими глазами, слишком большими для этого лица.

Никаких вопросов я ей больше не задавала, мы просто разговаривали. Сначала о городе, из которого она приехала. Я в этом городе никогда не была, и мне действительно было интересно. Если бы этого интереса не было, я, наверно, попыталась бы изобразить его. Но вряд ли мне это удалось бы — я думаю, она уловила бы и малую долю притворства.

Я тоже ей что-то рассказывала. До того мгновения, когда вдруг увидела, что она перестала меня слушать.

— А вот воспитательницы, — сказала она медленно, — их ведь здесь много. Так я к какой попаду?

— Не знаю. Но в конце концов…

Каюсь, я хотела слукавить: это, мол, не имеет значения.

Она не дала мне договорить.

— А к вам?..

На этом месте в кабинет вошел Б. Ф. Он кинул беглый взгляд на торчавшие из папки листы. Надо отдать ему справедливость: смекает он быстро.

За одно я ему благодарна: при девочке он ничего не сказал. Все, что мне было положено, я получила после, уже без нее. Я смиренно слушала, не пытаясь оправдаться. Все равно прощения мне не было.

Когда он окончил, я с облегчением вздохнула. Кажется, даже нечаянно улыбнулась.

— Не понимаю, чему вы радуетесь? — сказал он неприязненно.

Этого я ему, разумеется, не сообщила. Все время, что он мне выговаривал, я опасалась только одного: вдруг он скажет, что ему в конце концов надоели мои «методы», и не пора ли мне подобру-поздорову убраться отсюда. Моими методами он называет все мои промахи и оплошности. Надо сказать, я с ним соглашаюсь далеко не всегда. В частности, то, как я поступила на этот раз, я не считала ошибкой, ни тогда, ни теперь.

Я поднялась.

— Ну уж нет, — остановил он меня.

Открыл шкаф, вынул рулончик клейкой бумаги и велел привести в порядок содержимое папки. Хорошо, что я порвала бумаги только вдоль. Могла ведь еще и поперек.

Я не ушла из кабинета, покуда аккуратнейшим образом не склеила все страницы. На удивление всему персоналу училища. Это был понедельник, когда он вызывает к себе работников и слушает отчеты. Что и говорить, понедельник день тяжелый… Впрочем, почему же! Когда я наконец уложила склеенные листы в папку, я отважилась спросить: к кому из воспитателей он направит новенькую?

— К вам, к кому же еще. Вы ведь уже провели с ней предварительную работу, — добавил он не без яда.

Но почему я вспомнила о Ларе, которой давно здесь нет, да еще так подробно? Наверно, из-за моей новенькой, Венеры. Насколько легче было бы мне сегодня, если бы рядом была Лара. Я никогда не просила ее помочь мне, да она и не подозревала, что помогает. Удивительно чувствовала она людей, и так естественно у нее получалось — подойти именно к той девочке, которой была нужна.

Сейчас она подошла бы к Венере.


С того места и начинаю, на каком тогда остановилась.

Вспомни, Валера, тот вечер последний у Цыпы на кухне. Мне наутро к следователю идти, вполне может на суд меня передать, ты ж знаешь, что за мной числится. А там уже не спецухой пахнет, там, считай, ты уже в колонии прописался. А он часа два меня поманежил да пожалел девчоночку молоденькую — не послал на суд, в комиссию передал по несовершеннолетним.

Вот сидим в коридоре, дожидаемся, когда в кабинет позовут. Девчонки — только я одна, остальные мальчики-ханурики. Тут наша инспекторша из кабинета зачем-то выглядывает. Мать ее к себе. «Роза Гавриловна, вы только посмотрите на нее!» Роза смотрит, говорит: «Это у нее нервное». Это не нервное, Валера, это я счастливая! Вот хочу сделать скучное лицо, все-таки не на дискотеку прискакала. А забудусь, опять рот до ушей, ну ничего поделать не могу. Разве ж я ждала, разве ж думала, разве мечтала-надеялась такие слова от тебя услышать!!! Я с той первой секундочки, как тебя увидела, одного только страшилась: вдруг ты возьмешь да и скажешь: ну все, хватит, надоела…

Ребята на меня даже удивлялись: какая была Венерка и какая стала. Ей слово сказать и то подумаешь, а перед этим шустриком жучка жучкой. Раньше я бы, знаешь, что за эти слова?! А теперь все мимо. Только Валера.

А сейчас вспомню тот вечер последний на кухне Цыпиной. Вот ты дверь затворил. И двое нас на всем свете. Ты меня за плечи взял, к себе повернул… Ну все, думаю, конец. Сейчас скажет, и все, и конец. И тут, знаешь, как подумала? А вот не буду жить. Ты, может, не поверишь. А ты поверь: не стала бы. Стою, глаза зажмурила. А ты вдруг говоришь…

Нет, Валера, те слова не хочу на бумаге писать, их — только про себя. А ведь сначала не поверила, ушам своим не поверила, что слышат это. Глаза тихонько открыла, а у тебя такое лицо, никогда такого не видала. И вот тут поверила! И знаешь, как мне сделалось? Вот как будто полетела… И здесь, в тюряге этой, скажу их сама себе, и опять так — лечу.

Вчера одна девчонка, есть тут такая, Дашка, овца деревенская, вот она говорит:

— Ты, Венера, может, заболела?

— Привет, — говорю, — с чего это взяла?

— А ты все глаза закрываешь. Голова болит? Хочешь таблетку для тебя попрошу?

Послала я ее подальше с таблетками этими. А сама думаю: нет, девочка, ты так больше не надо, вот вечером все улягутся, захрапят, вот тогда и вспоминай. Не хватает еще, чтобы Ирэн углядела, эта так своими глазищами и шныряет, ничего не пропустит.

А вот как скажешь, Валера, почему я тебе письма писать надумала? Потому что тетрадь завелась? Нет, Валера, все равно исхитрилась бы. Вот вспомни свои слова. Сидим мы с тобой вечер последний, Цыпа за стенкой храпит, а ты говоришь:

— Ты такая удивительная девчонка, я не подозревал даже. К сожалению, тебя зашлют, тут нет вопросов. Но ты пиши мне оттуда. И я тебе буду. Минимум через день.

Вот я и пишу. И всю дорогу писать буду.

Сейчас опишу тебе немного про здешнюю жизнь.

Представь, как устроились! Ни одной уборщицы, на девчонках выезжают. А дом, знаешь, какой здоровущий! Одних спален восемь. Коридоры — конца не видать. А еще комнаты самоподготовки, уроки там делаем. А классы в школе. А клуб — зал, где кино, спортивный зал, библиотека… считать собьешься. А эти дуры ползают, грязь выгребают, стараются. Ну не все, конечно, есть и придуриваются.

Вчера стою в коридоре. Одна подходит, Томка звать. На нее посмотреть — никакой комиссии не надо, прямо сюда запузыривай. Или еще куда подальше. Вот подходит, в руках ведро, в ведре тряпки.

— Ирэн велела, чтобы ты коридор вымыла.

Я ведро как наподдам, ей нужно, пусть и моет. И к окну отвернулась. Эта Ирэн еще тысячу раз пожалеет, что письма тогда не взяла.

Стою, в окно смотрю. Дождь молотит. Двор большенный, а ни души. Забор не то чтоб высокий, а не перескочишь. Ворота железные на запоре. Ну тюрьма и тюрьма. Тоска меня взяла, сил нет. А за спиной что-то по полу ширкает. Обернулась. Представь, та девчонка, Томка, за меня пол моет. Ну как моет! Тряпку в воду макнет и возит по полу, грязь размазывает. Я посмотрела, вовсе тошно сделалось. Ее к дверям пихнула: стой, никого не пускай. В два счета весь пол отмахала, чистой водой сполоснула, насухо вытерла. А эта как стояла у дверей, руки растопыром, так и стоит.

— Во, — говорит, — блеск. А если плохо вымыть, голову проедят. А могут всей группе балл скинуть.

Плевать я хотела на баллы ихние, я просто не выдерживаю на таких безруких смотреть.

А теперь слушай дальше. Утром встали, умылись, зарядку отмахали, на завтрак построились. Ирэн выходит.

— Хочу похвалить Тамару Салову. Ей было поручено вымыть пол в коридоре. Честно говоря, я думала, перемывать придется. А она справилась отлично.

Во, Валера, видал, какие тут подлые. Весь день Томка, меня как увидит, в сторону кидается. Ну вечером я ее прищучила. Она: «Венерочка, Венерочка!..» Ну я ей показала Венерочку, запомнит на оставшуюся жизнь.

А ты бы меня, Валерка, сейчас не узнал. Мало того что пальто пэтэушное, башмаки на шнурках, я еще к тому лысая. Девчонки меж собой шу-шу-шу, а спрашивать боятся, тут про меня слух пустили, что я каратэ знаю, а я только тот приемчик, помнишь, показывал? А вчера спать легли, свет выключили, одна говорит:

— Вроде сейчас уже не стригут, это когда было.

— У вас, — говорю, — не стригут, а у нас бреют. Я из приемника сбежала. Схапали и обкорнали как бобика.

Слава богу, отвязались.

А ниоткуда я не бежала. Я когда в приемнике была, с девчонкой одной познакомилась. И так мы друг к дружке прилипли, не разлить. Она мне все про себя рассказала. И я ей про себя. Никогда у меня такой подруги не было, век бы не расставаться. «А мы и не расстанемся, — говорит. — Мы ж с тобой в один день сюда припожаловали, вместе и отправят».

Большинство там, в приемнике, как прибитые сидят, сопли распустят, домой просятся. А эта такая заводная, ей все ништо. Утром умываться идем, на весь этаж орет: «Девчонки, кто гребенку одолжит, а то мне никак свои патлы не расчесать!» А у нее волосики под нолик пострижены. Я раз спросила: где ее так? «А ну их в болото». Не захотела рассказывать.

Ну вот, подходит время, скоро нам ехать. Она говорит: «Тебе хорошо, вон какая грива. А я лысая. Приедем, знаешь, как неприятно».

Я ничего не оказала, а сама вот что. Меня на день домой отпустили, мама упросила, ее племянник, брат мой двоюродный, из армии вернулся — повидаться. На другой день мне обратно идти, в парикмахерскую заскочила. «Остригите, — говорю. — Наголо». Парикмахер обалдел. «Вы что, девушка, такие волосы богатые!» — «Не хотите, — говорю, — другого найду». Взял и остриг. Волосы себе на память оставил.

Прихожу в приемник. Девчонки посмотрели — умерли. А та говорит: «Ты что, вовсе малахольная?» Я говорю: «За нашу дружбу». Она как давай хохотать, прямо на пол повалилась.

Вот так, Валерка.

А. послали нас вовсе в разные стороны. Я уезжала раньше. Думаешь, подошла она ко мне? Она уже с другой девчонкой куролесила. Я так не признаю. Для меня дружба — все.


Они делают уроки. Маша Герасим изнемогает над сочинением «Образ Катерины». Она сдвинула тетрадь на самый краешек стола, чтобы я прочитала, Читаю. «Образ Катерины хороший». Она смотрит на меня, одобрю ли? Я киваю. А что, образ действительно хороший. Вот только как ей удастся доплестись до конца? Ведь, кроме этих слов, пока ничего нет, а прошло уже с полчаса. Маша книг не любит и, по существу, читать их не умеет. Но вот «Грозу» прочитала. А когда закрыла книжку, заплакала. «Ты чего, Герасим?» — спросили девочки. «Катерину жалко». За эти слезы я вывела бы ей порядочную отметку и освободила от сочинения.

Прозвище прилипло к ней намертво. Вообще-то в литературе они осведомлены не слишком. Но «Муму» — четвертый класс, а до шестого-седьмого они худо-бедно дотащились все. Не знаю, кто первый заметил ее сходство с тургеневским Герасимом. Но однажды они стояли, построившись во дворе, вдруг откуда-то выбежала маленькая черно-белая собачонка. Она деловито подбежала к Маше и стала обнюхивать ее ноги. Строй так и повалился и застонал: «Муму!»

Рядом с Герасимом Майка. Перед ней учебник истории, Майка меланхолически грызет кончик карандаша, глаза устремлены куда-то мимо книги. Поймав мой взгляд, она быстренько вытаскивает изо рта карандаш, перевертывает страницу и подпирает ладонью щеку. Но в этом положении она остается недолго. Карандаш снова во рту, взор где-то в районе потолка. О чем она думает? Да и думает ли? Скорее всего просто ждет, когда уже он окончится, этот час. Будто ее ожидает что-нибудь интересное. Но впереди дежурство, ей достанется мыть пол, протирать стекла или что-нибудь еще в этом роде, занятие для нее ничуть не более привлекательное, чем приготовление уроков. Но она ждет и томится. Я тихонько стучу ручкой по столу. Майка вздрагивает и опять подпирает рукой щеку.

Я перевожу глаза. Даша. Она прилежно пишет. Почерк — отрада для графолога: буквы ясные, круглые, твердые, соответствуют ее характеру. Даша — единственная у меня из деревни. Отношения у нас с ней добрые, открытые, уважительные. Думаю, что в глубине души Даша считает меня непрактичной, может быть, даже наивной. «Вот у нас в колхозе был председатель, так ему ничего поперек не скажи, а сделай по-своему, и не заметит». Так она намекает на то, как мне следует строить свои отношения с начальством. Она очень наблюдательна. Как ни мало она видит, замечает многое.

Есть у них в деревне такой захудалый никудышный мужичонка, Тихон. Олицетворение неразумности. Говорит, когда следовало бы помолчать. Ляпает в лицо то, что другой поостережется вымолвить и шепотом. Он перепробовал множество должностей и в конце концов стал сторожем. В деревне о нем говорят: «Тихон с того света спихан». Вот об этом Тихоне Даша не раз упоминает в разговоре со мной. С чисто педагогической целью. А один раз не выдержала и выдала открытым текстом: «Ну чистый Тихон!» Это когда однажды к нам в группу заглянул Б. Ф. и я сгоряча рассказала о только что случившемся, о чем ему знать было не обязательно, а мне можно было поставить в упрек.

Иногда мне кажется, что Даша права и между мной и бедолагой Тихоном и впрямь есть что-то родственное.

Если не знать, за что Даша попала к нам, догадаться невозможно. Но об этом как-нибудь в другой раз.

Рядом с Дашей Инна. Девочки почему-то прозвали ее Инка-принцесса. Инна откинулась на спинку парты. Взгляд отсутствующий. Наверно, мысленно повторяет только что прочитанное. Главный двигатель ее действий — тщеславие. Видимо, завтра хочет блеснуть на каком-нибудь уроке, скорее всего, на уроке литературы, и повергнуть в прах Елену Даниловну. Между ними непрекращающееся сражение. Все стычки кончаются одинаково: Е. Д. приказывает Инне сесть на место и не мешать ей вести урок. Инна подчиняется, но не сдается. Недавно на уроке возник разговор о мадам Бовари. Не знаю уж, каким образом удалось Инне выйти на Флобера (вряд ли это была инициатива Е. Д.), может, решила сравнить Катерину с Эммой? И как могла Е. Д. угодить в эту западню? Но она смело ринулась вперед и — бедняга! — спутала автора. Выбралась она из этой ситуации следующим образом: «Ну хорошо, пусть не Бальзак — Флобер. Главное, чтобы ты вышла отсюда человеком».

Рассказала мне об этом сама Е. Д. «Представляешь, какая нахалка — Флобера ведь нет в программе!» А у меня не хватило духу сказать ей то, что следовало. Не могу я огорчать свою первую учительницу, видеть растерянными эти простодушные круглые глаза. Скорей бы уж выздоровела Марина Петровна. Е. Д., как и я, воспитательница, но когда-то она заочно кончила литфак и вызвалась заменить заболевшего литератора: три урока в неделю. А сейчас и не рада.

Следующую парту я пропускаю. Тамара. Томка. Мне не хочется видеть эти темные, без блеска, глаза, эту постоянно блуждающую по лицу непонятную ухмылку. Наверно, я виновата перед этой девушкой. Я испытываю к ней сильную и совершенно непреодолимую антипатию. Имеет ли воспитатель право на подобные чувства? Имеет или не имеет, со мной так. Единственное, что меня успокаивает: она этого не замечает. Не потому, что я столь умело притворяюсь. Люди занимают Тамару только как объект некой пользы, которую можно из них извлечь. К остальному она почти (или совсем) равнодушна.

Я дошла до последнего ряда. Венера. Учебники сложены аккуратной горкой. Значит, уроки сделаны. Перед Венерой тетрадь (та самая, зеленая). Мне кажется, нет, я уверена: то, что она пишет, к урокам отношения не имеет. Удивительно преображается ее лицо, когда она раскрывает тетрадь, и, уже не обращая ни на что внимания, очень быстро строчит что-то. Одно выражение сменяется другим — радостное, печальное, гневное, умиленное. Меня все время тянет смотреть на нее… Вдруг она поднимает голову, и наши взгляды сталкиваются. В первое мгновение она словно не видит меня, и лицо еще нежное, задумчивое. Потом спохватывается, и я узнаю свою Венеру.

Уроки сделаны. Девочки отправляются на ужин. Сквозь открытую форточку до меня доносится:

Затменье сердца какое-то нашло-о-о…

Что-то новое в их репертуаре. Наверно, привезла какая-нибудь. Текст не согласуется с исполнением. Но это их нимало не смущает. Они продолжают в том же маршевом приказном тоне:

Ты не волнуйся, все будет ха-ра-шо!

Ну что ж, попробуем не волноваться. Хотя надо сказать, я то и дело возвращаюсь к Венере. В группе она держится особняком. Это-то как раз естественно. Поначалу все так: надо определить свое место среди других. Впрочем, «другие» Венеру, видимо, не очень занимают — она сосредоточена на чем-то своем. Однако наступать себе на ногу не дает. Сегодня утром Майка бесцеремонно оттолкнула ее, чтобы первой войти в умывалку. Венера тут же замахнулась — мгновенное особенное какое-то движение (я вспомнила — каратэ?). Майка по своему обыкновению заюлила. Та с презрением отвернулась.

И еще одно происшествие. На обед были котлеты, самое популярное у нас блюдо. Венера ковыряла ложкой в тарелке (вилок у нас не полагается). Тамара несколько мгновений наблюдала за ней. Потом решительно запустила свою ложку в ее тарелку. Реакция была моментальной. Резким и точным движением Венера ударила снизу по Тамариной руке. Котлета шлепнулась обратно. И, кстати, так и осталась несъеденной.

Наверное, произошло что-то еще в этом роде, что до меня не дошло.

— Зачем вы ее взяли, — укоризненно сказала Даша. — Достанется вам с ней.

Я рассердилась, хотя на Дашу сердиться грешно.

— А зачем я взяла тебя? Зачем я взяла всех вас? Разве я вас выбираю!

Не надо было так, Даша ведь не о себе печется. Но в действительности так оно и есть. Как мать не выбирает, кого ей родить, так и мы: кого пошлет судьба (в облике Б. Ф.), того и принимай. Какой бы он ни был. Словно ты его родила.

Впрочем, в этом случае я могла выбирать. Б. Ф. придвинул ко мне папку с тремя восклицательными знаками («Каратэ!!!») и сказал:

— А может, к Нине Андреевне?

Я вскинулась.

— А почему не ко мне?

— Ну хорошо, — сказал он, — к вам.

Так я родила себе Венеру.

Утешаюсь тем, что, если бы я позволила отдать ее Нине Андреевне, я корила бы себя еще больше. Я самолюбива и тщеславна.

Когда они сидят передо мной в классной комнате или стоят, выстроившись в коридоре, такие молодые, со свежими лицами, аккуратно причесанные (попробуй не причешись у нас как положено!), в своих отглаженных пиджачках и юбочках (ну-ка не выглади по всей форме!), смотришь на них — обыкновенные школьницы-старшеклассницы. Среди этих школьниц — девушки, которые там, «на воле», воровали, даже участвовали в грабежах, занимались проституцией, хулиганили (подчас жестоко), употребляли наркотики. Иногда, изредка — одна-две, не больше — попавшие сюда случайно, по чьему-то равнодушию или недосмотру. За этих страшно по-особенному: чему они тут обучатся у своих новых товарок? Какими уйдут отсюда? Как оберечь их?

С остальными иначе. Но не проще.

Когда я раздумываю о судьбах своих тридцати, стараюсь докопаться до сути, я вижу: каковы бы ни были конкретные причины, приведшие их сюда — у каждой своя, — есть общие для всех. Наш замкнутый мир, по существу, отражение бед большого мира, который лежит за нашей проходной. Пьяницы-отцы, а то и матери, а то и те и другие вместе, холодный формализм школы, лицемерие, цинизм, которых они, как бы ни были мало развиты, не могут не ощущать. Я не открываю Америки и могла бы додуматься до этого и раньше, еще не зная, не видя этого дома. Но сейчас, когда я здесь, я вижу это больно и ясно. Да, это они, наши общие беды, привели сюда, собрали под одной крышей этих девчонок. Иногда я со страхом думаю, что для них наш дом — последний заслон перед тем, что ждет их в открытом мире, от которого их насильно оторвали и заперли тут на полтора года? Ну и каков же он, этот заслон? Что можем, что умеем мы? Какими владеем средствами?

Да, мы научились держать их в руках. Их — всех вместе. Они подчиняются нашим требованиям, вовремя встают, вовремя ложатся, ходят строем, в конце концов получают свои аттестаты и разряды. Это так. Это мы умеем. Но вот я, воспитатель. Я наедине с ними. Что есть у меня? Ничего. Кроме меня самой. Где она, та наука, та методика, те рекомендации, которые должны наставить меня, помочь, научить? Есть ли они?! Почему-то в нашем доме никто не мог мне их назвать. И сама я тоже не обнаружила. Ни на библиотечных полках, ни в книжных магазинах. Да, конечно, Януш Корчак, Макаренко… И те, давние, Ушинский, Песталоцци. Но ведь наши сегодняшние питомцы далеко не те, с кем имели дело великие. И жизнь за нашими стенами тоже течет другая.

Одно злое воспоминание.

Как-то в нашем доме появилась гостья. Любезная, обходительная, что называется, контактная. Она прибыла к нам, чтобы собрать материал для своей научной работы, точного названия не помню, что-то о воспитании и перевоспитании девушек в закрытых домах, подобных нашему.

Б. Ф. попросил нас всех оказать ей содействие. Я принялась оказывать с великим энтузиазмом: помогала проводить тестирование, раздавала анкеты, проводила подсчеты, подкидывала собственные соображения. Б. Ф. даже пытался умерить мою прыть, опасаясь, что я отдаюсь этому в ущерб своим прямым обязанностям.

Перед отъездом она зашла ко мне попрощаться. Благодарила — без меня ей бы так быстро не справиться, пообещала мне первой прислать свою работу, оставила свой адрес. В дверь постучали. Это пришел шофер — Б. Ф. распорядился, чтобы ее отвезли на вокзал. Уже от двери она обернулась и сказала быстро и тихо:

— Хотите мой истинный вывод? Такими были, такими и останутся.

Признаюсь, я заменила одно слово: она не сказала «такими». Характеризуя наших девушек, она употребила другое словцо, которое, кстати, никак не вязалось с ее интеллигентным столичным видом.

Я не успела, а скорее, не нашлась что ответить. Дверь за ней закрылась. Я вытащила бумажку с адресом, которую успела спрятать, и разорвала на мелкие клочки.

Не сомневаюсь, что работу свою она благополучно завершит. И в том, что там не будет даже намека на ее «истинный вывод», — в этом тоже не сомневаюсь.

Это вспомнилось как-то нечаянно и не очень к месту. Возвращаюсь к своим размышлениям о методике (которой нет). Ведь мне таких методик потребовалось бы по меньшей мере тридцать! По числу моих воспитанниц. На каждую — своя, особенная, отдельная. Тридцать и еще одна. Эта, тридцать первая, для тех случаев, когда я не один на один с девчонкой, а сразу со всеми. Ну вот, к примеру, как разговаривать с ними, со всеми сразу, такими разными, не только по характеру — это-то естественно, — по уровню, по интеллекту? Среди них есть такие, кто, несмотря на свои шестнадцать-семнадцать лет, не прочитали толком ни одной книги, и хотя, как сказано в их документах, закончили семь-восемь классов, по существу, малограмотные. Как разговаривать, чтобы не слишком примитивно для одних и не чересчур сложно для других?.. Это только одна проблема из великого множества. И многие приходится решать на ходу, а размышлять уже потом. Вот как сейчас, после моего сегодняшнего вечернего разговора.

Он не был запланирован. У нас ведь есть и запланированные, заранее утвержденные разговоры. Так называемый воспитательный час. Я ничего против него не имею и провожу неукоснительно. Но предпочитаю другое. Те недолгие минуты перед сном, когда я захожу к ним, чтобы попрощаться до завтрашнего дня — и присаживаюсь на край чьей-нибудь кровати.

Вот эти минуты больше всего люблю в целом дне.

Они уже лежат в своих постелях. Почти все в одной и той же позе: одна рука поверх одеяла, все лица повернуты ко мне. И начинается наш вечерний разговор. О самом разном. Однажды даже о комете Галлея. Это Инна решила поразить всех своей образованностью. По случайности — Дима просветил меня на этот счет — я оказалась на высоте. У них вообще сложилось впечатление, что я знаю все на свете. Это мне до сих пор просто везло.

Сегодня вошла к ним и сама еще не знала, задержусь ли или пожелаю им доброй ночи — и до завтра. И тут с чьей-то кровати:

— Ирина Николаевна, а давайте про любовь.

Кто-то хихикнул, так, на всякий случай: ведь неизвестно, как я отнесусь к подобному предложению.

— Ну что ж, — сказала я, — давайте.

Это не было чистым экспромтом. Я уже как-то думала: если о любви, то, пожалуй… андерсеновскую «Русалочку». Тогда я не успела додумать, сомневалась: им, этим отпетым, иные из которых навидались и нахлебались такого, что другой женщине не доведется испытать и за целую женскую жизнь, им — сказку?! Им — эту повесть о чистом самоотвержении, о высокой немоте любви? Как дойдет до них? Дойдет ли? Тогда я не успела решить, а сейчас уже не было времени.

…Я кончила прямой цитатой, словами самого Андерсена: «Она поцеловала его в прекрасный лоб, и бросилась в море, и почувствовала, как тело ее расплывается пеной».

В спальне стояла тишина. Та главная тишина, которую я люблю и ценю превыше всего. Ведь тишина, хотя у нее нет голоса, звучит по-разному. Это была тишина сочувствия, сострадания, сопереживания, тишина полного и глубокого внимания.

Только из дальнего правого угла на меня как будто повевало морозным ветерком враждебности. Венера лежала, укрывшись с головой, повернувшись ко мне спиной. Вся ее поза — отталкивание, неприятие. Я, раз взглянув на нее, запретила себе смотреть в тот угол: на это время ее для меня не будет. Прямо передо мной было детское личико Жанны, она слушала со страстным вниманием, как могут слушать только дети. Дальше — мой командир, Ольга Немирова. С лица постепенно уходило обычное выражение деловитости, она напряженно ждала, что будет дальше. Рядом с Олей Маша, дорогой мой Герасим, она, по-видимому, сказки не знала, таким удивленным, простодушным было ее широкое лицо. За ней Даша, она слушает серьезно, внимательно, так она слушает на уроках.

И даже Тома смотрит на меня в упор своими темными, без искры, глазами.

Где-то в середине разговора дверь приотворилась. В спальню заглянул Б. Ф. Я внутренне вздрогнула, но приказала себе забыть о нем. И, видно, так основательно приказала, что не заметила, как затворилась дверь.

Андерсен еще может выйти мне боком. Вряд ли Б. Ф. пришлась по вкусу эта моя самодеятельность. «Вы, Ирина Николаевна, часом не перепутали? Мы ведь спецПТУ — не детский сад». Конечно, в ответ я могу прочитать ему небольшую популярную лекцию о сказке, в которой сконцентрирован опыт народа. Как-никак я филолог… Лучше бы всего мне промолчать. Но Дашины опасения не на пустом месте родились: тень бедолаги Тихона нет-нет да и провеет над моей головой. Впрочем, Б. Ф. человек непредсказуемый. Вот, например, я никак не ждала, что он вернется к разговору о Венере. А недавно он спрашивает:

— А почему, собственно, вы захотели взять к себе новенькую?

Так как разговор происходил на нейтральной территории — за нашей проходной, мы с ним стояли на автобусной остановке, я позволила себе небольшую вольность.

— Из-за имени. У меня все такие ординарные.

— Ну положим, — сказал он, — а Эвелина, а Жанна. Да и Прасковья по нашим временам в некотором роде экзотика.

И я опять (в который раз!) удивилась. Он помнит все училище, даже мою ничем не примечательную Пашу. И не просто помнит — а кто, откуда, за что прислан, у кого когда кончается срок. И еще много о каждой, чего, может быть, не помню или не знаю я даже о своих… Тут подошел его автобус. И больше он к разговору о Венере не возвращался.

А мне самой, между прочим, стоило бы подумать: а почему, собственно, я выпросила себе Венеру? Никто ведь не навязывал!


Веля, Эвелина.

Запишу разговор с ней. Точно, почти стенографически. Пока его не стерли другие события. А они наплывают и наплывают…

Итак, почти стенограмма.

Мы сидим с ней вдвоем, пришиваем к белью новые метки. У Вели бронхит. Я упросила Марию Дмитриевну, нашего врача, освободить ее на сегодня от школы и производства. М. Д. освобождать не любит. Температура — пожалуйте в изолятор, а нет, извольте работать. Она им не верит. Они и в самом деле отчаянные притворщицы. Но Веля, хотя у нее температуры нет, не притворяется. Я принесла ей из кухни горячего молока, укутала шею шерстяным шарфом. И вот сидим работаем.

— Вот знаете, — говорит она, поднимая голову, — вот есть такая книжка «Слепой музыкант». Это меня оттуда назвали. Там девушка — Эвелина. Моя мама, она знаете сколько книжек прочитала! Наверно, даже нет такой книжки, чтобы не прочитала… А еще — поет. Знаете какой голос! Она певицей могла стать.

— А почему же не стала? — спрашиваю.

— Ну как почему, — словно бы удивляется Веля. — У артистов, у них знаете как? То у них репетиция, то спевка, то в театр бежать. А ей ребенка воспитывать.

— У вас в семье есть еще дети?

— Зачем! Меня.

Мы снова шьем.

— Девчонки удивляются, почему она не пишет. А как ей писать! — Веля оглядывается на дверь и говорит шепотом: — Им нельзя писать. Она на секретной работе.

Веле скоро шестнадцать. Я слушаю ее детскую речь — впору двенадцатилетней — и вспоминаю, какой она пришла к нам больше года назад, ее тогдашнюю речь, всю переслоенную мерзкими словечками. И мне кажется, будто она перемахнула через длинную полосу своей жизни и вернулась к себе, той, какая была до того, как бросила школу и присоединилась к ватаге таких же, как она, отбившихся от дому подростков. Впрочем, она рассказывала, там были и совсем взрослые, «лет по двадцать три».

— Я одно лето у бабушки жила, так вовсе от них отстала. А вернулась — снова звать стали. Ну звали и звали.

— А ведь опять позовут.

— А опять — не пойду.

— Ты уверена?

— Так я же перевоспиталась, — удивляется она.

Бо́льшего от нее не добьешься, как ни старайся. Я и не стараюсь. Доброе намерение — это уже много. Но не все. Ах, как не все!

Некоторое время она молчит. Потом возвращается к тому, с чего начала, видно, очень для нее важному.

— А в школе ее, знаете, куда выбрали, мою маму? В родительский комитет, вот куда! Они, когда собираются, все у нее спрашивают, что им делать с ихними детьми.

На некоторое время она замолкает — вдевает нитку в иголку. Я смотрю на нее с великой грустью. Если она и заметит, вряд ли догадается, чем она вызвана, эта моя грусть.

— А сейчас она за границей, — продолжает девочка. — Она мне оттуда джинсики привезет, знаете, такие с кнопками блестящими, а карманы позади. Она мне много чего привозила. И дома у нас все-все заграничное. Зеркало, знаете, какое! Как здесь в клубе — до потолка почти. А стулья, ну точно как у Бориса Федоровича в кабинете.

Она надолго задумывается. Потом говорит:

— Я приеду, скажу: пусть идет в певицы. А что? Мне уже шестнадцать будет с половиной, почти что семнадцать, чего меня воспитывать, правда? И пусть хоть когда поздно приходит. Придет, у меня уже чайник вскипячен, чашки на столе. И никто нам не нужен. Вот пусть кто хочешь стучит — не откроем. Зачем он нам, правда? — Она умолкает. — Вот раньше знаете как? Вот никто не пришел, да? Мы с ней сядем на кровать, в одно одеяло завернемся и сидим поем. Я первым голосом, она вто́рит.

И Веля вдруг запела.

Позарастали стежки-дорожки…

— Мама все песни знает. И что Алла Пугачева. И что Толкунова…

Лицо у нее серьезное, грустное. Что представляется ей в эту минуту? Я говорю, чтобы отвлечь ее:

— А ты не хотела бы выступить на нашем вечере? Спеть что-нибудь?

— Да? — оживилась Веля. — А можно эту? — И она затянула высоким сильным голоском.

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой…

В эту минуту дверь отворилась. На пороге стояла Мария Дмитриевна. Веля продолжала:

Там, в краю далеком,

Я буду тебе женой…

— Та-ак, — протянула Мария Дмитриевна, когда Веля окончила. — И вы не боитесь за ее голосовые связки? — Она положила на стол пакетик. — Полоскание. Впрочем, в нем, я полагаю, нет надобности.

Она вышла, не пожелав выслушать мои объяснения. Плохо мое дело, вряд ли еще когда-нибудь мне удастся уговорить ее.

Днем я выбрала минутку, зашла в канцелярию и еще раз заглянула в Велину папку.

«…Мать Эвелины Сорокиной, Сорокина М. А., ведет аморальный образ жизни. Дважды подвергалась денежным штрафам: за антисанитарное состояние квартиры и за нахождение в ночное время посторонних лиц. Стоял вопрос о лишении ее родительских прав».


Знаешь, Валера, когда мне в этой тюряге хорошо бывает? Вот вечер настанет, все улягутся, Ирэн от нас уберется, девчонки поворочаются-поворочаются и задрыхнут. А я вспоминать начинаю. Что-нибудь одно выберу и начинаю. Вот, например, как мы с тобой раз в кино шли. По каким улицам. И кто нам встретился. И что сказал. И как солнце светило… Или как один раз у Петуха собрались, у него мать в доме отдыхе была. Кто где за столом сидел. И где ты, и где я… А то парк вспоминать принялась, мы с тобой поджидали кого-то, а потом ты меня с ним послал взять пакет какой-то… И опять по всем дорожкам прошла, скамейку ту увидела — ива до земли ветки свесила, как комнатка зеленая получилась, тетку в панамке, собачку смирную… Нет, про это начала и бросила. Только про хорошее хочу.

Вот вчера песни вспоминать стала. Я такую вспомнить хотела — чтобы как про нас с тобой, и петь ее про себя, чтобы никто не слышал, только ты да я. Знаешь, сколько я песен помню! А такой не вспомнила.

У меня отец очень песни любил. Вот даже, например, по телевизору по одной программе футбол-хоккей, а по другой песни передают, так он непременно на песни переключит. Он всё пластинки покупал. У нас этих пластинок вагон и маленькая тележка! Мама все ругалась, на что деньги переводит, а он все равно покупал. Мы с ним любили, вот мама уйдет, мы проигрыватель включим, я к нему на колени заберусь, и вот сидим слушаем. У нас и цыганские были и какие хочешь. Опера была, «То́ска» называется. Потом, когда он ушел от нас, я на эти пластинки прямо смотреть не могла.

Вот один раз приходит. Мамы не было, к тетке в деревню уехала. Он своим ключом открыл, у него тогда еще свой ключ был, слышу, в передней топчется, войти боится. Потом покашлял, дверь в комнату отворил. Стоит, а что сказать, не знает. Потом говорит:

— Может, мы с тобой, Нерочка, музыку послушаем?

Меня так больше никто не называл — Нерочка, — только он.

— А какую? — спрашиваю.

Он обрадовался. Это я ему в первый раз на его слова ответила. А то он чего скажет, а мне как в стенку горох. Или вовсе встану и уйду.

— Давай, — говорит, — Шаляпина. Если ты не против, конечно.

Я пластинку достала.

— Эту? — спрашиваю.

— Эту.

Я тогда — раз, и об колено.

У него лицо аж черное сделалось. А мне, думаешь, жалко его? А ни капельки. Так тебе и надо. Иди, ступай к своей Женечке-едренечке, пусть она тебе пластинки крутит. Он куда ушел, там тоже девочка была, как я, Женька. Я все ее подстерегала, хотела морду набить. Мне тогда двенадцать было.

Мама с тех пор, как я что не по ее сделаю, все на него валила: не ушел бы, я не сбилась бы с толку.

Нет, неправда это, он ни при чем. Никто ни при чем.

Тут девчонки тоже некоторые так считают. Взять хоть Томку. «Мы, говорит, вовсе не виноваты, это за нами матеря плохо смотрели». — «А у самой мозги где были?» — спрашиваю. «А у тебя, — говорит, — их здесь на место поставили? Выйдешь отсюда, сигаретки-рюмочки в рот не возьмешь?» Я что хочу, то и возьму. Только на других валить не стану.

Ну ладно, вовсе не про это хотела. Я песню хотела вспомнить. А такой, как мне надо, и нет, наверно.

Тут девчонки часто про любовь треплются. Что у кого, да с кем, да сколько. Я послушаю-послушаю, плюну и пойду. Разве это любовь, что они рассказывают! Не любовь вовсе, а даже не знаю, как назвать. Я тебе скажу, Валера, я и сама раньше не знала, хотя полных пятнадцать лет прожила. Только тогда и узнала, когда в глаза твои синие посмотрела. А что до этого у меня было, так все равно, что не было, я и сама про это не помню.

В тот вечер последний ты так уставши был, что под конец заснул. Ты спишь, а я смотрю, смотрю на тебя, и знаешь, какой ты мне представлялся? Будто ты мальчик маленький, вроде сыночек мой. И так мне тебя жалко и загородить хочется. А спроси, от чего загораживать?! Кому сказать, со смеху помрет.

Когда же увижу тебя, Валерка мой, Валерочка? Ей-богу, не дожить мне тут. Это каждый день на рожи ихние глядеть, на Ирэн эту преподобную!..

Вот опишу тебе немного про нее.

Спервоначала я все маялась, понять не могла: ну с чего она поперла сюда? Ведь институт окончила, неужели другой доли себе не нашла? У нас же не Америка, безработных нет, объявления на каждом столбе. А вчера мне одна девчонка говорит: им же тут платят вдвое. Поверишь, даже на душе легче стало. А то ну никак не пойму, чего она так выкладывается. Вот смотри: на каждую группу положено две воспитательницы — этих обормоток на минуту одних не оставишь — так та, вторая, сначала в отпуск, а из отпуска прямым ходом в больницу, и наша за двоих вкалывает, денег побольше огрести. Мне миллион дай — лучше уборщицей в туалете. А она старается, из кожи лезет. А для кого старается? Взять хоть Томку. Много я разных шалав видала, сама не сахар, ну а такой покуда не встречала. Майка еще есть ей под пару. Есть и просто с приветом. А Ирэн с ними как с дочечками родными, никак расстаться не может. Нет, ты представь, мы уже в кроватях, темная ночь, только пули свистят по степи, ну уймись, дай людям покой. Так она, нет чтобы с мужем чай пить, заявляется и давай байки рассказывать. Я одеяло на голову и ну храпеть. Майка голос подает: «Смотрите, Ирина Николаевна, какая Венерка, совсем не интересуется. Давайте я ее растолкаю!» — «Ну зачем же, — говорит, — пускай спит». А ведь знает, что не сплю. Это точно тебе говорю — знает. Вот не я буду, если не придумаю, чем ей насолить.

И что, думаешь, рассказывает? Ну совсем чокнутая — сказку! Не хотела я слушать, ну такой голосок въедливый, сам в уши ввинчивается.

Я эту сказку знала. Но вроде она раньше какая-то не такая была. Или я забыла? Про Русалочку. Она свой хвост на две белые ножки сменяла, за это голос потеряла. А когда ходила — как по ножам острым. Но она все терпела, только бы ей возле принца быть. Она, когда увидела его, ей столько лет было, сколько мне, когда тебя увидела. Она принцу жизнь спасла, а он так и не узнал: она ж немая была. А потом он полюбил другую. Она сильно переживала, но плохо ему не сделала. И перестала жить. Я, Валера, ее понимаю. И целую тебя в твой прекрасный лоб.


Сегодня весь день думаю над словами Б. Ф. Отвлекусь и снова возвращаюсь. Он произнес их как бы невзначай. Случайная, внезапно пришедшая в голову мысль. Но нет! Мысль продуманная и адресована именно мне. Уж настолько-то я его знаю.

Я зашла к нему сразу после того, как от него вышла новенькая, рослая девушка с развинченной походкой. И по этой походке и по недоброй усмешке, бродившей по лицу, не стоило труда догадаться, что ее нимало не страшит новая обстановка, и перспективы, которые тут перед ней открываются, ее тоже не пугают. И еще — что мне не надо сетовать на то, что она попала не ко мне. С этого кабинета, собственно, и начинается здесь жизнь каждой из них. Очень мне интересно хоть разик поприсутствовать при таком вот первом разговоре Б. Ф. с новенькой. Но — исключается. Эти разговоры наш директор ведет один на один.

Я положила перед ним протокол, который вела на последнем собрании. Он поднял голову.

— Как по-вашему, каким непременным качеством должны обладать мы с вами, помимо общеизвестных добродетелей, требующихся от педагога и воспитателя?

Я видела, он не ждет ответа. И ждала сама.

— Бесстрашие, — сказал он. — Бесстрашно взглянуть в чужую душу — и не испугаться, не отвернуться. Сделать все, что в твоих силах. Но прежде всего бесстрашно увидеть то, что тебе открылось. Иногда густую непроглядную тьму.

На эти размышления его, вероятно, навела только что вышедшая от него ухмыляющаяся девушка. Но сказать это он хотел именно мне. И может быть, уже давно.

— Прекраснодушие у нас здесь противопоказано, — добавил он, внимательно глядя на меня. — Сентиментальность — тем паче. Открытые глаза.

И вот я думаю, думаю. Может быть, он прав? А вдруг я действительно вольно или невольно не позволяю себе видеть того, что мне открывается в них? Не хочу, не разрешаю себе замечать, как под внешней смиренностью (ого, как они умеют прикидываться!) бурлят подавленные желания, спят до времени намерения, которые оживут, чуть только они выйдут из-под нашей руки? Сознательно или бессознательно позволяю себе замечать только то живое, доброе, здоровое, что живет, не может не жить в каждой молодой душе, как бы тяжко ни была она поражена всяческой скверностью, не вижу (не хочу видеть!) беду во всем ее устрашающем размере?

Я ухожу в это так глубоко, что на какое-то время даже перестаю слышать…

Нет! Неправда! Вижу. А когда не вижу, то вовсе не потому, что жалею, оберегаю себя, отгораживаюсь от того, что должно мучить и тревожить. Значит, просто не хватило опыта, проницательности, прозорливости, наконец — элементарно — ума. Но вот что такое это мое «вижу»? Сумею ли я объяснить это даже самой себе?

Вот Жанна, милое дитя, смешливая, привязчивая, ласковая, радостно откликающаяся на любое доброе слово. А я знаю — она погибла. Я написала, и мне стало страшно. Всегда страшно — вот так, беспощадно подумать о ком-то, так жестко поставить диагноз. Но слишком рано разбужены инстинкты, слишком поздно вырвали ее из гибельной среды. Дело не в возрасте — ей едва исполнилось пятнадцать, — некоторые катятся вниз с непостижимой, катастрофической быстротой. И я знаю, что бы я ни делала, ни придумывала, ни предпринимала, с ней мне ничего не удастся. Я это знаю и… как бы не знаю. Точнее сказать не могу. Знаю, не зная.

Вот я знакомлюсь с бумагами новой девочки. Я потрясаюсь распущенностью, озлобленностью, бессмысленной жестокостью. Но вот папка отложена. Передо мной моя воспитанница. Помню ли я то, что прочитала? Помню. И не помню. Опять это зыбкое, ускользающее определение. Но иначе сказать не могу, не умею. Только так: помню, не помня.

Они приходят к нам разные. И дело не в том, как они держат себя здесь — разнузданно или смиренно. Главное в другом: как глубоко коснулась души та грязь, с которой они, по чужой ли вине, по собственной ли, столкнулись в самом начале жизни. Поверхностный ли это налет или бедная душа поражена так глубоко, что уже неимоверно трудно (мне страшно написать — невозможно) повернуть ее к свету. И я не позволяю себе (почти инстинктивно) думать так даже о самой безнадежной, так трезво, покуда она здесь, со мной, у меня. Даже в свое время — о Марине Стариковой.

Господи, сколько я с ней хлебнула! С первого же дня. И как потом радовалась, ликовала даже, чуть она давала для этого хоть крошечный повод. Марина получила первую тройку! (Поначалу, придя в класс, она садилась спиной к учителю.) Марина, в первый раз не огрызнувшись, отправилась дежурить по кухне! Марина пришла ко мне (сама!) и попросила «дать ей какую-нибудь ответственность»… Я радовалась и все время в самой глубине знала (не зная!), что все мои старания в конечном, главном счете напрасны. Эта ее жизнь здесь — только передышка. Она не сможет остановиться, она покатится, чуть переступит порог нашей проходной. Я не видела ничего, чем я могла остановить, спасти ее. Кроме случайности. На случайность я и уповала. Хотя о какой случайности могла идти речь! Мне было хорошо известно, что ждет ее дома. А главное, я знала ее. Прощанье было для меня тягостным, хотя она уверяла меня: «Да вы что, Ирина Николаевна! Даже в голову не берите. Вот увидите, все будет как надо!» Я помню ее руку на своем рукаве со шрамиком от вытравленной наколки…

Вскоре от нее пришла открытка. Потом долгое, очень долгое молчание. И вот письмо.

«Здравствуйте, Ирина Николаевна, с огромным приветом и массой наилучших пожеланий к вам известная вам Старикова М.

Если честно, так не хотела вам писать. Пусть, думаю, лучше забудете, что была у вас такая Марина С. А потом думаю: ну что правду скрывать! И вот пишу вам.

Обретаюсь я сейчас не под крышей дома своего, а в колонии. Загремела на семь лет. Как ни удивительно, вы мне однажды точненько описали, как все получится, если я сама над собой не скомандую. Так и вышло. Да, когда я приехала домой, я сначала думала о той красивой жизни, которую мы мысленно с девчатами представляли еще в училище. Но с первых же минут меня встретили старые друзья и подруги, окружили «доверием и любовью», и я не могла не пойти с ними и не отметить мой приезд. Потом были еще приглашения. Ну а потом я уже сама без приглашений так и осталась постоянно рядом с ними. Я нигде не работала и учиться тоже не пошла. Конечно, мать меня кормила и одевала. Но этого мне было мало. А у них постоянно были деньги. Я, конечно, знала, откуда, но мне это было все равно, меня это даже влекло — что они такие смелые и ничего не боятся. И я в первый раз пошла с ними «на дело». А потом еще несколько раз. А 3 сентября мы пошли бомбить еще одну квартиру. Взяли вещей и ценностей на 2000 руб. и немножко неосторожно толкнули потерпевшую, это была хозяйка квартиры, она после лечилась в больнице. Так появилась ст. 46 ч. 2.

Может, не надо вам это писать? Вы старались, старались, а вот что вышло. Но вы же всегда нам говорили, что надо быть честной и правдивой.

После этого последнего дела мы погуляли две недели и были пойманы под Ленинградом, станция Фирсово, и сразу же отправлены в тюрьму.

Сейчас я на зоне. По всем делам идем восемь человек, две девчонки и шесть парней. Из нас трое малолеток, но всем срока от пяти до семи лет. Ребятам всем усиленный режим, а нам общий. Из дому написали, что и другие приятели в данный момент тоже изолированы от общества. И брата моего младшего тоже посадили на три года. Вот такая у нас с ним судьба-горемыка.

Я здесь часто вспоминаю прожитые дни в училище. Как я прибыла к вам. И что стало потом. Помните, спаясничала — прыгнула со второго этажа, чуть ногу не сломала. А однажды стащила ножницы в мастерской и сделала себе нарезки, потом заражение получилось, неделю в санчасти провалялась. А как побег устроила, Лидку-маленькую с собой подбила, помните? Нас всю ночь по городу искали, в киоске табачном нашли…

Да, здорово я у вас на нервах поиграла, другая и не простила бы. Только потом, не меньше полгода прошло или даже месяцев восемь, я поняла свою подлость. Вы меня старшим санитаром назначили. А потом я физоргом стала, вроде неплохо зарядку с девчонками проводила, соревнования по баскету судила, никто не обижался. Звеньевой раз была, когда в колхозе работали. А помните песню, в автобусе орали, когда домой возвращались?

Родная, родная, родная земля,

Забор, проходная, и вот еду я.

Ты доброй судьбою на счастье дана,

Одна ты на свете, спецуха моя!

А как вы меня звали десятый класс окончить! Но я тогда ни о чем не думала, только из-за забора выскочить. И вот опять за забор попала. Попала в шестнадцать, а выйду в двадцать три. Мне исполнится восемнадцать 26 ноября, а 27-го меня уже отправят на взрослую зону. Конечно, девушки, которые отлично ведут себя, имеют право остаться на малолетке и после 18 лет. Но у меня пять взысканий из-за того, что плохо вела себя в тюрьме.

О себе писать особо нечего. Все нормально, здоровье хорошее, работаю. В среднем зарабатываю по 80—85 руб. Получаю, конечно, меньше. У меня иск от потерпевших на 1167 руб. Вот и выплачиваю.

За меня не волнуйтесь, все будет хорошо».

Эти слова я уже слышала. Она выкрикнула их из окна автобуса, увозившего ее от нас.

— Все будет хорошо, не волнуйтесь!..


Письмо Марины я прочитала своей группе.

Такие письма у нас обычно не оглашают. Предпочитают другие, те, в которых наши бывшие воспитанницы сообщают о себе приятные для нас известия: с прежними компаниями порвали, от прежних привычек отказались, работают, учатся. Считается, что именно такие письма производят благотворное действие и вызывают неодолимое желание подражать своим благополучным товаркам. Тем более что те, как правило, не обходятся без советов, назиданий, нравоучений. «А к вам, девочки, моя большая личная просьба: учитесь хорошо, не нарушайте. А когда приедете домой, должны стать на правильный путь» (цитата из полученного на днях письма). В конце непременное: «Ваша навеки, с пламенным приветом». Мы сами приучили их к такому политесу, читая им вслух письма с этой неизменной концовкой.

Письмо Марины я прочитала без купюр. И без комментариев. Пусть комментируют сами.

Некоторое время они молчали. Потом вопрос.

— А что вы ей говорили? Она пишет: точненько все описали.

Это был хороший вопрос. Я ответила:

— То, что могу сказать каждой из вас. Никакие дяди и тети из милиции не помогут, если вы сами не найдете в себе силы отказаться от той жизни, которая уже привела вас сюда.

— А вы, значит, знали, что она в колонию попадет?

— Я боялась этого.

— А за нас боитесь? За кого больше? Или за всех?

Так начался этот разговор.

Нет, я вовсе не собиралась пугать их перспективой оказаться в колонии. Я хотела внушить им мысль об ответственности за собственные поступки. Я хотела, чтобы они ощутили меру собственной вины, за то, что стряслось с ними. Потому что как бы ни были виноваты перед ними те, кто не уберег, не удержал или даже сам толкнул их вниз, как бы ни были велики и грозны объективные причины, они-то сами должны понимать, что без их доброй (злой!) воли этого могло и не случиться.


Утро как утро. Впрочем, не без происшествий, которые раньше я, возможно, восприняла бы как катастрофические.

Я пришла, как всегда, немного раньше положенного. В умывальной неспокойно. Сквозь обычный утренний шум прорывается слабенький и тем не менее пронзительный голосок. Это Майка. Ее обычный припев.

— Майка хуже всех, да? Как другим — так пожалуйста, а как Майка — так фигу…

— Что случилось? — спрашиваю.

— Ничего, — быстренько говорит Даша. — Не беспокойтесь.

— Ничего?! — взвизгивает Майка. — Как с Майкой — так ничего! А если сами, так небось… Ирина Николаевна, вы смотрите, кто ее ни попросит, Дашку, она — всё, и шьет, и штопает, и что хочешь. А как Майка — «не стану». А что я попросила? Плавочки сшить…

Она осекается. Этого мне сообщать не стоило.

Произошло вот что. Майка ухитрилась вынести из мастерской несколько лоскутков трикотажного полотна, намереваясь соорудить себе из них трусики. Сама она шить не умеет, попросила Дашу…

Теперь Майка пытается вывернуться, но так неуклюже, так нелепо, что смолкает сама. Впрочем, ненадолго.

— Сами шьют. И плавки и бюстгальтеры, а как Майка…

Тут на нее наваливается вся группа.

— Кто шьет? Мы шьем?!

Особенно громко кричат те, за кем водятся подобные грешки. Впрочем, возмущены все. Это Майке хорошо удается: восстановить против себя решительно всех.

Я велю ей сегодня же отнести лоскуты обратно. Ограничусь ли я этим? Сама не знаю. Для острастки, наверно, следует еще и наказать.

Майка еще пытается оправдаться, но ее никто не слушает. Пора строиться. Майка, ворча и вздыхая, занимает свое место.

Вот такое утро. Не из лучших. Но и не самое плохое.

Они ушли, и покатился обычный день. Так он шел до того часа, пока не пришла почта. И тут у меня все полетело кувырком.

Нет, я продолжала делать то, что мне положено, но внутри у меня был полный беспорядок. В почте было письмо от Дашиного отца. Я узнала его сразу: треугольник из тетрадного листка, на нем крупные корявые буквы. Я спокойно развернула… Ах, если бы я могла не отдавать его Даше!

Целый день, чем бы ни была занята, думаю об этой девочке. Сейчас вечер. Я открыла тетрадь. Хочу написать ее такой, какой вижу.

На этой строчке я остановилась и долго не могла сдвинуться с места… Не странно ли, почему я так старательно ищу слова для того, чтобы изобразить на бумаге облик той или другой моей воспитанницы, иногда трудно поддающийся определению, зыбкий, неуловимый, колышущийся? Зачем? К чему? Ведь для меня самой достаточно одного имени! Вот я пишу — Даша. И передо мной тут же встает эта девочка, ладненькая, крепко сбитая, похожая на птичку-чечетку, перышко к перышку, ее походка чуть вразвалочку, голосок низкий, с чуть заметной хрипотцой. Разве мне мало этого внутреннего видения? Нет, я усердно подыскиваю слово, зачеркиваю, пишу новое. Ну зачем? Ведь пишу-то я для себя, ни для кого больше. Но, может быть, это свойство всех записок такого рода: пишешь для самой себя, а незримо присутствует еще кто-то?

Итак, Даша.

У меня с ней свои, особенные отношения. Но если подумать, только ли с ней? Пожалуй, с каждой. Даже манера разговаривать, по-видимому, с каждой другая. Я этого до сих пор как-то не замечала, вернее, не фиксировала… У меня в группе две Оли, Немирова и Савченко. Недавно я позвала: «Оля, подойди ко мне, пожалуйста». Оля Савченко не пошевелилась. «Это не меня, — спокойно объяснила она толкнувшей ее девочке, — Немирову». Об этом стоило бы, пожалуй, подумать. Но сейчас о Даше.

Даша меня некоторым образом опекает. Так, она считает, что я недостаточно забочусь о своем здоровье. Она украдкой следит за тем, как я одеваюсь перед тем, как выйти на улицу, не забыла ли натянуть теплые носки, хорошо ли завязала шарф. Если рядом никого нет, может подойти и перевязать. Иногда она тихонько ворчит: «Вырядились тоже. Хоть бы в окошко посмотрели, если уж радио не послушали. Есть же кофточка мохеровая. Или хоть ту, синенькую, надели бы». Она знает весь мой гардероб.

Я рада, что Даша попала ко мне. Без нее наша группа обеднела бы.

Когда у нас по расписанию воспитательный час или я им просто что-нибудь рассказываю, я люблю находить среди всех ее каштановую головку, склоненную над каким-нибудь рукоделием. Даша не умеет сидеть без дела. Девчонки тащат ей все, чего не умеют или ленятся делать сами. Она штопает колготки, пришивает пуговицы, чинит, латает, укорачивает, удлиняет.

А попала она к нам… за воровство.

Они с отцом украли в колхозе мешок зерна. Зачем понадобилось отцу это зерно, Даша не знает. Как могла она решиться на воровство, этого я у нее не спросила. Уверена — не могла не подчиниться отцу.

Я никогда не заговариваю с девочками о том, что у них позади. Если они хотят, забыть, тем лучше. Свою историю Даша рассказала мне сама. Их с отцом разоблачил Тихон, тот самый, который «с того света спихан». Отца судили. А как быть с Дашей, предоставили решать комиссии по делам несовершеннолетних — ей едва успело исполниться шестнадцать. Комиссия и решила направить ее в закрытое спецучилище. До вокзала ее провожал Тихон, пообещав, что сам заколотит и будет сторожить их дом. У них в семье больше никого нет. Мать умерла, когда Даша была маленькая.

Хотела бы я взглянуть в глаза тем мужчинам и женщинам, которые, собравшись в райисполкомовском кабинете, решали ее судьбу. Не понять, не увидеть, не почувствовать, что такое эта девочка, которая стоит перед ними, мог только тот, кто не хочет видеть, не умеет чувствовать, не пытается понять. Я думаю о них с возмущением… нет, с ненавистью! И не могу уразуметь: неужели в районе не нашлось десятка-другого умных, добрых, совестливых людей, которым можно доверить судьбы детей?!

Как сложилась бы Дашина жизнь, останься она в деревне, сказать трудно. Я только знаю, что у нас ничего дурного к ней не пристанет. И что, когда она уедет, мне будет очень недоставать ее.

С месяц назад Даша попросила меня прочитать ее письмо к отцу. Забывают они, что ли, что я все равно обязана читать их письма? Но иногда почему-то просят. Вот и Даша.

Это было удивительное по деликатности письмо. Даша писала о своей жизни здесь, и получалось, что нет для нее места на земле лучше, чем наше училище, и нет лучшей доли, чем жизнь взаперти. И что если бы она осталась дома, то неизвестно, кончила ли бы она десятый класс, потому что ходить далеко, а в интернат могли и не взять, там и без нее хватает. А еще она тут выучится шить, а если б сюда не попала, кто б научил?

Поймет ли он, что дочка хочет успокоить, утешить его, снять с его души грех за нее? По его скупым, не очень грамотным письмам трудно понять, что он за человек.

Кончалось ее письмо так: «А что мы с тобой сделали, так не надо было. А теперь будем жить, нитки чужой не возьмем». Наверно, из-за этих последних слов она и дала мне свое письмо. Смутно чувствовала она, что отец может их не простить.

И он не простил.

Я ходила с этим письмом до сумерек. Никак не могла решиться отдать. Должна ли я была тогда посоветовать ей вычеркнуть эти строчки? Может быть. Не знаю.

Его письма целиком здесь приводить не буду. Только эти последние слова: «Отсюда в деревню не вернусь. Кончу срок, завербуюсь. А ты живи как знаешь. И домом владей. Мне он ни к чему».

Описать глаза Даши после того, как она прочитала эти строчки, я не берусь.

Хотела еще о Венере… Да что о Венере! Неважно у меня с Венерой.


Валерик мой миленький! Вот открыла тетрадь, а у самой руки трясутся. Ведь это, может, последний раз пишу тебе. А больше и не придется?

Мне еще в карантине девчонка говорила, что самое здесь чепэ — если избить кого. За такое — сразу в Каменск. А я вчера — сразу двоих. Ну ты скажи, ну зачем?! Ну не все мне равно? Так нет, влезла.

Я, Валера, как взбесилась, сама себя не помнила. Так им накостыляла — у одной рука как колода раздулась, у другой фингал с блюдце. Вот за такое здесь и усылают.

Каменск этот — такая же шарага, как наша, только в сто раз хуже. Там и вовсе дыхнуть не дают. Записочку подруге напишешь — сразу в штрафную. А то в колонию. Все матрацы перетряхивают, ищут сами не знают чего, и девчонок обыскивают, бумажки клочка и то не схоронишь, а тетрадку спрятать — это и не мечтай. А как же я тогда, а Валерочка?! Мне тут от них от всех иной раз так тошно делается, хоть вой, а я вспомню, где моя зеленая запрятана, лежит себе тихонечко, меня дожидается, и опять: я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно.

Если бы не это, начхала бы, ну не все мне равно — здесь, или в Каменске этом, или у черта на рогах… А еще, Валера, вот об чем жалею — об Ирэн. Что не успела ей сделать за нас с тобой. А теперь уже не успеть, все! Вот сейчас уроки кончатся, мне к директору, к Борису Федоровичу, идти. Во как быстро расчухал. И кто настучал? Томка скорей удавится, чем расскажет… А у Бориса Федоровича, у него знаешь как? Раз — и готово. Он тут повариху с работы выгнал. Она масло в банку наложила, с собой взять. Это вечером было. А завтрак уже другая готовила. Думаешь, банка какая-нибудь на литр, на два? Из-под майонеза! Вот и со мной так может: сегодня вызвал, а завтра — до свиданья, города и хаты.

Это пишу на уроке. Сенса сочинение задала. Ко мне подходит.

— Ты почему это в тетради, а не на листке?

— А я, Елена Даниловна, сначала на черновую.

— Молодец, — говорит, — ты, я вижу, девочка серьезная.

Я девочка очень серьезная, Валера. Сочинение минут за десять накатала, и в стол. Начнут собирать, я тетрадь в стол, листок наружу.

А теперь опишу тебе про драку. Правду сказать, драки никакой не было: это я молотила их от души, а они только руками загораживались.

День вчера такой длинный шел, я извелась прямо, когда ж вечер настанет, не видеть мне их никого, вдвоем со своим Валерочкой остаться! Наконец темнеть стало. Одна девчонка, Инка-принцесса, говорит: «Как жалко, такой день кончается». Я вылупилась на нее, дня тюремного ей жалко! «Так целый же день солнце», — говорит. Я не поверила прямо, в коридор вышла — там из окна далеко видать. Смотрю, небо чистое, большое, а от солнца только скобочка осталась, за елки дальние зацепилась, никак не отцепится. Значит, правда, светило. А я как в подвале день прожила.

Наконец десять пробило. Мы умылись, в ночное переоделись, улеглись. Ирэн в спальню входит. «Доброй ночи, девочки. До завтра». Девчонки некоторые скулить стали: «Ну посидите с нами, ну хоть минуточку!» А я думаю: вали, вали отсюда, за день осточертела. Ушла. Свет погасили. Только под самым потолком лампочка синяя горит, ничего не освещает, саму себя. И во всей спальне только я одна не сплю.

И вот ты смотри, Валера, лежу на койке казенной, в комнате еще тридцать кобыл, за окном двор тюремный, ворота железные на запоре. А я — будто ничего этого нет! — стою под липкой молоденькой, тебя дожидаюсь, а мне в лицо ветер теплый листьями пахнет. И вот — ты идешь, гитара за спиной. Я к тебе кидаюсь. И тут сбоку Томкин голос:

— Эй ты, дрыхалка, хватит храпеть!..

Я прямо как с неба свалилась, об матрац бацнулась, опять я в этой спальне проклятой.

Томкина кровать рядом с моей, дальше Алька спит. Вот она Альку и будит.

Про Альку что сказать? Я таких за людей не считаю. Вот вели ей Томка, чтобы грязь с улицы жрала, зачерпнет и жевать станет. А Ирэн лопоухая ничего не видит. Ну зачем их в разные концы не положила? Зачем сейчас не разведет?.. Хотя подумать, так Томка ее с любого конца достанет, Альку эту. Той если только на луну податься.

Ну вот разбудила ее Томка. Ладно, жду, что дальше будет? А дальше Томкин голос хрипатый:

— А ну, Алюня, полезай ко мне. Ну, живо, живо!

Меня, Валера, аж заколотило. Это я не терплю, ну с души воротит — когда девчонка с девчонкой, я бы с такими не знаю что сделала. Ну пока молчу: неужели пойдет?! Слышу, кровать под Алькой заскрипела. Встает!..

Я вскочила и давай их молотить. В спальне темнотища синяя, а мне свет ни к чему, куда ни стукну, все по ним попадаю, то по одной, то по другой. Одна охает не опомнится, другая собачонкой скулит.

И как только ночная не учуяла. Это я тебе, Валера, не писала, а нас ведь и по ночам сторожат. Сидит тетка-охранница в коридоре, чуть что, прет в спальню. А тут задрыхла, что ли?

Наш весь конец проснулся. Потом из дальнего голос подают:

— Что? Что такое?!

Ну, думаю, сейчас Томка задаст концерт на мотив: «Караул, граждане!» А она с кровати сползла, в проход выбралась.

— Вы что, — говорит, — девочки. Ничего такого. Это я с кровати свалилась, примерещилось что-то. Вы спите, ночь еще.

Девчонки ничего и не подумали, позевали, поворчали, снова заснули. А Томка, слышу, ворочается. Потом хрипит, еле слыхать:

— Ты, Венерка, может, собираешься Ирэн доложиться, так лично я не советую. Нам с Алькой ничего не будет — мы ж тебя пальчиком не тронули, а тебя, так и знай, в Каменск. Ты, может, не знаешь, что наделала? А у меня рука на ниточке висит.

А я только тут очнулась: как же это я про Каменск позабыла?!

Утром поднялись. Ирэн, само собой, уже тут как тут. Все воспитки как люди — в свой час являются, этой неймется. Вошла в спальню, ну ясно, все мигом усекла. Альку с фингалом и Томку — рука в полотенце увернута. Но вот как про меня докумекала, убей не-пойму. Томка одно дудит: с кровати грохнулась. А из Альки и так-то слова не выколотишь, тут вовсе немая сделалась.

— Ну а ты, Венера, ничего не хочешь мне сообщить?

— Почему, — говорю, — могу. Последнее известие. Сегодня в нашем городе землетрясение не ожидается. Температура плюс с минусом.

Ничего не сказала. Отошла. Я б раньше за такое до смерти обозлилась бы: ничем ее не выведешь! Ну а сейчас один Каменск в голове. Это ж подумать только — ни строчечки не написать, ни буковки не вывести. Ты это не знаешь, Валерочка, а я когда пишу тебе, ты вроде рядом со мной дышишь. Ну как же я теперь без тебя!.. Не забывай меня, голубчик, тосклива жизнь мне без тебя — песня такая, цыганка поет, — дай на прощанье обещанье, что не забудешь ты меня.

Я-то тебя не забуду. Это знай навсегда.


Идет, идет жизнь, и вдруг, как тревожная нота в оркестре, что-то пронзительно вскрикивает, и уже нет покоя.

Так со мной сегодня после Сониного письма. Если его можно назвать письмом. Одно слово.

Это была несчастнейшая девчонка. В свои семнадцать она, казалось, была старше меня. Ссохшееся желтое болезненное личико, глаза в черных полукружьях. Собственно, ее надо было направлять не к нам — на лечение. Но попалась она на краже. Знала ли комиссия, что она наркоманка? Как бы То ни было, она оказалась здесь.

Позже, когда у нас с ней установились доверительные отношения, она рассказала:

— Ну крала. А что было делать? Вы ж не знаете, что это такое — когда тянет! Это ж никаких сил, убить можно. А на укольчик, ого, какие деньги надо, да еще достань. Тогда нюхать стала. Это-то раздобыть — раз плюнуть, да и стоит копейки.

О ее беде я узнала задолго до этого разговора.

Она пробыла у нас с месяц. Как-то ей вместе с другими велели покрасить оконные рамы в библиотеке. Через некоторое время я заглянула туда. Девчонки работали. Сони не было. Они кивнули куда-то в сторону: голова у нее заболела, что ли?

В окно било весеннее солнце, пахло молодыми листьями. А за книжными шкафами, на полу лежала девчонка, укрывшись с головой старым половиком, подтянув колени к подбородку и уткнувшись лицом в жестяную банку с остатками масляной краски.

Мы с врачом, Марией Дмитриевной, много мучились с ней. Мария Дмитриевна связалась с городскими наркологами. Кстати, у меня создалось впечатление, что не так-то они много могут… Но, может быть, вынужденное воздержание тоже лечение? Во всяком случае, Соня стала понемногу выравниваться, у нее появился аппетит (а то ведь ничего не ела), в дневнике замелькали первые тройки. Мастер, Евдокия Никифоровна, похвалила ее на собрании за аккуратную строчку. Она участвовала в соревновании по бегу, и хотя пришла предпоследней, пришла все-таки.

А через полтора года мы ее выпустили. Аттестат зрелости. Разряд по профессии. Письмо в ее город — просьба не просто устроить на работу и позаботиться о жилье, а на первых порах еще и присмотреть. У Сони родных нет, выросла в детском доме.

Ну а потом письма от нее, одно, второе, третье. И долгое-долгое молчание. И вот письмо (в ответ на настойчивое мое). Одно слово. «Всё!!!»

Сквозь частокол восклицательных знаков я разглядела отчаяние, тоску, бессилие, безнадежность. Она опять оказалась в том черном провале, откуда не выскочить, не выбраться, не убежать, не спастись.

Всё.


Ну, слушай меня, Валерка! Слушай, Валерочка — синие глаза! Никуда меня отсюда не усылают!!! Вот сижу пишу и сама себе слово даю: никого тут больше не трону, пусть они хоть передушат, передавят друг дружку, я в ту сторону и не погляжу. Одно только жалею: мало Томке надавала, надо было и вторую руку изувечить.

Я когда в административку к директору шла, она меня в коридоре нагоняет, в лицо мне смеется:

— Я лично тебе вот что посоветую: ты когда в Каменск прибудешь, ты не зевай, пристукни там какую-нибудь, да так, чтобы не сразу очухалась, тогда тебя моментом — в колонию. Или в тюрьму посодют. А тебе там самое место.

Я, Валера, такая убитая шла, даже ничего ей не сказала. А она побежала, во все горло смеется, торопится девчонкам новость пересказать, что меня директор вызывает.

Вот прихожу к нему. Сидит, пишет чего-то. Потом голову поднял.

— А-а, — говорит, — это ты. Ну-ка пройди вон к тому столу.

У него в кабинете два стола. За меньшим сам сидит, а большой просто так. Я подошла. На столе посредине лист фанерный новенький, рядом краски разложены, а еще кисточка, карандаш, линейка длинная. А на самой фанере листок из тетради.

— Прочитай, что написано.

Прочитала. «Доска приказов и объявлений».

— Вот это и изобразишь на доске. По возможности ясно, четко, культурно и без ошибок. Понятно?

— Понятно. А потом?

— А что — потом?

— Вот и я говорю: что потом?

Он уставился на меня, даже ручку отложил. А тогда говорит, медленно, будто после каждого слова точку ставит:

— Потом. Отправишься. В группу. Будешь. Делать. Уроки.

Вот знаешь, Валера, я один раз болела, очень долго. Доктор к нам все ходил, ходил. Потом раз приходит, говорит: «Ну хватит валяться. Можешь вставать». Я так обрадовалась, вскочила с кровати, а ноги как не мои. Вот и сейчас так сделалось: будто я вся не моя. Так обрадовалась сильно. Стою смотрю на него. Он объясняет:

— Подобные работы у нас всегда делала Марина Петровна. Но она еще болеет. Это тебе известно.

Еще бы неизвестно. Теперь вместо нее Сенса нас изводит.

Он опять за ручку взялся.

— А теперь не теряй времени. И смотри не испорть, фанера денег стоит.

А я уже сама своя стала и говорю ему, так, смехом:

— Подумаешь, испорчу! Вы тогда из моих денег вычтете.

Я тебе не говорила, Валера, нам же тут платят за работу, а когда выходим, все до копеечки отдают.

— Что ж, — говорит, — это резонно. Вычтем.

А я отца своего вспомнила. Он когда на меня сердился, я хоть маленькая была, так переживала, один раз даже утопиться хотела. А потом он сердиться перестанет, я к нему как кинусь, чуть с ног не собью. Вот так сейчас хотела — к директору, к Борису Федоровичу. Во цирк бы получился! Он бы меня тут же в психушку переправил.

Ну он опять ручку взял, а я стала думать, какими буквами писать. Как в газете, такими не хотела — скучные. Свои стала придумывать. Придумала, начала краски подбирать. Какие попало не возьмешь, вот поставь коричневую, а рядом синюю, они друг на друга лаять примутся.

Я колпачок у тюбика открутила, и сразу мне этим запахом запахло, я даже не знала, как по нем соскучилась. В школе я, знаешь, сколько рисовала! И в стенгазету, и плакаты разные, рисунки даже. Один раз выставка в школе была, кто чего хотел, то и рисовал. Я дерево нарисовала, такого в свете не бывает, я его из головы взяла, и птиц всяких придумала. Потом этот рисунок в учительской повесили. Может, и сейчас висит? Ты не подумай, Валера, я не хвалюсь. Ты ж про меня раньше не интересовался, это я только теперь все тебе рассказываю.

Ну вот, стою у стола, буквы рисую. А у него свои дела: то ему по телефону позвонят, то зайдет кто. Шофер зашел, насчет бензину. Столяр, дядя Вася, когда зимние рамы в спальнях вставлять. Бухгалтер со счетами. Ну это мне все мимо. И тут — Артамоша, воспитательница из четвертой группы. У нее девчонка была, давно уехала, шаманается где-то, а на нее бумага пришла. Артамоша прочитала, говорит:

— Я не удивляюсь: девочка попала к нам крайне запущенная. Вы со мной согласны?

— Допустим, — говорит.

— Я лично делала все, что в моих силах.

— Пожалуй.

— В таком случае какие же ко мне претензии?

— В общем, никаких. Мне только хотелось бы постичь природу вашей безмятежности.

Она вся красная сделалась, начала чего-то объяснять. Это я уже слушать не стала. Я буквы аккуратненько раскрашиваю, а сама про себя: «Природа вашей безмятежности». Теперь уж не забуду, мне когда что понравится, кислотой не вытравишь.

Наконец ушла. Он опять писать принялся. Он пишет, я рисую. В комнате тихо, тепло.

У меня уже дело к концу идет, а ему никак дописать не дадут, то один, то другой вломится. Ему бы послать их куда подальше, а он только ручкой по столу постукивает. Уйдут — он снова писать.

Ну мне-то торопиться некуда. Надпись окончила, давай доску рамочкой обводить. Для красоты. Рамочку окончила. Что дальше? А как раз против меня окно, на подоконнике цветы цветущие. В жизни не видала, чтобы гвоздики в горшках росли. Я взяла да их всех на свою доску пересадила, рамку ими обвила — розовые, красные, темно-красные.

Ну теперь все. Дальше придумывать, только портить. Кисточку вытерла, красочки завинтила. Линейку, карандаш возле доски сложила. Села. Думаю: пиши, пиши, мне не к спеху. А он, хотя и не смотрит на меня, а видит.

— Извини, — говорит, — я сейчас.

Так и сказал: извини.

— Да ладно, — говорю, — пишите.

Он дописал, листочки сложил. Хотел встать и тут же обратно на стул плюхнулся, стал ногу растирать. По-том поднялся, прихромал к столу. Голову набок. Потом говорит:

— Ну и ну! На такой доске только благодарности персоналу вывешивать. А выговоры куда прикажешь? Тоже сюда, меж гвоздик?

— Пожалуйста, — говорю, — могу их забелить. А только вы тогда и с окон снимите: вы ж тут, в кабинете, не только по головке гладите, кому и по кумполу попадает.

— Ну, Венера пенорожденная, это уж не твоего ума дело.

Я прямо рот разинула. Это ж ты меня так называл, он-то как проведал?! Хотела спросить, а тут опять телефон зазвонил. Он трубку снял, мне головой кивнул.

— Будь здорова. Спасибо.

Двор у нас здоровущий, стадион прямо. А мне бы сейчас — в десять раз больше, и то мало — идти и думать. Про Каменск: радоваться, что туда не угодила. Про Ирэн: что со мной делать будет, как узнает, что это я им, Томочке с Алечкой, синяков понасажала? Про директора, Бориса Федоровича: как он на стул бухнулся и давай ногу тереть. У меня бабушка — ну точно так же. Доктора старались, старались — ничего не могли. Так она лопухами вылечилась. Теперь так летает, не угонишься. Что ж, думаю, я ему про лопухи не сказала?.. Вот про это про все думала и уже к корпусу подошла. Вижу, у дверей кто-то топчется. Дашка! Этой чего надо?

— Ну что? — спрашивает. — В Каменск, да?

Успела, значит, Томка натрепать.

— Не радуйся, — говорю. — С вами остаюсь.

Она меня за руки схватила.

— Ой как хорошо! А я боялась…

Боялась? Да ей-то чего?

— Ну как же, — говорит, — подруги все-таки.

Подруги! Да мы с ней вообще первый раз разговариваем.

— Ну и что, — говорит, — из одной же группы. А теперь бежим, все уже давно на самоподготовке.

Ну вот, Валерка, опять на своем месте сижу, опять пишу тебе. Томка на меня из своего угла зыркает. Потом, вижу, пишет что-то, рукой от Жанки загораживается. И кидает мне записку. «Венерочка, в субботу стирка, так ты свое грязное собери и мне отдай. А если тебе еще чего надо, ты только скажи…» Я записку над головой подняла, чтобы ей видать было, — и на мелкие кусочки. Про нее больше не хочу. Про нее писать — только бумагу гадить.


Венера продолжает бунтовать против режима. Утро. Все встали, лежит.

— В чем дело, Венера?

— А я сон досматриваю.

Вот так.

А я вспомнила свои первые дни в училище. Как давила, как угнетала меня сама обстановка этого дома, этот строгий, не знающий послаблений порядок дня; эта дотошная мелочная требовательность, эта нетерпимость к малейшему, самому ничтожному отступлению от раз и навсегда заданных правил.

День идет по жесткому регламенту, он намертво вбит в железный каркас режима. В семь часов подъем. Семь — это значит семь. Не зажмуришься, не натянешь на голову одеяло, не поваляешься минутку-другую. Да что там минутку — секунды лишней не полежишь. Звонок — вскакивай! День начался. В семь вскочила, в семь ноль пять ты уже одета, причесана, кровать застелена (ни морщинки, ни складочки, подушка кверху ухом, под тем же углом, что и на всех остальных, ни на градус отклонения). Пять минут заполнены до отказа. Команда! И ты вместе со всеми, на своем, назначенном для тебя месте в строю спускаешься во двор. Марш! Быстрая пробежка по периметру двора, и ты под команду начинаешь зарядку, усердно, истово. Иначе — тут же: «Ты что, руками болтать пришла? А ну!» Физорг группы, твоя же товарка, не даст тебе поблажки (ей тоже не дают), чуть что — полбалла долой. Счет идет на баллы: плюс балл, минус балл. К концу дня ты уже кругом обсчитана. Ты и вся твоя группа.

Семь пятнадцать. Зарядка окончена. Марш-марш, и ты снова в корпусе. Еще с вечера ты знаешь, что тебе предстоит сегодня: прибираться в спальне, вытряхивать половики, вытирать пыль. Или мыть полы в коридоре, убирать туалеты. Или дежурить по кухне. Или поливать цветники, выметать дорожки (чистить снег, если зима). И старайся, старайся, выкладывайся до конца, кое-как, шаляй-валяй не пройдет. Через двадцать пять минут санитарная комиссия под началом старшего санитара и воспитателя проверит тебя. Еле заметная полоска пыли на нижней перекладине кровати — замечание в журнале, и полбалла как не бывало.

А пищевая комиссия (в обиходе «накрывальщики») в это время накрывает столы. Старший «накрывальщик» раскладывает порционные блюда — сыр, масло, яйца — что приходится на этот день. У дежурных по кухне свои заботы. И нет в училище воспитанницы, у которой в это обычное наше утро не было бы своих обязанностей. Впрочем, как и во весь остальной день.

Восемь часов. Звонок. Все выстраиваются в коридоре. Члены хозяйственной комиссии со всем тщанием проверяют внешний вид каждой: как причесана, все ли пуговицы застегнуты, все ли шнурки завязаны. Воспитатель коротко сообщает о результатах утренней проверки. Каждый получает, что ему полагается. Команда! И шагом марш через двор, в столовую. Само собой — песня.

В восемь десять завтрак. Еще двадцать минут — и половина училища в школе, половина на производстве…

Так идет, катится наш день, расписанный по часам и минутам до вечерней линейки, когда по команде выстраиваются одна к одной все группы. Командиры докладывают («Группа такая-то в количестве стольких-то на линейку явилась»). Председатель учкома рапортует («В таком-то классе столько-то пятерок, четверок, троек…). Командир отряда сообщает, кто где когда что нарушил, кому за что благодарность.

Первое время я нестерпимо жалела их (слава богу, у меня хватило ума не дать им это заметить). Я ставила себя на их место — ох, нет, не смогла бы, не выдержала. Нет, не обязанностей — этой регламентированности, этой расчерченной до последней минутки жизни, когда ты не можешь, не имеешь права просто усесться с книжкой, а только в тот час, который тебе отвели, и ровно столько времени, сколько для этого отпущено.

Но я (довольно скоро, надо сказать) уразумела, что без этого, не мной и не при мне установленного распорядка, из всех моих благих порывов ровным счетом ни черта не получилось бы.

Давным-давно, когда меня тут и в помине не было, сюда пришли первые работники: воспитатели, до того учившие обыкновенных детей в обыкновенных школах, директор, у которого за плечами была работа в райкоме комсомола, в райисполкоме, председательство в колхозе и еще много другого, не имевшего никакого отношения к неблагополучным девочкам-подросткам. И все другие сотрудники.

Они пришли сюда, присланные различными организациями, и все по доброй воле. И поначалу предполагали действовать главным образом незлым тихим словом. Им казалось, что измученная непутевой жизнью, уставшая от собственных похождений девочка сразу же откроется навстречу кротости и ласке. Старейшие наши воспитатели до сих пор помнят, как эти «измученные жизнью» однажды сговорились и, сметая все (в том числе и воспитателей) на своем пути, ринулись к воротам, ворота затрещали, сорвались с петель, и вся орда вывалилась на улицу. Потом комсомольцы города, работники милиции искали и вылавливали беглецов. Самых предприимчивых удалось обнаружить уже в поездах и на дальних станциях. Иных только через несколько дней.

Но времена другие. Может быть, наши питомицы не такие, как те, прежние? Менее распущенны, не так жестоки, грубы, агрессивны? Охотней трудятся? Не отлынивают от ученья? И поэтому в нашем доме нет того, с чем мучились наши предшественники?

Да, сейчас нет бунтов (по крайней мере при мне ни одного), меньше побегов, нет отказов от работы (тем более коллективных). Но большой город (да и не только большой и не только город) по-прежнему прибивает к нам самых горьких, самых неблагополучных своих детей. И перечень бед, которые приводят их сюда, ничуть не уменьшился. Напротив, кое-чем пополнился. Что-то старые работники не припомнят девочек-наркоманок…

Да, порядок, да, дисциплина. Но мне легко себе представить, что может произойти, дай мы им волю. Как сильные и властные, те, что зовутся неформальными лидерами, а по-здешнему «шишкари», «бугры», не мешкая возьмут верх над остальными, и что будут творить и каково придется всем нам. Старейшие воспитатели утверждают: с этими, сегодняшними, ничуть не проще и не легче. Просто мы кое-чему научились.

А что до порядка, то он у нас поддерживается неукоснительно. Хотя, признаться, я бы в нем кое-что изменила. Ну хотя бы это: за проступок одной отвечают все. Так, всю группу, которая из кожи лезла, набирая баллы, вдруг лишают поездки в областной город (есть у нас такая мера поощрения). И — прощай цирк, вольное хождение по улицам, обед в столовой вместе с другими гражданами, где возле твоей тарелки полный прибор: ложка, вилка, нож. Нетрудно представить себе, какая ярость одолевает ни в чем не провинившихся. Воспитателю не всегда и углядеть, каково придется той, виноватой. Бойкот — что может быть страшней в нашем замкнутом доме!

Загрузка...