— Запомни, — говорю, — еще лизаться полезешь, так вздую, не опомнишься.

Она хохочет во все горло.

— Не вздуешь, я теперь знаю — ты меня любишь.

Ну что с дубиной разговаривать.

На утро тащит мне письмо, прочитать, что она ему накалякала. Надо же! Да меня, убей, чтобы я кому-нибудь хоть строчку дала, что тебе пишу. Послала ее подальше.

Она к Ирэн. Во непробойная: Ирэн и так и так читать будет, проси не проси.

Слышу, Ирэн спрашивает:

— Хочешь, ошибки исправлю?

А она разулыбалась.

— Не, пускай так.

А сама светится как начищенная. Я смотрю, не такая она урод. Килограммчиков бы десять-пятнадцать скинуть, и вовсе бы ничего.

А про Ирэн ведь так и не знаем. Я вот что думаю: если сразу не уволил, может, и вовсе оставит? Все же не повариха — воспитательница… Да что мне об этом думать, пусть Дашка голову ломает.


С каким тягостным чувством открываю я сегодня тетрадь. Мне предстоит рассказать, чем завершилась та позорная для меня история. Казалось бы, достаточно двух слов: не выставили. Так нет, я зачем-то должна вернуться в тот мучительный день…

Утром я, как обычно, явилась вовремя. Милое личико Даши выражает сильнейшую тревогу. А я даже не могу улыбнуться. Да и остальные унылы и сумрачны. День без улыбки, что может быть тягостней для живущих взаперти девчонок! Не осмелюсь утверждать, что они все до одной так уж подавлены возможным со мной расставанием, но настроение какой-то части, безусловно, передалось остальным.

Он тянулся и тянулся, этот невыносимый день. Б. Ф. не вызывал меня. Я ждала и ждала. Он не вызывал и не вызывал. К вечеру я не выдержала.

Б. Ф. стоял в дверях своего кабинета, уже в пальто. Здесь же были бухгалтер, машинистка, кто-то еще. Мне было все равно.

— Так нельзя, — сказала я. — Так нельзя, как вы…

Он посмотрел на меня и, не дожидаясь, что я там буду бормотать дальше, молча повернул обратно. Сел за свой стол. Пальто так и не снял.

— Ну? — вздохнул он.

— Так нельзя, — сказала я в третий раз. — Вы молчите. Я так не могу. Я должна знать, что вы думаете.

Он уселся поудобней.

— А что думаете вы сами?

Может быть, он ждал, что я буду защищаться, оправдываться, выгораживать себя, винить мою бедную глупую Майку? Я сказала все, что я о себе думаю. Не сказала только, что не удивлюсь, если он меня уволит. Это он может сделать и без моей подсказки.

Он молчал. И вот эти несколько секунд (минут? часов?) были для меня мучительными. Как я любила сейчас его чистый светлый кабинет с гвоздиками на окнах, и его самого, и машинистку с бухгалтером за дверью, и лиственницу там, за окном, и все-все в этом доме, с которым мне вдруг придется расстаться.

И я опять не выдержала.

— Ну что же вы?! Ведь в конце концов…

Еще секунда (минута? час?).

— Что вам сказать? Повторите то, что вы только что произнесли. Но от моего имени. Некоторые формулировки не совпадут, но в общем… — Он подумал. — В общем примерно так.

Он встал.

— Да, вот что. Город просит нас выделить человек тридцать для участия в субботнике. На этот раз мы не будем создавать сводного отряда. Пошлем одну группу целиком. Скажем, вашу. Как вы на это смотрите?

— Я?.. Я смотрю хорошо. — Мне это показалось недостаточным. — Я смотрю очень хорошо.

Мы вышли из кабинета вместе. Он галантно пропустил меня вперед.

Все.

Больше возвращаться к этому не буду. Все. Конец. Точка. Рубец на душе.

Уже было закрыла тетрадь. Нет, надо до конца!

Я ведь рассказала Диме об этой истории с Майкой. Не надо было. Я знала, что не надо. Даже, когда говорила, знала. И все-таки досказала до конца. Зачем?! Я ведь не ждала помощи. Какая уж тут может быть помощь — пощечину не сотрешь, руку не отмоешь. Сочувствия? Но и этой благодати я не дождалась. Жесткий взгляд. Ледяной голос.

Что же между нами происходит?

Ну вот, к примеру, один вечер.

Мы сидели на кухне, пили чай. Он упомянул о недавно вышедшем романе, о котором говорят все. Я его не читала. Заговорил о какой-то нашумевшей статье. Я ее не заметила. Тогда он сказал (не буду приводить буквально), что я порядком изменилась. И не только внешне (взгляд на мои руки без маникюра). Я искусственно ограничила круг своих интересов, зациклилась на одном. И, как ему кажется, изрядно поглупела. Слово «поглупела» он, разумеется, не произнес. Он был вежлив и корректен, но смысл был именно такой.

От каждого его слова я испытывала боль (почти физическую). И изо всех сил старалась, чтобы он не заметил. Я встала. Мы немного посостязались в благородстве — кому мыть посуду, — я предоставила эту честь ему и удалилась.

Все, что он говорил, неправда! Да, я уже не накидываюсь на новую книжку журнала, как раньше. А иногда, начав что-нибудь читать, бросаю. И не только потому, что устала. Многое из напечатанного кажется мне теперь выдуманным, ненастоящим рядом с той жестокой, иногда трагической правдой, которая встает передо мной в нашем доме.

Может быть, я изменилась. Но не поглупела, нет. Возможно, я даже поумнела. Во всяком случае, я никогда так много не думала о жизни, о людях, о самой себе. И никогда не испытывала такой ответственности за жизнь других.

И если я стала для кого-то менее или даже совсем не интересной из-за того, что я стараюсь понять какую-нибудь свихнувшуюся девчонку вместо того, чтобы вникать в смысл иной высокоумной статьи о проблемах литературы, то я не собираюсь их в этом переубеждать. И наконец, я думаю, что наш мастер Евдокия Никифоровна с ее шестью классами больше нужна человечеству, чем какой-нибудь глубокомысленный критик, из года в год мусолящий одну и ту же заезженную мысль… Ну тут я слегка зарапортовалась и очень злая и очень несчастная ложусь спать.


Вот ты один раз сказал про осень, что она очей очарованье. Ты, Валера, иной раз так скажешь, прямо сердце забьется-заколотится, и потом уже никак не забыть. Вчера как раз был такой день — очей очарованье. Солнце прямо как из лета светит, деревья все в желтых листьях и тихие-тихие. Вот в такой день нас в город на субботник повели. Девчонки аж копытами бьют от радости. Хоть и строем, а все ж по улицам, вместе с вольными гражданами. А потом — субботник, это же не туалеты скрести, город к празднику убирать!

Ольга-командир стала платья раздавать, девчонки — переодеваться. Я села и сижу. Ирэн подходит.

— В чем дело, Венера?

А в том, Валерка, что платья такие — я бы в таком дома и пол бы мыть не стала, старые-престарые, ношеные-переношеные… Ну а правду сказать, надела бы да пошла, что мне город ихний — тебя же там не встречу. Так Ирэн! На ней курточка кожаная, цвет серый в голубой впадает, юбочка синяя, косынка в горошек, ну такая лялька! Нет, думаю, не дождешься, чтобы я этакой чумичкой рядом с тобой телепалась.

— Положим, — говорит, — ты преувеличиваешь. Платья действительно старые, но чистые, починенные.

«Вот и надевай сама!» — ей-богу, так и сказала бы, если б не Дашка. Ее Ирэночку только пальчиком задень, тут же тявкать.

— Венера, Венера, ты что! Неужели в самом деле в выходном на субботник! Знаешь, как изгваздаемся!

Я на нее и смотреть не смотрю, что — Ирэн?

Ну, Валера, это никак не ждала!

— Хорошо, — говорит, — наденешь выходное. Только имей, пожалуйста, в виду, до Нового года другого не выдадут.

— Поимею, — говорю.

Мне выходное вот какое досталось: темно-голубое в меленькую клеточку, и фасончик ничего. Я его еще по себе подогнала, где ушила, где выпустила. Прошлась перед девчонками — они умерли. Инка-принцесса говорит:

— А знаешь, ты вполне могла бы манекенщицей.

Вот я манекенщицей на субботник и выкатилась. Только мы с Ирэн и были как люди. Остальные — посмотришь, слезами обольешься…

Хотела и дальше про субботник описывать, так про твою маму вспомнила. Спросишь — почему? А я тогда тоже в новом платье была. Мы с твоей мамой встретились, ну не у вас на квартире, ясное дело, на улице. Нос к носу, и никуда не деться. Она всю меня оглядела, с головы до пяточек. Говорит:

— Ну что же ты, сын, представь мне твою девушку.

Что со мной сделалось! Или мне плясать или плакать от радости. Она сказала твою девушку. Не кто-нибудь, мама твоя сказала!!! Так, может, я и на самом деле твоя девушка? Может, ты ей про меня так и говорил?!

Вы с ней разговариваете, а я вижу, губы шевелятся, а слышать ничего не слышу. Только потом пробиваться стало.

— …А в ней в самом деле что-то от Венеры Милосской. Ты не находишь?

Это она говорит. А ты:

— Ну это как сказать. Попробуй представить себе классическую, несколько грузноватую Венеру в джинсах…

Дальше я опять слышать перестала. И опять слышу:

— Элегантное платьице. Конечно, импорт.

Я рот разинуть не успела, ты говоришь:

— Лондон.

— В самом деле? — спрашивает.

— У нее колоссальные возможности.

Я этот «Лондон» в уцененке купила. За девять рубчиков. Ну потом, конечно, кое-что с ним поделала. Журнальчик заграничный посмотрела. Папкину старую куртку в ход пустила — кожа по цвету здорово подошла. Поясок из нее смастрячила, пуговицы, кантик. Все подумали — в «Березке» отхватила. Ну твоя-то мама могла смикитить: сама как из журнальчика выскочила. Ее с моей рядом поставь — мать и дочка.

А потом ты мне раз говоришь:

— Не хочешь ли оказать услугу моей матери? Пиджак для нее добыть замшевый.

Я смеюсь.

— В Лондон, что ли, за ним скатать?

А ты объясняешь: завтра в торговый центр завезут. Надо только очередь занять пораньше.

Я с вечера стала. Всю ночь продрожала, чуть чахотку не схватила, зато первая была. Их всего-то штук пять-шесть завезли.

Потом ей позвонила. Все, как ты велел, пересказала. Про тебя, ясное дело, ни словечка. Она тут же велела прийти, адрес сказала, а я его давно наизусть выучила.

Пиджак на ней как влитой. А она, вижу, мается: дорого. Я за него двести восемьдесят в кассу заплатила — те, что ты дал, а ей-то говорю: четыреста. Я все точно как ты приказал.

— Уступи, — говорит. — Тебе ж и так перепадет.

Так обидно мне сделалось. Ты-то знаешь, сколько мне перепадет: ноль без палочки.

Торговалась она, торговалась. Под конец устала даже, в кресло села, руки в сторону.

— Ну хоть десять рублей уступи. Десятку-то можно, а? — так жалобно сказала.

Пожалела я ее, что ли? Сама не пойму.

— Ладно, — говорю, — триста девяносто.

А тебе, Валера, ведь все четыреста отдала — свои десять добавила. Мне бабушка на рождение дала. Она у меня все потом спрашивала:

— Что же ты на те десять рублей купила? Покажи хоть.

А я ей:

— Да ладно, бабушка, купила и купила, отвяжись.

И вот интересно получилось: мне тогда хоть бы что! А теперь так мне бабушку свою жалко.

А вот скажи, Валера, ты не жалеешь, что мать родную облапошил? Это я сейчас тебя спрашиваю, а тогда и думать про это не думала. Я тогда радовалась без памяти. А почему, знаешь? Ты тогда вот что сказал:

— Соображаешь, сколько бы она за пиджак спекулянтам отвалила? Вдвое против номинала. Пусть нам с тобой спасибо скажет.

«Нам с тобой» — вот как сказал. Как же не радоваться-то!

Ну ладно, давай лучше про субботник буду.

Нам на всех одну улицу дали. С домами, с тротуарами, с канавами, с липами, с фонарями. Липы окопать, листья опавшие в кучи собрать, канавы от сора очистить. В общем, прибраться, как в квартире убираешься.

Мы на бригады разбились. Ирэн курточку скинула, халат из сумки вытащила, говорит Ольге-командиру:

— Определяй меня, Оля, в бригаду, а сама командуй.

Представь, со мной в бригаду попала. Стали листья сгребать. Она за мной никак не поспевает. Я показываю ей: не так, вот как надо. Думаешь, обиделась? «В самом деле, — говорит, — так лучше». Мы с ней вдвоем всех обогнали. Идем домой, я думаю: вот умный у нас директор — не уволил, с нами оставил.

Он сегодня утром заходил к нам в группу. Мы уже построились, говорит:

— В колхозе, — говорит, — наша марка высоко стоит. Смотрите, не уроните на городских улицах.

А у нас, правда, на одном собрании дядька из колхоза выступал. Просил, чтобы и на будущий год приезжали, в другой колхоз не ездили.

Во, Валера, какие девочки-пэтэушечки! А спроси, чего выкладываются?

Пришли домой. Дашка на меня посмотрела, чуть не заплакала.

— Ты смотри, такое платье испортила!

А я только тут увидела, мало что все в грязи, еще и клок из плеча выдран, сама не помню, за что зацепилась.

Дашка велела платье скинуть, она сама в водичке тепленькой простирнет, чтобы не село, а дыру так заштопает, никто и не догадается. Ей-богу, я таких девчонок и на воле не встречала.

А про Ирэн что тебе сказать? Думаешь, правильно сделала, что платье дала? Неправильно. Это что, выходит, так и слушайся каждую, что ей в голову влетит? Была б я воспитательница, я б такую, как я, — в штрафную. Пусть сидит думает.


Пришла домой. Руки-ноги гудят как после целого дня лыж. Димы еще нет. Открыла тетрадь… нет, пожалуй, сегодня не буду. Только несколько слов о Венере.

Утром она заявила, что старое платье не наденет, потребовала выходное. Что делает в таком случае нормальный воспитатель? Разъясняет, убеждает, приказывает, наконец. Что делаю я? Разрешаю. Какой-нибудь тонкий педагогический расчет? Ничего похожего. Я устала. Мне дорого стоила история с ночным курением. Мне вымотала душу Тамара. А Майка и вовсе доконала, меня. И я сделала то, что проще и легче, — разрешила.

Венера несколько опешила. Она явно ожидала другого. И, может быть, этого другого хотела? Вступить со мной в единоборство, и кто кого? Но этой возможности я ей не предоставила. Она надела праздничное платье и, надо сказать, была прелестна. Несмотря на стриженую голову. То, что другую обезобразило бы, ее странным образом не портило.

Венера непредсказуема. Каждую минуту я могу ждать от нее любой выходки. Но вот скажи мне: мы забираем у тебя эту непредсказуемую, строптивую, своенравную, а взамен — самую тихую, самую кроткую и добродетельную. Не хочу. Почему? Не знаю. Не хочу!

А как же все-таки я выбрала ее? Никто ведь не принуждал, не заставлял, не уговаривал, не навязывал. Как же это было?

…Я зашла зачем-то в кабинет врача. Мария Дмитриевна уже закончила осмотр новенькой и отпустила ее, потом остановила каким-то вопросом. Та, стоя уже в дверях, обернулась. И мне понравился ее взгляд, открытый, ясный. И вся она, сильная, грациозная. И стриженая, красивой лепки голова. Но главное — этот взгляд. Значит, из-за взгляда? Выходит, так. К этому, правда, следует добавить, что только что, перед этим, я разговаривала с Тамарой. Ускользающие, увиливающие от меня, темные, без блеска, глаза, нагловатая, непонятно к чему относящаяся ухмылка. И — этот прямой ясный взгляд. Как бы то ни было, мне захотелось, чтобы новенькая была у меня. Правда, к тому времени я еще не видела трех угрожающих восклицательных знаков: «Внимание — каратэ!!!» Но подозреваю, что они не остановили бы меня.

На субботнике мы с ней работали в паре. Дружно, согласно. «О, если б навеки так было!..»

С этой мелодией внутри, не дождавшись Димы, не попив чаю, ложусь спать.


Сегодня — собрание. Доселе я о наших собраниях-совещаниях сюда не писала. Хотя их в нашей жизни предостаточно. Не странно ли вообще, что я почти не упоминаю о людях, с которыми сталкиваюсь изо дня в день — о своих коллегах-женщинах (мужчин-воспитателей у нас, естественно, нет). Столько времени, столько страниц и ни строчки! И это не потому, что мне о них нечего сказать. Просто я слишком поглощена своими девчонками, своими проблемами, и для остального — ни времени, ни души.

А ведь стоило бы. Не так у нас все тихо, мирно и благостно, как можно бы предположить по этой тетради. И опять же, не скажешь, что все мы тут на одно лицо. Всяк на свой манер. Да иначе и быть не может, не хор же барабанщиков! Если уж продолжить музыкальное сравнение, то ближе всего к нам оркестр. А вот оркестр-то получается не всегда. Порой неслыханный разнобой. Конечно, Б. Ф. приводит все к одному знаменателю. Но разномыслие остается, никуда от него не денешься. Взять хоть меня и Лидию Артамоновну (в просторечии — Артамоша). Сегодня на собрании она… Нет, сначала о нас с ней. Моей особе она уделяет исключительное внимание.

— Ирочка (!), вы еще так молоды, неопытны, — такое обычно начало. — И я по праву старшинства, длительного стажа, немалого опыта (еще там чего-то), позволю себе сказать вам…

За сим следует: укоризна, увещевание, совет. К примеру:

— Вот что я заметила, дорогая Ира: ваше обращение к воспитаннице всегда звучит как просьба. — Дальше — цитаты из меня. — «Пожалуйста… будь так добра… если тебе нетрудно…» Я рекомендовала бы другой тон, более соответствующий нашему профилю.

Я, в зависимости от настроения и обстоятельств, отмалчиваюсь, отшучиваюсь, бывает, огрызаюсь. Но сегодня я уже не «Ирочка» и не «дорогая», — а «некоторые». И не наедине, а прилюдно, на собрании.

— Некоторые из нас чрезмерно заботятся о том, чтобы завоевать любовь воспитанниц. В этом для них чуть не главная цель.

Камешек летит прямиком в мой огород. И я, едва она успевает договорить, тяну руку. Б. Ф. не обращает на меня никакого внимания.

— Вопросы методики, воспитания не будем решать на ходу, — говорит он. — Напоминаю: впереди у нас отчеты воспитателей.

Воображаю, что бы я наговорила, не заткни он мне рот! Да, хочу, чтобы любили, жажду, стремлюсь к этому, добиваюсь!.. А тех, кому это безразлично, я лично снимала бы с работы…

— Предлагаю перейти к следующему вопросу, — говорит Б. Ф.

«Следующий вопрос» я пропускаю начисто. Я думаю.

Да, она права: мне нужна их любовь, их доверие. Главная цель? Вот это чепуха. Но сознаюсь: в атмосфере холодности, равнодушия, нелюбви мне было бы трудно существовать.

А она? Ей действительно все равно, как они к ней? Боюсь, что да. Если она не видит в них людей (а она не видит!), ей и должно быть все равно.

И я пробую взглянуть на моих ее глазами. Ну хотя бы Маша-Герасим. Что видят ее глаза? Тупое, медлительное, бездумное существо, «кусок мяса». Это ее слова. Именно так охарактеризовала она моего бедного Герасима в случайном разговоре. А что увидела бы она, ну, скажем, в Жанне? Маленькую развращенную дрянь, ни проблеска души. В Венере? Вздорность, взбалмошность, сильную злую волю. В Даше? Нет, хватит!.. Я посмотрела вокруг ее глазами, и мне стало холодно и неуютно. И наш дом, с его кирпичными корпусами, прочным, на совесть, забором, тяжелыми воротами, показался мне унылым казематом. И словно не было уже тут ни цветов, ни деревьев, ни моей любимой лиственницы…

Но оставим сантименты. Подумаю-ка вот о чем. Этот ее холодный жесткий взгляд, этот сухой повелительный тон — достигает ли она, несмотря на это (благодаря этому?) чего-нибудь? О, да! Ее группа — образец послушания и исполнительности. Правда, чепэ, когда они случаются, яростны и неистовы. Однажды девушки забаррикадировались в классной комнате и довольно продолжительное время никого туда не впускали. (Б. Ф. был в отъезде.) Но такое редко. А в остальном — куда мне до Артамоши… прошу прощения — до Лидии Артамоновны с ее вышколенной группой! Так права ли я, напрочь отвергая ее советы, не вникая в ее нарекания? Может быть, она видит дальше, лучше меня, а я вольно или невольно идеализирую девчонок? Нет. Это знаю твердо — нет! Я вижу их так же ясно и трезво, как и она. Но ее глаза высвечивают только темное. Отдаю ей должное: темное она видит отлично. Но и только.

Нас могла бы рассудить, пожалуй, одна лишь статистика: у кого больше «вставших на правильный путь». Но такой статистики нет. Да и может ли она быть! Слишком много привходящих обстоятельств.

Я думала обо всем этом и, сама того не замечая, не сводила с нее глаз. Видимо, она в конце концов почувствовала этот неотступный взгляд и повернулась ко мне. Я нечаянно улыбнулась. Она недоуменно пожала плечами: с чего, мол? И в самом деле — с чего?


Вот что скажу тебе, Валера. Я ведь, когда дома жила, можно сказать, вовсе не думала. Нет, думала, конечно. А как? Вот, например, встану утром — что в голове? Хорошо бы уроки профилонить, а взамен того с Валерочкой своим повстречаться. Или иду к бабушке, всю дорогу гадаю: сколько она мне на этот раз отвалит — трешку? Пятерку? А вдруг десятку целую? Или про маму свою: как бы мне исхитриться, чтобы когда хочешь приходить, а она не нудила бы. Ну а больше всего, ясно, про тебя. Про тебя — это как продеру глаза и до последней секундочки, покамест не засну… А знаешь ли, Валера, что мне от тебя главное нужно было? Чтоб тебе хорошо было. А когда ты скучный, тогда мне, знаешь, как? Вот будто на солнце черный платок набросили. И тогда думаю, думаю, прямо голову сломаю: ну что мне такое сделать, чтобы Валерочку своего развеселить?

Вот такие мысли были. Других и не вспомню.

А тут не так. Вот сидишь, например, за машиной, строчишь и строчишь, руки свое делают, им думать не надо, а голова мается — то про то, то про другое, и думает, думает.

Вот сегодня маечки в горошек гнала, и вдруг — про Розу Гавриловну, инспекторшу свою, вспомнила.

Я к ней тогда давно уже заходить перестала. А ей без меня — ну ни жить, ни быть. То к нам домой забежит записочку оставит, то мать на работе разыщет, то ребятам во дворе накажет, чтобы непременно к ней явилась. А я не иду и не иду. Не до нее мне. Тогда она решила сама меня застукать. Не знаю уж, как узнала, где мы собираемся.

Помнишь, мы только за стол уселись, Петух в окошко выглянул, кричит: «Роза из колхоза!» Вы меня за занавеску пихнули. Я щелочку проделала, все видать.

Она в комнату входит. Ты из-за стола поднимаешься.

— У англичан, — говоришь, — есть такая поговорка. — И бац ей по-английски.

Она стоит ни бэ ни мэ. Тогда ты, так вежливо, культурно:

— Простите, я не предполагал, что вы не владеете английским. Эта поговорка означает: мой дом — моя крепость. Но поскольку мы люди русские, гостеприимные, присаживайтесь.

Она, знаешь, каких мужиков осаживала! А тут покраснела, стоит кулема кулемой. А я за занавеской прямо давлюсь, ну прямо на пол валюсь от смеха.

А сейчас думаю: ну чего ржала-то? Ведь вовсе ничего смешного.

Потом другое полотно пошло, в цветочек, я про другое вспомнила. И опять про невеселое, неприятное — как я билеты в кино купила, раз, потом другой, а потом в урну выбросила: ты так и не пришел… Но ведь правда, Валерочка, что прошло, никогда не вернется, так зачем же, зачем вспоминать? Вот и не буду вспоминать. Тем более кончать пора.


Сегодня снова, с острым чувством потери, думаю о Ларе. Вспомнила тот давний день, когда я впервые увидела ее. Как мы вдвоем сидели в кабинете Б. Ф. и я в каком-то непонятном для меня самой порыве взяла и разорвала ее бумаги. И именно этот необдуманный непредсказуемый поступок и определил с первого же дня наши с ней отношения. Не знаю, что получилось бы у меня с ней, не соверши я этого безрассудства. Может быть, ошибаясь, спотыкаясь, наугад, на ощупь, я и нашла бы к ней путь. Но вполне могло случиться, что нет, не нашла бы. И это было бы для меня крупной непростительной ошибкой. И может быть, бедой для нее.

А возможно, пришло мне сейчас в голову, такие необдуманные интуитивные действия и есть в нашем деле самые правильные? И мне вообще следует больше доверяться собственной интуиции? Ох, ох, молчала бы лучше, кому-кому, а тебе-то уж никак не следует экономить серое вещество… И все-таки с Ларой это был хотя и необдуманный, а все-таки правильный ход. Она тогда же, сразу и до конца, поверила мне.

В тот последний день, когда Лара уезжала от нас, и мы стояли на автобусной остановке, и все было уже переговорено, она сказала:

— Какое это все-таки счастье, что я попала к вам, а не к кому-нибудь еще.

Возможно, другой на моем месте сказал бы: ну почему, разве у нас плохие воспитатели! Что-нибудь в этом роде.

Но я сказала:

— Да, Лара, да! И мне тоже исключительно повезло, что ты оказалась у меня.

Есть наверное что-то не вполне профессиональное в том, что я испытываю к своим воспитанницам. Я к ним слишком привязываюсь, и расставание часто бывает болезненным, и я потом долго не могу привыкнуть к тому, что их уже нет со мной. И на первом месте среди тех, навсегда от меня ушедших, Лара.

Было в этой девочке что-то необыкновенно для меня привлекательное. Пожалуй, вот что: сочетание взрослости и какого-то совсем детского простодушия.

Я давно заметила: люди взрослеют по-разному. Одни раньше, другие позже. А есть такие, что и вовсе не взрослеют. Моя милая, дорогая мама, например, так и осталась подростком. Папа один раз сказал мне: «Мы же с тобой, Ириша, взрослые и должны уметь быть снисходительными». Мне тогда было тринадцать. Папа сказал это совершенно серьезно.

Но вот Лара с этим ее удивительным детским простодушием была в то же время взрослая. Впрочем, в ней не было ничего от той неприятной взрослости, которая отличает иных молодых людей и по существу сводится к элементарной грубой практичности. Практичной Лара не была. Ее взрослость была иного рода. Тонки и точны были ее суждения о людях. Лара была умна. Этот опыт не приобретешь скоростным путем. Ум иногда созревает рано. Это я тоже давно заметила. Опыт у нее, к сожалению, был трагический.

И об этом раннем, горьком, страшном опыте не было ни слова в ее бумагах. Когда я с чувством неловкости перед девочкой (Б. Ф. заставил-таки меня прочитать эти склеенные мною же страницы) листала их, мне казалось, что сквозь сухой деловитый тон всех этих справок, протоколов, решений проглядывает недоумение. Ну почему эта девочка, такая способная (справка о ее школьных успехах), такая одаренная (первое место в конкурсе на лучшее сочинение), с таким чувством ответственности (свидетельство секретаря школьной комсомольской организации), такая любящая преданная дочь (запись беседы с соседями), почему она вдруг ушла из дому, бросила школу, сдружилась с компанией, находящейся на примете у милиции? Бумаги сомнений не вызывали. Но почему?! Ответа в папке не было.

Об этом я узнала от нее самой.

Мы сидели в маленькой комнате. Девочки давно спали. В эту ночь я домой не пошла. Я уложила ее, когда уже начало светать.

Теперь мне надо собраться с духом, чтобы вывести это на бумаге. Нет, никаких подробностей. Одна строка. Отчим, которому она верила безоглядно, которого называла и считала отцом, оказался… Негодяем? Подонком? Скотом? Все мало, все слабо, все бледно.

Теперь о матери.

К матери у Лары было отношение особенное. Стоило маме задержаться на работе, Лара уже не находила себе места, простудиться — девочка умирала от беспокойства… Сейчас она не сомневалась: если мама узнает, она не сможет жить. Нет, мама не должна была узнать!

Я даже представить себе не могу, как спустя несколько дней, когда мама вернулась из командировки, Ларе удавалось изображать прежнюю благополучную девочку. Она даже пошла с ними на концерт. Бетховенский абонемент был приобретен давно, и они всегда ходили втроем. На этот раз Лара хотела что-нибудь придумать, отговориться. Но взглянула на встревоженное лицо матери — и пошла.

— Я всегда буду помнить эту симфонию. Она про то, что было со мной.

Это сказала мне Лара.

Не знаю, что сталось бы с ней, с ее душой, если бы она еще какое-то время продолжала жить этой непереносимой притворной жизнью, которая раздирала ее. Но это кончилось. Вдруг. В одну минуту.

Она вернулась из школы раньше, чем должна была. Они не расслышали стука хлопнувшей двери и продолжали разговаривать. Лара не успела расстегнуть пальто, когда поняла все. Мама знает. Узнала тогда же. Видимо, отчим, не сомневаясь, что девочка расскажет все матери, поспешил опередить ее… Впрочем, это мое предположение. Лара сказала только:

— Когда я узнала, я не могла жить.

В эту ночь она впервые не ночевала дома. До утра бродила по городу. Дальше — случай. Она встретила девочку, которая когда-то училась с ней в одной школе. Теперь не училась нигде. Жила в отдельной квартире. Отец был в тюрьме, мать в психиатрической больнице. У девочки было странное прозвище — Моисевна.

Вот у этой Моисевны Лара и нашла пристанище.

Мне кажется, это чужое разоренное гнездо в каком-то смысле спасло ее. Вот такое антипедагогическое рассуждение. Но ведь бывает, что тонущий спасается, ухватившись за гнилую доску.

Здесь собиралась разношерстная компания подростков. Кое-кто из них давно уже был под присмотром милиции. Лара с любопытством наблюдала эту незнакомую ей доселе безалаберную, бездельную, бесшабашную жизнь. Успела ли она в какой-то мере привыкнуть, втянуться в нее? Такое ведь тоже нельзя исключить. Нет, не думаю. Она Допыталась было навести там свои порядки. Однажды вылила в раковину бутылку водки, на которую они с известными усилиями «скинулись». Это могло бы обернуться для нее серьезными последствиями. Но Моисевна со вздохом достала припрятанную пятерку и избавила ее от возможной расправы.

Я иногда со страхом думаю, как сложилась бы Ларина судьба, не попади она к нам. Да, это так: наш строгий дом с его суровыми, не знающими поблажек порядками, где девочки на полтора года отрезаны от семьи; где они, такие разные, иногда несовместимые друг с другом, вынуждены жить под одной крышей; иногда этот нерадостный дом благо даже для таких чистых душ, как Лара.

У нас Лара заняла свое, особенное место. Собственно, так можно сказать о любой оказавшейся здесь девушке. Место каждой среди всех определяется многими обстоятельствами. Но в первую голову тем, что собой представляешь. Редко кому удается прикинуться, «свернуться шлангом» (выражение Венеры). Но даже и этих в конце концов распознают. Лара была такой, какой была.

Она недолго держалась особняком. По самой своей натуре, деятельной, доброй, милосердной, она не могла оставаться равнодушной к тому, что ее окружало.

В нашей замкнутой многосложной жизни, где сталкивается столько характеров, трудных, взрывных, часто исковерканных прежней жизнью, не всегда легко разобраться и иному воспитателю. Лара вошла в эту жизнь естественно и просто — вникая в чужие беды, радуясь чужим радостям, страстно вмешиваясь, когда требовалось кому-то помочь. Я не помню, чтобы ей когда-нибудь изменило чутье. В ней словно была натянута струна, мгновенно отзывающаяся на правду, отмечающая любую фальшь. Вряд ли девчонки вдумывались в природу этого милого благородного характера. Они просто видели, что их новой подруге можно довериться вполне. У нас часто можно было услышать в разных вариантах: «Не веришь? Спроси у Лары».

Вскоре Лара стала командиром группы.

Сейчас у меня хороший командир. Но не Лара, нет. С Людой она мне не поможет.

А ведь это тревога за Люду заставила меня вспомнить Лару. Насколько ей, Люде, было бы легче, если бы с нами была Лара. О себе я уже не говорю.

…Когда утром я приходила в училище и находила среди других ее темную гладкую головку, встречала ее дружелюбный милый взгляд, что-то радостно прыгало у меня внутри. У меня никогда не было сестренки, а нам с папой очень хотелось, чтобы в доме была еще одна девочка.

Мы стояли с ней на автобусной остановке. На душе у меня было смутно. Я просто не представляла себе, как это я вернусь в дом, где уже нет Лары. Лара стояла рядом со мной очень задумчивая.

Мы с ней давно уже все обсудили и решили. Долго примеривались, какой выбрать факультет. Колебались между историей и филологией. Выбрали исторический. В том, что она попадет в институт с первого захода, у меня сомнений не было. Дело было не в отметках, которые она здесь получала: наши пятерки порой не так уж много весят. У нее и до нас были основательные знания, значительно превышавшие школьную программу. Здесь она много читала, кое-что я притаскивала ей из дому. Институт мы тоже определили. Конечно, не в ее — в другом городе. И непременно с общежитием.

В последнем письме она писала, что все идет по плану. Документы в институт послала, зачислена в абитуриенты. Читает, зубрит, конспектирует — вот и вся ее жизнь. Маму видела только на вокзале. Прямо с вокзала — к бабушке. Ни с кем не встречается. Бывает только у Моисевны. Там все по-старому. Отец еще в тюрьме. Мать выпустили было из больницы, но вскоре забрали обратно. Только в компании некоторые перемены: кое-кто угодил в колонию.

Главное для нее сейчас (кроме экзаменов, разумеется) — Моисевна. Непременно нужно заставить ее учиться или работать. И она, Лара, этого добьется. Как-никак последние полтора года ее кое-чему научили.

Вот такое письмо.

Давно уже должно было прийти следующее. Но, наверно, она хочет как следует обосноваться на новом месте, а тогда уже — полный отчет.

Очень мне недостает этой девочки. И не только из-за Люды.


Сегодня, Валера, идем с производства, дождина хлещет, света не видать, покуда до корпуса дошли, все как мыши намокли. А я представила: это не я — ты по двору, в бушлатике казенном топаешь, под частым дождичком. И вот, может, не поверишь, а так мне тебя жалко сделалось, ну прямо не могу!.. Потом думаю: во дура ненормальная, сама вон где обретается, а он по воле гуляет, гитара на шнурке. Ну кто кого жалеть должен? Хотела сама над собой посмеяться, да все смеюнчики на тот день растеряла.

А ты меня жалеешь ли? Я, Валера, вот что вспомнила.

Мы с тобой из бара шли. Ты хоть и набравшись был, по тебе никогда не видать. А я по тротуару перед тобой, спиной к народу, выламывалась, чуть не на руках ходила, тебя веселила. Тут меня и цапнули дружиннички, ребятки храбрые — трое одной не боятся. Зачем к человеку, к тебе, пристаю. В милицию поволокли. Я из отделения вышла, почти ночь была. Могли и до утра додержать, да дядька хороший попался. У него дочка, тоже шестнадцать лет.

Я вышла, смотрю, на скамейке под фонарем сидит какой-то, голову руками обхватил. Понеслась к нему. А это вовсе не ты. Потом рассказываю тебе, как ханыгу одного за тебя приняла: думала, ты меня пожалел, дождаться решил. А ты говоришь: «Жалость унижает».

Вот так, Валерочка, я помню Все, а ты, ты помнишь ли? Это песня такая.

Ладно, проехали. Расскажу тебе лучше про здешнее.

Вчера уже лежим, Ирэн заявляется. Села. Значит, байка будет: Иногда она сама спрашивает: «Ну, девочки, про что сегодня?» Каждая с койки свое вякает: «Про шпионов!», «Про любовь», «Сами про себя расскажите». А одна обалденная всегда одно тянет: «Сказку?»

Сегодня спрашивать не стала.

— Расскажу вам про лошадь.

— Гос-споди! — говорю, да не тихо, про себя, а так, чтобы слышала.

У другой непременно спросила бы: «Что ты хочешь этим сказать?» А со мной — будто меня и нет. Ладно, перебьемся.

Эта лошадь, Валера, она все понимала. Может, даже лучше, чем человек. И такая у нее жизнь человеческая была. А потом из нее шкуру сделали.

Вот уже два дня прошло, а я все про эту лошадь думаю, и про ее хозяина, князя. А еще про одну девчонку нашу, Людку Шурупову. Сказать, за что ее сюда запятили, нипочем не поверишь. За лошадь. Она лошадь украла. Из цирка, что ли? У нее самой не узнать. Она если рот разевает, так только чтобы ложку сунуть. Если ей за каждое слово деньгами платить, так она на хлеб себе не заработает. А сама, знаешь, какая? На коня похожая. Нет, честное слово! Волосы черные, прямые, челка на лоб налезла, глаз вовсе не видать. И все молчит. Хоть бы заржала, что ли… А теперь так про нее думаю: может, она из-за лошади такая сделалась? Может, та лошадь тоже умная была и тоже померла? А она жалеет ее, никак не очухается?

Я раньше за дурочку ее считала. Взялась воровать, так уж на «Жигуленка» нацелилась бы. А сейчас, думаю, ты только не смейся, а ведь лошадь лучше. Она живая. Если бы мне покупать, я бы не «Волгу», я бы коня купила. И поехали бы мы с тобой на нем в деревню красивую, и жили бы там, никто нам не нужен.

А помнишь, ты тогда у Цыпы сказал: «Вернешься, я только то хочу делать, что тебе приятно». А если мне приятно в деревню, и чтобы конь, ты так захочешь? Я, Валера, знай: что ты захочешь, то и я захочу…

Иран встала, по классу пошла. К кому-то подойдет, а я пишу себе как писала — ко мне и не подумает. Ну и не надо! Ничего мне от нее не надо. Только неправильно: раз ты воспитательница, ты всех воспитывай. А она про меня один только раз вспомнила.

Нам задали про Катерину. Она говорит:

— И мы когда-то про нее писали. Интересно, что пишут о ней сегодняшние школьницы. Ну вот хоть Венера.

Пожалуйста, читай, не жалко.

А я про эту Катерину вот что думаю. Если бы она турнула под зад придурка своего Тихона и тому, Борису слюнявому, тоже наподдала бы хорошенько, а Кабаниху и вовсе в Волгу спихнула, вот тогда бы она была луч света. А так темное она царство, вот что.

Она прочитала, говорит:

— Оригинальная точка зрения.

Мне потом за эту оригинальную троечку влепили. Одна только эта трешка в дневнике и торчит, остальные все 4 и 5.

А теперь, Валера, держись за стул. Я, знаешь, чего надумала? По-английски выучиться. Мария Вильямовна говорит: «Хочу надеяться, что вы это серьезно». Она всех нас на «вы». «Очень даже серьезно», — говорю. Если бы она знала, на что он мне, этот английский, и спрашивать бы не стала. А вот на что! Вот я приехала, ты на вокзале стоишь, меня встречаешь. И я тебе на английском: «Как ты поживаешь, дорогой?» И ты мне тоже по-английски: «Я поживаю хорошо. А как ты, дорогая?» И мы с тобой идем по улице и спикаем. А все на нас смотрят и думают: вот идет англичанин со своей англичанкой.

Я, Валерка, десятый кончу, может, еще в институт подамся. Вот смеху-то будет!

Ну что тебе еще написать, время есть.

Вчера проснулась, за окнами чернота, самая середка ночи. А я только что с тобой на скамейке сидела, на той, с какой тетку согнала, помнишь? И надо же, проснулась! Дома никогда не просыпалась. Мать с ночной придет, и то дрыхну. Там я не знала, с какого боку луна подымается, какая звезда в окно глядит. Тут луна как раз против окна моего. И звезду знаю, какая до самого рассвета горит, не гаснет. И все вспомнить стараюсь: а куда же твое окошко выходит? Может, нам одна звезда светит?


Думала ли я о Люде раньше? Думала. Вот взгляну на нее, что-то тревожно вздрогнет во мне, но стоит перебить чему-нибудь, тут же переключаюсь. В нашем доме, слава богу, всегда найдется, на что переключиться, особенно если сама ленива, и этот труд — думать — здесь, может быть, наиважнейший, — не прочь отложить на завтра. Люду перевели ко мне из другой группы. Б. Ф. выкидывает иногда такие финты. И не всегда объясняет причины. На этот раз объяснил:

— У Варвары Григорьевны контакта не получилось. Попробуйте своими методами.

— А у меня есть методы? — вслух изумилась я.

Тень Дашиного Тихона незримо прошелестела у меня над головой.

— М-да, — протянул Б. Ф., — пожалуй, вы правы: методы — это чересчур сильно сказано.

Ах, как не люблю я сейчас себя, ту себя, какая стояла тогда в кабинете директора и не смогла сдержать самодовольной улыбки. И мне опять, как это уже бывало, не хочется говорить о себе, той — «я». Она!

Она была польщена. Ну как же, к ней переводят воспитанницу, с которой не справился кто-то другой. Угрюмую Люду Шурупову, которая за все время, что пробыла у нас, тут, никому открыто не улыбнулась, с которой ничего не смогла, не сумела сделать опытнейшая Варвара Григорьевна. И вот, оказывается, Б. Ф. считает, что она, Ирина Николаевна, сможет. Что бы она сама о себе в иные минуты ни думала, как бы себя ни костила, ему-то — директору! — видней.

И не вспомнила она в ту минуту ни о Тамаре, которая скорее всего уйдет от нее такой же, какая пришла. Ни о прекрасной своей Венере, которая может взбрыкнуть в любую минуту. Ни об Альке, которую чуть было не прозевала. Нет, она была преисполнена самомнения, а если точней — просто нахальства…

Я могла бы продолжать вот так же резвиться и измываться над самой собой, если бы меня так живо не трогало то, что происходит между мной и Людой Шуруповой. Или, вернее, то, что между нами ничего не происходит.

Это пишу через полтора месяца после того, как Люда, перешла в мою группу. Уже успел вернуться из отпуска Б. Ф. (спасибо ему — о Люде ни слова) и много разного приключилось за это время. А Люда все та же, какой я увидела ее в утро первого нашего разговора.

Вот попробую написать ее. Так называемый словесный портрет.

У нее большое, широкое, какое-то сырое лицо. Большой бледный рот. Глаза — вот есть такие мелкие черные подсолнушки, так вот, глаза как два черных косо посаженных семечка…

Этот абзац следовало бы густо зачеркнуть, чтобы потом и не догадаться, что тут было выведено. И не только потому, что получилось нечто лишенное жизни, какими и бывают, наверно, милицейские словесные портреты. А потому что увидеть вот так, холодными недобрыми глазами, молоденькую семнадцатилетнюю девушку — значит, не увидеть в ней ничего. Но, к слову сказать, я ведь и не вижу!

В то, первое утро она сидела передо мной молча, с опущенными глазами. Я произнесла что-то незначительное, вроде того, что, надеюсь, она не пожалеет, что перешла в нашу группу. Она не шевельнулась. И глаза были по-прежнему опущены. Но когда она подняла их, я не увидела ничего, кроме равнодушия. В этом не было притворства: именно это девочка и испытывала — полное равнодушие к тому, что я сказала или могу еще сказать. Из нашего разговора ничего ровным счетом не получилось.

Но она ничуть не встревожилась. Подумаешь, видали мы и похуже. И для доказательства вспомнила свою Велю. Эвелину.

С Велей было действительно непросто. Она пришла к нам, полная решимости не подчиняться никому и ничему и по возможности перевернуть тут все вверх тормашками. Она сидела вот на этом же стуле и, стараясь поразить меня своей лихостью, рассказывала о себе такую скверность, что хотелось заткнуть уши. Кстати, потом оказалось, что по меньшей мере половина — чистая фантазия.

Это с ними бывает. Но теперь я, кажется, научилась отделять правду от россказней, выслушивая признания о страшных злодеяниях, которые они совершили или которые совершили с ними. Того, что с ними стряслось на самом деле, и без того более чем достаточно.

Теперь Веля другая. А может быть, просто стала самой собой, той, какая была до того, когда ее жизнь вдруг свернула в сторону и что было силы покатилась вниз.

Вот об этой изменившейся (или ставшей самой собой?) девушке и вспомнила она. Если удалось с одной, почему не получится с другой!

Но что нам прежний опыт! Для вторичного употребления он, как правило, мало пригоден. Снова изобретай велосипед. А от того, прежнего, разве только робкая надежда: тогда удалось, авось и сейчас?

Но хватит отступлений. Продолжаю.

Приход Люды в жизни группы ничего не изменил. Ее встретили спокойно, без любопытства. Может, поначалу Майка, или Тамара, или кто-нибудь еще попробовали к ней с чем-нибудь подступиться (я не заметила), но если и так, отошли ни с чем. Дружбы ей, по-видимому, никто не предлагал. Так и живет: среди всех и одна.

Если быть справедливой, так, в сущности, она не добавляет мне никаких хлопот. За все время — ни выговора, ни замечания ни от мастера, ни от учителей. Разве что иногда — двойка.

Недавно двойка по алгебре. Я подсела к ней. Моя память школьницы-отличницы хранит все, что в нее когда-то было заложено. Я объясняла ей принцип решения уравнений и все время чувствовала ее каменное, словно сопротивляющееся мне плечо. Я отошла в недоумении: да слышала ли она меня? Через несколько дней в дневнике — тройка. Ну и прекрасно, подумала я, не на пятерку же рассчитывать.

Итак, Люда не причиняет мне никакого беспокойства, делает все, что положено у нас делать воспитаннице. Но как равнодушно, как медлительно, как вяло! Иной раз хочется подойти к ней и встряхнуть хорошенько — да проснись же! А иногда смотришь, как она сидит одиноко, безразличная ко всем и ко всему, даже сердце сожмется: ну что с тобой, бедняга? Подойдешь, положишь руку на плечо. В ответ сумрачный недоумевающий взгляд: с чего это ты? И чувствуешь себя последней дурой.

Но неужели за все время не было ничего, что хоть ненадолго вывело бы ее из этого анабиоза? Ни-че-го. Если не считать Серого.

Время от времени в нашем дворе появляется Серый. Это крепкая малорослая лошаденка, которая привозит какие-то материалы для нашего производства. Почему таким допотопным способом, понятия не имею.

Однажды я была с девочками в столовой, дежурные разнесли первое, все принялись за еду. Вдруг Люда хватает ломоть хлеба и вскакивает с места. Я недоумеваю.

— Так Серый же, — объясняют мне девочки. — Вон он в ворота въезжает. Людка, она же чокнутая на лошадях.

Я, правда, замечала в тетрадях у Люды вычерченные бережной рукой силуэты лошадей. Вот и в этот последний раз, когда я подсела к ней, — рядом с не дававшимся ей уравнением с любовью выписанная конская головка.

Будь я директором училища, я бы, пожалуй, вот что: каждый раз, когда у нас появляется Серый, я разрешала бы Люде садиться рядом с возчиком и выезжать за ворота. Пусть проводит конягу до места, распряжет, почистит, задаст корму — мне почему-то кажется, что она все это умеет, — и возвращается обратно. Представляю себе физиономию Б. Ф., когда я выкладываю ему эту идею.

Недавно Люда спросила у меня (единственное обращение ко мне за все это время):

— А что это Серого не видать?

Его и в самом деле, кажется, давно не было, только никто, кроме нее, этого не заметил.

Девочка не стала мне понятней и после того, когда я второй раз, чего обычно не делаю, перелистала ее папку.

Они с матерью живут на небольшом полустанке. Мать стрелочница. Отец умер. В списке Людиных прегрешений главное — бродяжничество. Но есть и такое — воровство. Нас тут этим не удивишь. Но украла-то она — коня! Где, у кого, каким способом можно в наше время украсть лошадь? В папке об этом не сказано ничего. А в добром письме матери только вот что: «Раз утром захожу в сарай, а там лошадь. Откуда взялась? Людочка молчит. У нас и отец молчун был…»

Ну что еще о ней?

Когда вечером перед сном я им что-нибудь рассказываю, я изредка взглядываю на нее. Черные глаза-семечки неподвижны, лицо бесстрастное. Я быстро перевожу взгляд на кого-нибудь другого: мне нужна поддержка, иначе увяну. Как-то меня осенило: а что если рассказать что-нибудь такое, что зацепило бы ее, «лошадиное»?.. Долго ничего не приходило. И вдруг — «Холстомер»! Профанация, конечно, «Холстомера» — за пятнадцать минут… но другого не придумалось.

К сожалению, эксперимент не удался. На первой же минуте внезапно погас свет, И пока чинили пробки, в темноте, я досказала историю до конца. А на утро Люда была как Люда.

Еще одно отступление. Нет, не лирическое. Какая уж тут лирика, когда речь идет о Венере.

Я вошла к ним в спальню с адаптированным «Холстомером» в голове. Вообще-то к этим вечерним разговорам я так тщательно не готовлюсь. Большей частью — просто экспромт. Но на этот раз проверила себя с часами в руках: как-никак Толстой.

Девочки были уже в постелях. Все мгновенно повернулись ко мне. В глазах ожидание. Я объявила им, о чем будет сегодня разговор. И тут же из дальнего угла: «Гос-поди!» Девочки шевельнулись было в сторону Венеры. Но я не оставила им и секунды — тут же начала рассказывать. Однако она добилась своего: я внутренне споткнулась и, только сделав над собой усилие, могла продолжать так ровно и спокойно, что встревожившаяся было Даша и та обманулась. Один-ноль в мою пользу.

А если серьезно, так меня никогда не оставляет беспокойство. Мне показалось было, что Венера смягчилась. Но я не позволила себе обрадоваться, и правильно сделала. Ведь главного-то я так и не уразумела: где, когда, в чем я допустила с ней ошибку? Не на пустом же месте родилась эта неприязнь ко мне, которая нет-нет да и прорвется… Иногда мне приходит в голову: а если на пустом?! Ведь может же быть беспричинное неприятие, отталкивание, чуть ли не на биологическом уровне. Но если так, думаю я, с этим уже ничего не поделаешь, и нечего шебаршиться… Прекрасное, вдобавок почти научное объяснение, освобождающее меня от необходимости думать, искать, мучиться.

Но возвращаюсь к Люде.

Это было вчера.

Девочки делали уроки. Моя помощь не требовалась. Я подошла к окну. В ворота въезжал Серый, таща за собой телегу, груженную какими-то ящиками. Я взглянула на Люду, она сидела, низко опустив голову, и что-то вычерчивала. Может, лошадиную морду?

Я открыла ящик стола, нащупала там пачку сахара (для наших общих с Е. Д. чаепитий). Подозвала к себе Люду, показала на Серого и сунула ей в руку несколько кусков сахара. В первый раз я увидела ее ожившее лицо. А может, мне почудилось? Я не успела всмотреться — она тут же рванулась к дверям.

Вскоре я увидела ее во дворе под осенним дождичком. Покуда разгружали телегу, она не отходила от лошади, совала ей сахар, гладила по морде, похлопывала по крупу. Потом подошел возчик. Они серьезно о чем-то разговаривали. Мне очень хотелось разглядеть Людино лицо, но дождь усилился и теперь был, как густая марля. Потом телегу разгрузили, возчик боком вскочил на нее, натянул вожжи. Ворота раскрылись. Люда еще немного постояла и медленно побрела по двору.

Неплохо бы закончить это описание таким пассажем. Девочка вернулась растроганная, умиленная, со слезами на глазах бросилась на шею своей чуткой воспитательнице. И отныне между ними воцарились мир и полное взаимопонимание. Но такие сюжеты не для нашего заведения.

Люда вернулась угрюмая, промокшая, не глядя на меня, пошла на свое место. И когда я ей сказала, что надо переодеться, только дернула плечом.

На днях произошло одно событие, из-за которого, может быть, несколько преждевременно, я позволила себе по-настоящему, во всю душу обрадоваться.

Было утро. Те последние минуты, когда времени уже в обрез, и тот, кто не успел вовремя застелить постель, умыться, причесаться, должен проделать это в самом бешеном темпе, чтобы командир не записал ему нарушения.

Тася, девочка, о которой я до сих пор даже не обмолвилась, как всегда, пропустив всех, умывалась последняя. Она только было успела примоститься к умывальнику, когда на нее налетела Тамара. Ни слова не говоря, она оттолкнула Тасю. И девочка, которая и не подумала бы сопротивляться, поспешно отодвинулась в сторону, но так неловко, что упала. И вот тут, как бог из машины, возникла Люда. Она рывком подняла Тасю. А Тамаре отвесила такую затрещину, что та еле устояла.

Все это я узнала позже. А когда я вошла в умывалку, чтобы поторопить замешкавшихся, я только увидела до крайности перепуганную, вжавшуюся в угол Тасю, опешившую от неожиданного наскока Тамару и, никогда мной доселе не виденное, лицо Люды. Живое человеческое лицо, полное огня и ярости.

Времени разбираться не было. Я велела всем троим привести себя в порядок и отправляться в коридор. Группа уже строилась.

Весь этот день — странное смешанное чувство недоумения и надежды. Что стояло за этим неожиданным взрывом, казалось бы, безразличной ко всем и ко всему девушки? Внезапная ярость, которую человек не может одолеть и которая уходит так же внезапно, как и налетает? А может быть, другое? Сострадание к слабому, ненависть к насилию, к наглости, к беспардонному хамству? Может быть, это заставило казавшуюся бесстрастной Люду, не размышляя, кинуться на девчонку, связываться с которой небезопасно: ведь когда Тамара не дает сдачи, это вовсе не означает, что она смирилась.

Я думала об этом весь день. Так ни к чему и не пришла.

Что же сказать о Тасе, самой безропотной, самой тихой, самой безотказной из всех моих тридцати? С ней я боялась только одного: как бы ее не подчинила, не стала ею помыкать какая-нибудь из моих ретивых, как это случилось поначалу с Алей.

Стала бы я здесь о ней, о Тасе, рассказывать, если бы не этот случай? Каюсь, нет. Скорее всего не нашла бы ни времени, ни желания, и она покинула бы наш дом, не оставив следа ни в памяти товарок, ни в этой тетради. Сколько возможно, я старалась следить, чтобы ее не обижали. Но обошлось. К ней почему-то никто не проявил интереса. Даже Майка не попробовала на ней своих коготков.

Тасю описать трудно, так она бесцветна. Почти альбинос, еле заметны брови и ресницы, волосы гладкие, словно приклеены к черепу. Движется она как-то боком, стараясь никого не задеть. Может быть, из-за этого кажется, что она прихрамывает. Говорит мало, тихо. Я вот сейчас хочу вспомнить ее голос, и не могу. Учится она плохо. Не потому, что ленится, — знания даются ей с великим трудом. И работает едва ли не хуже всех.

Я думаю, во всем этом сказалось ее безгласное детство.

Однажды мне пришлось быть в Доме ребенка, в этом, может быть, самом печальном доме на свете, куда матери отдают рожденных ими детей, с тем чтобы уже никогда больше не увидеть их.

Я вошла в просторную светлую комнату, где на большом столе лежали в ряд белые свертки — недавно рожденные дети. Конечно, это была случайность, но никто из них не плакал. И мне стало не по себе. Мне показалось, что они, эти крохи, знают: плачь не плачь, кричи не кричи, мама к тебе не подойдет, ты не услышишь ее голоса, она не станет утешать, убаюкивать тебя, говорить тебе бессмысленные ласковые слова. И вот это почудившееся мне знание младенцев с еще не проснувшимся сознанием запомнилось мне на всю жизнь.

Вот таким беленьким свертком лежала когда-то в каком-то неведомом доме наша Тася. Здесь она прожила первые три года своей жизни. Потом ее переправили в детский дом, сначала в дошкольный, затем в школьный. И уже оттуда она попала к нам. Впрочем, не совсем оттуда. Из этого детского дома она убежала.

— Почему, Тася? Тебе там было плохо?

— Не. Мясо давали, компот.

— Тогда почему же?

— А это… одна там говорит, давай убежим. На воле, это… лучше.

— А кто она?

— Она? А Верка… из седьмого класса.

Больше я от нее ничего не узнала. Все остальное — из ее папки.

Милиция задержала ее в пустой даче. Видимо, дачу эту собиралась обчистить компания подростков. Почуяв тревогу, все успели скрыться. Нерасторопная Тася замешкалась, не смогла открыть захлопнувшуюся дверь, и милиционер застал ее посреди комнаты с зажатой в руке пачкой цветных карандашей.

Судить ее не стали, передали комиссии по делам несовершеннолетних. И вот она у нас. Больше всех с ней возится мастер, Евдокия Никифоровна. Машину Тася осваивает с колоссальным трудом. Но Евдокия Никифоровна не отступится: Тася уйдет от нас, имея профессию.

С того утра, когда Люда дала затрещину Тамаре, я не раз видела их рядом, Люду и Тасю. Случайно? А недавно ко мне подошла Ольга-командир и спросила, нельзя ли пересадить Тасю за другой стол, там освободилось место.

— А зачем? — спросила я.

— Люда говорит, она за тем столом не жрет ничего.

Теперь они сидят рядом.

А сегодня вот что. Ко мне подошла Люда. Взглянула своими ничего не выражающими глазами-семечками и сказала:

— Таська перхает.

Я не сразу поняла.

— Кашляет Таська, — сумрачно пояснила она. — А койка у окна у самого. Если ветер в ту сторону, так вовсе расквасится. Давайте я с ней переменяюсь.

— А ты как же? — спросила я.

Она пожала плечами:

— А чего мне сделается?

И мы вместе с ней переселили Тасю на другую кровать.

Незаметно наблюдаю за ними обеими.

Вот Тася начинает кукситься, капризничать. Люда вся наполняется беспокойством и говорит угрюмо:

— Таисия, сейчас же прекрати, а то как врежу!

Робкая Тася ничуть не пугается. Напротив, она начинает хныкать еще жалобней. И я понимаю: впервые в жизни ее состояние внушает кому-то беспокойство, ее настроение для кого-то что-то значит. И она наслаждается этим. Я не вмешиваюсь, и через некоторое время между ними снова мир и согласие.

Так вот в чем была моя ошибка с Людой! Я думала, что ее надо опекать — ей нужно было опекать кого-нибудь самой. Я хотела стать для нее необходимой. Она жаждала другого — самой быть необходимой кому-то. Ей нужна была не чужая сила, на которую она могла бы опереться, — чужая слабость.

Я благословляю случай, который помог ей найти смысл своей жизни у нас.


Третий день дождик по стеклам лупит. Такая тоска, Валера. В доме хоть с утра свет зажигай. И одно невеселое в голову лезет. Как будто ничего хорошего в жизни не было, одни неприятности.

И вот про что вспомнила.

Ты назначил мне к Цыпе прийти, и время назвал точное: девятнадцать ноль-ноль. Ну мне два раза повторять не надо. «По тебе часы проверять можно», — так сказал. А что мне еще в жизни нужно! Только чтобы меня мой Валерочка похвалил.

Вы с Цыпой на кухне сидели. На столе перед вами коробка красивая, ленточкой розовой перевязанная. И еще одна, без ленточки, на буфете лежит.

Цыпа говорит:

— Надо эти конфеты одному типу передать.

Ну что мне Цыпа! На тебя смотрю. Ты головой кивнул. Тогда спрашиваю:

— Сейчас?

Ты бумажку с адресом даешь. Подождал, когда прочитаю. Бумажку разорвал.

— Коробку отдашь, тут же адрес забудь. Навеки.

Вот только одно это не исполнила. Ну что сделаешь, раз память такая! Свистунов переулок, пять, квартира двенадцать.

Я взяла коробку, чтобы идти, ты говоришь:

— Представь себе такой маловероятный случай: тебя останавливают, милиционер, дружинник, прохожий — неважно кто. Откуда коробка? Кто дал? Куда несешь?

Я на тебя во все глаза смотрю. Сама хочу догадаться: чего ты от меня хочешь, чего ждешь? Потом как заору.

— Вы что ко мне пристали? Никто не дал. Нашла! В подъезде нашем на подоконнике лежала. Хотите, пойдем, покажу где.

Ты что-то спросить хочешь, а я не даю:

— Я к подруге иду! Рождение у нее. Вот как подфартило, а то подарка не было…

Цыпа глаза вытаращил.

— Ну и ну!

А ты улыбнулся. Ну, твоя улыбка, Валера, это умереть, и воскреснуть, и в рай попасть.

— Ну что ж, — говоришь, — иди, Венера бесподобная.

Я и пошла.

Никто не остановил, ничего не спросил. А мне, правду сказать, хотелось, чтобы остановили. Вот тогда бы ты увидел: меня на куски режь, словечка не вытянешь.

Цыпа на другой день говорит:

— А как думаешь, что в той коробке было?

— А я не думаю, — говорю, — мне это ни к чему.

Цыпа головой покрутил.

— Вот бы мне такую жучку заиметь. — Потом спрашивает: — А вот вели он тебе с пятого этажа вниз головой?

— С десятого, — говорю.

Смех смехом, Валера, а ведь тебе только сказать — и все, что могу, что не могу.

Я почему про это вспомнила? Ну первое, дождик серый надоедный. А второе, случай тут у нас случился с девчонкой одной, Жанкой. Про это описывать не буду. А только из-за нее и вспомнила.

Я, Валера, с самого начала знала, что не конфеты несу. Не думай — не от Цыпы. У вас вторая коробка стояла, незавязанная, а из-под крышки пакетики выглядывали, как в аптеке делают, и порошок был просыпан. Ну и поняла.

А знаешь ли, Валерочка, что за это бывает! Я тебе еще тогда сказать хотела, да побоялась — рассердишься. Тут, Валера, есть такие девчоночки, они на воле и нюхали, и кололись, и пили черт-те что. Ну да за это не сажают. А вот тех, кто продает дурь разную, наркоту, тех — еще как! Да не в спецуху, а в тюрьму и на хороший срок.

Если бы тебя сейчас хоть на минутку маленькую увидела, только это одно и сказала бы: не надо, Валера!!!


Первый час ночи. Сижу в неубранной кухне. В раковине гора невымытой посуды. Ни за что не могу взяться. Вытащила тетрадь — единственное, чем могу занять себя, когда на сердце смутно.

Вчера весь день — дома. Хотя четверг, а мой выходной вторник. Но я столько вторников провела в училище, что имею право на один четверг.

Дима уезжал в командировку, и мне хотелось проводить его. Ну если честно, не так уж и хотелось. Но я решила: нужно.

Ему предстоит серьезный процесс, он листал свои бумаги. А я тем временем готовила обед. И покуда жарила-парила, не переставала удивляться: как это раньше я предавалась этому занятию с таким пылом. Кстати, раньше он был к еде совершенно равнодушен. Это я сделала его гурманом. На свою голову. Раньше, садясь за празднично накрытый стол, он говорил: «Ну стоит ли тратить время?» Потом едва открыв дверь: «Чем ты будешь меня кормить?» Меня передергивало от этого «кормить». Конечно, я не подавала виду. Я же мудрая жена. Теперь не спрашивает, но мне от этого не легче.

Мы пообедали. Потом пили чай (с пирогом). Разговаривали. О разном. Разумеется, исключая запретную тему.

К концу дня я ужасно устала. Даже непонятно, ведь, кроме обеда — ничего.

Мы поехали на вокзал. Поезд никак не уходил. Дима стоял в дверях вагона, а я улыбалась, улыбалась, даже скулы ныли. Наконец поезд тронулся. Господи, ну что же это со мной! Куда все подевалось? Не разлюбила же я его! Нет-нет, не это. А что?! Не знаю.

На следующее утро я проснулась радостная. Не надо готовить завтрака, изобретать обед, ломать голову над ужином. А впереди целая неделя кейфа. Я со злорадством взглянула на раковину, полную грязной посуды, и что есть духу помчалась в свое драгоценное училище.

И тут, как сказала бы моя вологодская бабушка, меня погладило мутовкой по головке.

Я, не торопясь, шла по коридору, на ходу снимая пальто, когда увидела, что навстречу стремительными, но не очень верными шагами идет Жанна. Если бы я не протянула вперед руку, мы столкнулись бы лбами. У Жанны были странные, как бы не видящие глаза.

Наверно, она заметила меня только сейчас.

— А-а, Ирэночка! Ну как жизнь молодая?

Это было непохоже на Жанну. Это было вообще ни на что не похоже. Казалось, она была пьяна. Но вином от нее не пахло. Она попыталась было произнести что-то, но не получилось. И я, не заходя к девочкам, повела ее к Марии Дмитриевне. Мне пришлось вести ее под руку, ее все время заносило в сторону.

Зайдя в кабинет врача, она, не дожидаясь приглашения, плюхнулась на табуретку. Потом поставила локоть на стол и некоторое время пыталась утвердить подбородок на ладони, он то и дело соскальзывал.

Мария Дмитриевна молча внимательно смотрела на нее. Потом спросила:

— И что же ты выпила?

Жанна хотела махнуть рукой, движение получилось неверное, вялое.

— А ерунда все это, — еле выговорила она. И покачнулась, чуть не свалившись на пол.

Мы уложили ее тут же, в кабинете. Разговаривать было бесполезно, у нее сами собой закрывались глаза. Она уснула прежде, чем голова коснулась жесткого валика.

Несколько раз в течение дня я заглядывала в кабинет. Жанна спала. Мария Дмитриевна своих предположений не высказывала. Только коротко вымолвила, очевидно, сжалившись надо мной:

— Жизни не угрожает.

…В первый раз я увидела Жанну в карантине. Я уже знала, что новенькую направят ко мне, зашла взглянуть на нее. Она сидела на койке. Легкие, светлые волосы, чуть припухшие ясные глаза. Ребенок со сна. Она поинтересовалась, не я ли буду у нее воспитательницей?

— А то знаете, я тут видела одну, такая страшила. Я ужасно не люблю некрасивых.

Этот косвенный комплимент нимало не воодушевил меня. Глуповата? Хитра? Льстива? Потом я уже поняла, что она прежде всего простодушна. Будь у меня к тому времени мой сегодняшний опыт промахов и ошибок, я определила бы это сразу — так охотно, легко и открыто она рассказывала о себе.

Сначала она жила обыкновенно, как все девочки. А все время хотелось, чтобы что-нибудь необыкновенное. И вот однажды… Она стояла у ворот. В своем школьном платье, в чиненых-перечиненых башмаках. И вдруг возле нее остановилась машина, длинная такая, блестящая. А в ней какие-то двое. Они пригласили ее прокатиться, вежливо так, культурно. И она, как была, с сумкой, полной учебников, влезла туда. Ни капельки она не боялась. А чего бояться! Такие интеллигентные. И во всем фирменном. К мальчишкам ни за что не села бы, очень надо. И они поехали за город, на дачу. Она даже никогда не видела таких дач. Там в туалете знаете какая бумага — заграничная, с картинками!.. А их жены, наверное, поуезжали. И детей тоже не было, только игрушки валялись.

Домой, к бабушке, она вернулась под утро.

Тут я пропускаю несколько месяцев ее стремительного спуска вниз.

…Наступили каникулы. В лагерь она не поехала, что там делать, скука одна. А здесь она теперь в любой вечер могла пойти в ресторан. Швейцар, дядя Вася, пропускал ее, хоть какая очередь. Сам двери откроет, покажет, за какой столик сесть. А потом к ней подходит какой-нибудь. «Разрешите?» Один ей не понравился, длинный такой, дерганый. Она сказала: «Не разрешаю». Дядя Вася рассердился: «Будешь кобениться, не пущу больше».

— С пожилыми интересней, — делится она со мной своим опытом. Вот однажды ее позвали в какой-то дом. Нет, это уже не те, что в первый раз, это другие были. Они все рассказывали, рассказывали, так интересно было!

— А что рассказывали, Жанна?

Девочка морщит лоб.

— Нет, не вспомню. Но так интересно… А мальчишки — что!

— А скажи, Жанна, чего бы ты хотела от жизни?

Она задумалась.

— Вот, знаете, как? Вот я сижу на террасе, в саду деревья большие, цветы пахнут. А на столике, такой, на колесиках, фрукты разные, груши, мандарины, вино в красивых бутылках. А я в таком длинном-длинном платье, все серебряное и блестит, туфли вот на таких каблуках. И ко мне приходят подруги, и тоже в длинных платьях.

Она замолчала, наверно, представляя себе все это великолепие.

— Ну а дальше?

— Дальше? А все.

Какое-то время спустя я зашла зачем-то в школу. Была большая перемена. Обычный школьный шум. В этом наша школа не отличается от других. В конце коридора на подоконнике сидела Жанна. В опущенной руке — газета. Большая фотография. Центральная Африка. Национальный парк. На шоссе убитый носорог, поодаль скомканная машина.

— Носорога жалко, — задумчиво сказала Жанна. — И вообще их всех.

— А кого — их?

— Ну кого! Оленей, зайцев… ну еще там кого сбивают. Черепах. Едут, сами не знают куда. Прямо не знаю, что бы я с такими сделала. — Она помолчала, потом сказала так же задумчиво: — А вот, знаете, что лучше всего? — Может быть, она вспомнила мой вопрос? — Вот их защищать, слонов там, тигров.

— А как же с длинным платьем?

— Нет, — сказала она очень серьезно. — Ну как со зверями в длинном!

…Когда, не помню даже в который раз, я заглянула в кабинет врача, Жанна уже проснулась. И опять детскость этого лица ударила меня в сердце. И опять то же чувство — ярости и беспомощности.

Когда я думаю об этих сорокалетних «во всем фирменном», с их заокеанской туалетной бумагой, у меня перехватывает горло. Но что же с ними делать?! Ничего не могу предложить, кроме одного: отлавливать, а потом — то, что было бы преступлением по отношению к носорогу, — у н и ч т о ж а т ь. Это пишу в здравом уме и твердой памяти.

А что же произошло с Жанной?

Их с Тамарой послали вымыть пол в столярке. Тамара обнаружила в незапертом шкафчике бутылку с синеватой жидкостью, кажется, это было средство для мытья окон. Откупорила, понюхала и протянула Жанне.

— Попей. Знаешь, как здорово будет! Еще лучше, чем колоться.

Жанна сделала несколько глотков.

— А ты? — спросила она Тамару.

— Дура я, что ли, — засмеялась Томка. — А ты смотри не раззвони, а то прямиком в Каменск.

Я ее ненавижу. Ее всю. Ее лживые без света глаза. Ее хрипловатый, заискивающий или хамский голос. Ее нескладную сутулую фигуру. Ее вихляющую, какую-то беспардонную походку. Я ненавижу девочку, которую должна воспитывать. Тамару Салову.

Несколько месяцев назад к нам в училище приезжала журналистка, старая женщина с острыми внимательными глазами. Я как-то зашла в библиотеку. Она сидела там и перелистывала папки девушек. Узнав, что я воспитательница, спросила, что, по-моему, главное, что отличает обитательниц этого дома от их сверстниц там, за забором? «Они инфантильны», — сказала я. Это странно сочетается с какой-то житейской умудренностью, со страшным опытом, часто с душевной опустошенностью. Они прошли пустыню отрочества (если употребить толстовское определение), потеряв на пути многое из того, что было накоплено детством, и не приобретя того, с чем человек вступает в юность. Это сказывается и в их речи, бедной, тусклой, убогой. Подобного словесного набора им с избытком хватало в той их, прежней жизни. Здесь же они порой становятся в тупик, когда нужно выразить более сложные понятия и чувства. Разумеется, это относится не ко всем, но к очень многим…

Это было не все, что я могла бы ей сказать. И может быть, даже не самое важное, но она застала меня врасплох.

Она слушала внимательно, видимо, сопоставляя со своими наблюдениями и выводами. И задала еще вопрос: не возникает ли у меня неприязни, отвращения или даже гадливости, когда я узнаю о их прошлом. Она похлопала рукой по папкам.

Я подумала, перебрала своих самых-самых и сказала:

— Нет. Только к их поступкам. К ним самим — нет.

Сегодня это была бы неправда. Мне отвратительна Тамара. И это неподвластное мне чувство все возрастает. А после истории с Жанной я уже просто не знаю, что мне с собой делать. Глупо, наверно, но если бы Тамара тоже пригубила — это было бы двойное ЧП, — мне было бы легче. Но нет. Она ведь очень печется о своем здоровьишке, любой прыщик — и она уже опрометью бежит к Марии Дмитриевне.

Сейчас она отпирается что есть мочи. Разговаривать — никакого смысла. Но я разговариваю.

— Это все Жанночка ваша, — говорит она. — На воле она, знаете, что вытворяла! Не знаете, могу рассказать. И шкафчик она отперла. А меня прям-таки силком заставляла выпить.

— А ты, значит, устояла?

— Охота была на тот свет без пересадки.

— А она, выходит, пусть отправляется…

Ну что толку приводить это бессмысленное препирательство.

Сейчас Тамара в штрафной комнате. Я сама отвела ее туда. Перед тем как уйти, постояла в этой голой белой комнате с жестким топчаном, с оконцем, упирающимся в забор. Тамара сидела на топчане, подложив под колени руки. Она уже не оправдывалась. Теперь это не имело для нее никакого смысла. Наказание отмерено. А что думаю о ней я, это было для нее абсолютно безразлично.

Здесь она просидит какое-то время в совершенном одиночестве.

Жалко ли мне ее? Я пошарила у себя в душе. Нет, жалости не было. Я ушла от нее с какой-то сухой запертой душой. И все думаю, думаю.

Вот мы слышим, о ком-то говорят: природа наградила его умом, обаянием, чуткостью, добротой. Пожалуйста, ни у кого никаких возражений. Но попробуй скажи: он от природы глуп, жесток, зол, у него врожденная страсть мучить, угнетать, унижать. И какой шум, сколько страсти, гнева, возмущения. То есть как — от природы?! А среда! А воспитание!.. Но позвольте, граждане, если вы признаете одно, то логично принять и другое. Я сама не хочу принимать это другое, все во мне противится этому. И все-таки! А как же, к примеру, Толстой? Это ведь он, Лев Николаевич, утверждал: все, что дается человеку воспитанием, в сравнении с его характером ничтожество, одна тысячная доля. Конечно, он мог произнести это походя, в качестве возражения кому-то, особенно не вдумываясь (такое, возможно, и с гениями случается?). Он сказал, усердный молодой секретарь записал, и мы уже воспринимаем это как продуманную толстовскую мысль. Но ведь сказал же!

Так я утешаюсь, а внутри грызет и грызет. Тамаре осталось быть тут у нас совсем недолго, а ведь ни проблеска. Что я ни предпринимала (не хочу перечислять, что толку!), не дало ни малейшего результата: что бы я ни придумывала — все мимо, что бы ни говорила — слова, как камешки в воду. Нет, от тех хоть круги. А ведь и ряби нет на поверхности души. «Ага… точно… правильно…» А назавтра то же. Или хуже.

Однажды мастер, Евдокия Никифоровна, предложила:

— А давай попробую сделаю ее бригадиром?

Но через неделю сместила:

— Ну ее, измывается над девчонками.

Но какой же она была раньше, до нас, дома?

Вот письмо ее матери.

«Ну что мне вам ответить? Вы же сами видите. Одно хочу — чтобы вы ее там у себя подольше подержали. Вы скажете, что за мать за такая, родную дочку хочет надольше в темнице запереть. А если рассказать вам мою с ней муку, так, может, поймете. Не буду скрывать. И запирала, и одежду прятала, а один раз побила. Вы меня, конечно, осудите. А что было делать, дорогая? Слезы мои для нее вода. И вы с ней натерпитесь. Так у вас хоть срок есть, а моя печаль бессрочная. Мать мою, свою бабушку, она извела до края, И меня изведет. А куда денешься — дочь.

Уж не знаю, какие слова вам сказать. У меня она одна такая, а вам со всех концов везут. Как вы, бедные, управляетесь? Великий поклон вам за ваш труд. А меня простите, что такую родила и вам на шею повесила».

Я, конечно, ей ответила. Написала, как мы тут живем, чтобы хоть не думала, что на самом деле темница. С разбегу чуть было не начала утешать: мы постараемся, мы приложим все силы… Приложить-то приложим, а что проку!

А может быть, все-таки если бы я больше, глубже, пристальней думала о ней… Вот что мне пришло в голову: ведь если вникнуть, по существу, до сих пор, когда я думала о ней, я думала вовсе не о ней — о других, тех, кто рядом с ней, как уберечь этих других от нее, от Тамары Саловой. Потому что общение с ней действительно представляет опасность. Она создает вокруг себя микроклимат, скверно влияющий на душевное здоровье других. Рядом с ней люди проявляют самые худшие свои стороны, она как бы высвобождает то, что лежит на самом дне души и могло бы вообще не проявиться. Она словно катализатор всяческой скверности… И тем не менее я-то отвечаю за нее так же, как за всякую другую (которую хочу оградить от нее!). И я не имею права не думать о ней самой. А какой прок будет от этих моих запоздалых размышлений? Скорее всего — ноль. И Толстой Лев Николаевич уже не утешит меня.

В Тамариной папке среди всех остальных бумаг есть такая: «Отчет о воспитательной работе с подучетной Саловой Т. за период…» Видимо, его писал человек добросовестный и дотошный. Так, в нем обстоятельно перечисляются темы всех бесед с девочкой (одна даже «международного характера»). Указана и продолжительность бесед («двадцать восемь минут… сорок минут… один час ноль пять минут…»). И место действия («в инспекции… на дому… у киоска «Табак-сигареты»…). И вдруг в конце — слова, так не вяжущиеся со всем стилем этой обстоятельнейшей бумаги: «У меня душа устала от нее».

Мой далекий незнакомый соратник, может быть, сам не заметил, как вырвались у него из самой глубины эти слова.

Этими, не мной придуманными словами я хочу сказать и о себе: моя душа устала.


Получила я, Валера, сегодня письмо от матери, и вот не идет у меня из головы старуха одна. Думаю, прямо замучилась от думанья этого. Сейчас тебе про нее опишу.

А будешь ли, светик мой Валерочка, читать мои странички? Или, может, как в песне одной? «Он клялся и божился любить одну меня. А вышел за воротички, забыл он про меня». Это бабушка моя так пела… Ну ладно, это я так. Поехали дальше.

Про эту старуху.

Старуха была как старуха, ничего такого в ней. Жила с нами на одной площадке. У нас на троих однокомнатная. И у нее на одну однокомнатная. Во устроилась! Никого у нее не было. И куда она всех своих подевала? Никтошеньки к ней не ходил. И сама ни к кому. Полная инвалидка была, ходила раскорякой, а то и вовсе в лежку лежала. Мама меня все к ней гнала, не нужно ли ей чего. А я когда пойду, а когда и мимо. Вот мне, например, с тобой встречаться, а мать — туда велит. Я на цыпочках мимо ее двери, ничего, думаю, перебьется бабуля.

Вредная такая старушка была, выйдет на площадку, хоть зима, хоть лето — в валенках, ухватится за перила и стоит. Кто мимо пройдет, непременно цепляется: зачем жена с сумкой, а муж пустой. Зачем мальчишка в свистульку свистит, а вдруг кто отдыхает. Однажды ко мне привязалась. Я от Петуха шла, у него мать в дом-отдыхе была, он на радостях всех позвал. Ну иду, ясно, поддатая. Тыкаю, тыкаю ключом в дверь, никак не попаду. Она ключ отобрала, дверь открыла, говорит:

— Знать бы, какие вы вылупитесь, впору бы загодя повеситься.

А я, хоть языком еле ворочаю, говорю:

— За чем же, бабка, дело стало! У нас на антресолях шнур капроновый валяется, хочешь, принесу.

Ничего не сказала, только плюнула, на сапог мне попала. Вот какая вредная старушечка.

Ну я зла не помню, время прошло, опять стала бегать для нее, то в магазин, то куда. А она хоть бы спасибо, губы подожмет, молчит. Видно, про шнур никак не забудет. Да куда ей деваться, жевать-то надо, а кого пошлет!

Вот один раз мать ничего не велела, я сама к ней заявилась. А как дело было? Ты мне назначил к трем у пивбара. Я давно оделась, красоту навела, а всего одиннадцатого половина, часы как заколдовались, хоть сама стрелку толкай. Вот и пошла к бабусе, ладно, ведьма старая, знай мою добрость.

Захожу — она дверей никогда не запирала, — сидит моя бабка на кровати, ноги свесила, руки на коленях вытянула, а на самой — ну умереть! — гимнастерка военная, вся медалями увешанная.

— Ты что, — говорю, — бабуля, вовсе того? Что это ты на себя нацепила? У кого раздобыла?

— У войны, — говорит, — у кого же еще.

И, представь, я ей сразу поверила, ничего ведь про нее не знала, а поверила.

Села рядом с ней, все медальки пересмотрела, перетрогала. Она сидит как неживая, будто меня тут и нет. Стала я просить:

— Расскажи хоть про одну. Ну вот про эту.

Эта медаль была как рубль серебряный, только побольше, а на ней красные буковки «За отвагу». И вот какая вреднющая старушонка — не захотела.

— Вам это, — говорит, — ни к чему. Это наше было дело жизни класть. А ваше мазаться да винцо попивать.

Если б она ругнулась на меня, я бы, может, куда подальше ее послала — и привет. А она так тихо, печально так. Тогда говорю:

— Вот пусть война скорей настанет, тогда увидите, какие мы будем. Не беспокойтесь, не хуже вас.

— Ах ты, — говорит, — паршивка! Война ей потребовалась фасон свой показать.

И как стукнет меня по спине.

— Ты что, — говорю, — бабуня, больно ведь!

А какое там больно, кулачок у нее, как лапка цыплячья.

— Слушай, — тогда говорю, — а давай я тебе чего поделаю. Ну вели что хочешь.

Ничего не хочет. Смотрит на меня, слез вроде нет, а глаза такие, у меня даже внутри заскребло. Она почему вырядилась? Это ж День Победы был, так она хотела на площадь пойти, где фронтовики собираются. Все таблетки, какие были, выпила, сил набраться. На площадку выползла, пол-этажа вниз проковыляла, еле обратно дотащилась.

Я на нее смотрела, смотрела. Потом говорю:

— Ладно, бабусенька, не горюй. Я сейчас ребятам свистну, мы тебя на площадь на руках снесем. И обратно. С доставкой на дом. Еще лучше, чем на такси — без счетчика.

А меня, правда, все мальчишки во дворе слушались, только скажи.

Она губы поджала.

— Это вы меня так хоронить понесете. А сейчас, спасибо, не требуется.

Ну что ты будешь с ней делать!

Может, тогда так? Сбегаю на площадь, выберу какого-нибудь старичка ей под пару, пусть посидят повспоминают. Чекушку, так и быть, поставлю, чтобы им повеселее было.

— На кой он мне, — говорит, — старик твой. Сама с ним сиди.

Вот холера, обиделась еще.

Ничего я больше говорить не стала, только велела сидеть не рыпаться, меня дожидаться.

А сама на рынок побежала. Рынок у нас за углом. Цветов там — завались. Я тюльпанов купила, воз целый.

Обратно прибежала, она, ясное дело, на месте сидит, куда денется.

У нее балкон с зимы так и стоял заклеенный. Я дверь как рвану, бумага затрещала, клей сухой посыпался. Она опомнилась:

— Ты что, вовсе полоумная?

— Сиди, сиди, бабуня, все будет как надо, не боись.

Пошла на кухню, банки, сколько было, все водой налила, в каждую тюльпанов понавтыкала, на балкон выставила. Тогда бабку под руки — и на балкон. Вот сиди празднуй.

Солнце в медали бьет, она сидит среди тюльпанов, как роза на клумбе.

От нас площадь недалеко, кто туда идет, мимо нас проходят. А этаж второй, его с улицы близко видать. И кто голову подымет, другого в бок толкает: смотри, мол. Один дядька пацанчика над головой поднял. Несколько, с медалями, против балкона остановились, и сговорились, что ли, в один голос: «Слава ветерану Отечественной!» А еще один, орденов — пиджака не видать, он гвоздики нес ленточкой перевязанные, и эти гвоздики вверх кинул, я через балкон перегнулась, поймала. А он руку поднял — и громко, на всю улицу: «Военной бабушке и ее внучке гвардейский салют!»

Так стояла я рядом с бабуськой, покуда не опомнилась: что ж это я? А Валера?! Это подумать, столько времени прошло, ни разочку не вспомнила. Это, наверно, первый раз так.

Я скорей в комнату забежала, шаль старухину схватила, еще простынет божий одуванчик. Она шаль с плечей сбросила, медали ей, видишь, загораживает. Ну как хочешь, бабулечка, а больше мне с тобой чикаться некогда.

Прибежала, где ты мне назначил. Тебя нет. Ну это сколько раз: стою, стою, а ты через час или через два или вовсе не придешь. Один раз четыре часика простояла. Ты потом говоришь: «Интересно, ты всегда будешь такая верная Личарда?» Я говорю: «Всегда. Только ты так не надо, ладно?» Ты засмеялся: «В этом расписки не дам». Вот я и стояла без расписки возле пивбара. Ну недолго, минут сорок всего. Ты веселый пришел. А мне что еще в жизни надо? Только бы ты не сердитый, не скучный был.

— Командуй, Венера солнцеподобная, — говоришь. — Куда направимся, в бар? Или, может, в ресторан? Только учти: я чист, как ангел, ни гроша медного.

Это ты так часто говорил: «как ангел». Потому я всегда, как нам встретиться, старалась, чтобы деньги были. На этот раз одиннадцать рублей насобирала. Пять бабушка с пенсии дала, три от соседки получила, я к ней убираться хожу. Раньше она мне конфетами, печеньем платила. А потом я сказала, лучше деньгами. А еще трешку у мамы из сумки одолжила. А что делать было!

Ты, когда узнал, что я тоже, «как ангел», свистнул даже.

— Неужели и на кружку пива не наскребешь?

Я сумку чуть не наизнанку вывернула. Тридцать две копейки.

— Давай, — говорю, — мороженого куплю.

— И будем лизать, как примерные детки, из одного стаканчика? Нет уж, уволь. — А потом спрашиваешь: — Как же это ты так опростоволосилась?

Не стала я тебе тогда про старуху рассказывать. А знаешь, почему? Вот мы с тобой один раз в парке были. Народу — как в Китае. Ты говоришь:

— А ты заметила, сколько стариков развелось, плюнуть некуда.

И рассказал, как в одном государстве, давно еще, от стариков избавлялись: их в море кидали. Ты еще засмеялся.

— Жаль, в нашем городе моря нет.

Вот, Валера, потому и не рассказала.

А сегодня письмо от матери пришло. Померла соседка наша, Полина Григорьевна. Хоронить некому было. Моя мама пошла и еще двое из военкомата.

Вот так, Валерочка, моря нет, а они помирают.


Только что вернулась от Е. Д.

Ошеломлена — не то слово!.. Нет, не хочу начинать с восклицательных знаков. По порядку.

Я отправилась к ней после работы. Навестить. Ее свалил тяжелый грипп, она уже помаленьку выбирается из него.

В квартире было очень тепло, и чисто, и уютно. Это был давний уют — без хрусталя, ковров и дорогой мебели — его приметы я хорошо помню. Так было у моей вологодской бабушки. Даже вязаная скатерть на столе.

Елена Даниловна сидела в постели. Волосы у нее были заплетены в две косички — пожилая девочка. Иван Трофимович, ее муж, принес на подносе чай и пирожки. Он немного смущается — пирожки пек он сам, такое немужское занятие. И мне почему-то становится еще уютней от его милого, детского какого-то смущения. Потом он уходит, и мы остаемся вдвоем и разговариваем. Конечно, об училище. Елена Даниловна смотрит на меня с любовью.

— Мне иногда так жалко тебя, Ирочка. Очень уж ты расстраиваешься из-за наших паршивок.

И мне приятно, что меня жалеют, хотя жалеть меня абсолютно не за что.

Е. Д. умолкает. Долго и сосредоточенно о чем-то думает. Потом говорит решительно:

— Ладно, так и быть. Поделюсь с тобой своим личным опытом.

Я заранее знаю, что она может мне рассказать, и произношу осторожно:

— Может быть, в другой раз? Когда вы будете себя лучше чувствовать.

— А если в другой раз у меня настроения не будет? Ты уж лучше пользуйся.

Что мне остается? Я усаживаюсь в кресло поудобней, поджимаю под себя ноги и боюсь только одного — как бы мне не задремать, здесь так покойно, тихо.

Она начинает издалека, с того случая, когда мои девчонки закурили сразу всей спальней.

— Если бы не твоя шалопутная Венера, ты ведь небось так и не дозналась бы. Так или не так?

— Так, — говорю я. Хотя это не совсем так.

— А вот я всегда в курсе.

Это мы уже слышали. Сейчас она расскажет, почему и за что ее прозвали экстрасенсом. Ну ничего, в конце концов можно и не слушать, думать о чем-нибудь своем. И я думаю. О ней самой — какой она хороший, прекрасный даже человек. И о себе, как часто я бываю нетерпима к людям. Например, к ней…

Я почти не слушаю. И вдруг она спрашивает:

— Ты ведь знаешь мою Лизу Козлову?

Лизу Козлову я знаю по лету. Летом мы выезжаем в колхоз, там мы работаем отрядами, а в отряде могут быть девочки из разных групп. Так у меня оказалась Лиза Козлова. У нее бледное, невыразительное, какое-то сонное лицо. Но иногда взглянет искоса, глазки блеснут так остренько, и сразу понимаешь: никакая не флегма, все видит, все замечает и, наверно, делает свои весьма решительные выводы. Я еще тогда, летом, подумала: вот девочка, с которой здесь никаких хлопот, но очень даже вероятно, что эти полтора года ничего в ней не изменят. Вернее, так определенно я сформулировала сейчас, тогда — только впечатление.

— Да, — сказала я. — Я вашу Лизу знаю.

— Ну так вот — она. Ты не смотри, что тихая, неприметная, такие больше всех годятся. Твою Майку, к примеру, не взяла бы. Болтлива больно. А есть — сами навязываются, этих я сразу обрубаю: «Ты что, наушничать пришла? Чтобы я тебя больше здесь не видела!» А Лиза — на нее девчонки никакого внимания, а от нее не укроешься, все вызнает…

Господи, подумала я, наверно, я что-то не так поняла, не может быть!..

А она продолжала рассказывать, как ловко эта неприметная Лиза узнает про все и про всех и как ухитряется передавать эти сведения так, что никому и в голову не придет заподозрить ее.

Е. Д. говорила все это, добродушно посмеиваясь над девчонками: воображают, что умнее всех, а вот же она их, прохиндеек, перехитрила.

Наверно, мое лицо выразило то, что я чувствовала, потому что она вдруг осеклась.

— В чем дело, Ирина?

Я не могла вымолвить ни слова. Меня замкнуло.

— Ты, может, думаешь… так, пожалуйста, не думай… — Она не кончила.

Я молчала.

Она откинула одеяло, видно, ей сделалось жарко, сидела вся красная. Мы молча смотрели друг на друга. И она снова заговорила:

— Пожалуйста, не выдумывай, не ради себя… ради них. А Лиза… она понимает… она все отлично понимает. Я сама ей разъяснила: для пользы дела… можно сказать, общественная работа…

Я с трудом выбралась из глубокого кресла. Я понимала: так нельзя, взять и уйти. Но я ушла.


Все у нас, Валера, в группе чик-чик. План за квартал окончили хорошо, на второе место вышли. Может, и на первое выскочили бы, если б не Таська. Да что с нее возьмешь! Она, может, и сама не рада, да где другие руки добудет — они обе у нее как левые. Томка из штрафной вышла, пока еще никому не пакостит. Двоек за неделю всего две схлопотали. Ну чего ей еще, Ирэн, надо! А ходит скучная, если улыбнется, так через силу. Может, другие не видят, а от меня не скроешься. И вроде жалко мне ее… А потом думаю: а чего жалеть-то? Мне она доброе сделала?! И вообще она, может, вовсе не такая, мало чего девчонки болтают, мол, не врет никогда ну и еще всякое. Ну врет, не врет, это, думаю, еще проверить надо. И, представь, проверила!

Недавно раздает письма. Само собой все распечатанные.

Я говорю:

— Небось интересно чужие письма читать, про всех секреты узнавать.

Она так серьезно на меня посмотрела.

— Нет, — говорит, — я предпочла бы, чтобы вы их распечатывали сами.

Мол, понимай так, что их заставляют.

Ну сказать-то все можно. А вот попади ей письмо, какое читать не заставляют, да чтобы рядом никого, тогда как? Может, с ушами в конверт влезет? И вот тут я придумала проверочку ей устроить.

Наша вся группа в клуб пошла, кто на спортсекцию, кто в библиотеку, кто на хор. А я — никто не заметил — в спальню пробралась. У нас из спальни дверь в самоподготовку, где уроки делаем. Я зеленую из потайного места достала — и к себе на стол, на самую середку, не захочешь увидишь. А сама обратно в спальню. Дверь притворила, только щелку оставила.

Ирэн после нас всегда самоподготовку проверяет, все ли в порядочке, не забыл ли кто чего. Я на свою кровать, под одеяло забралась. Нет, не спрятаться, дрожь меня чего-то прохватила. Прятаться-то теперь не от кого. Это раньше на ключ спальни замыкали, так девчонки даже замки сшибали. Тогда директор, Борис Федорович, приказал, чтобы спальни стояли открытые. И никто не лезет, чего там делать в пустой спальне.

Ну вот, лежу, а меня колотит. Спроси, отчего? А сама не знаю. Долго так лежала. Потом слышу, каблучки по коридору щелкают. Она! Дверь отворила, стоит в проеме. Мне ее в щель хорошо видать. В коридоре свет горит, а в комнате темно. Она стоит вся светом обрисованная. Потом выключатель повернула. Лицо невеселое. Так задумалась, даже руку с выключателя снять забыла. Постояла, головой тряхнула, пошла по рядам. Ручку с пола подняла, уронил кто-то. Мел на место положила. До окна дошла. Стоит смотрит. А чего там смотреть — дорожки асфальтовые дождь поливает, деревья мокрые, как сиротки, стоят, фонари светят так скучно, желто.

Наконец насмотрелась, по другому ряду пошла. У моего стола — стоп. Увидела! У меня сердце колотится — на всю спальню слыхать. Ну пусть откроет, пусть только откроет!

Она руки за спину, стоит смотрит. Постояла так — и дальше пошла. Не открыла!!! Весь ряд до конца дошла, бумажку какую-то с полу подняла. И вышла.

А я лежу, сама не пойму, что такое со мной. Радуюсь, что ли? Или злюсь на нее? И на саму себя злюсь. Ну скажи, зачем мне это надо? Там, в клубе, меня уже, наверно, хватились, теперь, будь здоров, отчитают, нарушение запишут. А из-за кого? Из-за Ирэн прекрасной!.. Так сама над собой смеюсь, а все еще лежу, будто жду чего-то. И представь, дождалась! Опять каблучки по половицам зацокали. Вот, значит, ты какая?! Вернулась-таки!

А это она свет погасить забыла.

А хочешь знать, Валера, я так про нее и думала, что не откроет.

Другая бы, ну хоть Сенсу взять или Артамошу, эти мало того, что открыли бы, тут же в административку побежали бы всем показывать.

Наша — нет. Наша не такая.


Все эти дни с тоской думаю о Е. Д. Той, давней Елене Даниловне из моего детства и в голову не пришло бы поручить кому-нибудь из нас, ее учеников, ее детей, роль наушника. Удивление, досада, возмущение, горечь, жалость — вот какой клубок ворочается во мне. Да, и жалость! Несмотря ни на что, я жалею свою первую учительницу. Хотя если уж кого и жалеть, так девчонку, которая доносит на своих товарищей, а ее уверяют, что она исполняет общественный долг. С какой душой она уйдет от нас!

Е. Д. еще болеет. Каждое утро, когда я узнаю об этом, — облегчение. Не очень достойное чувство. Но это так.

Сегодня ее опять нет. Я проводила девочек в школу и побежала за почтой.

Я люблю раздавать им письма. Не распечатывать, не читать (каждый раз такое ощущение, что подглядываешь) — раздавать и смотреть на их лица. Потом, иногда в тот же день, они прибегают ко мне и рассказывают, какие новости из дому. Забывают они, что ли, о моей вынужденной перлюстрации?

Я быстренько перебрала сегодняшнюю почту в надежде увидеть корявый треугольничек. Дашин отец, единственный изо всех, так запечатывает свои письма. Даша по-прежнему ждет. Только теперь она уже не бежит навстречу. Сегодня штопала чьи-то колготки и даже не подняла головы. Я заметила только, как замерла иголка в ее руках. Он опять не написал. Хотя по всем расчетам мое письмо он уже получил. Я долго не могла найти нужный тон, писала и рвала. Не будешь же в самом деле выговаривать взрослому человеку — отцу! — за то, что он жестоко, несправедливо, не по-отцовски обошелся с собственной дочерью. У меня не получалось потому, что именно это я хотела сказать ему… В конце концов написала. Суховатое письмо воспитательницы, которая по обязанности сообщает родителям об успехах их детей. И только в конце несколько слов о том, что меня радует уважительное отношение моей воспитанницы к отцу. Она мне, мол, рассказывала (действительно рассказывала), как хорошо работал ее отец в колхозе, как его ценили. Неужели он так и не ответит?

С удовольствием обнаружила в почте письмо Саше Антоновой. Заранее представила себе, как засияет-засветится ее лицо. И получила эту радость — засветилось!

Я вспоминаю свое первое впечатление от них от всех, когда они показались мне на одно лицо. А как тогда Саша? Какой я увидела ее? А никакой. Может быть, даже в большей степени никакой, чем любую другую. И даже потом, когда они стали для меня постепенно проявляться, как изображение на фотобумаге, она оставалась для меня бледным размытым пятном. Правда, порой ее круглое хорошенькое личико приобретало выражение какой-то отрешенности. Она так глубоко задумывалась, что позовешь — и не откликнется. И никак эта ее задумчивость не сочеталась с тем, что мне было о ней известно.

В ее папке я нашла вырезку из молодежной газеты. В ней довольно бойким слогом, как-то очень уж размашисто описывалась драка. Стая оголтелых девчонок накинулась на свою же подругу и нещадно избила ее. О мотивах автор не сообщал ничего. Впрочем, такое бывает и без мотивов. Да и не в этом дело. Зачинщицей этой расправы была Саша Антонова. И вот совместить нашу тихую, часто и глубоко задумывающуюся Сашу с той, осатанелой, из газетного очерка — никак не получалось. Однако я в конце концов нашла объяснение: она резко и внезапно изменила среду обитания и это вызвало своего рода шок. Я где-то вычитала, что подобный шок порой оказывает на подростка более сильное влияние, чем иное длительное педагогическое воздействие. Вычитала, приложила к своей воспитаннице и успокоилась: раз так, могу на нее не тратиться. Рассуждение ленивой идиотки.

Наш мастер Евдокия Никифоровна как-то сказала мне:

— Разговорила бы ты ее, что ли. У меня чего-то не получается. Смурная она какая-то.

Я бодренько ответила, что с Сашей для меня все более или менее понятно, и я не вижу особых причин для беспокойства. На что Евдокия Никифоровна покачала головой.

Об этой женщине мне давно уже следовало написать. Умница и прелесть. Прирожденный педагог. Хотя не только без высшего, но и без среднего образования. Шесть классов сорок лет назад и собственная жизнь — вот ее университеты. Воспитанницы любят ее, доверяют ей полностью, откровенны как ни с кем здесь. И я тоже советуюсь с ней охотней, чем с кем бы то ни было. И тоже доверяю абсолютно. Ее советы, по форме не слишком грамотные, по сути тонки и мудры, У нас в училище она как камертон правды и добра. И это счастье, что она есть у девочек. И у меня.

В сегодняшней почте в одном из конвертов сразу два письма, мне и ей. От нашей бывшей воспитанницы. Письмо к ней начинается так: «Евдокиечка Никифоровночка, вот сколько времени прошло, а я, что ни день, вас вспоминаю. Мама даже удивляется, что у меня с языка не сходит тетя Дуся…» Подобных писем у нее много. Она их не хранит. Девчонок помнит и без того. Я отбираю у нее наиболее интересные. Зачем, сама не знаю.

Возвращаюсь к Саше.

Вот что еще удивляло меня в ней почти с самого начала. То, как меняется у нее лицо, когда она берет из моих рук письмо. Лицо как бы освещалось изнутри. Удивляло меня это еще и потому, что в письмах, которые регулярно присылала ей старшая сестра, я не находила ничего, что могло бы вызвать душевный отклик такой силы. Обычные домашние новости. Среди них довольно подробно о сынишке сестры, Сашином племяннике. «Сегодня Сережа сказал «собака» да так чисто, так хорошо… Дед купил ему автомобильчик, так он целый день бибикает… Манную кашу не любит, а дала гречку, в момент всю тарелку очистил…»

Я заметила, что эти, на мой взгляд, малоинтересные подробности Саша перечитывает по нескольку раз. И еще подумала: как же она привязана к семье, эта девушка, которая, как сказано в ее бумагах, то и дело убегала из дому и пропадала по многу дней невесть где. И я снова подумала: шок. Дался мне этот шок!

Однажды сестра прислала ей фотографию, маленький, года полтора мальчик сидит на столе, сзади его поддерживают чьи-то руки. Саша показала фотографию мне, потом понесла девочкам. Тамара посмотрела, скривилась: «Рахитик какой-то». Саша выхватила у нее карточку и бросилась на нее с кулаками. Та удивилась, наверно, не меньше моего, и вместо того, чтобы по своему обыкновению пустить в ход руки, сказала только: «Во психованная».

Сегодня Саша получила письмо. Как всегда, от сестры. И, как всегда, зажглось-засветилось ее лицо.

Целый день я Сашу не видела. А после школы, когда они уселись за уроки, я заметила странную позу девочки. Она сидела, стиснув руки меж коленями, а голову наклонила так низко, что лоб почти касался стола. Я подошла к ней. Саша плакала. Но так тихо, что ближайшая соседка даже не повернулась в ее сторону.

Я увела девочку к себе.

— Сережа заболел, — еле выговорила она. — Доктор сказал, корь.

И она снова заплакала.

— Глупенькая, — сказала я. — В детстве все болеют корью. И ты болела, и я. Это не страшно. Болеют и выздоравливают. И не надо так тревожиться — он же со своей мамой.

— С мамой?! — крикнула Саша. — Какая она ему мама! Это я мама!

Вот так, только сегодня, я все узнала и кое-что поняла.

Она родила, чуть ей исполнилось шестнадцать. И хотела оставить малыша в Доме ребенка. Но мать воспротивилась.

— Будешь потом локти кусать.

— Вот еще! — сказала Саша. — Тогда берите его себе. И на меня не пишите.

Не знаю уж, как им там удалось, но мальчика записали на имя сестры. У той уже был ребенок. А мужа не было.

Они обе вернулись из деревни (мать отправила туда их обеих задолго до родов), сестра с ребенком на руках и Саша, беспечная и довольная. И покатилась дальше ее развеселая жизнь. На ребенка она и не смотрела.

— Вот знаете, — сказала она мне с безмерным удивлением, — а ведь я и вправду поверила, что он Нюркин.

После драки, так лихо описанной в газете, ее вызвали на комиссию по делам несовершеннолетних. И так как драка была не единственное, что за ней числилось, комиссия пришла к решению направить ее в спецПТУ. Саша не очень и горевала: в случае чего оттуда, говорят, и сбежать можно.

Приемник был переполнен, и ее под ручательство матери отпустили домой. До получения путевки.

Как-то ночью Саша проснулась от плача ребенка. Сестра спала крепко и не услышала. Саша нехотя подошла к кроватке, наклонилась. Мальчик обхватил ее шею руками и сказал: мама.

Так и застала ее сестра, плачущей, с ребенком на руках. Она хотела взять мальчика, Саша закричала:

— Не дам! Мой!

С этой ночи она забыла обо всем, только Сереженька, сыночек. Про детприемник она и не вспоминала. А когда оттуда за ней пришли, стала плакать, просить, чтобы не отправляли, она уже исправилась. Приехавшая за ней женщина даже удивилась:

— Такая бедовая была, и на тебе!

Про ребенка Саша не сказала. И только здесь, у нас, ей пришло в голову, что надо было сказать.

— Вот делаю чего-нибудь, а вдруг подумаю: ну зачем не сказала, тогда, может, не отправили бы. Как подумаю, все от рук отпадает. — Она опять заплакала. — Пусть меня отпустят, ну хоть на денек. Я только посмотрю на него и вернусь. Я, честное слово, вернусь.

Она и сама понимала, что это невозможно.

— Тогда пусть Нюрка приедет, его привезет. Ну на часик один. К другим же ездят.

— Ну ты подумай, Саша, — сказала я. — Везти малыша через всю страну только для того, чтобы ты на него посмотрела. Нет, Саша, матери так не поступают.

Может, на нее произвело впечатление то, что я назвала ее матерью? Она перестала плакать. А я продолжала говорить, что осталось не так уж много, что нужно непременно кончить десятый класс — дома, с ребенком, будет уже не до ученья. И профессию тоже нужно получить, не хочет же она, чтобы сын был всегда на иждивении сестры. А профессия у нее хорошая, и заработать можно, и самой шить, и на себя и на Сережу.

Все было мимо, только эти последние слова.

Она подняла голову.

— Я попрошу тетю Дусю, пусть кроить научит. Я приеду, ему уже костюмчик носить можно, верно?

На этом и закончился наш с ней, по существу, первый разговор.

Я пишу это поздно вечером. Не спится. Я думаю о Саше. А больше о себе. И перебираю девочек одну за другой, тех, которые «не внушают мне беспокойства».


Очень я, Валера, за папой своим скучаю. Может, тебе про него вовсе и неинтересно? А все равно напишу… Я один раз про него, знаешь, как подумала! Уж лучше бы он пьяница был, тогда б хоть не жалко. А он у нас непьющий. Он вот как говорил: «Вино люди для веселья пьют, а мне от песен весело». Такой был. А меня любил больше, чем всех. Маму тоже любил, ну потом, значит, разлюбил, раз ушел. Он, когда уходил от нас, так сказал: «Детей не разлюбляют». А я ему говорю: «Ты теперь свою Женьку-феньку люби». — «Ну, это, — говорит, — ты мне не запретишь». Тихо так сказал, я вроде тогда и не расслышала. А значит, расслышала, раз вспомнила.

А там, куда он ушел, ему хорошо не было. Мне соседка во дворе говорила. Он раз пришел, а нас с мамой нет. Он ей говорит: «Взял бы я Нерочку и уехал куда-нибудь, подальше от этой земли. А женщины и не надо. Ни этой, ни другой, ни третьей. Только дочка». Она мне это рассказала, а я смеяться и радоваться, что ему там плохо с его Женечкой-кофенечкой и с мамой ее. И давай плясать, задом туда-сюда вертеть. Соседка посмотрела, плюнула и прочь пошла. А сейчас я думаю: ну что он какой несчастливый.

Вот такие, Валерочка, у меня воспоминания, аж плакать хочется, так весело.

А еще, знаешь, про кого вспомнила? Про ту тетку в панамке. Даже досада взяла, ну на что мне она, тетечка эта, про нее вспоминать! А вот никак из головы не выметешь. Ты, наверно, про нее и не помнишь? Тогда напомню.

Мы с тобой в парке гуляли. Наверно, нужна была зачем-то, так просто небось не взял бы? Мы далеко зашли. Асфальтовые дорожки кончились, земляные пошли. И музыки слыхать не стало. Только птицы в листьях свищут и дерева шумят. Я шла и думала: и что это мы, правда, про птиц забыли, все диски, да пленки, да магнитофоны, да проигрыватели, а птиц будто и вовсе на свете нет. У моего папы пластинка была — записано, как птицы поют. Мы иногда поставим, слушаем, до конца дослушали, ее же по новой запустили. Ну а все не то. Надо еще, чтобы ветер дул в лицо и сосной пахло. Или хоть просто травой.

Вот в тот день так и было: сосной пахло, и листья шумели, и птицы пели.

Я вот сейчас стала вспоминать тот день, и все-все вспомнила. И небо то давнишнее, как по нему маленькие кучерявые облачка бежали. И по всем тем дорожкам прошла, каждую тропиночку в уме прошагала. И как к реке подошли. А там скамейка. Ее-то помнишь? Ива над ней ветки в самую воду спустила, как комнатка зеленая получилась. Я б хотела посидеть здесь, да не посмела сказать тебе. У тебя в руке книжка, в кармане тетрадь, ты в книжку посмотришь, тетрадь вытащишь и опять идешь бормочешь. Только не понять ничего — по-английски. А мне хоть по-китайски. Главное — ты здесь, и я здесь.

У скамейки все же остановился. Скамейка длинная, человек десять усядутся, а одна тетка сидит, панамка на ней беленькая, какие детки носят. Сидит, газетку читает, а на траве возле нее собачка смирная. Ты на тетку посмотрел и вроде скривился. Ну я сразу усекла.

— А ну, тетя, — говорю, — мотай отсюда!

Она глазки голубенькие вытаращила.

— Вы что, товарищи?

Ну я ей показала «товарищей». Газетку выдернула и в речку. Хотела и панамку туда же, она как подхватится и ходу. И собачка за ней.

А теперь вот думаю про нее, про тетку эту. Наверно, после того она больше туда не ходит… Ну скажи, на черта она мне, ходит, не ходит, мне-то что! А вот никак не отвяжется.

А ведь на скамейку мы так и не сели.


Сегодня Е. Д. вышла на работу. Я шла по двору, задумавшись, и мы чуть не столкнулись.

— Что, уже и здороваться не хочешь? — спросила она с какой-то вымученной усмешкой.

— Здравствуйте, Елена Даниловна, — сказала я.

Секунду-другую мы стояли друг против друга и как-то неловко разошлись. Но объяснения не миновать. В этот день у меня было много работы. В том числе отчет. Я ушла к себе, оставив девочек одних готовить уроки. Иногда до меня доносились отдельные реплики.

— Ну куда ты плюс вперла. Тут же минус! — Дальше шли эпитеты, характеризующие непонятливую подругу, плюс, минус и всю математику в целом.

Меня просто трясет от тех словечек, которые порой вылетают из этих полудетских губ. При мне они, однако, сдерживаются. По существу, у них два языка — при мне и без меня. На этот раз я не вмешиваюсь — отчет.

Смерть моя эти отчеты. Я с такой легкостью пишу в эту тетрадь, рука не поспевает за мыслью, а там — будто разучиваюсь, еле склеиваю слово со словом. Мне остался последний абзац, но на нем я застряла. И тут кто-то постучался в дверь. Инна. Инка-принцесса.

Эта девочка отличается от всех моих остальных. Хотя тут «каждая на особицу», как сказала бы моя вологодская бабушка.

Инна прибыла к нам из Новосибирска. Она, одна из немногих у нас, из интеллигентной семьи. Отец кандидат каких-то наук, мать преподает музыку. Что понадобилось Инне от меня? Впрочем, догадаться нетрудно.

Я смотрю на ее подвижное смышленое личико. Чаще всего оно выражает высокомерие. Не показное: Инна на самом деле относится свысока ко всем и ко всему, что ее тут окружает. В первую очередь к девчонкам. Те в ответ просто игнорируют ее. Это созданное ею же самой отчуждение все же тяготит ее, и она пользуется всяким случаем поговорить со мной, «единственным человеком, с которым тут можно общаться». Она выдала мне эту аттестацию совершенно безмятежно, полагая, очевидно, что немало мне польстила.

Я могла бы помочь ей сблизиться с кем-нибудь из девочек. Но не хочу облегчать ей жизнь. Пусть идет как идет. А там посмотрим.

У Инны в руках аккуратный коричневый томик.

— Стендаль, — говорит она скромно. — Мама прислала. Дома я не успела дочитать. А в здешней библиотеке, конечно, нет.

Слава богу, думаю я, что ты не успела стащить его из маминого шкафа раньше, а то что бы делала сейчас мама. Нынче с книгами непросто… Это значится в списке ее прегрешений.

«Таскала из библиотеки родителей ценные книги, сбывала их, а деньги проедала и пропивала со своими приятелями».

— Мне кажется, — говорит Инна небрежно, — что Елена Даниловна недостаточно разбирается в творчестве Стендаля.

Ага, уже успела! Выгораживать Е. Д. я не хочу — я помню, мы тоже не щадили своих учителей, когда они оказывались не на высоте. Я могла б легко сразить Инну при помощи того же Стендаля. Знания у нее поверхностные, и свой вопрос она наверняка выудила из комментариев. Но я и этого не делаю. Я просто не поддерживаю разговора. Инне уходить не хочется. И пока она подыскивает новую тему для разговора, в дверь просовывается милая озабоченная мордочка Даши.

— Ирина Николаевна, девочки собрались на репетицию, пусть идут?

— Пусть идут, — говорю я. — Я сейчас.

Мы готовимся к вечеру самодеятельности. У Даши никаких талантов не обнаружилось, но она не может оставаться в стороне.

Когда за ней закрывается дверь, я говорю:

— Вот человек, которого я глубоко уважаю. У этой девочки поступок следует за чувством, а чувство всегда благородно. А кстати, надо сказать, что она и слыхом не слыхала об абстракционизме.

Довольно грубый ход, но ничего лучшего мне в голову не приходит. В последний раз Инна разглагольствовала об импрессионизме, абстракционизме, о современной живописи и заявила, что с людьми, не разбирающимися в искусстве, разговаривать не о чем. Сейчас она прекрасно поняла мой нехитрый намек, и я впервые увидела смущенную Инну.

Когда я возвращаюсь, я снова застаю ее у дверей. Она мнется, что на нее не похоже, и наконец говорит, что, если я не против, она могла бы принять участие в вечере. У себя в школе она конферировала, и, кажется, получалось…

Прошло то время, когда я делала скоропалительные выводы. Теперь я говорю себе словами моей украинской бабушки: не кажи гоп, доки не перескочишь. Вологодская сказала бы иначе: хороша поспешка на блоху.

У меня две бабушки, одна живет на Украине, другая под Вологдой. Я их обеих нежно люблю. Друг друга они никогда не видели. Но они переписываются. Тема писем — я. Они обо мне постоянно беспокоятся и делятся друг с другом своими сомнениями и страхами. Вологодская — несколько сдержанно. Украинская — экспансивно, мешая русские слова с украинскими. Некоторые изречения я до сих пор пускаю в ход. Как-то Е. Д. рассказывала мне, как она искала подход к одной девочке. Билась-билась, наконец нашла. Но тут девчонка сделала что-то неположенное, и Е. Д. ее тут же — в штрафную комнату. «После скобля топором», — сказала я. Она не поняла. Я пояснила: «После полотенца — онучей». Она обиделась.

Бабушки исправно пишут мне. В недавнем письме украинской бабушки такие слова:

«Они ж у вас и так богом убитые, те девчатки, так вы уж не дуже допекайте их. Краще добром та ласкою»…


Про здешнее сегодня не буду, хотя нашлось бы чего тебе порассказать. Сегодня вспоминать буду. Про самое-самое хорошее. А что у меня — самое? Тут и гадать нечего: тот вечер последний у Цыпы на кухне.

Все-все вспомню, крошечки не пропущу.

Вот сижу дома. Уши заткнула, а все равно слыхать, как мать причитает. Вот достукалась дочка, к следователю тащат. А от следователя чего ждать? На суд пошлет. А суд тюрьму присудит… И вот зудит, вот зудит. Хоть бы, думаю, Роза Гавриловна поскорей прикатила. Обещала непременно прийти, ждать велела. И тут звонок звенит, слава те, господи, — Роза! Мать хоть уймется. Бегу со всех ног. А в дверях никакая не Роза — Петух-петушок. Велит поскорей бежать, там, у Цыпы, меня Валерий дожидается. И я как есть, тапки на босу ногу, лечу по переулку, и люди смотрят на меня как на ненормальную…

Открываю дверь — ты, стоишь ждешь меня. И лицо у тебя не как всегда — с усмешечкой, — а вроде что-то в нем дрожит, а глаза синие-синие, я таких синих еще не видала. И я уже не помню ни про что — ни про суд, ни про следователя, ни про инспекторшу свою, хотя, наверно, уже пришла и на пару с матерью костерят меня… А ты ведешь меня на кухню. И мы с тобой двое. И никого больше на всем свете. И ты кладешь мне руки на плечи и говоришь, что лучше меня девчонки ты в жизни не встречал…

Я все это писала, как с горы катилась, и вдруг в голову стукнуло — Валера, Валера, как же это за один день, за ночь одну я стала для тебя лучшая??? А что же вчера, что позавчера, что до этого было? «Сбегай туда, ступай сюда, принеси то, отнеси это!» Ведь других слов от тебя не слыхала. И это еще ничего, еще ведь и похуже бывало… Вот что, например, вспомнила.

Мы у Петуха собрались, рождение у него было. Я одного боялась: а вдруг ты не придешь? Я и раньше удивлялась: тебе бы со студентами, со студентками своими, а ты с нами. Или и тут и там поспевал?.. Ладно, не об этом разговор.

Я коньяку бутылочку купила, ты ж водку не очень. У мамки из холодильника кое-что выгребла: шпроты, грибы маринованные, и поближе к тому месту, где тебе, ну и мне, само собой, рядышком сидеть.

Загрузка...