Мы с Райкой рано пришли, приготовить все. Я из кухни в комнату лётаю. Раиса за мной еле поспевает. Я салат готовлю, селедку разделываю, лук крошу… А в голове одно: придешь, не придешь?

Уже все, кого звали, кого не звали, притопали. Тебя нет. Петух говорит: за стол пора. А я все чего-нибудь придумываю — то вилок не хватает, пусть сбегает к соседке, то нож прошу наточить, то яйца у меня не сварились. А когда уже вовсе не знаю чего придумать — звонок. Ты!!!

Вот все за стол уселись. Я на кухню побежала за салатом. Иду с блюдом, и чуть об пол его не грохаю: на моем месте рядом с тобой — Райка.

Ты посмотрел на меня, усмехнулся своей усмешкой и говоришь:

— Подыскала бы ты для нее, Раиса, кого-нибудь. А то мне уже кажется, что я прикован к ней пожизненно.

Райка все свои лошадиные зубы напоказ, ржет. А мне бы, и правда, блюдо об пол и дверью так стукнуть, чтобы стекла повылетали. А я его осторожненько на стол, и стол оглядываю — чего, мол, там еще не хватает. И обратно на кухню, вроде дело у меня там.

Правильно ребята говорили: не та Венерка стала.

Стою посреди кухни как обалдела. Петух заходит.

— Ты что, не хочешь за мое рожденье выпить!

И я иду обратно. И улыбаюсь сколько есть моей силы.

Вы с Райкою мой коньячок уже по своим рюмкам разлили и шпроты к себе тянете. Я хоть на вас и не смотрю, а все вижу. И сердце мое на куски рвется. А я смеюсь еще громче. И ребята каждый меня к себе тянет и говорят:

— Без Венеры нет веселья настоящего.

Вот так весь вечер и веселилась, А когда ты стал из-за стола выходить, и я встала. Райка к тому времени уже так окосела, ей было со стула не подняться.

Вышли мы с тобой на улицу. Луна стоит, я такой еще не видела, большая-большущая и вроде кривая немножко. А я иду и думаю, хоть бы она провалилась, луна эта, или туча на нее нашла. Потому что у меня по лицу слезы бегут и бегут и по шее за воротник катятся, а я боюсь, ты увидишь, рассердишься и прогонишь меня от себя.

А ты на меня и не смотришь. Идешь и стихи говоришь. Про свечу. «Свеча горела на столе, свеча горела». Я теперь, как этот стих вспомню, так за горло хватает и дышать не могу. Вот и сейчас так. Потому кончаю.


Вчера был разговор с Е. Д. Короткий. Тяжелый. Начала она. У меня так и не хватило духу.

— На днях проводила Лизу Козлову. Мы с ней хорошо поговорили. Она все отлично понимает.

— Что понимает? — спросила я.

— А то, что я тебе говорила, что она помогала мне и, значит, всему коллективу. А вовсе не доносила на подруг.

— А кто теперь помогать будет?

Это вырвалось у меня невольно и прозвучало грубо. Она сделалась красная, как тогда, у нее дома. И я вспомнила, что у нее высокое давление, и испугалась за нее, и уже раскаивалась, зачем так сказала. Но даже если бы можно было загнать обратно эти слова, то даже облеченный в другую форму смысл остался бы тем же. Я не могла сказать ничего другого.

Хорошо, что этот разговор был утром, иначе я терзалась бы весь вечер и еще изрядный кусок ночи. Но впереди был день и, как всякий наш день, полон событий.

Сегодняшние события — письма.

Первое.

«Здравствуй, мама!

Все-таки решила написать тебе, все же ты была мне не чужая. А сейчас, сейчас все кончилось. Бывает, что родители отказываются от своих детей. А тут приходится мне отказаться от тебя. Раньше, в детстве, я не знала, что ты такая. Неужели я была не такой ребенок, как все? Ведь меня вполне можно было воспитать дома. Только не говори нет, я тебе уже не верю. После наших ссор я вынуждена была уходить на улицу. А ночью на улице ничего хорошего не увидишь и хороших людей не встретишь. Я бы давно ушла к отцу, но я жалела тебя, не хотела оставлять одну. А ты это даже не поняла. И это ты, только ты виновата в том, что случилось со мной.

И подруги твои такие же, как ты, например, тетя Ада. Вы в глаза говорите одно, а за спиной делаете совсем другое. Как я ненавижу вас всех! А сейчас я постараюсь воспитать себя сама. Я все сделаю, чтобы стать человеком, а не такой, как вы.

Прости за откровенность. Прости, если когда-то была виновата перед тобой.

Твоя бывшая дочь Марина».

В этом горьком письме все правда. Я видела эту мать. Она приезжала к нам сюда. Одета была модно, крикливо. Но это бог с ней. От нее несло спиртным. А за проходной по улице прохаживалась какая-то женщина.

— Адка, я скоро! — крикнула ей Маринина мама, приотворив дверь.

— Да уж, пожалуйста, — сказал Б. Ф. — И чем скорей, тем лучше. — Я не заметила, как он тут оказался. — Придете, когда будете трезвой. В противном случае не пустим.

— Грубиян!.. Воображаю, как он тут воспитывает.

Это женщина сказала уже позже, когда Б. Ф. ушел и она несколько оправилась от неожиданности.

Больше я ее не видела.

И вот маюсь: отправлять или не отправлять письмо Марины? Есть у нас такое право — задерживать письма. Но вдруг оно подействует отрезвляюще на эту женщину? А если нет? Жизнь впереди большая, надо ли им терять друг друга? Не знаю, не знаю…

И сегодня же — так уж совпало — вот какое письмо. Это пришло по почте.

«Здравствуйте, Екатерина Максимовна!

Все ваши письма мной получены. Но отвечать на них я не намерена. Однако на последнее все же отвечу, ибо у вас не должно быть никаких сомнений в части наших дальнейших отношений. Я пришла к окончательному выводу, что никаких отношений между нами быть не может. Поэтому к концу сего года я подберу варианты для размена жилой площади. Я с удовольствием сделала бы это до вашего приезда. Однако это не предусматривается законом.

Больше на меня можете не рассчитывать. Со всеми вопросами обращайтесь к вашему папаше, человеку заслуженному и положительному. А со мной и с Николаем Петровичем вам больше делать нечего.

М. И. Савельева».

Екатерина Максимовна, которой адресовано это письмо, — наша Катя Савельева. Пишет ей родная мать. Но я вижу того, кто стоит за спиной матери и диктует. Николай Петрович. Катин отчим. Это его лексикон: «ибо», «в части отношений», «не предусматривается законом». Я знаю этот стиль. В своем письме ко мне он разъяснял, что до́лжно делать «воспитателю юношества» со своими питомцами, «опустившимися на самое дно жизни лично по своей собственной вине». Письма матери я тоже знаю: короткие, бессвязные, растерянные.

Ах, как мне не хочется отдавать Кате это письмо! Я вкладываю его обратно в конверт и нащупываю там еще какой-то клочок бумаги. Длинная полоска, оторванная, вероятно, от газетного листа. Торопливые скачущие буквы.

«Катенька, детка, не сердись на свою маму. Ну что делать, что делать, надо нам размениваться, иначе какая жизнь будет, никакой жизни не будет. Ты же умная, умней меня, ты пойми все, как надо…»

Я явственно вижу, как в комнату, где она писала под диктовку, возвращается отлучившийся ненадолго муж и она дрожащими руками засовывает в конверт полоску газетной бумаги и торопливо заклеивает конверт. И мне становится жалко эту женщину, которую я только что от всего сердца презирала. Поймет ли ее дочка? Пожалеет ли? Или отвернется от нее, как Марина от своей матери?

Эти два письма не дают мне покоя. А вечером я захожу в спальню. Все лица обращены ко мне. И Венера из своего дальнего угла смотрит на меня внимательно и серьезно.

Мне кажется, эта девушка живет своей, очень напряженной душевной жизнью. Иногда мне ужасно хочется подойти к ней и сказать: ну зачем же нам так?.. Но я боюсь сделать ложный шаг. И от этого бываю с ней сдержанной, даже суховатой.

Девочки смотрят на меня и ждут: о чем сегодня?

Сегодня о них и об их матерях.

А начинаю я с собственной жизни. Я рассказываю им то, чего не рассказывала никому. Даже моей Динке. О себе и о своей маме. О том, как она покинула нас с папой, а потом через очень много времени вернулась к нам, и я вдруг почувствовала, что не она мне — я должна ей помочь.

Так было на самом деле. Мне было тринадцать лет, и я чувствовала себя старше своей матери… Я привела им вдруг вспомнившиеся мне слова Маркса о том, что дети воспитывают родителей. Я не стала разъяснять им, что подразумевал Маркс под этими словами. Пусть каждая поймет, как поймет, и запомнит, как запомнится. Я рассказывала им об их же матерях, разумеется, не называя их. О матери Кати Савельевой, о трагедии, которую она переживает, разрываясь между любовью к дочери и к мужу. О Велиной матери, жалкой несчастной женщине, которая хочет и никак не может перестать пить. И еще о некоторых, каких я знала по их же письмам и по рассказам их дочерей. И только та девочка, о матери которой я говорила, догадывалась, о ком речь. Я сказала, что они, молодые и сильные, уже должны не ждать помощи и поддержки, а сами помогать и поддерживать.

Права ли я была, взваливая на их плечи бремя заботы о матерях, иные из которых не заслуживают этого имени? Как они восприняли мои слова? Тишина была полна внимания.

А сегодня Оля Савченко сунула мне в руку листок. И я прочитала:

Простите нас, милые матери,

За беды, что вам принесли,

За все ваши ночи бессонные,

За все беспокойные дни.

А для вас, мои милые сверстницы,

Рвется крик из души моей:

Я прошу вас, прошу вас — пожалуйста,

Берегите своих матерей!

Я не знала, что Оля пишет стихи. А может, это первое и единственное? В нем было то, о чем я им не говорила: об их собственной вине, о горе, которое они принесли в свои семьи. Оля додумала сама. Так, может, и остальные?


Я о своей матери думаю, Валера. Какая же она несчастливая. Муж, отец мой, ее бросил. А еще такой подарочек как я. На комиссии она только плакала и одно твердила: правда, все правда. Это когда Роза Гавриловна говорила про меня, что я в школу через два дня на третий ходила, дома не ночевала, пить стала. А мне тогда, знаешь, как? Мелите что хотите. У меня тогда один Валерочка на уме. А вообще-то так оно все и было. Хотя всю-то правду они не знали, хотя бы про наркоту в коробке конфетной, да и еще кой-чего…

А помнишь, Валера, мы с тобой в кино шли. Я полдня в очереди простояла — какая-то картина, все ломились. Вот идем, нам навстречу женщина, в руках сумки тяжеленные, волосы неприбранные, на ногах тапки расшлепанные. Ты еще сказал:

— Что это она на нас так воззрилась. Поучить бы вежливости.

— Да ну ее, — говорю, — еще опоздаем.

Так это, Валера, моя мама была! Я тебе не сказала, стыдно было, у тебя вон какая, а моя оборванка просто.

Я ей потом хорошо выдала. И за тапки — не могла, что ли, туфли надеть! И за волосы — хоть бы раз в жизни в парикмахерскую сходила, химию бы сделала… Она всегда чуть что, ругаться. А тут только посмотрела. «Эх ты», — говорит. И пошла из комнаты. Мне тогда хоть бы что. Это вот сейчас только.

И про твою маму тоже вспоминаю. Вот один раз спросила у тебя:

— Ну что это ты, Валерочка, так изводишься со шмотками этими, достаешь, продаешь, меняешь, перемениваешь. Похудел даже. У тебя ж стипендия высшая, сам говорил, и мама хорошо получает.

Сказала, испугалась даже.

А ты ничего, не рассердился.

— Мани нужны, — говоришь, — вот зачем. Видишь, пиджачок, натуральная кожа, из аргентинского быка сработана. На него и пяти стипендий не хватило бы. А мама у меня женщина экономная, по три дня одну заварку пьем. Она на любимого сына полтинника не истратит.

И мне так жалко тебя сделалось! Надо же, думаю, мама какая жмотка. А представь, и ее тоже жалею: так одеваться, это ж сколько ишачить надо! Вот так обоих вас жалею, а про свою маму и не вспомнила даже. Только сейчас.

Я ей раз говорю:

— Все девочки в классе в сапогах, а я вон в каких уродинах.

Она сначала ворчать:

— Где я тебе возьму. Не протекают и ладно.

А потом приносит восемьдесят пять рублей. Премию ей дали. Я взяла не почесалась. А у нее пальто зимнего нету, только демисезонное, так она зимой под него всякую хурду-мурду поддевает…

Опять завела про неприятное. Хочу про хорошее вспоминать, а вовсе не про такое. Вот сейчас отвернусь к окошку и вспомню… Ну хоть вот про что! Про твои приятные слова.

Сначала, когда я тебе деньги за шмотье приносила, ты всегда пересчитывал, иногда и по два раза. А потом перестал, сунешь в карман и все. Я удивляюсь, а молчу. И вдруг ты сам говоришь: «В наш безумно-безумно корыстный век ты уникум бескорыстности». У меня прямо дух захватило, так обрадовалась… А вот сейчас написала и подумала: а чего уж так радоваться было? Что воровкой меня не посчитал?!

Вот, Валера, как у меня теперь получается: с хорошего, приятного начну — на плохое сведу. Давай лучше про здешнее буду.

Вчера наша группа в школе убиралась. Мне досталось пол в учительской мыть. Прихожу с ведром, с тряпками. Сенса за столом сидит. Плачет-разливается, слезы с куриное яйцо. Вся бумага на столе промокла. Значит, досталось за что-то. Я видела в окно, как она по двору неслась, сама красная, пальто внакидку, еле на плечах держится, забыла в рукава вдеть. Им там, видно, хорошую проборочку дают. И нашей небось достается. Только наша-то плакать не станет. А эта вот сидит слезы льет. Мне пол мыть, а она расселась, как клуша. Платок носовой на полу валяется. Подняла, перед ней положила, на, утри сопли. Тут только меня заметила. Но вроде не понимает, кто она и кто я.

— Нет, ты скажи, — говорит, — ну на что мне зарплата ихняя! Пусть в школе меньше получаешь, там разве так нервы треплют?

Она, когда не в себе, начинает говорить не очень-то культурно, а вроде как мы, девчонки здешние. Ирэн — никогда. А вот хочешь знать, я, покуда тут живу, научусь — как Ирэн. Она раз вот как сказала: «У человека безграничные возможности. Он может сделать с собой все, что захочет». Она иногда скажет — ну прямо как для меня.

Ладно, про Сенсу.

Я знаю, за что ей влет был. У нее в группе две девчонки лоскуты в мастерской сперли. А она всю группу не пустила на танцы: знали, а ей не доложились! Тогда они сговорились. Она утром приходит, они на койках, одеяла на голову, вставать не собираются. К ним сам Борис Федорович приходил.

Вот сидит она, носом хлюпает. Потом высморкалась, глаза вытерла. Но в себя еще, видно, не вошла, говорит:

— Ну скажи, за что он со мной так? Я строю свою работу на доверии. Ваша Ирина Николаевна ведь тоже так.

Ну, думаю, ты себя с ней не равняй, как она строит, тебе не построить. Ну ей, само собой, другое говорю:

— Елена Даниловна, ну что вам тут вкалывать с такой шпаной, как мы. У вас муж есть, неужели не прокормит?

Она слушала, кивала, потом как вскинется:

— Ты что это мне советы даешь? Я у тебя их спрашивала? Скажи, пожалуйста, что себе позволяют!

Встала, пошла к двери. Уже за ручку взялась. Остановилась.

— Послушай-ка, Венера, я все же надеюсь, ты не станешь…

Господи, думаю, ну неужели звонить про тебя буду!

— Не беспокойтесь, Елена Даниловна, — могила.

— Ну я знаю, ты девочка умная…

Ладно, думаю, иди уж, убогая.

А тебе так скажу: ей до Ирэн прыгать, прыгать, все равно не допрыгать.


Терпеть не могу «выяснять отношения». Но кто-то же должен начать, иначе зайдет бог знает куда. Уже поздно, но я спать не ложусь. Жду Диму. А покуда буду писать.

С чего начать? Начну с Б. Ф.

Как, когда, каким образом мог он заметить, что Люда уже не та, что была? Непостижимый человек. К себе он ее не вызывал. Меня о ней не спрашивал. В нашу группу за все это время заглянул всего один раз, после субботника. Девочки знают цену его скупой похвале. Они приняли ее сдержанно, но оценили по достоинству. Я вышла его проводить. Шли по коридору, разговаривали. И тут он сказал:

— С Шуруповой, по-моему, вам кое-что удалось.

— Не мне, — сказала я быстро. — Случай.

— Вот как, — хмыкнул Б. Ф.

Дашин Тихон отечески улыбнулся мне. А я уже жалела: была бы галочка в мою пользу.

Люда скоро уезжает от нас. Сначала Люда. За ней Веля. Потом Тамара, горе мое Тамара.

Недавно получила письмо от ее матери.

«…Одна у меня была с ней радость — покуда маленькая была. Бывало, наряжу ее, бант на головку повяжу, поставлю перед собой, и сердце млеет. А как стало ей одиннадцать-двенадцать, тут и началась моя с ней мука.

Вот посмотрите, какая кукла была. Только потом обратно мне пришлете…»

В конверт, кроме письма, была вложена твердая картоночка, завернутая в целлофан, — фотография. Маленькая, лет четырех, девочка стоит на столе рядом с наряженной елкой. Темные волосики распущены по плечам, на макушке огромный бант. Темные глазки смотрят в упор. Я вгляделась, и мне показалось, что в этих детских глазах нет света.

Фотографию я отослала и письмо написала. Так хотелось обрадовать ее. Но чем?! Правда, могла бы сказать, что в последнее время (после штрафной комнаты) ее дочка присмирела. Но мы с Евдокией Никифоровной не обольщаемся — у Тамары свой расчет. Все же я решила еще раз поговорить с ней. Нашла предлог. Позвала к себе. Долгий, бесплодный, как-то опустошивший меня, разговор. Вымученные мои вопросы, пустые, иногда бессмысленные ее ответы. Есть у нее такая манера отвечать дурацкими присказками. Они выскакивают из нее автоматически. Я спросила: «А как мамино здоровье?» Она выдала, не задумываясь: «Здоровье как масло коровье. — Потом, правда, добавила: — А что ей делается».

Димы все нет…

О чем бы еще? О Венере.

Держится по-прежнему — ни одного выпада. Поговорить с ней все же не решаюсь. Она усердно пишет в свою зеленую тетрадь. Интересно все-таки — о чем? Вероятно, дневник. Что-нибудь вроде дневника.

Еще о чем?

Вчера был вечер самодеятельности. Ведущая — Инна. Скажи мне об этом месяц назад, не поверила бы. Получилось как нельзя лучше. Непринужденность, находчивость, юмор и никакой фанаберии.

Но гвоздем вечера была Веля. Ей пришлось выступить на «бис». И дело было не только в ее милом голоске — песня, которую она исполнила дважды, сочинила наша Оля Савченко. Мелодию мы, правда, позаимствовали. У Окуджавы. За роялем была все та же Инна.

Напомню вам о жизни прошлой.

О чем мы думали тогда,

Когда в кругу друзей вульгарных

Жизнь наша пошлая текла?

И дальше об этой жизни, от которой «мы отказалися навеки и не повто́рим никогда».

В корпус возвращались, как полагается, строем. Веля выводила:

Тогда мы пили и курили.

Искали счастья здесь и там…

Девочки подхватывали:

И мы совсем не понимали,

Как тяжко нашим матерям.

Вечером ко мне зашла Инна.

— Знаете, Ирина Николаевна, а мы могли бы устроить такой вечер сами — одна наша группа. У нас удивительно много способных, по-моему, даже талантливые есть.

— Прекрасная мысль, — согласилась я. — Только ты должна будешь мне помочь.

И мы расстались вполне довольные друг другом.

Ну, кажется, все, больше не о чем. Нет, Елена Даниловна!

Я выбрала время, когда она была одна, и зашла к ней. Е. Д. сидела за столом и что-то писала.

— Проходи, — сказала она, не поднимая головы и продолжая писать.

Потом кончила, перечитала, протянула мне.

— На, можешь радоваться.

И я прочитала: «Заявление. Прошу освободить меня от работы, ввиду того…» Я не стала читать, ввиду чего, я пробормотала:

— Ну что вы… ну зачем?..

Она не дала мне кончить. По правде сказать, я и сейчас не знаю, что бы я сказала, если бы она меня не перебила.

— Не думай, пожалуйста, не из-за тебя. Слишком много чести! У меня свои причины. Да и вообще хватит, наработалась. Тебе и не снилось так работать. Ты небось не помнишь, а мой портрет висел в городе на Доске почета…

Я смотрела на ее опущенную голову, на ровный пробор. Сколько ее помню, всегда этот пробор, только когда-то не было белых нитей. Теперь их больше, чем черных.

— Елена Даниловна, не нужно заявления.

— Но ты ведь не знаешь, что мои-то сотворили…

— Знаю.

Я действительно знала.

Она смотрела на меня в упор.

— Ты, честное слово, так думаешь? — спросила она как-то по-детски. И не дала мне ответить. — Да-да, если бы ты думала иначе, ты не стала бы… Я знаю тебя.

Я сама себя не знала. Сказала бы я так, если бы она не была моей первой учительницей и не была так добра ко мне в самые тяжелые времена моего детства?..

Е. Д. не могла остановиться.

— Вот даю тебе честное слово, если бы они признались, я ничего не стала бы делать. Но они нахально отпирались. А остальные молчат, как зарезанные, то есть фактически покрывают воровство. А Борис Федорович…

Кончаю. Дима.


Разговор не состоялся. Дима пришел не один, а со своим другом и начальником Тенгизом Джанелидзе. Тенгиз заведует юридической консультацией, в которой работает Дима. Они вместе кончали институт.

Поначалу я запаниковала: чем кормить? Потом обнаружила в холодильнике кусок мяса и объявила, что на ужин будет мясо «по-португальски» (надеюсь, португальцы меня простят). Получилось нечто невероятное по остроте и непостижимое по вкусу. Джанелидзе ел, хвалил, рассказывал анекдоты и так засиделся, что домой уже не пошел. И они с Димой отправились на работу вместе. А я одна и свободна. Сегодня мой законный вторник.

Давненько не брала я в руки гитары. Но стоило взять (вчера я пела им под гитару), и я сразу вспомнила, как ей удобно на моих коленях, и какая это радость трогать струны и, стараясь не мешать им, тихонько подпевать.

И вот сегодня с самого утра сидела и тренькала. Перепела все, что люблю, начиная с того далекого, еще маминого «Окрасился месяц багрянцем» и кончая недавним полуночным голосом. Я как-то долго не могла уснуть и включила транзистор. Пел сладостный тенор. Мелодию я схватила сразу, прелесть что за мелодия, сло́ва не выудила ни одного. Но музыка так и осталась во мне. Сегодня попробовала, сначала осторожно, про себя, потом тихонько вслух, нет, никуда не ушла.

Надо, однако, сказать, что во мне застревает не только то, что нравится.

Я прошу тебя ответить:

Ну зачем нам нужен третий,

Да еще такой упрямый и наха-а-ал…

Вот что крутится у меня в голове уже третий день. Это они пели, возвращаясь с ужина. Каждой такой песни достаточно, чтобы, как говорит моя вологодская бабушка, «посадить на беса». Или, как сказала бы украинская, «з глузду зъихать»… Вот нечаянно вспомнила о своих бабушках, и такая печаль, что никак не могу к ним выбраться. Дима слишком любит море, а я слишком люблю Диму. И не было еще случая, чтобы мы отдыхали врозь.

Но возвращаюсь в сегодняшнее утро.

Покуда я пела то, что люблю, и как могла отбивалась от того, что в меня вколачивают мои дорогие девчонки, меня вдруг осенило: а не устроить ли нам (мне и моей гитаре) для них концерт! Я тут же принялась составлять программу. Из того, что люблю сама и что может хоть слегка потеснить их репертуар. «Любовь и разлука» Шварц — Окуджава. Давнюю молчановскую на стихи Заболоцкого. К счастью, ее довольно редко исполняют, а то затоптали бы насмерть, как это случается с иными прекрасными песнями. Еще одну, народную, «Матушка, матушка, что во поле пыльно». Эту могу слушать и слушать, и каждый раз сжимает горло. Потом еще один старинный романс. И наконец… свою собственную.

Даже не знаю, как это случилось. Я тихо и бездумно брала аккорды. И вдруг сами собой приплыли слова и, словно без моего участия, легли на мелодию, которая тоже будто сама возникла из аккордов… Слов я тут приводить не буду. К поэзии они отношения не имеют. О девочке, которая стоит одна, на ветру, на перепутье. Ну что же ты, девочка, выбирай, ведь только ты, никто больше… В таком вот роде.

Я решила ничего им заранее не говорить. Скажу в воскресенье. В воскресенье же и соберемся. Пятнадцать, максимум двадцать минут. После кино. Я положила перед собой часы, вроде бы для того, чтобы проверить себя, а на самом деле — доставить себе удовольствие еще раз все перепеть.

Между прочим, Тенгиз вчера хвалил не только мою кулинарную изобретательность, а еще — пуще того! — мою музыкальность, с жаром утверждая, что куда там до меня такой-то и такой эстрадной знаменитости. Разумеется, у меня достало юмора, чтобы не принимать этого всерьез. И все же? Если дать мне в зубы микрофон… Нет, не хочу. Не мое.

Но где же мое? А может, и искать уже не надо? Может, этот невеселый дом, отгороженный от мира? Эти девчонки, орущие во всю глотку свои немыслимые песни, такие бесшабашные и такие, в сущности, неприкаянные, несчастливые? Бывают минуты, когда мне кажется: да, нашла, это и есть мое. Вот сейчас такая минута. Интересно, что я скажу завтра?


Опять про Ирэн. Умная, да? А вот я тебе сейчас расскажу, увидишь, какая умная.

Я в самоподготовке убиралась. А она Томку позвала. Сидят, лялякают. Дверь хотя и притворена, а слышно. Правда, слов не разобрать, а понятно: Ирэн так спокойненько, культурно — уговаривает. А эта мыркнет чего-то, голос хрипатый, вредный — чихать она хотела. Я уже из-под столов-стульев сор повымела, подоконники вытираю. Выходят. Томка тут же понеслась куда-то. А Ирэн как стала в дверях, так и стоит, задумалась. Я тогда засвистела на мотив «Какой ты был, такой остался». И что думаешь — поняла! «Ты не про Тамару ли?» — «Точно, — говорю, — зря стараетесь». А она так печально: «Знаешь, я сама этого боюсь». — «Господи, — говорю, — боитесь! Может, еще ночи из-за нее не спите?» Представь, что говорит! «Да, иногда долго не могу заснуть». Умная!

А о других девчонках, думаешь, понимает? Ничего не понимает. Воображает, они за нее в огонь кинутся. Ну, правда, найдутся такие, что кинутся. Первая Дашка. Немирова, может. Савченко Ольга. Лидка. Герасим, пока собираться будет, весь дом сгорит. Ты, может, спросишь, а как я?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Точки — это я думала. Думала-думала, ничего не надумала. Вот пусть загорится, тогда увидим.

А про девчонок так скажу. Они вокруг нее — «Ирэночка, Ирэночка», а помани их пальчиком, забудут, как и звать. И такая меня досада на нее берет: ну что, не видит, что ли, какие они?! Все для нее Машечки-Дашечки, дорогие-миленькие…

А теперь слушай дальше.

Вчера воскресенье было. Этот день девчонки ждут не дождутся. А мне — что воскресенье, что понедельник со вторником. Правда, кино. Еще танцы. Ну ихние танцы смех один. Пыхтят и топают.

Ну вот настало утро. Мы встали. Кровати заправили, кто умылся уже, кто своей очереди ждет. Ирэн заявляется. Девчонки загалдели. Ночь одна прошла, а они — будто год не видались. А у нее в руках что-то, не поймешь что, в цветастый платок увернутое.

Развернула, все обалдели — гитара!

— Решила, — говорит, — устроить для вас небольшой концерт.

Девчонки завопили: «Ой, Ириночка Николавночка!..» И вот тут, Валера, мне в голову влетело: ты устроишь свой концерт, а я свой, и посмотрим, в какую сторону побегут.

Вот кино окончилось. Я его хотя и смотрела, а спроси про что — не знаю. Стали девчонки из рядов подыматься. Я и говорю:

— Эй, не забыли, я вам танец показывала?

Помнишь, Валера, мы с тобой недавно только познакомились, и нас всех Коляша к себе позвал. Вот собрались все. Ты пришел, а в мою сторону хоть бы разик посмотрел. И опять возле тебя Раиска трется. Нет, думаю, так дело не пойдет! Стол в сторону двинула, вас всех по стенке рассадила, маг включила и давай перед вами откалывать. Помнишь, нет? Ты еще тогда сказал: «Настоящий брейк. Концертный номер».

Вот такой концертный я здесь однажды девчонкам выдала. Ну, конечно, не с такой душой, как тогда, для тебя. А верней, от скуки. Они посмотрели — умерли. После все приставали: научи да научи. Я и не подумала, очень нужно! А тут, после кино, командую им:

— А ну все в круг! Показывать буду. Домой вернетесь, так выкомаривать станете, никто и не поверит, где вы полтора года обретались. А не хотите, как хотите.

Они кричать:

— Хотим, хотим!

Тогда Дашка говорит:

— А Ирэн придет, мы ее увидим: она ж тут проходить будет.

Поставила их в круг. Сама — в середку, черт-те что выделываю, чуть не на руках хожу. Потом давай их по одной из круга выдергивать. Делай как я! С одной кончу, все орут: меня, меня! Ладно, говорю, все перетанцуете, только по сторонам не глядеть — на меня! Ну пока я с одной кувыркаюсь, остальные задами толстыми вертят, посмотреть, со смеху помрешь. Это ты не представляешь, какие коровы, ну не все, так большинство.

Время идет, я уже половину девчонок перевертела-перекрутила, а сама думаю: наверно, она другим ходом прошла, а то давно бы здесь была. А девчонки, видно, забыли про тот ход, а может, и про нее забыли. Это я и хотела.

Еще время прошло, нет ее. Вот-вот свет мигнет. Это у нас знак такой: свет погаснет, снова зажжется — значит, кончилось воскресенье… Тут Инка-принцесса, я ее как раз в круг взяла, как застыла, смотрит куда-то. Я обернулась — Ирэн. Инка как стояла так и стоит с руками поднятыми. Ну я-то не растерялась.

— Идите к нам, Ирина Николаевна. У нас, хотя и без гитары, а весело.

Она ответить не успела, свет мигнул и зажегся.

— Что же ты, Ольга, — Ирэн говорит. — Отдавай команду.

Построились, вышли во двор, ну петь не стали, так, молчком, весь двор протопали.

Я думала, не зайдет она сегодня в спальню. Представь, зашла, как будто все в порядочке и не обставила я ее. Обыкновенно, она только в дверях покажется, девчонки: ко мне, ко мне! Каждая хочет, чтобы к ней на кровать села. Тут все как заткнулись. Только Машка-Герасим с кровати вскочила. Вот надень на бак бельевой сорочку, вот тебе и будет Герасим. А Ирэн ей так спокойненько:

— Ты что, Маша?

Та только головой мотает, ничего выговорить не может.

— Ложись, — Ирэн говорит. — А вам, девочки, хочу напомнить…

И чего-то про дежурство завтрашнее.

Все притаились, тихо, будто и нет никого. А она сказала, что надо было, а потом, как всегда:

— Доброй вам ночи.

И ушла.

Свет погасили. А никто не спит. Тогда Дашка со своей кровати, по голосу слыхать, чуть не плачет.

— Какие мы, девчонки, ох, какие мы!..

А я говорю:

— А вы такие и есть. Вас пальчиком помани, про всех забудете.

Сбоку, слышу, кто-то давится ржет в подушку. Ясно, Томка.

Тогда Лида голос подает:

— А ты, Венера, разве лучше нас?

— Лучше, — говорю. — Я кого люблю, про того никогда не забуду.

Тут все разом загалдели. Ольга крикнула Немирова:

— А ну замолкните. Ночная услышит. Не хватало еще замечание схлопотать!

Тихо в спальне стало.

А я, наверно, после всех заснула. Все думала. А может, и еще кто не спал, это не знаю.


Я в унынии. У меня такое чувство, что они меня предали. Нет, я не обольщаюсь на их счет, я отлично знаю, как они неустойчивы. И еще. Я знаю, что девочка наедине со мной и та же девочка «в стае» (позволю себе так назвать это сообщество) — это две разные девочки. И то, на что не решится одна, они с легкостью пойдут, объединившись. И все-таки, все-таки то, что они так дружно, так согласно, так все вместе пренебрегли мной, повергло меня в великую печаль… да что там, уж в этой-то тетради перед самой-то собой мне нечего хорохориться — почти в отчаяние.

Но попробую спокойно. Как это было?

Я пришла к ним утром. Они кончали умываться. У них были такие свежие утренние лица, и то выражение, которое я у них особенно люблю, — какой-то детскости, простодушия какого-то. Именно так смотрели они на меня и на мою гитару. И Венера. Было у нее в глазах что-то такое, чего я не видела раньше. Ожидание? Заинтересованность? Мне даже захотелось наконец решиться подойти к ней, сказать что-то. Хорошо, что не подошла и не сказала. Я вспоминаю ее глаза. Только в своем утреннем состоянии я могла высмотреть то, чего и в помине не было.

И весь день у меня было это приподнятое состояние, предвкушение радости. Я все придумывала: что бы еще затеять для них? А что если притащить им Бетховена? Пятую симфонию, например. И пойти на заведомую профанацию: рассказать музыку словами. А потом дать послушать. Не всю, всю им не осилить. И снова разговор, уже о самом Бетховене. И опять несколько спекулятивно: пусть его личная трагедия вызовет сострадание. Вот э т у музыку он сочинял и н е с л ы ш а л! И они сами будут слушать иначе…

А может быть, не Бетховена вовсе. Песню. Одну песню. Или романс. «Я вас любил». И разговор о любви. И о Пушкине. И тихонько спеть всем вместе…

Так он шел, этот день, в обычных хлопотах и в этих размышлениях. Шел себе и шел. До самого вечера. До той минуты, пока я, заподозрив неладное, не выскочила в зал.

До этого я преспокойно сидела в комнате за сценой. В зале показывали кино. Я не пошла, не захотела перебивать настроение. Сидела дура дурой в обнимку с гитарой и еще раз перемурлыкала все, что приготовила для них. На часы я не смотрела: окончится фильм, они сами примчатся ко мне сюда… Когда я опомнилась, от времени, отведенного на концерт, оставалось каких-нибудь три минуты. Я не могла понять, в чем дело. Вскочила и побежала в зал.

Они стояли широким кругом, вся моя группа. В образовавшемся пустом пространстве — Венера. И еще какая-то девочка, кажется, Инна. Круг стоял на месте и в то же время находился в непрерывном движении. Сами того не замечая, девочки дергались из стороны в сторону, стараясь повторить то, что выделывала в кругу Венера. Наверно, это было смешно. Но я только сейчас подумала об этом.

Венера танцевала.

Не знаю, впрочем, можно ли было назвать это танцем?.. Нет, конечно, танец! Тот свободный современный танец, который как будто не подчиняется никаким правилам, но, в сущности, требует очень многого. Грации, чувства ритма, меры, способности к импровизации. А если этого нет, превращается в беспомощное, бессмысленное топтание.

Венера импровизировала. Танец рождался тут же, у всех на глазах. И если бы я не была так уязвлена, я, наверно, любовалась бы ею. А может быть, все-таки любовалась? Вот же она и теперь передо мной, эта гибкая, сильная, грациозная девчонка. Эти ее скользящие медленные движения, переходящие — вдруг! внезапно! — в резкие, стремительные, почти в акробатику. И чувство такое, что именно так и никак иначе. Топтавшаяся против нее тоненькая Инна казалась неуклюжей, почти нелепой.

Они увидели меня не сразу. А когда увидели, весь круг, который только что притопывал, подскакивал, вилял из стороны в сторону, вдруг замер, застыл. Только Венера, продолжая поводить длинными гибкими руками и плавно изгибаться всем телом, крикнула мне что-то. Развязно. Почти нагло. Слов я не помню, возможно, я их не слышала — только интонацию. Но что бы она ни сказала, звучало это так: ну что, съела? И действительно, съела.

Они стояли неподвижно, ждали. Естественно было бы крикнуть им то, что распирало меня: эх вы, разве люди так поступают! Или даже так: не хочу вас больше видеть. Вместо этого спокойным, почти равнодушным голосом я велела им строиться. А потом еще пошла к ним в спальню и стала говорить что-то, чего можно было и не говорить. А внутри у меня все кипело и рвалось.

В спальне стояла тишина. Но это была не та живая тишина внимания, которую я так знаю и люблю. Глухая, немая, мертвая тишина. Я даже не уверена, что они слышали меня.

Со стороны можно было удивиться: какое самообладание, какая выдержка! Ох, никакая не выдержка. Самолюбие и притом довольно мелкого пошиба. Я не хотела, чтобы кто-нибудь из них догадался, как тяжко, как жестоко я уязвлена, И особенно — Венера. Ведь это она, Венера, ее замысел, ее затея… Но как могли они, остальные, как посмели они так обойтись со мной, когда я для них… Стоп! Вот это не нужно. Вспоминать, что, сколько, для кого ты сделал, и предъявлять за это счет…

Но сделала же, сделала!

Ведь это из-за них я отказалась от всего, что составляло мою жизнь, Я забросила свой дом, который так любила. И почти перестала читать. И нигде не бываю. А если и выберусь куда-нибудь, то и там они со мной. И какая-нибудь, маленькая лживая дрянь вроде Томки может сделать из меня выжатую тряпку. И, по сути, ведь именно из-за них у нас так трудно с Димой. Во всяком случае, началось из-за них, а теперь катится, катится, и я уже не вижу куда.

Они занимают все мое время, мои мысли, мою душу. Я даже забываю о своих друзьях. И теряю, теряю их.

Дружба на расстоянии требует усилий. Если не подбрасывать в этот костер дровишек, он чахнет. То, что я подкидываю, скудный корм для него. Наше студенческое братство разлетелось по белу свету. Уже не пишет Таня. Замолчал Костя — я так сухо, скупо, бездарно ответила на его прелестное письмо.

Недавно пришло письмо от моей самой дорогой, самой необходимой — от Динки. Ее распределили в Башкирию. Она учит уму-разуму и литературе башкирских ребятишек, и те, конечно, уже давно смекнули, что за счастье к ним привалило. Но от меня она за тьмы километров. Утром я вытащила из почтового ящика ее письмо, и у меня заколотилось сердце от любви и нежности. Милая моя, дорогая, хорошая, как я счастлива, что ты по-прежнему со мной и не ставишь мне в счет моих долгих молчаний. У меня так получается, потому что… И я выкладываю ей все, что у меня, что со мной. О моих днях в училище. О моих девчонках. О Ларе, по которой я продолжаю грустить, а теперь и беспокоиться: долго нет писем. О Тамаре, с которой ничего не могу. О Люде. И конечно, о Венере. И еще о том, чего нельзя никому, кроме нее, — о нас с Димой. Я кончаю свое повествование, когда утыкаюсь носом в нашу проходную. Вся Лесная улица выстлана моими письмами. А когда вечером сажусь за стол, не могу выдавить из себя ни слова, такая я пустая, такая усталая, такая вымотанная.

Да, училище здорово выматывает меня. Кажется, в первый раз сознаюсь в этом. А может быть, в первый раз почувствовала в полную силу? Остановилась, оглянулась и увидела все другими глазами, как бы освещенное другим, сумрачным светом, всю мою жизнь, состоящую из беспокойства, мучений, мелочных забот. От этой жизни я старею. Однажды я увидела это явственно и неопровержимо.

Было раннее солнечное утро, я шла по улице (после той ночи, что провела в больнице, возле Майки). И вдруг прямо передо мной — зеркало. Это была витрина парикмахерской. В то первое крохотное мгновеньице, когда мы бессознательно оцениваем идущего навстречу человека, я увидела: усталая измученная немолодая женщина. И в следующий же миг — да ведь это я!

Человек стареет без счастья. Как давно я не была счастливой! Вот попробую вспомнить: какие радости? Б. Ф. похвалил за субботник. Пришла бумага из милиции на Лилю Курихину: не пьет, с прежней компанией порвала, работает. В группе за неделю всего две двойки. Что-то еще в этом роде. И из-за такого я впадаю в эйфорию?! А в этой тетради появляются умиленные восклицательные знаки! Ей-богу, стоит пожалеть себя. Какой скудости, какой малости достаточно, чтобы я почувствовала себя на седьмом небе.

Так, может, прав Дима? Это было просто ребячество распрощаться с аспирантурой и ринуться сюда? Не слишком ли много я потеряла? А что взамен?.. Нет-нет, это не торг. Я не жду и не требую платы. Но я не могу, когда за все, что я отдаю, я получаю то, что получила сегодня!

…На этом месте я встала и подошла к окну. Распахнула и долго дышала прохладным воздухом с пылинками дождя, которые стояли в нем, не падая. О чем я думала? Ни о чем. Дышала.

И вот вернулась к своей тетради.

Так что же, собственно, произошло?

Утром они с энтузиазмом (ни капли притворства — я бы заметила!) приняли мое сообщение. Днем продолжали радоваться (я не ошибаюсь — я видела их глаза). И перед самым вечером тоже ничего не изменилось, они то и дело поглядывали на гитару, которая смирно лежала на подоконнике, дожидаясь своего часа, и улыбались мне. Это случилось потом. Но что — это? А вот что! У них появилась возможность выбора. И дело не в том, что они выбрали не меня. А в том, что выбрали.

Вот об этом сейчас (после того как мне основательно продуло мозги свежим ветром) я и думаю. О выборе.

Здесь, у нас, они не выбирают. Выбирали они там, «на воле». Здесь они подчиняются. Иногда охотно. И вряд ли мне стоит приходить из-за этого в такой восторг. Они радостно слушают меня. С готовностью соглашаются со всем, что бы я ни предложила. Им не из чего выбирать. Выбирать они будут т а м. Чуть только они окажутся за нашей проходной, у них появится эта возможность — в ы б и р а т ь. И как бы их ни встретили домашние, как бы ни пеклась о них милиция, выбирать будут они. И не между танцем и песней. Между жизнью и гибелью.

Мы кладем силы на то, чтобы они тут сносно учились, выполняли, что положено, не уклонялись, не отлынивали. Но все это важно не само по себе. Все для того, чтобы они правильно выбрали т а м.

Почему вдруг такую простую истину я ощутила как откровение? Разве я не знала этого раньше? Но вдруг почему-то она перестала быть истиной вообще, а стала моим открытием. И мне уже не хочется думать о себе самой, о своем поражении (да, что ни говори — поражение). Я хочу думать о другом. Все ли, так ли я делаю, чтобы они, когда покинут меня, не ошиблись, не оступились, выбрали то, что надо.

А то, что случилось сегодня и о чем я только что, не останавливаясь ни мыслью, ни рукой, здесь строчила, представляется мне уже не столь значительным, отодвинувшимся куда-то. Когда-нибудь перечту и, может быть, пойму, что же я есть такое с этой своей способностью так глубоко погружаться в отчаяние и все-таки (к счастью!) выныривать из него.

А сейчас возьму-ка я с полки то, что особенно нежно люблю, и утолю свои печали.

Одно признание. Из того, что произошло сегодня, мне не дает покоя одно. Они уже построились, чтобы идти в клуб. Я стояла в дверях и улыбалась. Потом взяла с подоконника гитару, подняла ее, словно напоминая, какая радость ждет их сегодня. И вот эта моя улыбка и этот жест — поднятая как бы в салюте гитара, — вот что застряло во мне и саднит как заноза.


Через несколько дней от нас уезжает Люда Шурупова. Девочки, даже те, кому приезд домой не сулит ничего отрадного, перед отъездом всегда бывают радостно возбуждены. Пусть они напишут потом, как написала Лиля Курихина: «Вспоминаю нашу спальню и девчонок, и так хочется к вам, ну хоть на денек, на часок, что вот бросила бы все и полетела…» Пусть они напишут так, и даже более горячо, все равно, когда приходит пора уезжать, они торопят дни и часы — скорей, скорей домой!

Я не видела у Люды не только нетерпения — даже самого бледного проблеска радости. Она была все той же, разве-что чуть беспокойнее, и речь ее, даже обращенная к Тасе, более отрывистой и резкой, чем обычно.

А сегодня Люда (в первый раз) пришла ко мне сама. Сквозь приоткрытую дверь я видела, как она топчется, поджидая, когда уйдут Инна и Ольга Немирова — мы обсуждали программу предстоящего вечера. Я поторопилась поскорей закончить, а то как бы Люда не передумала и не ушла. И отпустила девочек. Люда все еще переминалась с ноги на ногу, не решаясь войти. Потом тяжело вздохнула и открыла дверь.

— Ирина Николаевна, — сказала она и смолкла. А я с удивлением обнаружила, что это в первый раз она называет меня по имени. Не могу вспомнить, как она называла меня раньше. Наверно, обходилась без обращения.

— Ирина Николаевна, — повторила она — и одним духом: — А нельзя так, чтобы Таська уехала вместе со мной?

Лицо у нее оставалось бесстрастным, только руки, теребившие поясок платья, выдавали сильное волнение.

— Вам от нее все равно никакого толку. План она и половину не дает, у нее ж руки-крюки.

Евдокия Никифоровна рассказывала мне, как Люда ухитряется помогать Тасе. Она смотрела на это сквозь пальцы. Не из-за плана — из-за Таси.

— И восьмой ей нипочем не окончить. И хворая она. А у нас там воздух чистый, поезда шумят, мама козу держит, знаете, какое молоко полезное. — Она снова перевела дыхание. — Может, вы поговорите? — Она мотнула головой вверх, показывая с кем я должна поговорить. — Я сама хотела, так разве послушают?

— Я думаю, и меня не послушают.

Она долго молчала, видно, сама понимала, что это безнадежно. Потом спросила:

— А тогда так. Она уезжать будет, пусть ко мне… к нам? Мама ничего не скажет.

Да, мать, возможно, даже обрадуется. Присутствие чужой девочки, может, облегчит ей общение с дочерью. Но что скажет Б. Ф.? Наверно, потребуется разрешение Нины Васильевны. А захочет ли он звонить по такому поводу?.. Тогда вот что: возьму да и позвоню ей сама!

Люда ждала.

— Мама должна будет написать, что она не против, — сказала я, не зная, что сказать.

Она восприняла мои слова как разрешение, наверно, она обрадовалась, но ничем не выдала этого, только сказала:

— Я ее верхом научу. У нас там колхоз близко, у них два коня. — Она помолчала. — А того я не крала. Он сам за мной пошел. Пошел и пошел, что мне, гнать его было? А знаете, какой был! Он лапу давал.

Она замолчала. И снова начала говорить.

— А председатель, он просил, чтоб меня не усылали… ну сюда. Он в район ходил. А они сказали: у нее, кроме вашего коня, еще кой-чего наберется.

Я не спрашивала — чего именно наберется. Это я знала: бросила школу, бродяжничала и воровать случалось. Я ничего ей не сказала, я только от всей души надеялась, что такого больше в ее жизни не случится.

— А что же она у вас будет делать, Тася? Ты же понимаешь, нельзя, чтобы она так просто жила.

Люда и об этом подумала. У них там через три перегона город небольшой, и фабрика есть, мешки шьют. Вот она сама туда устроится, а Таська приедет, ее туда сведет.

— А можно, — спросила Люда, — вы мне про нее писать будете? А то Таська, она ж как курица лапой, ничего не разобрать.

Я согласилась, я просто обрадовалась: еще какое-то время не выпущу ее из виду.

— А тем скажите, — произнесла Люда с угрозой. — Пусть Таську не трогают, а то я…

Что могла она в защиту своей Таськи со своего далекого полустанка! Я сказала, чтобы не беспокоилась, я послежу, чтобы Тасю не обижали.

На этом и попрощались. Собственно, прощания не было. Она еще немного постояла у двери, потом как-то неловко то ли кивнула, то ли просто прижала голову к плечу. И вышла.

А я теперь думаю, может быть, моя так называемая деликатность сослужила нам с Людой плохую службу? Может, надо было иначе? С самого начала расспросить ее обо всем, помочь ей открыться? И ей стало бы легче… Ну да что уж теперь.


Про нас с тобой, Валера, опять не буду. Про нас буду, когда все-все довспоминаю, до самого кончика додумаю. А сейчас не хочу. Может, только рука сама соскользнется и начнет тебе же про тебя же рассказывать… А пока про здешнее слушай.

Вот Велька уехала, это уже давно было, а я все вспоминаю. Ничего девчонка была, невредная. Пела хорошо. Ольга Немирова уедет, тоже малость пожалею. А раньше и не думала, что жалеть или хоть вспоминать про кого стану. Людка уехала. Так я у нее про коня и не спросила. А знаешь, почему? Ирэн раз говорит: «Без крайней необходимости не стоит задавать человеку вопросов, которые могут быть ему неприятны». Ну у меня же крайней нет. Вот и не спросила.

Про Ирэн еще вот что. Представь, сама про то сказала, как я девчонок от нее увела. Начала, правда, не она — Ольга Немирова. Встала и говорит:

— Пожалуйста, все просят, принесите еще раз гитару… Сами не знаем, как получилось.

Ирэн говорит:

— Получилось очень просто. Вы выбрали то, что вам интересней.

Девчонки заорали, нет, нет! Она руку подняла.

— Тут есть и моя вина. Я не научила вас быть вежливыми. Вы должны были просто сказать, что вы выбрали. И я присоединилась бы к вам. Венера ведь отлично танцует.

Видал! Главное у нее, знаешь, что? Не врет. Как я.

Вот я писала тебе про того дядьку-следователя, как я ему от души врала. И опять скажу: не от трусости, не от подлости. Если бы про саму себя, все бы как есть рассказала, крошечки бы не оставила. Так он не обо мне дознавался, хотел, чтобы тебя назвала. «Думаешь, — говорит, — хорошего человека спасаешь, достойного? Можешь мне поверить — ничтожество. Я эту публику знаю». Да мне тогда весь свет скажи, что ты недостойный — никому не поверю. Всю землю обшарить — лучше Валеры не сыскать. Это не вслух, конечно. Вслух вот чего: «Ладно, будь по-вашему, откроюсь. Рыжий и хромыляет на одну ногу». Представь, нашелся у них такой. Хромой да рыжий. Гундосый кличка. Хотели меня с ним свести. Так он сидит давно. Слава богу, не из-за меня сел.

Так он и отступился от меня, следователь этот, А вообще хороший мужичок попался, мог ведь и на суд передать, а он — на комиссию. А комиссия дальше спецухи не загонит.


Добрый день, веселый час!

Что вы делайте сейчас?

Все дела свои бросайте

И письмо мое читайте!

Мне стало весело от такого разудалого начала. Одну весточку от Вели я уже получила — открытку, на одной стороне умильная собачка с бантиком, на другой несколько строчек.

«Доехала хорошо. Мама рада была. А больше никого не видела. И видеть не буду. Ваша навеки бывшая воспитанница Эвелина».

Я знала, кого она не собирается видеть. И только радовалась этому. Но открытка пришла давно. Что за это время? Все-таки ни за одну нельзя быть совсем спокойной. Разве только за Лару, А письма от нее все нет и нет…

Я стала читать дальше, и строчки словно вскрикнули:

«Миленькие, дорогие, возьмите меня к себе обратно. Я вас прошу, я вас, пожалуйста, прошу. Я все буду делать, что скажете, что никто не любит, буду делать. Я вам все не писала, а теперь не могу уже больше. Мама все пьет и пьет. А когда к ней приходят, гонит меня. А куда гонит, сама не знает и даже не думает. А когда проспится, плачет и просит меня, чтобы я ее простила. И я тоже плачу и сильно ее жалею. А потом она опять сама себя не помнит. Раньше я к бабушке уходила, а теперь нашей бабушки нет, и идти некуда. Конечно, есть куда, и те все зовут и зовут. Но я туда не иду. Вы приезжайте за мной. А если не приедете, тогда уже не знаю. Туда ступишь ножкой, а уйдешь с головкой.

Я как вспомню наше училище и всех девочек, так слезы текут и текут. Я несколько ночей ночевала в парадном. А теперь чего-то топить перестали, а ночи холодные. Лучше бы я вовсе из училища не уезжала, дожила бы до восемнадцати, а тогда бы вы взяли меня к себе работать. Я бы у тети Насти выучилась на повара. Она мне уже показывала, сколько чего в котел закладывают.

Тут я пошла на работу устраиваться, так куда берут, там нет общежития. А где есть, туда не берут…»

Я помню последнее письмо ее матери. Она жаловалась, что «кругом больная», и печалилась, как дочка останется без нее. То, что я сейчас напишу, — ужасно. Но я напишу: я хочу, чтобы она умерла.

Девочек не было. Я сидела и думала. Если Б. Ф. согласится, я могла бы уехать сегодня же. Главное — немедленно увезти ее оттуда. Хорошо, увезу, а дальше? Могут ли ее взять обратно в училище? Вряд ли. Ну что ж, тогда на первое время беру ее к себе. А Дима? Что скажет Дима? Ничего хорошего Дима не скажет. Но не разведется же! Да и что сейчас об этом. «Те все зовут и зовут…» — вот что мучило меня… Когда же она послала письмо? Штемпель на конверте был смазан, и я никак не могла разобрать числа.

Сквозь открытую форточку до меня донесся маршевый топот и маршевое же пение:

Ты мене снишься, я тебе тоже.

И ничего мы сделать не мо-о-ожем…

Это убожество, положенное на музыку, когда-нибудь доконает меня. Но сейчас мне было все равно, я только вспомнила, как звенело это «мо-ожем», когда его выпевал поднимавшийся надо всеми сильный Велин голосок.

Они уже топали по лестнице, а я все еще пыталась прочитать бледные смазанные цифры почтового штемпеля, как будто это имело какое-нибудь значение.

Девочки сели за уроки. Был час самоподготовки. Я по привычке прошлась между рядами. Все работали. Или делали вид, что работают. В это я уже не вникала. «Те все зовут и зовут…» Я быстро вышла из комнаты. Только бы Б. Ф. оказался на месте!

Б. Ф. что-то писал. Я, ни слова не говоря, положила поверх его бумаг Велино письмо. Он хотел что-то произнести, разумеется, не слишком ласковое по поводу моей бесцеремонности. Но глаза уже зацепились за какую-то строчку, и он не сказал ничего.

Он читал долго. Может быть, перечитывал? Или думал? Наконец он поднял голову.

— Ну вот что. Взять ее обратно мы не можем. Для этого ей следует проштрафиться, к чему мы с вами, естественно, не стремимся. И, кстати, в этом случае она, вероятнее всего, попала бы уже не к нам. Второе. Ехать вам туда незачем. И последнее — взять ее к себе я вам тоже не позволю.

У меня отвисла челюсть. Ну Б. Ф.! Вот уж действительно «сенс». Впрочем, мне было не до этих размышлений.

— Тогда что же? Мы ведь не можем…

— Не можем, — согласился Б. Ф. — Но сейчас я вам ничего не скажу. Зайдите к концу дня.

Я не спросила, что может произойти к концу дня. Из трусости. Вдруг он скажет, что скорее всего ничего и не произойдет.

Девочки все еще томились над учебниками. Я села за свой стол. Обвела глазами класс и наткнулась на тревожный спрашивающий взгляд. Я изобразила полное недоумение. «В чем дело?» Даша успокоилась. Мне надо серьезно следить за собой. Особенно в такие минуты.

Я подозвала к себе Олю Немирову, сказала, что на какое-то время отлучусь. Хороший у меня командир. Но вот кто ее заменит? Оля скоро уезжает.

Быть командиром группы совсем не просто. Девочка, назначенная на эту должность, порой попадает в сложнейшее положение. Подруги ждут от нее поблажек. Если она окажется не в меру требовательной, могут от нее отвернуться. Будет им потакать, взбунтуются остальные. Бывают и другие, не менее сложные ситуации…

Оля выслушала меня, кивнула. Я знала, все будет в порядке.

Давно не бывала я на улице в дневное время. Я могла бы извлечь из этой незаконной прогулки немало удовольствия, если бы не это — «зовут и зовут…».

Я вернулась не скоро.

— Интересно, где это вы бродите в рабочее время, — сказал Б. Ф.

Значит, он уже посылал за мной. Я решила воспринять его вопрос как риторический. Иначе что бы я ответила!

Б. Ф. перелистывал какую-то книгу. Так, перелистывая, он сказал, что ему удалось связаться с Москвой. Что Москва в свою очередь, связалась с Велиным городом. А там заверили, что девочку возьмут от матери, поместят в детприемник. В нем она пробудет столько, сколько нужно, чтобы подыскать общежитие и трудоустроить.

— Вынужден, однако, сделать вам замечание, — сказал он, продолжая листать. — Вы ударились в панику, это еще можно понять. Но вы забыли обрадоваться.

Ну и ну! Вот уж с кем не соскучишься.

— Ну как же. Сколько времени прошло с тех пор, как она покинула нас, а все держится. Мать пьет без просыпу — держится. Прежние друзья-приятели тянут к себе — держится! Вы что, не помните, какой она к нам пришла?

Я помнила, я отлично помнила. И он, конечно, прав. Но все равно я не могла радоваться: ведь не в один день все устроится.

Б. Ф. словно прочитал мою тревогу.

— Может быть, в эту минуту она уже в приемнике, — сказал он. И пояснил: — Нина Васильевна.

Вот когда у меня отлегло от души. А если что-то еще дрожало, то с этим уже можно было жить.

— Письмо все-таки напишите, — сказал он.

— А может, телеграмму?

— А может, телеграмму, — согласился он. Тогда я протянула ему листок.

«Молодец, Веля. Мы любим тебя и уважаем. Держись, как держалась до сих пор. Знай, что мы тебя не оставим…»

И так далее, еще слов пятнадцать.

Б. Ф. прочитал.

— Берите ручку, пишите.

Он прошелся по комнате, видно, обдумывая новый текст. Потом остановился передо мной.

— Ладно, посылайте. И не забудьте взять квитанцию. Так и быть, оплатим вашу лирику.

Раньше я не преминула бы тут же покаяться. Но с Тихоном покончено. Я поблагодарили его и сказала, что квитанцию возьму непременно.

Телеграмма была отправлена часа два назад.


Сегодня о себе. О себе без девочек. Не они же одни составляют мою жизнь! Собственно говоря, у меня две жизни. Они идут рядом друг с другом, не смешиваюсь, не переплетаясь, даже не соприкасаясь. Второй моей жизни (а может, она первая?) я до сих пор если и давала просочиться на эти страницы, то в ничтожной степени. Сегодня не буду останавливать себя.

Но сначала все же о моей первой жизни — об училище. Опять хорошая полоса, опять стучу по дереву. Тихо, мирно, дружелюбно.

Телеграмма от Вели (свою я предусмотрительно послала с оплаченным ответом).

«Живу в детприемнике. Всем помогаю. Они довольные. Скоро буду работать на трикотажке и дадут общежитие. Эвелина».

Событие номер два. Мне улыбнулась Венера. Так как я не знаю ничего, что могла бы поставить себе в заслугу, воспринимаю как чудо. Улыбка у нее прелестная.

Третье. Я таки притащила гитару еще раз. Самое смешное и неожиданное: больше всего их тронула песня моего сочинения. Пришлось даже исполнить на «бис». Попросили продиктовать слова. Ну нет уж! Чем-то отговорилась. На другой день слышу — поют. Оля Немирова объяснила: Венера запомнила, а они под ее диктовку записали. Поразительная у этой девочки память.

И наконец — Е. Д. Она не ушла. Камень с плеч. Если бы ушла, я терзалась бы, считая виноватой себя.

Сегодня ее опять вызывал Б. Ф. На этот раз вот по какому случаю.

У нее в группе есть девочка, к которой ей никак не удавалось подступиться. Позади у девочки тяжелая история. Мать всеми силами старалась разлучить дочку с человеком, которого та полюбила. Видимо, чем настойчивей была мать, тем яростней было сопротивление. Однажды, уйдя на работу, мать заперла дверь снаружи. Дочь решила выбраться через балкон. Мать предвидела это и забила балконную дверь. Можно представить себе, до какого неистовства дошла девчонка, если, услышав, как мать открывает дверь, кинулась ей навстречу с кухонным ножом. Тут — случайность. Первым вошел в квартиру слесарь, мать привела его с собой — починить кран. Слесарь схватил девочку за руку, его слегка оцарапало. Мать осталась невредимой. Теперь она пишет дочке: «Дорогая моя деточка, куклочка моя…» Девочка читает эти строчки с каменным лицом.

Е. Д. рассказала мне, как и что она предпринимала, пытаясь найти подход к своей воспитаннице. Было бы удивительно, если бы эти попытки имели успех. Впрочем, молчу. Со мной такое тоже случалось.

Недавно она вызвала девочку и стала выговаривать ей за небрежную уборку. Та стояла молча, глядя в пол. Е. Д. взглянула на ее склоненную голову, на худую тонкую шею и вдруг почувствовала такую острую, такую нестерпимую жалость, что у нее сдавило сердце.

— Ах, какая же ты несчастная, — сказала она. — Ты у меня самая несчастная. — И заплакала.

У девочки задрожали губы.

— Все мою маму жалеют… а я… а меня…

Теперь они плакали вместе. В это время в комнату вошел Б. Ф. Он ничего не сказал, тут же вышел. Разговор был после. И Е. Д. никак не могла успокоиться. Она сбивчиво передала мне его слова: слюнтяйство… не имеет ничего общего с педагогикой… Она была удручена и подавлена.

— А как девочка? — спросила я.

Она оживилась.

— Представь, оттаяла, а то как замороженная была. Матери в первый раз ответила. А то мать пишет, а отвечаю я. По-моему, у нее на душе легче стало.

— Так это же самое главное! — сказала я. — Остальное наплевать и забыть.

— Ты правда так думаешь? — недоверчиво спросила Е. Д. Надолго замолчала. Потом сказала: — Удивительно, как ты на меня действуешь.

А я продолжаю думать об этой истории. Уже применительно к себе. Педагогика, конечно, наука. Но не в большей ли степени — искусство? Я вспоминаю свои случайные открытия и вовсе не случайные промахи и ошибки, которые я совершала и, увы, буду совершать…

Все это я написала и обо всем этом думала вместо того, чтобы писать и думать о том, о чем намеревалась. Наверно, вот так, подсознательно, мы защищаем себя от того, что нам тяжко, больно, неприятно. Мне тяжко, больно и неприятно думать и писать о моей второй (первой?) жизни. Поэтому откладывается до следующего раза.


Вот он, следующий раз. Коротко, спокойно, и только факты. Эмоции как-нибудь в другой раз. Если вообще позволю им высунуть нос.

Начну с сегодняшнего утра. А потом буду листать дни, как страницы, только в обратную сторону, покуда не доберусь до сути.

Итак, утро.

За Димой захлопнулась дверь. Я вышла в кухню. Холодно и чисто. Ветер из форточки гоняет по полу какую-то бумажку. Поднимаю. «Меняем однокомнатную квартиру, 31 кв. м., на две раздельные комнаты. Район безразличен». Обмираю. Стою недвижно. Снова гляжу на бумажку. Тупо удивляюсь «31 кв. м.». Но у нас ведь «22 кв. м.». И вдруг вижу — не его же почерк! И меня осеняет: листок выпал из какой-то его папки, какое-нибудь кляузное квартирное дело… Я выбегаю в переднюю, хватаю плащ, перескакиваю через ступеньки, оказываюсь на улице и что есть духу лечу по своей Лесной, — я опаздываю. И думаю в том же лихорадочном темпе. Какое счастье… какая удача… у нас пятый этаж… без лифта… и нет паркета… и окна на север… и протекает крыша — не заметить нельзя: на потолке большое рыжее пятно. С нами никто не захочет меняться!!! На этом месте я осекаюсь. Постой, это что же? Ты допускаешь, что он хочет меняться? Обменять нашу с ним общую жизнь на две раздельные?!

Остальную часть пути я прохожу шагом и отворяю дверь проходной, трезвая и унылая. И начинается мой обычный день, из которого я старательно вытесняю все, что не имеет отношения к обитателям этого дома и к работе воспитательницы по прозвищу Ирэн.

Опять листаю дни. Ничего, ничего, ничего… Ага, вот!

Пришла довольно поздно. Дверь в кухню закрыта. Из щели внизу пробивается свет. Вхожу. Стол сдвинут в сторону. На освободившемся месте — раскладушка. Он сидит за столом. Говорит не оборачиваясь:

— Срочная работа. Вероятно, на всю ночь. Не хочу тебе мешать.

Мешать! Ты набрасывал на лампу платок и садился за стол. Я иногда проснусь среди ночи, вижу затененный зеленоватый свет и твою склоненную голову, и мне становится так жалко тебя и так уютно. А утром ты мне говоришь, что, как ни странно, а это помогает человеку писать свои бумаги, когда кто-то посапывает у него за спиной.

Что же случилось? Что? Когда? Почему? Но он не слышит. Это я произношу (кричу! ору! воплю!) про себя.

Но что же этому предшествовало? Может быть, ссора? Нет, это у других ссоры, с плачем, с бранью, с взаимными оскорблениями. А потом облегчающие счастливые примирения. У нас не так. Мы вежливы, как английские лорды. «Тебе звонили из следственного отдела». — «Благодарю. Я вскипятил чайник, тебе налить?» — «Да, пожалуйста». Все в высшей степени интеллигентно. Я скоро сдохну от этой интеллигентности… Стоп! Вот это не надо. Спокойно. Пожалуйста, могу спокойно.

…Полчаса просидела над чистым листом. Нет, не могу! Не могу я спокойно препарировать нашу жизнь. Кажется, никогда мне не было так скверно. Может быть, только в детстве, когда от нас ушла мама. Конечно, не то же самое. Но то же чувство покинутости, брошенности, ненужности.

А как же было раньше?

Вот я сижу над своими конспектами или углубляюсь в Овидия. Я ушла в него с головой и в то же время каким-то непостижимым образом слышу любой шорох там, за дверью… Ему никогда не удавалось открыть дверь своим ключом. Я вскакиваю — прочь Овидий — и лечу к нему навстречу. А в квартире блеск и чистота и пахнет вкусным… Так, может, из-за этого — что не блестит и не пахнет? Но в таком случае грош цена нашему союзу. Нет, вздор. Из-за такого — нет!!!

Тогда что? Он так и не может мне простить, что я бросила аспирантуру и не собираюсь оставлять училище? Но из-за такого разлюбить? Чушь и ерунда… И все-таки я написала это слово — разлюбить, — мне стало холодно.

А вдруг все гораздо проще и страшней?

Недавно я ехала в автобусе. Две женщины разговаривали: «Они никогда не уходят так просто. Всегда какая-то». Меня резанули эти пошлые слова. «Они», — как будто речь идет о каком-то виде животных… Но почему я так запомнила эти слова, почему они так засели во мне?

А недавно вот что — он не ночевал дома. Я прождала всю ночь. Он пришел утром. Нет, я не кинулась к нему — где ты был? Как мог не прийти? Если ты живой, как мог, как смел?! Нет, этого он не услышал. «Там, в холодильнике, колбаса, а вот масло кончилось», — это все, что я сказала. И услышала: «Не имеет значения, я уже позавтракал». Где? С кем?! Разумеется, и это про себя.

Как я прожила этот день — об этом не буду. Б. Ф. мельком взглянув на меня, спросил:

— Может быть, все-таки подыскать вам напарницу?

Я ужаснулась: полдня сидеть дома! И отказалась. Он не стал настаивать. Но во взгляде было сомнение.

Вечером позвонил Тенгиз. Димы не было, мы поговорили. О том, о сем, ни о чем. Потом он засмеялся:

— А мы с Дмитрием еще ого-го. Всю ночь занимались писаниной, а на утро как огурчики.

Ему и в голову не могло прийти, из какой черной ямы он меня вытащил. Кстати, он, как и многие другие наши приятели, считает, что мы с Димой идеальная пара.

Кажется, самое простое: подойти, положить ему руки на плечи. «Митя, Митенька, что же это мы с нами делаем!» Но боюсь, он повернет голову — и вежливо: «Не понял».

Когда я его особенно люблю, я зову его Митя. Это бывает в самые хорошие минуты. Сейчас мне кажется, что уже никогда не будет случая так его называть.


В первый раз сорвалась с Венерой. Жалею ли об этом? Да, очень. Но это чувство сожаления и досады было бы куда острей и болезненней, не случись другой неприятности. Да что там неприятности! Просто беды.

В обычный час я отправилась в канцелярию за почтой. Тоненькая пачка, писем пять. Я быстренько перебрала, кому от кого. И вдруг — ура! — Лара. Я надорвала край конверта. Но тут меня позвали к Б. Ф. Завтра у нас концерт самодеятельности, целиком наш, нашей группы, по замыслу Инны. Все жанры: танцы, пение, художественное чтение, даже маленькая сценка. Б. Ф. интересовался некоторыми подробностями. Я выслушала руководящие указания, едва успела вернуться — надо было принимать белье, потом что-то еще и еще. И так до самого вечера. Письмо лежало в кармане, и, невзначай коснувшись кармана рукой, я слышала, как оно там тихо шуршит, и радовалась.

Вечером, как обычно, зашла в спальню пожелать им доброй ночи. Ненавидящий взгляд Венеры из дальнего угла.

Внизу, в вестибюле, увидела Е. Д. Она попросила подождать, чтобы идти домой вместе, она только на минуточку поднимется наверх. Я знаю эти ее минуточки, но торопиться было некуда. Я устроилась на скамейке под лампочкой и наконец-то распечатала письмо.

Ощущение было такое, что меня ударили. Это не художественный образ. Я ощутила этот удар физически. По всей по мне. С размаху. Чем-то тяжелым.

«…Вы сказали мне когда-то полушутя — ни вы, ни я не могли предположить такое: «Если случится невероятное и ты снова поселишься в том злосчастном доме, мне нужно немедленно уходить отсюда». Я еще засмеялась: если это зависит от меня, вы тут доработаете до пенсии. Так вот, я оказалась там. Почему — это уже значения не имеет. Но вам пишет не студентка, вам пишет подследственная. Я знаю вас: вы можете сделать так, как сказали. Не делайте этого! Очень вас прошу. Очень. Вы нужны девочкам, как нужны были мне…»

Я с трудом дочитала до конца. Ощущение удара не проходило. Он так и остался во мне, этот удар.

Елена Даниловна стояла против меня, я не заметила, когда она подошла. Этого ее лица я не видела с давних пор, с детства. Таким оно становилось, когда она особенно тревожилась за кого-нибудь из нас, ее детей.

— Что-то случилось, Ириша?

Я протянула ей Ларино письмо. Мне это было легче, чем пересказывать его. Она прочитала. Подняла на меня сострадающие глаза.

— Плюнь, Ира, здоровье дороге. Если за-за каждой переживать!.. Мы на них жизнь кладем, а они…

Она говорила еще что-то. Я не слышала.

Из училища мы вышли вместе. Вместе сели в автобус. Она вышла на моей остановке, хотя ей нужно было дальше. Вместе поднялись на пятый этаж. Дверь открыл Дима. Они с ним остались в передней, я ушла в комнату, и сквозь полуоткрытую дверь слышала ее голос. Видимо, она излагала свою версию происшедшего. Мне было все равно.

В комнату вошел Дима. Е. Д., наверно, уже ушла, я не слыхала. Он взял из моих рук письмо, оказывается, я так и держала его всю дорогу. Я хотела сказать: только, пожалуйста, пожалуйста, без комментариев. Но я не успела открыть рот, когда в меня воткнули длинную острую иглу. Она вошла в меня против сердца, проткнула его и вышла с другой стороны. Но не ушла, так и осталась, позволяя мне сделать самый маленький, чуточный вздох, которого еле хватало, чтобы остаться среди живых.

«Скорая» приехала через сто лет. Толстый молодой человек в маленьком белом халате походил (это удивительно, что, делая последний в жизни вдох, можно еще заниматься литературными сравнениями) на Пьера Безухова. Не мешкая, он раскрыл свой чемоданчик. И через несколько секунд я поняла, что такое счастье. Дышать.

На следующий день я проснулась поздно. Наверно, вместе со всякими другими снадобьями «граф Безухов» вкатил в меня солидную дозу снотворного.

В квартире тишина. На столике записка: на работу мне идти не надо, Дима звонил в училище. Телефон он выключил. И хорошо сделал. В училище я все равно не пошла бы: сильнейшая, даже какая-то неправдоподобная слабость. Хорошо, что генеральную репетицию я решила предоставить самим девочкам. Режиссировала Инна. Я сидела в зале. И они, почти без огрехов, в нужном темпе прогнали все номера. Надеюсь, сегодня они справятся без меня.

Странно, вот я вспомнила о предстоящем вечере, о девочках, и меня почти… нет, совсем не трогает, как они там. Лара!

Не понимаю, просто уразуметь не могу, как случилось, что она снова там. Помню, я рассказывала ей о своих институтских годах, о нашем прекрасном студенческом братстве, а она слушала и, видно, примеряла все к себе, к своему будущему, и просила: ну пожалуйста, что-нибудь еще…

Так в чем же дело? Я ошиблась в ней? Она лгала мне? Нет. Вот это нет. Ну а если все-таки?! Дикое предположение — я же помню ее глаза, — но если «все-таки», значит, мне действительно следует распрощаться с моей нынешней профессией. Это не романтический — трезвый деловой вывод. Человек, который так ошибается, не имеет права оставаться здесь. Но я не ошиблась. Здесь что-то другое. Что?!

Я помню, с какой взрослой жалостью она рассказывала о тех подростках, своих сверстниках, с которыми, к счастью, ненадолго ее свела беда. Какое отвращение вызывали у нее их похождения, которыми они хвалились друг перед другом! Как нестерпимо хотелось ей вытащить их! Нет, не могла она хотеть вернуться туда, к ним. Что же? Что же?! Что?! Лара — подследственная. Какое придуманное, ненастоящее слово!

Я могу наставить здесь еще сотню беспомощных восклицающих и вопрошающих знаков, и все равно — не понимаю. Мне кажется, то, что произошло со мной вчера, было из-за этого моего непонимания.

Плохо, что мне некуда написать ей. Есть только адрес бабушки. Бабушке-то я напишу, но что она знает! В Ларину трагедию ее не посвятили, и она мучилась, не понимая, что вдруг сталось с внучкой, почему она у нас. Я уверяла ее, что все будет хорошо. Я сама в это верила.

Я знаю, что сказал бы Дима после Лариного письма. «То, что произошло, в сущности, закономерно…» Нет, не могу сейчас ни о ком и ни о чем. Даже о моем промахе с Венерой: я сказала ей то, что и должна была, однако в абсолютно неприемлемой для нее форме…

Но Лара вытеснила все.


Ну, Валера, я даже не знаю, как про это сказать! Я в огонь за нее кинуться могла, а она мне такое сказала, мне еще никто в жизни так не говорил. Вот пишу ее точные слова: «Гордиться своими способностями или внешностью по меньшей мере глупо, а уж попрекать этим других — просто низость». Видишь, она при всех обозвала меня дурой и низкой.

А как дело было.

Мы сидели уроки готовили. Ее не было, одни сидим. Впереди меня Герасим. Сопит, пыхтит, так изводится, аж мычит. Я перегнулась, взяла тетрадь, над чем так надрывается? А там примерчики, смех один, Жучка в два счета решит. Я перерешала их все, обратно на стол шлепнула. «Нет ума, — говорю, — шла бы в коровницы. Только коровы напугаться могут, молоко давать перестанут». Это тоже мои точные слова. И ничего такого особенного. Шутка такая. А Ирэн, я не видела, как вошла, в дверях стоит, на меня смотрит, потом говорит, что я дура и низкая. Никому она так не говорила. Только мне. При всех. И если я ей за это не отплачу, так мне нужно плюнуть в лицо.

Я потом полночи не спала.

А вчера вот что. Вчера нам кино показывали. В кино каждая группа на свой ряд садится, а там — кто с кем хочет. А я всегда на один и тот же стул. Все знают, никто не займет. Тут смотрю — Томка расселась. «А ну, — говорю, — вали отсюда!» Она заюлила-заерзала. «Конечно, конечно, Венерочка, это я так, нечаянно». Был бы хвост, завиляла бы. Это Ирэн, умная, думает, перекрутит ее на свой лад, как бы еще хуже не сделалась. Да что про нее рассказывать, не отплюешься потом.

Кино чего-то долго не начиналось. Девчонки рады — хоть потреплются. А мне и сидеть тут неохота, и кино ихнее смотреть неохота. И ничего неохота. А тут еще Томка.

— Ты не возражаешь, что я рядом с тобой?

Плевать я на нее хотела, возражать еще! Тогда она говорит:

— Ты не сердись, Венерка, но я на тебя прямо-таки удивляюсь. Как это ты Ирэне спустила! Она тебя при всей группе обозвала, а ты молчишь, ушами хлопаешь. Да ей за такое передние зубы вышибить и то мало.

А тебе, думаю, что вышибить, чтобы в чужие дела не мешалась? Ну она так тарахтела, слова не воткнешь.

— Ты, Венерочка, тут у нас изо всех. Учишься — одни пятерки. План даешь — никому не угнаться. А через кого мы по физкультуре с последнего места выползли! У другой воспитки ты бы уже давно командиром была. А для нее ты кто? Нет, ты посмотри, ведь даже меня другой раз Томочкой назовет, а тебе хоть раз Венерочка сказала?

Не то чтобы я ее слушала, а все ж подумала: вот ведь Томка, и та поняла.

Кино все не начиналось. Тамарка все жужжала и жужжала:

— А хочешь знать, Венера, мы с тобой парочка. Нет, не подумай, я себя с тобой не равняю, мне до тебя пахать и пахать. А все ж посмотри, она же и со мной так. Про двойки я уже и не говорю, съела она меня за эти двойки. А разве я виновата?..

— Интересно, — говорю, — а кто, по-твоему, виноват! Ты что, дурее Таськи?

Она и кончить не дала:

— Вот, Венерочка, вот! Если бы она со мной так разговаривала — ну вот как ты, я бы давно вся как есть переменилась! А она! Вы никто не знаете, а она заведет меня в бытовку, и давай, и давай… Я даже плачу от нее, только вы никто не видите.

Ну это я не знаю, как у них там, в бытовке. Но вот же мне она сказала, что я дура. Может, и Томку доводит?

А Томка несет и несет. Это она тут, из-за Ирэн, такая стала, а дома ее все уважали, и учителя, и все. Соседи даже без нее на субботник во двор не выйдут. А мать у нее вовсе как царица, все она, Томка, — и стирать, и в магазин, и все…

Ну это она не на дуру напала. Таких в пионерский лагерь под оркестр отправляют, а не сюда спроваживают. Она бы так и не заткнулась, так свет погас, кино началось.

Про кино ты у меня не спрашивай, все мимо пролетело. Я и так расстроенная была, а тут еще Томка добавила. Ведь хоть и подлая, а правду сболтнула. Ирэн от меня только польза. Вот начнут за месяц отметки подсчитывать, сколько там моих пятерок-четверок! Это ей в плюсик, так? А недавно Борис Федорович, директор, на собрании говорил, какую прибыль дает производство, и какой процент идет училищу, и что за этот процент сделали: клуб отремонтировали, крышу шифером покрыли, еще два телевизора купили. А потом стал называть, кто хорошо работает, так я на втором месте была… Что, плохо ей, что я у нее в группе? За это низкой называть? Я все вспомнила, от этого еще больше расстроилась, даже голова заболела.

Кино кончилось. Вышли. Томка все ко мне лепится. Потом за рукав дернула.

— Слушай, говорит, неужели мы ей все забудем? Давай письмо ей напишем.

— Какое еще письмо?

— А такое, чтобы она три раза перевернулась.

— Тебе надо, — говорю, — ты и пиши.

— Так я уже написала, только не знаю, как подсунуть.

И толкает мне в руку письмо. Я в рукав спрятала, только потом, в спальне уже, прочитала. Ну не все — первые строчки, дальше не стала. Мне и раньше такое слушать было неохота. Вот помнишь, Райка иногда загнет, ты даже языком прищелкнешь. «Ну Раиса, настоящий виртуоз. — А на меня удивлялся: — И откуда в этой обители такая цирлих-манирлих».

Если б она на денек раньше с этим письмом подступилась, турнула бы я ее, сама перевернулась бы. А теперь подумала: «А чего мне ее жалеть, Ирэн эту прекрасную? Она меня пожалела?» Взяла да в тот же вечер ей в сумку сунула. Она не заметила. Никто не заметил.

Так она письмо в сумке и унесла.


За это время, Валера, такое могло случиться, что мы с тобой уже в жизни больше не встретились бы!

Вот сижу, пишу, в окно посмотрела. Ветер березку качает, ветка по стеклу стучит, как в дом просится. Вот так же стучала бы, а я бы не слышала. Меня бы уже не было, Валера!!!

Опишу по порядку. С той минутки, когда я ей письмо в сумку сунула. Так исхитрилась, Томка, и та не углядела, хоть весь вечер за мной глазами водила. Утром встали, кровати заправили, в умывалку пошли. А там — здрассте! — Сенса. Эта зачем пришлепала? «Давайте, давайте, девочки, по-быстрому». Она всегда, надо не надо, и своих и чужих подгоняет.

— Приветик! — говорю.

— А по-человечески не можешь?

— Почему, — говорю, — могу. Чао.

Не понравилось.

— Да, — говорит, — не цените вы нас. Мы на вас жизнь кладем, а вы нам только нервы трепете. А случись что с нами, и не почешетесь.

Сенса начнет гудеть, не сразу уймется.

— От вас инфаркт получить, это в один момент. Со всеми вытекающими последствиями.

— А с какими? — спрашиваю. — Вот с такими?

Голову набок свесила, язык высунула. Все, товарищи, последний парад наступает.

Она уже ничего не говорит, головой качает.

— Ладно, — говорю, — Елена Даниловна, не переживайте, это я так, от хорошего настроения.

А настроение какое? Жалко, что Ирэн выходная, вот какое. Хотелось бы на нее поглядеть, после письма-то. Ну да ничего, авось до завтра не помрем.

Позавтракали. Топ-топ в школу.

Первый урок — литература. Слушаю, не ленюсь, охота была на нее потом время тратить. Второй — история, тоже послушать не вредно. А только, пол-урока прошло, я очнулась: ведь ни полсловечка не слыхала! А все из-за нее, из-за Ирэн. Вдруг вспомнила: какая же она выходная, сегодня ж не вторник! И вчера сама сказала: «До завтра». Почему ж не явилась? Да и вечер наш сегодня, одной нашей группы — все училище смотреть придет! Я назад обернулась, там Дашка.

— Эй, — говорю, — что это твоя мадам нынче сачкует?

Не ответила. Обиделась за свою ненаглядную. Ладно, обойдемся. Мне Сенса обо всем доложит, я к ней подход знаю.

Уроки кончились. Я в коридоре за уголок завернула. Жду, когда выкатится.

— Елена Даниловна, — говорю, — вы, пожалуйста, меня извините, что я вас немножко побеспокою. Но если вас не очень сильно затруднит, ответьте мне, пожалуйста, на один мой вопрос.

— Вот видишь, Венера, как ты умеешь! Вот всегда бы так, и оставила бы свои чао-мао. Ты уже не маленькая, в твоем возрасте девушка должна…

Ну пошла-поехала. Я ничего, терплю.

— Ты все поняла? — спрашивает.

— Все как есть, Елена Даниловна. Большое-большое вам спасибо, что разъяснили, а то так бы и померла дурой.

Она было заморгала. А я в глаза ей смотрю, не дышу прямо, такая ей благодарная. Проехало! Тогда свой вопрос задаю: почему это Ирэн не пришла сегодня? Она нет чтобы ответить. По новой завелась.

— Вы думаете, мы железные, все от вас перенести можем. А мы все на нервах…

Так бы и стукнула! Слава богу, сама устала. Передохнула. Потом говорит, у Ирэн вчера сделался сердечный приступ. Муж вызвал «скорую». А потом позвонил, сказал, она не придет сегодня.

Тут она вроде забыла про меня, как сама себе говорит:

— И что у них телефон с утра не отвечает? Неужели в больницу увезли? Не дай бог инфаркт.

— Ну да, — говорю, — инфаркт! Она ж молодая. У меня вон дядя родной инфаркт схватил, так ему пятьдесят стукнуло. И то ничего, в больнице полежал сколько-то, а теперь обратно пьет как лошадь зеленая.

Я говорю, она не слушает.

— У нее ведь сердце слабое, у Ирины. С детства. Такие волнения даром не проходят. У нее и мать сердечница была. В одну минуту скончалась, врач не успел доехать — все.

И вот тут сама не знаю, что со мной поделалось, всю заколотило и дышать трудно. А Сенса вдруг как вскинется.

— Ты почему это здесь, все уже построились!..

А я все равно стою. Ну не могу я уйти.

— Елена Даниловна, — прошу ее, — ну пожалуйста…а от чего приступ, какое волнение?

Не хотела говорить. А все-таки сказала:

— Письмо она одно получила…

Я услышала, неживая сделалась.

Потом, уже на работе сижу, а как пришла, не помню. Мотор жужжит, руки свое делают, а я как каменная. Перед глазами полотно, белое в синий цветочек — такое сегодня работаем, — цветочки бегут, а я гоню, гоню, мне бы только побыстрей, а зачем, спроси, быстрей, и не скажу.

Мастер, Евдокия Никифоровна, подходит.

— Ты что это сегодня какая, а?

А я ведь слышу ее, а толком не понимаю. Спасибо, язык сам выговаривает:

— Все в порядочке, тетя Дуся.

— Нет, девка, вроде не очень в порядочке.

Она всех девками, и нас и воспитательниц.

Постояла. Отошла.

А я все шибче гоню, майки одна за другой так и отлетают.

Девчонка рядом смеется.

— Смотрите, Венерка сегодня рекорд дает!

А я опять и слышу и не слышу, а только стараюсь быстрей, еще быстрей, будто меня кто в спину толкает. А думать не думаю, ну совсем ничего не думаю, пустая голова.

Когда тихо стало, удивилась даже. А это моторы выключили, смена окончилась. А я вот будто бежала, бежала и с маху остановилась. Такой сон бывает, ты и проснулся и вроде спишь еще. Перед глазами маечка, а я смотрю и не вижу — я Ирэн вижу, какая она в дверях стояла, когда я Герасима облаяла, бледная, губы поджатые.

Все со своих мест повставали, строиться, и я за всеми.

Девчонки в клуб стали собираться. Я тоже платье вытащила. Надела, стала поясок завязывать, и вдруг мне в самое ухо голос Сенсин: «Письмо она одно получила…» Я как стояла с пояском незавязанным, так и стою. Я-то знаю, какое письмо!..

Потом, уже в зале сидим, занавес еще не открытый, щель большая между половинками, видать, как там Сенса руками машет, девчонками командует, а они носятся как ошалелые. При Ирэн не так было. При ней девчонки хоть и переживали за свои выступления, а все же как праздник у них. Теперь уже так не будет, без нее вся жизнь перевернется. Подумала так и давай сама себя ругать: ты что, вовсе спятила, это как — без нее?! Поболеет сколько-то и придет. Подумаешь, письмо! Что она, девчонок здешних не знает? Да они что хочешь напишут-намарают, что ж, воспитателям из-за этого концы отдавать!.. Сама говорю, а самой страшно, руки под коленки подложила, трясутся и трясутся.

Много, Валера, у меня в жизни переживаний было. И когда отец от нас ушел. А раз ночью за мной машина милицейская приехала: на меня подумали, чего не было. И из-за тебя, Валерка, это сейчас вспоминать не буду… Да мало ли что еще! А такого переживания даже не припомню. Потому что все те разы я не виновата была. А сейчас, если что случится — так это я! А сколько я ей еще плохого сделала, про все сюда даже не писала. А она мне? Один раз низкой назвала. Так я и была низкая.

Занавес все не открывали. Девчонки смеются, лялякают. Эх вы, думаю, такая ваша любовь — ее нет, а вам хоть бы что! Я уши зажала, не слышать их никого, голову опустила, глаза закрыла… И опять она передо мной. Теперь вот какая: тогда тоже вечер был. Ее, как сейчас Сенсу, в щель видать было. Стоит, горло завязанное, девчонкам что-то руками объясняет, говорить не может, простыла. Ей бы дома лекарства пить, а она сюда приплелась, не хотела девчонок одних оставлять… Так почему ж сегодня не пришла?! И опять мне голос Сенсин: «У нее и мать сердечница была — и в одну минуту». И то меня трясло как на морозе, а тут кипятком ошпарило. Я здесь сижу, а ее, может, уже и нет? Что же это я наделала!!! Томка, она была и есть подлая, а я ж могла то письмо на мелкие кусочки… И вот тут, Валера, я себе сказала: если ее нет, так и меня не станет… Вот сейчас смотрю в окно, ветка в стекло стучит. Вот так стучала бы, а меня бы не было. Это верь, Валера, не стала бы жить.

Я сижу, глаза в пол, уши зажатые. Кто-то в бок меня толкает. Я голову подняла, занавес уже открытый, на сцене никого нет. Девчонка рядом смеется: не туда смотришь! Я повернулась. И не поверила, что глаза увидели. И снова крепко зажмурилась и снова глаза открыла. Нет, не почудилось — она!!! Идет по проходу. Платок на ней белый пуховый, сама бледная-бледная. И не такая, какая вчера в спальню заходила, а сильно похудела и будто уже не такая молодая. Хотя одна только ночь прошла и день один. Она нашу группу глазами нашла, вижу, хочет улыбнуться девчонкам, а не получается.

А я все смотрю, смотрю на нее, а что во мне делается, так это нет таких слов. Вот она на всех на нас смотрит, а про меня не знает, какая я низкая и подлая. Девчонки галдят, радуются, а тоже не знают про меня. А я так не могу — чтобы не знали. Вот не могу и не могу. Я со своего места поднялась, по ногам девчонок ступаю, они меня в спину молотят, а я что есть силы из ряда выдираюсь. Наконец выдралась, побежала по проходу, кого-то чуть с ног не сшибла. А это директор, Борис Федорович, был, на сцену шел вечер открывать.

Там на сцену лесенка деревянная поставлена, а я ее не вижу, схватилась за край и вспрыгнула. Сцена пустая. Одна стою. Все в зале уставились на меня — чего выскочила? Потом зашумели, загалдели. Я руки подняла.

— Слушайте, что скажу.

Тихо-тихо стало. И тогда я сказала. Все. Что много нас сюда со всех концов понагнали, так я хуже всех. Я так сделала — из-за меня могло человека не стать. Я все про себя вспомнила. Как танцы назло устроила, как сигареты в спальню приволокла, как двух дурочек на побег подбивала (про это сюда даже не писала). Много еще чего, теперь даже не вспомню… Я говорила, как с горы неслась, слово на слово наскакивало. И вдруг ее увидала. У самого края стоит, на меня смотрит, в самые глаза, как в душу. А лицо такое… вот не могу описать, и радуется она и сильно печальная. И я тоже смотрю на нее. Потом соскочила, споткнулась, чуть не полетела, и кинулась бежать сама не знаю куда…


Тогда, после приступа, я заснула почти счастливая. Этого «почти» не было бы, если бы не Лара, печаль моя Лара. Блаженное чувство «почти счастья» охватило меня не только потому, что мне вернули способность дышать. Сквозь боль, а потом и сквозь сон я видела милое встревоженное лицо. Дима не отпускал мою руку все эти невыносимые длинные минуты, пока не приехала «скорая». И перед тем, как мне по-настоящему заснуть, я успела подумать: все у нас будет хорошо.

Полдня я спала. Просыпалась и опять спала. Потом долго лежала, думала о Ларе. И вдруг меня ужасно потянуло в училище, как там мои девчонки без меня, ведь сегодня наш вечер! Я оделась и, ощущая какую-то воздушность во всем теле, вышла на улицу. И это чувство — радости с привкусом печали — не оставляло меня. А там, в училище, новая радость, новое «почти счастье». Венера. Но об этом отдельно.

Когда вечер окончился, ко мне подошла Е. Д.

— Слава богу, оклемалась. Я весь день места себе не находила… Слушай, а Венера-то твоя, а? Никогда не знаешь, что они могут выкинуть! — Она оглянулась, понизила голос: — Меня возмутил Б. Ф. Представь, я спрашиваю: «Ну как вам вечер?» И что же он! «В общем, неплохо». Неплохо! И-зу-ми-тель-но.

Я думаю, эти две аттестации означают примерно одно и то же.

Потом ко мне подошел Б. Ф. Сказал, что звонил муж, беспокоится. Новое «почти счастье». Ах, если бы еще Лара. Если бы Лара…

Я пошла домой одна, увильнув от Е. Д., которая явно собиралась составить мне компанию. Воздух был еще не зимний, но уже не осенний. Пахло первым слабым морозцем, палой листвой и почему-то — яблоками. Я дышала во всю грудь. И радовалась — Дима! И вспомнила вот что.

Я прилетела к нему на Север. На несколько часов. Истратив на дорогу все сбереженные на шубу деньги. Он говорил: «Ты ненормальная, неправдоподобная женщина. Я не знаю второй такой». И ему нравилось, что я в единственном экземпляре.

Потом он сказал: «Когда ваш самолет подлетал, я заметил, что он оставляет в небе странный инверсионный след. Ты догадываешься, какой?» Я приготовилась слушать: он никогда не упускал случая пополнить мой убогий технический багаж. «Он имел форму распластанной шубы. Она таяла, таяла, пока не растворилась в воздухе».

Я радостно хохотала, а у него было такое нежное счастливое лицо.

Я, конечно, понимала, что это было по меньшей мере легкомысленно, вот так взять и сорваться, между двумя экзаменами, и ринуться к нему. А он, такой разумный, за все это время ни разу не напомнил мне об этих пущенных на ветер (буквально на ветер!) деньгах.

Ну разве такое может пройти и исчезнуть, как будто его не было! Нет, все будет хорошо.

Я открыла дверь. В квартире было темно. Он спал. Я тихонько прошла в комнату. На столике у телефона листок со множеством номеров: поликлиники, неотложки, «Скорой», бюро несчастных случаев, и наконец — Б. Ф. Все будет хорошо, еще раз подумала я.

Хотела еще написать о Венере. Нет, не сейчас. Сейчас — спать.


О Венере.

Думаю, что еще за секунду до того, как она поднялась со своего места, выбралась из тесного ряда и вскочила на пустую сцену, она и сама не знала, что поступит так. Но каков же должен быть импульс, чтобы вызвать отклик такой силы?.. Это я узнаю, только если ей самой захочется рассказать мне. Если я заслужу ее доверие такой высокой степени.

Это была страстная исповедь. Покаяние перед всеми как на открытой площади. Ей нужно было очищение, отпущение грехов. Перед нами была открытая страдающая душа. Мне кажется, так это восприняли все, начиная с Б. Ф. и кончая самой душевно неразвитой нашей воспитанницей. Я еще не слышала в этом зале такой полной, такой глубокой тишины.

Сама я стояла у края сцены (я не заметила, как подошла сюда). Венера увидела меня. Внезапно, смолкла. Потом спрыгнула со сцены и побежала. За ней бросилась Оля Немирова.

На сцену поднялся Б. Ф. Зал сдержанно шумел. Б. Ф. не торопил, не успокаивал девочек. Он начал говорить, лишь когда они смолкли сами.


Вот, Валера, сама удивляюсь, сама не пойму, что такое сделалось? Тетрадь вытащила, в самый край отодвинулась — тебе побольше места оставить. А тебя-то и нет!!! Раньше с того места, какое тебе оставляю, на меня будто теплом повевает. А теперь пусто там, даже холодком тянет. Раньше, знаешь, как? Вот страничку допишу, а не сразу переворачиваю — чтобы ты успел дочитать. А теперь пишу ничего не дожидаюсь — никого рядом нет!.. Ну ладно, все равно писать буду. Привыкла, наверно.

С того вечера, когда я на сцену, как чумовая, выскочила, я вроде какая-то другая стала. Вот будто все во мне перемешали, а обратно сложить забыли. Вокруг смотрю, и тоже будто другое. Хотя те же девчонки, и те же воспитатели, и мастера, и моторы жужжат, как прежде.

Я, когда со сцены спрыгнула, бежать бросилась. Хорошо, у нас спальни не запирают. Я под одеяло забралась, с головой укрылась, так, одетая, до утра и проспала.

Утром проснулась, а вставать — ну нипочем не хочу, так бы и пролежала весь день. А почему? Девчонки сейчас приставать начнут, пересмеиваться: во учудила Венерка, сама все про себя выложила, никто не просил, не упрашивал, дебилка, что ли? А то еще Сенса встретится, эта подхваливать начнет, тошно станет. Или вдруг директор Борис Федорович к себе вызовет: все ли выложила, не оставила ли чего в заначке? Только про Ирэн знала: ничего не скажет, ничего не спросит. Хотя до нее больше всех касается.

И вот ведь ни одна не подошла, не спросила, не пристала! Хотя нет, Инка-принцесса. Мы с ней в столовой убирались. Она тряпку выжимает и вдруг говорит: «Венера, ты знай, я тебя уважаю». Потом, мы уже кончили, пошли руки мыть: «Я бы так не смогла». И все. И весь разговор.

Да, еще Томка. Эта вот чего. Ей мать открытку прислала, тюльпаны с розами, лента голубая «С днем рождения!». А та сторона, где писать, чистая. Мать просила, чтобы она бабушку поздравила. Вот эту открытку мне преподносит. «Привет, — говорю, — я в марте родилась. Бабке пошли». — «Перебьется, — говорит, — грымза старая. Это тебе, Венерочка». И в честь чего дарит? Ей скоро уезжать отсюда, так что бы не настучала про письмо. Я этой открыточкой по морде ее смазала и за ворот ей пихнула. Сама стукачка, думает, и другие такие. Я пошла. Бежит догоняет. «У меня еще ручка-шарик есть. Для тебя берегла. Сейчас принесу». — «Неси, неси, — говорю. — При тебе же в форточку швырну». Отлипла. Я б такую в помойке вываляла и сушиться бы не повесила.

На другой день — такое, я и не думала и не мечтала!

Мы в коридоре построились. Ольга уже команду подает, смотрим, Ирэн идет, рукой машет, подождите, мол. Она в город собралась книги для училища получать, и нужно кого-то с собой взять. Всех оглядела, на меня смотрит.

— Ты как, — говорит, — не против помочь мне?

Я стою как приклеилась. Девчонки меня из ряда выталкивают, кричат:

— Не против она, не против!

Вот выходим мы с ней на улицу. Я как ошалелая. Нет, вообще-то я не первый раз в городе: на субботник нас выводили два раза, улицу убирать и в овощехранилище картошку-моркошку сортировать. В колхоз ездили, тоже до вокзала пешком шли. Ну как шли! Не как люди, а по мостовой. Прохожие даже останавливались, смотрели, ну не как на нормальных девчонок, а жалели. Один раз идем, бабка старая остановилась, головой качает, будто нас на кладбище хоронить ведут. Потом в сумке порылась, достала чего-то, мне в руку сует. «На, деточка, на, милая, поешь хоть пирожка». Я хотела в нее пирожком этим запустить. А она на бабушку мою похожая. Так весь пирожок в руке и искрошила.

А тут мы с Ирэн идем по тротуару, все на нас ноль внимания, красота! Солнце светит, деревья шумят. А мне кажется, и солнце тут не то, что в нашу спецуху светит, и деревья другие, и цветы. Хотя, правду сказать, куда этой клумбе чахоточной до наших цветов.

Доходим до какого-то дома, Ирэн говорит:

— Ты тут постой, пожалуйста, а я пойду выясню.

Надо же! Стою одна на улице, вывески читаю, на прохожих любуюсь. Дядька подходит.

— Не подскажете, девушка, где тут универсам?

Подсказала, как порядочная, он как раз напротив.

Потом Ирэн выходит. Книги нам еще не подобрали, велят зайти попозже, они позвонят.

— Как ты смотришь, — Ирэн говорит, — на то, чтобы зайти ко мне? Посидим, чаю попьем.

— Ладно, — говорю, — попьем.

И так чудно́ мне и весело, а внутри будто что-то смеется.

Подошли к ее дому. Домик так себе, панельный. И лифта нет. На пятый этаж пехом. И квартирка не так чтобы очень. С вашей, например, Валерка, не равнять: ни хрусталика. Одни книжки. Даже в передней полки повешены.

Она ключ повернуть не успела, дверь сама отворяется. А это муж ее. Она думала, он в командировку уехал. А он вот он.

— Прекрасно, — Ирэн говорит, — сейчас будем чай пить.

А я вижу, что вовсе не прекрасно. Не то чтобы она расстроилась, а вот такое лицо — что лучше бы мы пришли, а его нет.

Пошли в комнату. Он меня вперед пропустил. Культурненько. Я вошла, а они вдвоем в дверях остановились, стоят рядышком — парочка! Он вот какой: повыше тебя, волосы темные, глаза серьезные. Вот Янковскому Олегу, артисту, усики приделать. Вот такой.

Она пошла в кухню чай готовить. У них квартира — комната да кухня, тесненько. Мы с ним вдвоем остались. Он так в дверях и стоит. Брови сдвинул, как одна бровь стала, глаза сощуренные. Может, смешно ему на меня? Я чучело чучелом, волосы хоть и отросли, а все торчком. А платье! Я в каком была, в том и потопала, так обрадовалась… А может, вовсе не смешно, а думает: вот какую в дом пустили, еще сопрет чего?

Тогда говорю:

— Зря вы на меня так смотрите…

Он договорить не дал.

— Ошибаетесь. Не смотрю.

Достал со шкафа чемодан, давай швырять туда вещи: полотенце, рубашку, брюки спортивные… Когда она вошла, он уже все пошвырял, замки застегивает.

Она спрашивает:

— А как же чай?

— Извини, — говорит, — некогда.

Взял чемодан и пошел. Она за ним. Я сижу думаю: вот какой муж.

Потом она меня в кухню позвала. Стала доставать из холодильника чего там было. А там и не было ничего. Масла на донышке, колбасы один хвостик, сыра кусочек…

— Ты извини, — говорит, — мне казалось, еще есть какие-то запасы. Понимаешь, все некогда.

И так мне понравилось, что она застеснялась.

— Ну и правильно, — говорю. — Охота была на жратву время тратить.

Попили чай, в комнату пошли. В комнате, хоть и ничего такого, ну ковра там, стенки, а так хорошо, просторно. Окно настежь, ветер такой чистый, прохладный. Сели мы с ней на диван, ноги поджали, она нас обеих одеялом клетчатым накрыла. Я сижу думаю: хоть бы они до вечера книг не подобрали.

А она говорит:

— Хочешь, я тебе стихи почитаю?

— Давайте, — говорю.

А сама думаю: вот бы она из тех, что я от Валерки знаю. А лучше бы всего вот какое: ты мне его два раза читал, раз в парке, а раз, когда от Петуха топали. И она — надо же! — то и читает.

Ты, Валера, много стихов мне читал. А вообще-то не знаю, или мне, или себе самому. Идем, например, куда-нибудь, ты разговаривать не разговариваешь, сразу стихи начинаешь. Я сначала по-настоящему и не слушала. Смотрю на тебя, как губы шевелятся, и ничего больше мне не надо, хоть расписание поездов читай. А потом слушать стала. А какое понравится — кислотой не вытравишь. Вот и этот стих, наверное, на всю жизнь. А почему? Первое, понравился. А второе — вот напомню, как дело было.

Ты хотел одно кино заграничное посмотреть. Ну билеты, ясно, за мной. Я очередь выстояла, купила. До последней минуточки ждала, уже и продать нельзя. Тогда в урну бросила, второй раз в кассу побежала. На другой сеанс взять. У кассы никого, и в кассе ничего. С рук купила, с наценочкой хорошей. А ты так и не пришел.

Потом говоришь:

— Никак не мог. Три часа в аудитории проторчал. Профессора дожидался.

А я уже знала, где ты торчал и кого дожидался. Коляша получку получил, всех угощал. А ты, Валерочка, не дурак на дармовщинку прокатиться… Это всегда знала, а говорю только сейчас. А тогда мне лучше язык себе откусить, чем Валере неприятность сказать. Я смотрела в твои глаза, и так мне печально, что же, они такие синие, когда ты так врешь. А ты спрашиваешь:

— Что это ты, Венера богоподобная, зенки вылупила? Денег жалко стало?

Плевать я на них хотела, на деньги. Я смотрю в твои глаза и говорю:

— Твои глаза — как два обмана.

Ты удивился, свистнул даже.

— Вот это номер! А я думал, как в унитаз спускаю.

Тебя бы за такие слова да тем приемчиком, что сам меня учил! А я — смеяться.

Вот как интересно получается: ты близко был, не обижалась, не сердилась, словечка даже никогда не сказала. А теперь такая злость берет, аж в горле тесно.


Сегодня привела к себе домой Венеру. Б. Ф. попросил меня съездить в библиотечный коллектор за нашим заказом и разрешил взять с собой какую-нибудь воспитанницу. Я сразу решила — Венеру! Несколько мгновений она стояла не двигаясь, потом так порывисто шагнула ко мне, что чуть не сшибла стоящую впереди девочку.

Автобусная остановка как раз против училища. Но я подумала: пусть пройдется посмотрит город. Честно говоря, смотреть у нас особенно нечего, город, из которого приехала она, куда больше и интересней. Но дело было не в этом. Венера шла рядом, я посматривала на нее. Лицо было удивленное, радостное. За всю, довольно длинную дорогу мы, кажется, не произнесли ни слова. Но никакого напряжения не было. Шли себе и шли.

Заказа коллектор оформить не успел. Я оставила телефон, и мы отправились ко мне домой.

Дима должен был уехать утром. Но вполне могло случиться, что не уехал и сейчас дома. Этого мне, что и говорить, не очень хотелось. Но по свойственному мне оптимизму, точней — легкомыслию я решила, ничего, обойдется. Не обошлось.

Когда он, еще в дверях, увидел Венеру, у него сделалось то лицо, которое удручает меня больше всего: высшая степень неприятия, при которой лицо уже не выражает ничего. Я пролепетала что-то насчет чая.

По безмятежному виду Венеры трудно было понять, уловила ли она неблагополучие нашего дома. Думаю, что прекрасно все поняла. Удивительное чутье у этой девочки. Иногда, она только взглянет на меня, и мне кажется, она видит, что во мне делается. Бред, конечно.

Я пошла на кухню приготовить чай, а когда вернулась в комнату, Дима поднимал уже уложенный чемодан.

Еще когда мы подходили к дому, я подумала: вот сейчас мы с Венерой поговорим. Я не знала, о чем, но чувствовала — получится. И получилось бы. Но я не могла перестать думать о Диме. О нас с ним.

Телефон все не звонил. И я предложила ей послушать стихи. Я могла бы выбрать что-нибудь более для нее доступное. Но я читала не для нее. Мне нужно было такое, которое могло бы привести меня в норму. И я начала: «Любите живопись, поэты…»

И вдруг я заметила, что Венера шевелит губами. Нет, не повторяет — опережает меня.

— Ну-ка, ну-ка, — сказала я.

И, к моему крайнему удивлению, она продолжала:

Твои глаза — как два тумана,

Полуулыбка, полуплач.

Твои глаза — как два обмана,

Покрытых мглою неудач…

Я слушала в некотором потрясении. А она летела дальше.

Когда потемки наступают

И надвигается гроза,

Со дна души моей мерцают

Твои прекрасные глаза.

Только это и было отклонением от текста: не ее, а твои. Оговорилась? Я не успела спросить, зазвонил телефон.

— Ваш заказ готов, но поторопитесь.

Мы вскочили и побежали со всех ног. Успели. А то был бы мне хороший втык от Б. Ф. Весь день проваландались, дела не сделали.

Мы вернулись в училище, и тут я закрутилась — обычные хлопоты. И только поздно вечером снова удивилась: каким ветром занесло Заболоцкого в ее буйную головушку?


Ну как писать тебе, Валерочка, когда тебя рядом нет? Вот нет и нет. А знал бы ты, как жалко с тобой расставаться. Вот сейчас хочу вспомнить, какой ты, походочку твою — идешь, одно плечико вперед, улыбку — зубы белые, ровные, один только сбоку косенько стоит… Но это, Валера, я умом вспоминаю. А не как раньше: мне только зажмуриться, и ты вот он, как в глаза мои впечатанный… Зачем, зачем ты повстречался со мной на жизненном пути (песня такая). А тут вот еще какую песню узнала. Про девочку, как она стоит одна на голом ветру и должна сама выбрать, никто за нее не выберет. Вот и я, Валера, сама ведь выбрала. И тебя — тоже сама. Ты ко мне не навязывался, не приставал, не уговаривал. Вот только зачем при себе оставил, зачем пинка не дал? Ну это уж другой разговор… Лучше буду про сегодняшнюю жизнь. Если по-честному, так и ее ведь сама себе выбрала. Я что, не знала, что есть на свете спецухи для девчоночек удалых, молоденьких? И про колонии тоже известно было. Так что валить не на кого…

Вчера прохожу мимо бытовки. Ольга там Немирова и Ирэн, само собой. Сидят разговаривают. Ирэн увидела меня, зовет:

— Заходи, заходи, у нас от тебя секретов нет.

Зашла. Они про новенькую толкуют. Такая появилась — ничего признавать не хочет.

Потом Ольга ушла, дежурных надо было проверить. А я осталась. Обратно про новенькую разговор. Ну до того девчонка вредная! А Ирэн говорит:

— Мне кажется, ее и пожалеть нужно, очень уж тяжко сложилась у нее жизнь.

Я тогда возьми и бацни:

— Жалость унижает.

Она посмотрела на меня внимательно и спрашивает:

— Ты это сама придумала?

Я врать не стала.

— Не сама.

— Так говорят обычно холодные или даже жестокие люди. Чтобы оправдать собственную неспособность к жалости и к состраданию.

— А разве, — говорю, — она не сама выбрала? Вот и теперь: пусть выбирает. Не так разве?

— Так. Только ей помочь нужно, чтобы не ошиблась в выборе. И чтобы в следующий раз правильно выбрала. И еще много-много раз.

— Всю жизнь, что ли?

— А мы, — говорит, — всю жизнь только и делаем, что выбираем.

— И вы?!

Она засмеялась.

— Каждую минуту. Вот и сейчас выбираю: продолжать с тобой разговор или отправить спать.

На шутку свела.


О Ларе думаю мучительно. Снова и снова прокручиваю все. С того первого дня, когда я по какому-то наитию взяла и разорвала ее бумаги. И дальше, дальше… Вот я предлагаю ее в командиры. Девочки хлопают (доселе такого не бывало). Вот она выступает на совете командиров. Б. Ф. суховато говорит: «Это дельно, это примем». Вот мы сидим с ней вдвоем и обдумываем, как нам быть дальше с Лилей Курихиной. Лиля уже два раза пыталась бежать. Кстати, то, что она сейчас работает и учится и с великой нежностью вспоминает наш дом, — это в большой степени ее, Ларина, заслуга. Я вспоминаю, вспоминаю и дохожу до нашего грустного прощания на автобусной остановке. Дальше — мое долгое спокойное ожидание. И — ее письмо. И опять эти слова: «Вам пишет не студентка», — ударяют меня в самое сердце.

Я жду ответа от ее бабушки. Хотя что она может знать!

Вчера Дима спросил меня о Ларе. Это впервые он проявил интерес к какой-то из моих воспитанниц.

— Скажи, пожалуйста, эта девушка, которая находится под следствием, не та ли, которую ты считала вместилищем всех добродетелей?

Я могла бы ответить (и раньше наверняка ответила бы) наиподробнейшим образом. Но сейчас я не могла понять, действительно ли он сочувствует моей бедной Ларе? А вдруг просто профессиональный интерес, юрист как-никак.

— Та, — коротко ответила я.

— Ну и какие же новости?

— В сущности, никаких. Письмо от ее бабушки.

Я вытащила из сумки письмо. Он взял и, не начав читать, спросил:

— Сколько я помню, она убегала из дому? Почему?

Я коротко, никаких эмоций, рассказала ему о трагедии Лары.

Письмо пришло сегодня.

«…Я и спрашивать не стала, как это дочка прямо с вокзала отпустила Ларочку ко мне, так рада была, что внучка со мной поживет. Лара потом сама мне объяснила, что надо готовиться к экзаменам, у меня ей будет покойней. Жили мы с ней как нельзя лучше, прямо сказка. Это поверить нельзя, откуда вернулась. Целый день за книжками, только под вечер мы с ней выходили на бульварчик погулять.

Прошло сколько-то времени, приходит дочка, зовет Ларочку домой. Максим, отчим Ларин, уехал в командировку, квартира пустая. И вот, скажу вам по правде, я свою дочку такой не видела. И внучку тоже не узнала. Как каменная сделалась. Не поеду, и все! А дочка, представьте, на колени перед ней встала, плачет — сердце рвется. Ну скажите, откуда такая жестокость у молодежи? Я смотрела на них, сил моих не было терпеть. И тогда сказала: раз ты маму свою не жалеешь, не могу я тебя видеть. Я как думала? Уйдет от меня, к матери своей пойдет. А она и правда в тот же день собрала свои вещи, книжки увязала, деньги я ей отдала, что у вас заработала, из них копеечки не истратила. Я думала, она сердиться будет, что гоню ее. А она говорит: все равно ты самая лучшая бабушка на свете. И ушла. Только не к матери своей, а туда, куда и раньше из дому сбегала.

Нашла я тот притон. Вы не знаете, какая она чистёха, Лара. А тут разор, грязь, бутылки пустые валяются, а она сидит на диване просаленном, и вижу, ей все равно. Я говорю: «Ларочка, внучечка, я тебе адвоката найму хорошего, он тебя вызволит». А она так печально: «Знаешь, бабушка, мне кажется, меня уже никто не вызволит. Да и денег у тебя нету». Я говорю: «Насчет денег даже не думай. Максим Петрович сказал, никаких денег не пожалеет». Тут она опять как каменная сделалась. «Можете, — говорит, — не стараться, я от вашего адвоката все равно откажусь». И замолчала, ни словечка больше. Я сидела плакала, а она камень камнем.

Вы, Ирина Николаевна, уверяли меня, что все будет хорошо, а что, мол, было, то прошло. Не прошло, видать, а еще хуже началось. Это все пустые ваши слова были. Может, вы очень молодая, и не понять вам ваших питомок. Ну да мне ли корить вас, когда я жизнь прожила, а родную внучку понять не могу. Только для вас это, может, наука будет, хоть другим теперь больше внимания отдавать станете. А мне, старой дуре, только слезы и слезы…»

Дима читал письмо, выпятив нижнюю губу. Есть у него такая манера. Раньше, я знала, это означает у него высшую степень внимания и сосредоточенности. Хотела бы я быть в этом уверенной и сейчас.

…Ну что может произойти у человека в его собственной комнате, когда все, что могло в этот день случиться, уже случилось. Он уже умылся, почистил зубы, постелил постель и даже откинул одеяло, чтобы улечься. Произошло.

Я открыла сумку — там ли блокнот с телефонами, которые мне завтра понадобятся, и моя рука нашарила на дне сумки еще какую-то бумагу. Вытащила. Грязноватый конверт со следами клея. Кто-то очень торопился, заклеивая его. Адресовано мне. Вихляющими печатными буквами — мое имя, отчество, фамилия (с грамматической ошибкой). Я разорвала конверт. Тетрадная страничка. Те же пляшущие печатные буквы. Я прочитала первые слова и даже не сразу поняла, что они означают. Но чуть до меня дошел их мерзкий смысл, я отшвырнула от себя этот грязный листок.

Некоторое время сидела в каком-то оцепенении. Потом вытащила из-под стола корзину для бумаг, подняла листок и кончиками пальцев стала рвать его на мелкие клочки, чтобы не осталось ни одного цельного слова. И задвинула корзину обратно. И уже было легла. Но нет, невозможно, чтобы э т о оставалось дома. Я вскочила, открыла окно. Мелкие бумажные клочки закружились в темном воздухе и исчезли из глаз. Я отправилась в ванную и долго-долго мыла руки.

Мне не нужно было отгадывать автора. Я поняла это сразу, чуть только взглянула на эти наглые приплясывающие буквы. Я только не могла понять: зачем?! Видимо, для того, чтобы хоть как-то уразуметь, надо проникнуть в чужую душу, хоть мгновение пожить ее жизнью. Но я и пытаться не хочу. И не только потому, что мне это недоступно.

Наверно, письмо лежало в сумке несколько дней. За это время я не раз ловила на себе темный, трусливый и в то же время исполненный невероятной наглости взгляд. Тогда я недоумевала. Теперь мне все понятно. Непонятно только одно — что делать? Сообщить Б. Ф.? Рассказать на собрании группы? Вызвать К себе? Бранить? Совестить? Укорять? Чтобы поняла, осознала, попросила прощения? Все бессмысленно, все бесполезно. И вот что я сделаю: я ничего не сделаю. Пусть она думает, что хочет: что я не догадалась, не сообразила, не поняла, растерялась — что угодно. И пусть уезжает. Пускай это будет тысячу раз педагогической ошибкой, я сознательно допускаю ее. И все. И как хотите.

Я легла и стала считать гусей. Они проходили мимо меня бесконечной вереницей. Я уже населила ими всю планету. Но заснуть не могла никак. Только под самое утро. И сегодня хожу вялая, медленная, сама как гусыня.

В группе по-прежнему спокойно. Но скоро от нас уезжает Оля Немирова. Ее очень заботит, кто после нее станет командиром. И меня, разумеется, тоже. Мы с ней перебрали чуть не полгруппы. Одна хороша по всем статьям, но не хватает характера. Другая — сильная, уверенная в себе, но слишком властная.

Сегодня вечером Оля подходит ко мне:

— Ирина Николаевна, я знаю кого! Венеру.

Загрузка...