Часть III. Исторические дилеммы либерализма

Глава 7. Конец какой современности?

Когда в конце 1940-х гг. я поступил в колледж, нас учили тому, как хорошо быть современным и что это значит — быть современным. Сегодня, без малого полвека спустя, нам рассказывают о добродетелях и достоинствах эпохи постмодерна. Что же такое случилось с современностью, что она перестала быть нашим спасением и теперь превратилась, напротив, — в демона современности? Современность, о которой мы говорили тогда, — та ли это современность, о которой говорим мы ныне? Конец какой современности мы наблюдаем?

«Оксфордский словарь английского языка» («Oxford English Dictionary» (OED)), куда нелишне заглядывать первым делом, сообщает нам, что одно из значений modern «современного» историографическое — и «обыкновенно приложимо (в противопоставление древнему и средневековому) ко времени, следующему за средними веками». ОЕО цитирует одного автора, употребляющего термин «современный» в этом смысле уже в 1585 г. Далее OED сообщает, что «современный» также означает: «относящийся ко времени или начинающийся с текущего века или периода». В последнем случае postmodern представляет собой оксюморон, который, думаю, следует подвергнуть деконструкции.

Лет пятьдесят назад современное несло в себе две четких коннотации. Одна была положительной и устремленной в будущее. Современное означало наиболее передовую технологию. Термин помещался в концептуальные рамки, предполагавшие бесконечность технологического прогресса и как следствие — непрерывность новаторства. В результате эта современность была мимолетной: что современно сегодня, то устареет завтра. Форма этой современности была вполне материальной: самолеты, кондиционеры, телевидение, компьютеры. Притягательная сила такого рода современности и доныне еще себя не исчерпала. Миллионы детей нового века, несомненно, могут утверждать, что они отвергают это вечное стремление к скорости и контролю над окружающей средой как нечто нездоровое, по сути злонамеренное. Но есть миллиарды — не миллионы, а миллиарды — людей в Азии и Африке, в Восточной Европе к Латинской Америке, в трущобах и гетто Западной Европы и Северной Америки, которые только жаждут воспользоваться плодами такого рода современности сполна.

Однако была и вторая немаловажная коннотация понятия современного, более противопоставляющего, нежели утверждающего свойства. Эту вторую коннотацию можно охарактеризовать не столько как устремленную в будущее, сколько воинствующую (и не допускающую критики), не столько материальную, сколько идеологическую. Быть современным означало быть антисредневековым, в рамках антиномии, где в концепте «средневековый» была воплощена узость мысли, догматизм и в особенности — ограничения, налагаемые властью. Это и Вольтер, кричащий: Ecrasez l' infâme[63] и Милтон, по существу прославляющий Люцифера в «Потерянном рае», и все классические «Революции» с большой буквы — разумеется, английская, американская[64] и французская, но также к русская, и китайская. В Соединенных Штатах это и учение об отделении церкви от государства, и первые десять поправок к Конституции США, и «Прокламация об освобождении»[65], и Кларенс Дэрроу на процессе Скопса[66], и дело «Браун против Совета образования»[67], и дело «Роу против Уэйда»[68].

Короче говоря, это было заведомое торжество человеческой свободы в борьбе против сил зла и невежества. Траектория движения была столь же неотвратимо поступательной, как и в случае технологического прогресса. Но то не было торжество человечества над природой; то было скорее торжество человечества над самим собой, или же над теми, кто пользовался привилегиями. То был путь не интеллектуального открытия, но социального конфликта. Эта современность была современностью не технологии, не сбросившего оковы Прометея, не безграничного богатства, но уж скорее — освобождения, реальной демократии (правления народа либо правления аристократии, или правления достойных), самореализации человека и, пожалуй, умеренности. Эта современность освобождения была современностью не мимолетной, но вечной. Когда она стала явью, отступить уже нельзя.

Эти два нарратива, два дискурса, два поиска, две современности весьма несхожи, даже противоположны друг другу. Исторически они друг с другом тесно переплелись, и оттого произошло смятение, неопределенность результатов, немалое разочарование и крушение иллюзий. Симбиоз этой пары образует центральное культурное противоречие нашей современной миросистемы, системы исторического капитализма. И сегодня это противоречие обострилось более чем; и ведет как к моральному, так и к институциональному кризису.

Проследим историю такого невразумительного симбиоза двух современностей — современности технологии и современности освобождения — на протяжении истории нашей современной миросистемы. Я разделю свой рассказ на три части: 300–350 лет, что проходят от истоков нашей современной миросистемы в середине XV в. до конца века XVIII, век XIX и большая часть XX, или, пользуясь двумя символическими датами за этот второй период, эпоха с 1789 по 1968 гг.; период после 1968 г.

Современной миросистеме всегда бывало трудно ужиться с идеей современности, но в каждый из трех периодов по разным причинам. На протяжении первого периода эта историческая система, которую мы можем назвать капиталистической мироэкономикой, формировалась лишь частью земного шара (преимущественно большей частью Европы и обеими Америками). Систему на тот период мы и в самом деле имеем право обозначить указанным образом, поскольку в ней уже были налицо три определяющих признака капиталистической мироэкономики: в ее границах существовало единое осевое разделение труда с поляризацией между центральными и периферийными видами экономической деятельности; основные политические структуры, государства, были связаны воедино в рамках межгосударственной системы, границы которой совпадали с границами осевого разделения труда; те, кто стремился к постоянному накоплению капитала, в среднесрочной перспективе брали верх над теми, кто к этому не стремился.

Тем не менее, геокультура подобной капиталистической мироэкономики в этот первый период еще не утвердилась. По существу, то был такой период, в котором для тех частей света, что располагались в лоне капиталистической мироэкономики, никаких ясных геокультурных норм не существовало. Не существовало социального консенсуса, даже минимального, по таким фундаментальным вопросам, как должны ли государства быть светскими; в ком локализуется моральная составляющая верховной власти; легитимность частичной корпоративной автономии для интеллектуалов; допустимость существования множества религий. Все это знакомые истории. Они как будто истории тех, кто наделен властью и привилегиями, кто стремится сдерживать силы прогресса в ситуации, когда основные политические и социальные институты были все еще подконтрольными первым.

Важно отметить, что на протяжении этого длительного периода и те, кто отстаивал современность технологии, и те, кто отстаивал современность освобождения, зачастую имели дело с одними и теми же могущественными политическими противниками. Две современности, казалось, выступали в тандеме, и немногим приходило в голову прибегнуть к формулировкам, в которых между ними делалось различие. Галилей, вынужденный подчиниться церкви, но (вероятно апокрифически) бормочущий: «Eppur si muovi»[69], виделся борцом как за технологический прогресс, так и за освобождение человечества. Мысль эпохи Просвещения, пожалуй, можно резюмировать так: она составляла веру в тождество современности технологии и современности освобождения.

Если и было какое-то культурное противоречие, то лишь в том, что капиталистическая мироэкономика политически и экономически функционировала в рамках, не обеспечивавших необходимую геокультуру для ее поддержания и усиления. Система в целом была не приспособлена к своим собственным динамическим нагрузкам. Мысленно ее можно представить как раскоординированную или борющуюся с самой собой. Продолжающаяся дилемма системы была геокультурной. Чтобы капиталистическая мироэкономика могла процветать и расширяться, как того требовала ее внутренняя логика, ей была необходима основательная настройка.

Особенно остро этот вопрос поставила Французская революция, не только для Франции, но для всей современной миросистемы в целом. Французская революция не была изолированным событием. Скорее ее можно мысленно представить как эпицентр урагана. Она ограничивалась с обеих сторон (до и после) деколонизацией американского континента — провозглашение независимости белыми поселенцами в Британской Северной Америке, в испано-язычной Америке и в Бразилии; революция рабов на Гаити и подавленные восстания коренных американцев, подобные восстанию Тупака Амару в Перу. Французская революция дала толчок к такой борьбе за освобождение в широком понимании этого слова, так же как и нарождающимся национализмом по всей Европе и ее окраинам — от Ирландии до России, от Испании до Египта. Это произошло не только потому, что она пробуждала сочувствие к французским революционным доктринам, но также и потому, что она вызывала ответные действия против французского (то есть наполеоновского) империализма, облеченного именем тех же самых французских революционных доктрин.

Прежде всего, Французская революция выявила, во многом впервые, что современность технологии и современность освобождения отнюдь не тождественны. Даже можно сказать, что те, кто хотел преимущественно современности технологии, внезапно испугались силы поборника современности освобождения.

В 1815 г. Наполеон потерпел поражение. Во Франции была «Ре рация». Европейские державы заключили Священный Союз, который, по крайней мере для кого-то, должен был гарантировать реакционный статус-кво. Но на деле это оказалось невозможным. И взамен за годы с 1815 по 1848 была разработана геокультура, предназначенная способствовать современности технологии, одновременно сдерживая современность освобождения.

Ввиду симбиотического отношения между двумя современностями, добиться этой частичной распряжки оказалось непростой задачей. Но эта задача была выполнена и тем самым создала прочную геокультурную основу для легитимации работы капиталистической мироэкономики. По крайней мере, лет 150 это удавалось. Ключом к операции явилась разработка идеологии либерализма и принятие ее как эмблемы капиталистической мироэкономики.

Идеологии сами по себе явились инновацией, возникшей из новой культурной ситуации, созданной Французской революцией[70]. Те, кто думал в 1815 г., что восстанавливают порядок и традицию, обнаружил, что на самом деле уже слишком поздно: случился коренной переворот в ментальности и он исторически необратим. Самое широкое признание как самоочевидные получили две радикально новых идеи. Первая состояла в том, что политические изменения — явление скорее нормальное, нежели исключительное. Вторая заключалась в том, что суверенитет принадлежит некому субъекту, именуемому «народом».

Обе концепции были взрывоопасны. Разумеется, Священный Союз обе эти идеи полностью отверг. Однако у правительства британских тори, правительства новой державы-гегемона в миросистеме, отношение было далеко не столь однозначным, также как и у реставрированной монархии Людовика XVIII во Франции. Консервативные в своих инстинктах, но разумные в отправлении власти, эти два правительства заняли столь двусмысленную позицию потому, что осознавали силу тайфуна общественного мнения и решили, что лучше склониться перед ним, нежели пойти на риск быть смещенными.

Так возникли идеологии, которые представляли собой не что иное, как политические стратегии на длительный период, предназначавшиеся для того, чтобы совладать с новой верой в нормальность политических изменений и в высший моральный авторитет народа. Основных идеологий возникло три. Первой явился консерватизм — идеология тех, кто пребывал в наибольшем ужасе от новых идей и полагал, что они с точки зрения морали

Либерализм возник в ответ на консерватизм как доктрина тех, кто стремился планомерно достичь полного расцвета современности, при минимуме беспорядка и при максимуме тщательно управляемых манипуляций. Как говорилось в постановлении Верховного Суда США, когда в 1954 г. он признал незаконным сегрегацию, либералы были убеждены, что изменения должны совершаться «со всей целесообразной скоростью», что, как мы знаем, на деле означает «не слишком быстро, но опять-таки и не слишком медленно». Либералы в полной мере были привержены современности технологии, но от современности освобождения им было несколько не по себе. Освобождение для технологов, думалось им, — прекрасная идея; освобождение для обычных людей, однако же, представляло известную опасность.

Третья великая идеология XIX в., социализм, явилась позже всех. Подобно либералам, социалисты принимали неотвратимость и желательность прогресса. Но в отличие от либералов, они с подозрением относились к реформам, проводимым сверху вниз. Им не терпелось воспользоваться всеми благами современности — разумеется, современности технологии, но еще более — современности освобождения. Они подозревали, вполне корректно, что либералы замышляли свой «либерализм» ограниченным как с точки зрения возможности применения, так и круга лиц, к которым было задумано применить его идеи.

В возникшей триаде идеологий либералы себя поместили в политический центр. Притом что либералы стремились из многих областей принятия решений устранить государство, в особенности государство монархическое, они всегда с не меньшим упорством добивались постановки государства в центр всякого разумного реформизма. В Великобритании, к примеру, отмена «хлебных законов» явилась, без сомнения, кульминацией длительных усилий, направленных на отстранение государства от дела зашиты внутренних рынков от иностранных конкурентов. Но в то же самое десятилетие тот же самый парламент принял Фабричные акты, явившиеся началом (не концом) длительных усилий, направленных на привлечение государства к делу регулирования условий труда и занятости.

Либерализм, будучи по своей сути доктриной, отнюдь не антигосударственной, занял центральное место в обосновании необходимости усиления действенности государственной машины[71]. Это диктовалось тем, что либералам государство виделось необходимым для осуществления их центральной задачи — развивать современность технологии, в то же время предусмотрительно умиротворяя «опасные классы». Таким способом они надеялись предупредить непредвиденные последствия концепции верховенства «народа», порожденные современностью освобождения.

В центральных зонах капиталистической мироэкономики XIX столетия либеральная идеология выразилась в трех главных политических задачах — достижении избирательных прав, построении государства благосостояния и выработке национальной идентичности. Либералы надеялись, что сочетанием этих трех начал удастся умиротворить «опасные классы» и, тем не менее, обеспечить при этом современность технологии.

Дискуссия вокруг избирательных прав непрерывно продолжалась все столетие и далее. На практике налицо была непрерывно идущая вверх кривая распространения прав участия в голосовании на все новые категории лиц в большинстве стран в таком порядке: вначале мелкие собственники, затем не имеющие собственности лица мужского пола, затем более молодые люди, затем женщины. Либералы сделали ставку на то, что прежде исключенные категории лиц, получив право участвовать в голосовании, примут идею того, что периодическое голосование представляет собой всю полноту политических прав, на которые эти категории претендовали, и потому оставят более радикальные идеи о действенном участии в коллективном принятии решений.

Дискуссия вокруг государства благосостояния, на самом деле дискуссия о перераспределении прибавочной стоимости, также постоянно продолжалась и также демонстрировала постоянно растущую кривую уступок — по крайней мере, до 1980-х гг., когда она впервые начала понижаться. По существу государство благосостояния включало в себя социальную заработную плату, в которой часть (растущая часть) дохода наемных работников поступала не напрямую — в конверте от работодателя, а косвенно — через государственные органы. Эта система частично отрывала доход от работы; она обеспечивала примерное выравнивание заработной платы по уровням квалификации и долям ренты в заработной плате; и переносила часть переговоров между трудом и капиталом на политическую арену, где, благодаря своим избирательным правам, рабочие располагали несколько более мощными рычагами давления. Однако же государство благосостояния для рабочих, пребывающих у нижнего конца шкалы заработной платы, сделало меньше, нежели для среднего слоя, который увеличивался в размерах, а его политически центральное положение становилось прочной опорой центристских правительств — приверженцев активного усиления либеральной идеологии.

Ни избирательных прав, ни государства благосостояния (ни даже того и другого вместе взятого) все же было бы недостаточно для укрощения опасных классов, если не добавить третью важнейшую переменную, с помощью которой достигалось то, что эти опасные классы не вглядывались слишком уж пристально, насколько велики уступки, связанные с предоставлением избирательных прав и созданием государства благосостояния. В 1845 г. Бенджамин Дизраэли, первый граф Биконсфилд, будущий премьер-министр Великобритании от «просвещенных консерваторов», опубликовал роман, озаглавленный «Сибилла, или Две нации». Во введении Дизраэли говорит нам, что тема произведения — «Положение народа» — в тот год видимо столь плачевное, что, дабы не быть обвиненным читателями в преувеличении, автор «счел абсолютною необходимостью сокрыть многое подлинное». Составной частью сюжета романа является сильное тогда чартистское движение. Это роман о «двух нациях Англии — богатых и бедных», которые, как можно предположить, происходят от двух этнических групп, норманнов и саксов[72].

На заключительных страницах Дизраэли весьма нелицеприятно пишет, что формальные политические реформы, стало быть, классический либерализм, имеет лишь ограниченное значение для «народа». У него читаем:

Письменная история нашей страны за последний десяток царствований является лишь фантазмом, придающим происхождению и следствиям общественных дел характер и оттенок, во всех отношениях отличные от их естественной формы и окраски. В этой могучей мистерии все мысли и вещи принимают вид и звание, противное их действительному качеству и стилю: Олигархию звали Вольностью; исключительное Жречество окрестили Национальною церковью; Верховная власть была именем того, что власти не имело, тогда как властью абсолютной обладали те, кто себя выдавали за слуг Народа. В себялюбивых распрях клик из истории Англии оказались вымараны два великих субъекта — Монарх и Толпа; по мере того как убывала власть Короны, исчезали привилегии Народа, покуда наконец скипетр не превратился в балаган, а подданный его не опустился вновь до серва.

Но всему приходит свое Время, вот и разум Англии стал подозревать, что идолы, коим так долго поклонялись, да оракулы, кои так долго смущали, не истинны. И поднимается в этой стране шепот, что Верность — не фраза, Вера — не измышление, а Свобода Народа — нечто более расширительное и существенное, нежели нечистое отправление священных прав верховной власти политическими классами[73].

Если Великобритания (и Франция, а по существу и все страны) была страной с двумя нациями — Богатыми и Бедными, то ясно, что решение Дизраэли состояло в том, чтобы сделать из них одну единую — единую в настроении, единую в лояльности, единую в самоотречении. Это «единение» мы называем национальной идентичностью. Великая программа либерализма заключалась не в том, чтобы сделать из наций государства, но в том, чтобы из государств создать нации. Иначе говоря, стратегия заключалась в том, чтобы взять всех проживающих в границах государства — прежде «подданных» короля-суверена, ныне «народ»-источник верховной власти — и сделать их всех «гражданами», отождествляющими себя со своим государством.

На практике это достигалось благодаря различным институциональным требованиям. Первое из них состояло в установлении четкого юридического определения членства в политии. Правила различались, но всегда имели тенденцию к исключению (с большей или меньшей строгостью) новоприбывших («мигрантов»), при этом обычно включая всех тех, кто считался «нормально» проживающим на территории государства. Единство этой последней группы затем обычно усиливалось благодаря движению к языковому единообразию: единому языку в пределах государства и, что нередко бывало столь же важно, к языку, отличному от языка соседних государств. Это достигалось за счет требования, чтобы всякая деятельность государства велась на едином языке, за счет поддержания активности академической унификации языка (например, национальных академий, осуществляющих контроль за словарями), а также за счет принуждения языковых меньшинств к овладению этим языком.

Крупными институтами в деле единения народа явились образовательная система и вооруженные силы. По крайней мере, во всех центральных странах начальное образование стало обязательным, а во многих из них — и военная подготовка тоже. Школы и армии учили языкам, гражданским обязанностям и национальной лояльности. В течение столетия государства, которые были двумя «нациями» Богатых и Бедных, норманнов и саксов — стали одной нацией по отношению к самим себе, в данном конкретном случае — «англичанами».

В задаче создания национальной идентичности не следует упускать и еще один стержневой элемент — расизм. Расизм объединяет расу, которая, как предполагается, является высшей. Он объединяет ее в лоне государства за счет меньшинств, подлежащих исключению из полных или частичных прав гражданства. Но он же объединяет «нацию» национального государства и по отношению к остальному миру; не только по отношению к соседям, но еще более по отношению к периферийным зонам. В XIX в. государства центра стали национальными государствами, попутно становясь имперскими государствами, которые основывали колонии во имя «цивилизующей миссии».

Опасным классам центральных государств этот либеральный пакет, состоящий из избирательных прав, государства благосостояния и национальной идентичности, даровал прежде всего надежду — надежду на то, что постепенные, но непрерывные реформы, обещанные либеральными политиками и технократами, в конце концов приведут к улучшению жизни и для опасных классов, к выравниванию оплаты труда, к исчезновению дизраэлиевских «двух наций». Разумеется, надежду даровали непосредственно, но ее даровали и более изощренными методами. Даровали ее в форме исторической теории, которая, под рубрикой необоримого стремления человека к свободе, постулировала это улучшение условий жизни как нечто неотвратимое. Это была так называемая вигская интерпретация истории[74]. Как бы ни виделась культурно-политическая борьба в период с XVI по XVIII вв., в XIX в. эти две схватки — за современность технологии и за современность освобождения — были решительным образом ретроспективно определены как единая борьба, сосредоточенная вокруг социального героя-индивида. Это было сердце вигской интерпретации истории. Эта ретроспективная интерпретация сама являлась частью, а по сути дела и важнейшей частью, процесса внедрения геокультуры, доминирующей в XIX в., в капиталистическую мироэкономику.

Отсюда, как раз в тот момент исторического времени, когда в глазах представителей господствующих страт эти две современности виделись более, чем когда-либо, расходящимися и даже противостоящими друг другу, официальная идеология (доминирующая геокультура) провозгласила, что они обе тождественны. Господствующие страты предприняли крупную образовательную кампанию (с использованием школьной системы и вооруженных сил), дабы уверить свои внутренние опасные классы в этом тождестве цели. Замысел состоял в том, чтобы убедить опасные классы вложить свои силы в современность технологии, вместо того чтобы громогласно требовать современности освобождения.

На идеологическом уровне именно из-за этого происходила вся классовая борьба XIX в. И в той мере, в какой рабочее и социалистическое движения пришли к признанию ведущей роли и даже главенства современности технологии, они эту классовую борьбу проиграли. Они променяли свою лояльность государствам на очень скромные (пусть и реальные) уступки в достижении современности освобождения. И к тому времени как наступила Первая мировая война, всякое чувство главенства борьбы за современность освобождения в самом деле погасло, а рабочие каждой из европейских стран смыкались вокруг священного знамени и национальной чести.

Первая мировая война отметила триумф либеральной идеологии в европейско-североамериканском центре миросистемы. Но она же отметила и точку, в которой на первый план вышел центр-периферийный политический разлом в миросистеме. Европейские державы едва успели реализовать свои последние мировые завоевания последней трети XIX в., когда начался откат Запада.

По всей Восточной Азии, Южной Азии и Ближнему Востоку (с последующими продолжениями в Африке и отголосками в номинально независимой Латинской Америке) начали возникать национально-освободительные движения — под многими личинами, и разной степенью успеха. В период с 1900 по 19(7 гг. разнообразные формы националистических восстаний и революций были отмечены в Мексике и Китае, в Ирландии и Индии, на Балканах и в Турции, в Афганистане, Персии и в арабском мире. Новые «опасные классы» теперь начали поднимать голову; они поднимали знамя современности освобождения. И дело не в том, что они были против современности технологии, а в том, что их собственная надежда на технологическую модернизацию мыслилась как функция от предварительного достижения освобождения.

Годы с 1914 по 1945 были отмечены одной длительной борьбой в центре системы — преимущественно между Германией и Соединенными Штатами, за гегемонию в миросистеме, схваткой, в которой, как мы знаем, одержали победу Соединенные Штаты. Но те же самые годы, и годы последующие, были периодом куда более фундаментальной схватки между Севером и Югом. Уже который раз, господствующие страты (локализованные на Севере) попытались убедить новые опасные классы в тождестве двух современностей. Вудро Вильсон выдвинул принцип самоопределения наций, а президенты Рузвельт, Трумэн и Кеннеди предложили проблему экономического развития слаборазвитых стран — в мировом масштабе структурные эквиваленты всеобщего избирательного права и государства благосостояния на национальном уровне внутри зоны центральных государств.

Уступки были в самом деле скромные. Господствующие страты предложили также «идентичность» в форме единства свободного мира против мира коммунистического. Но эта форма идентичности была встречена с огромным подозрением так называемым «третьим миром» (то есть периферийными и полупериферийными зонами минус так называемый советский блок). «Третий мир» рассматривал так называемый «второй мир» как в действительности относящийся к его собственной зоне и потому объективно находящийся в том же лагере. Однако, столкнувшись с реальностями мощи США в сочетании с символически (но по большей части лишь символически) оппозиционной ролью СССР, «третий мир» в основном отдал предпочтение неприсоединению, и это означало, что он так и не «отождествил» себя с центральной зоной подобно тому, как трудящиеся классы внутри центра в свое время дошли до самоотождествления с господствующими стратами в общем национализме и расизме. Либеральная геокультура в мировом масштабе в XX в. действовала не так хорошо, как в национальном масштабе в центральных зонах века XX.

Но все же либерализм еще был в силе. Вильсоновский либерализм сумел соблазнить и укротить ленинский социализм путями, параллельными тем, которыми в XIX в. европейский либерализм соблазнил и укротил социал-демократию[75]. Ленинской программой стала не мировая революция, но антиимпериализм плюс строительство социализма, что при ближайшем рассмотрении оказывалось всего лишь риторическими вариантами вильсоновско-рузвельтовских концепций самоопределения наций и экономического развития слаборазвитых стран. В ленинской реальности современность технологии опять стала предварять современность освобождения. И так же, как господствующие либералы, якобы противостоящие им ленинисты утверждали, что на деле эти две современности тождественны. И с помощью ленинистов либералы Севера начали понемногу обрабатывать национально-освободительные движения Юга в направлении этого тождества двух современностей.


В 1968 г. это удобное концептуальное размывание границ между двумя современностями было громогласно и энергично оспорено всемирной революцией, которая приняла форму преимущественно, но не исключительно, студенческих восстаний. В Соединенных Штатах и Франции, в Чехословакии и Китае, в Мексике и Тунисе, в Германии и Японии случались волнения (иногда с человеческими жертвами), которые, при локальных различиях, все в основном имели одни и те же принципиальные проблемы: современность освобождения — так и не достигнутая; современность технологии — коварная ловушка; либералам всех мастей — либеральным либералам, консервативным либералам и особенно либералам-социалистам (то есть старым левым) верить нельзя — на самом деле они-то и есть главное препятствие освобождению[76].

Я сам оказался втянут в средоточие этой борьбы в США, которым оказался Колумбийский университет[77], и у меня преобладают два воспоминания об этой «революции». Первое — это неподдельный восторг студентов; через практику коллективного освобождения они открывали то, что ощущалось ими как процесс личного освобождения. Второе — это глубокий страх, вызванный таким выходом освободительных настроений среди большинства профессуры и администрации, и более всего среди тех, кто считал себя апостолами либерализма и современности. Им в этом всплеске виделось иррациональное отрицание очевидных благ современности технологии.

Всемирная революция 1968 г. вспыхнула и затем утихла, или скорее — была подавлена. К 1970 г. запал более или менее иссяк повсеместно. Однако эта революция оказала глубокое воздействие на геокультуру, ибо 1968 г. поколебал господство либеральной идеологии в геокультуре миросистемы. Тем самым, он вновь поставил на повестку дня вопросы, которые либерализм XIX в. закрыл или вытеснил на периферию публичных дебатов. Во всем мире как правые, так и левые, начали вновь отходить от либерального центра. Так называемый новый консерватизм был во многом воскрешенным старым консерватизмом первой половины XIX в. И аналогичным образом, новые левые во многом явились воскрешением радикализма начала XIX в., который, напомню, в те времена еще обозначался термином «демократия» — термином, позже присвоенным центристскими идеологами.

Либерализм не исчез в 1968 г.; однако утратил свою роль определяющей идеологии геокультуры. В 1970-е гг. наблюдался возврат идеологического спектра к настоящей триаде, ликвидировавший размывание трем идеологий, которое произошло, когда они de facto превратились попросту в варианты либерализма в период между примерно 1850 и 1960-ми гг.

Казалось, дискуссия вернулась лет на 150 назад. Разве только что мир ушел вперед в двух смыслах: современность технологии трансформировала мировую социальную структуру в направлениях, грозивших дестабилизировать социальные и экономические основания капиталистической мироэкономики, а идеологическая история миросистемы уже являлась памятью, воздействовавшей на теперешнюю способность господствующих страт поддерживать политическую стабильность в миросистеме.

Взглянем вначале на вторую перемену. Кто-то из вас удивится, что я придаю такое значение 1968 г. как поворотному пункту. Вы можете подумать — разве 1989-й, символический год краха коммунистических режимов, не более значимая дата в истории современной миросистемы? Разве 1989-й на деле не представлял собою крах социалистического вызова капитализму и потому окончательное достижение цели либеральной идеологии — укрощения опасных классов, всеобщего принятия добродетелей современности технологии? Ну, нет, определенно нет! Я вам говорю: 1989-й был продолжением 1968-го и 1989-й был не триумфом либерализма и оттого неизменности капитализма, но как раз наоборот — крахом либерализма и громадным политическим поражением тех, кому бы хотелось поддерживать капиталистическую мироэкономику.

В экономическом отношении в 1970-е и 1980-е гг. произошло то, что в результате спада фазы «Б» цикла Кондратьева или стагнации в мироэкономике, государственные бюджеты почти повсеместно подверглись сильнейшему сжатию и негативное воздействие на государство благосостояния было особенно болезненным в периферийных и полупериферийных зонах мироэкономики. Это не относится к расширенной восточно-азиатской зоне в 1980-е гг., но во время таких спадов всегда бывает одна относительно небольшая зона, где дела идут сравнительно неплохо именно благодаря общему спаду, и восточно-азиатский рост 1980-х никоим образом не опровергает общую закономерность.

Такие спады, конечно же, случались в истории современной миросистемы неоднократно. Однако политические последствия данной конкретной фазы «Б» цикла Кондратьева были тяжелее, чем во время прежних таких фаз, просто потому, что предшествующая фаза «А» 1940–1970 гг. по видимости отмечала мировой политический триумф национально-освободительных движений и других антисистемных движений. Иными словами, именно потому, что в 1945–1970 гг. либерализм по всему миру казался столь рентабельным, разочарование 1970-х и 1980-х было особенно жестоким. То была надежда, которую предали, и вдребезги разбитые иллюзии, в особенности, но не исключительно, в периферийных и полупериферийных зонах. Лозунги 1968-го г. стали казаться все более правдоподобными. Рациональный реформизм a fortiori когда его обряжали в «революционную» риторику) казался жестоким обманом.

В одной стране за другой в так называемом «третьем мире» население повернулось против старых левых и обвиняло их в мошенничестве. Население могло не знать, чем их заменить — там беспорядками, тут религиозным фундаментализмом, где-то еще анти-политикой — но оно было уверено, что псевдорадикализм старых левых на деле был липовым либерализмом, который окупался лишь для небольшой элиты. Так или иначе, население этих стран стремилось отстранить эти элиты. Оно утратило веру в свои государства как действующие силы современности освобождения. Скажем яснее: было утрачено не желание освобождения, лишь вера в прежнюю стратегию ее достижения.

Крушение коммунистических режимов в 1989–1991 гг. было лишь последним в длинной череде событий, открытием того, что и самая радикальная риторика — не гарант современности освобождения и, наверное, плохой гарант современности технологии. Конечно же, от отчаяния и на мгновение население этих стран приняло лозунги оживившихся мировых правых, мифологию «свободного рынка» (да такую, надо сказать, какой и в Соединенных Штатах и Западной Европе не сыщешь), но то был всего лишь мираж. Мы уже видим, как политический маятник пошел вспять в Литве, в Польше, в Венгрии, повсюду.

Но верно и то, что не приходится ожидать, чтобы люди в Восточной Европе или еще где-либо в мире снова поверили в ленинскую версию обещаний рационального реформизма (под наименованием социалистической революции). Это, конечно же, бедствие для мирового капитализма, ибо вера в ленинизм служила, уж во всяком случае, лет пятьдесят, важной сдерживающей силой для опасных классов в миросистеме. Ленинизм на практике оказывал очень консервативное влияние, ведь он проповедовал неотвратимый триумф народа (отсюда, имплицитно, проповедовал терпение). Теперь господствующие страты современной миросистемы лишились защитного покрова ленинизма[78]. Опасные классы могут теперь снова стать действительно опасными. Политически миросистема стала нестабильной.

В то же самое время серьезно ослабевают социально-экономические основания миросистемы. Упомяну лишь четыре таких тренда, которые не исчерпывают перечень структурных трансформаций. Во-первых, имеет место серьезное истощение мирового фонда доступного дешевого труда.

За четыре века городским наемным рабочим уже неоднократно удавалось задействовать свой переговорный ресурс для повышения доли прибавочной стоимости, которую они получают за свой труд. Капиталистам, тем не менее, всякий раз удавалось свести на нет отрицательный эффект, производимый за счет этого на норму прибыли, благодаря расширению совокупного фонда трудовых ресурсов. При этом на рынок наемного труда поступали новые группы прежде не нанимавшихся работников, которые поначалу были готовы согласиться на очень низкую зарплату.

Охватившая весь земной шар окончательная географическая экспансия капиталистической мироэкономики в конце XIX в. форсировала во всем мире ускорение процесса оттока рабочей силы из деревни — процесс, который зашел далеко и может быть по существу завершен в ближайшем будущем[79]. Это неизбежно означает резкое увеличение затрат на рабочую силу как процентной доли общих затрат производства.

Вторая структурная проблема — это сжатие средних страт. Последние не без оснований воспринимались как политическая опора существующей миросистемы. Но их требования, как к работодателям, так и к государствам, постоянно расширяются, и по всему миру затраты на поддержание непомерно разросшейся средней страты на всевозрастающих уровнях per personam оказываются непосильными как для предприятий, так и для государственных казначейств. Именно это стоит за многочисленными попытками последнего десятилетия — свернуть государство благосостояния. Но одно из двух: либо эти затраты не будут сворачиваться, и тогда как государства, так и предприятия ожидают серьезные неприятности и частые банкротства, либо они будут свернуты, но тогда грядет значительное политическое разочарование именно среди тех страт, которые обеспечивают самую прочную опору современной миросистеме.

Третья структурная проблема — это экологический кризис, который представляет острую экономическую проблему для миросистемы.

Накопление капитала уже пять веков основывается на способности предприятий экстернализировать издержки производств. По существу это означает сверхиспользование мировых ресурсов при высоких коллективных затратах, но почти без всяких затрат для предприятий. Однако в определенный момент ресурсы исчерпываются, а негативная токсичность достигает уровня, который содержать невозможно. Сегодня мы обнаруживаем, что необходимо вкладывать огромные средства в ликвидацию последствий загрязнения окружающей среды и, чтобы избежать повторения проблемы, нам придется сократить потребление ресурсов.

Но столь же верно и то, что, как громогласно заявляют предприятия, такие действия снизят глобальную норму прибыли.

Наконец, демографический разрыв, удваивающий экономический разрыв между Севером и Югом, скорее ускоряется, нежели убывает. Это создает невероятно сильное давление на миграционное движение Юг — Север, которое, в свою очередь, порождает столь же сильную антилиберальную политическую реакцию на Севере. Нетрудно спрогнозировать, что случится. Несмотря на возросшие барьеры, незаконная иммиграция на Север будет повсеместно увеличиваться, а с ней будет шириться движение «ничегонезнаек»[80]. Внутренний демографический баланс государств Севера радикально изменится, и можно ожидать острого социального конфликта.

Таким образом, сегодня, и на ближайшие сорок-пятьдесят лет, миросистема оказывается в состоянии острого морального и институционального кризиса. Возвращаясь к началу нашего рассуждения о двух современностях, — происходит то, что наконец-то имеется ясное и открытое напряжение между современностью технологии и современностью освобождения. Между 1300 и 1800 гг. эти две современности выступали в тандеме. Между 1789 и 1968 гг. их латентный конфликт сдерживался успешной попыткой либеральной идеологии сделать вид, будто они тождественны. Но с 1968 г. маска сорвана. Идет открытая борьба между двумя современностями.


Есть два основных культурных признака этого признания конфликта двух современностей. Первый — это «новая наука», наука сложности. В последние десять лет очень многие ученые-физики и математики вдруг повернулись против ньютоновско-бэконовско-картезианской идеологии, которая по меньшей мере пятьсот лет утверждала, что является единственно возможным выражением науки. С триумфом либеральной идеологии в XIX в. ньютоновская наука была освящена как универсальная истина.

Новые естественники — представители точных наук ставят под сомнение не правомерность ньютоновской науки, но ее универсальность. По существу, они утверждают, что законы ньютоновской науки — это законы для ограниченного частного случая реальности и для научного понимания реальности необходимо значительно расширить нашу систему координат и инструментарий анализа. Оттого-то мы и слышим сегодня новые модные слова, такие как хаос, бифуркация, нечеткая логика, фракталы и, в самом фундаментальном плане, стрела времени. Естественный мир и все его феномены историзировались[81]. Новая наука отчетливо нелинейная. Но современность технологии возводилась на сваях линейности. Оттого новая наука поднимает самые фундаментальные вопросы относительно современности технологии, во всяком случае, той формы, в которой она классически излагалась.

Другой культурный признак узнавания конфликта двух современностей — это движение постмодернизма, преимущественно в гуманитарных и социальных науках. Постмодернизм, надеюсь, я ясно дал это понять, вовсе не означает пост-современный. Это способ отрицания современности технологии ради современности освобождения. Если он и отливается в причудливую языковую форму, то потому, что постмодернисты ищут способ вырваться из языковой хватки, которой либеральная идеология держит наш дискурс. В качестве экспликативного понятия постмодернизм невразумителен. Как возвестительная (annunciatory) доктрина постмодернизм без сомнения наделен даром предвидения. Ибо мы и в самом деле движемся в направлении другой исторической системы. Современная миросистема близится к своему концу. Потребуется, однако, по меньшей мере еще пятьдесят лет предсмертного кризиса, то есть «хаоса», прежде чем мы сможем надеяться выйти к новому социальному порядку.

Наша задача сегодня, и на ближайшие пятьдесят лет, — задача утопистики. Это задача — представить себе и, преодолевая преграды, попытаться создать этот новый социальный порядок. Ибо никоим образом не гарантировано, что конец одной неэгалитарной исторической системы подведет к лучшей системе. Сегодня нам нужно определить конкретные институты, через которые наконец-то сможет выразиться освобождение человечества. Мы пережили его мнимое выражение в нашей существующей миросистеме, в которой либеральная идеология стремилась убедить нас в реальности, против которой либералы на деле боролись — реальности растущего равенства и демократии. Пережили мы и утрату иллюзий, связанных с потерпевшими неудачу антисистемными движениями — движениями, которые сами по себе были частью проблемы в той же мере, как и частью решения.

Мы должны вступить в громадный всемирный мультилог, ибо решения никоим образом не очевидны. И те, кто желает продолжать настоящее под другими личинами, очень сильны. Конец какой современности? Пусть это будет конец ложной современности и начало, впервые, истинной современности освобождения.

Глава 8. Непреодолимые противоречия либерализма: права человека и права народов в геокультуре современной миросистемы

26 августа 1789 г. французское Национальное собрание приняло Декларацию прав человека и гражданина[82]. С тех пор и доныне она остается символическим утверждением того, что мы теперь называем правами человека. Она была подкреплена и обновлена во Всеобщей декларации прав человека, принятой без единого голоса против и лишь при нескольких воздержавшихся Организацией Объединенных Наций 10 декабря 1948 г.[83] Никогда, однако, не существовало параллельного символического утверждения прав «народов», по крайней мере, до того, как ООН 14 декабря 1960 г. приняла Декларацию о предоставлении независимости колониальным странам и народам[84].

Преамбула к Декларации 1789 г. предлагает считать в качестве исходного рассуждения, что «неведение, забвение или презрение прав человека являются единственными причинами общественных бедствий и порчи правительств». Мы начинаем, таким образом, с проблемы невежества, как и приличествует документу Просвещения, и непосредственный вывод из этой идеи — как только с невежеством будет покончено, не будет и общественных бедствий.

Почему Французская революция не издала подобной декларации о правах народов? На самом деле аббат Грегуар предложил в 1793 г. Конвенту, чтобы тот предпринял усилия по кодификации законов, относящихся к «правам и соответствующим обязанностям наций, правам народов (gens)». Но Мерлен де Дюари возразил, что «это предложение следовало бы адресовать не Конвенту французского народа, но скорее общему конгрессу народов Европы»[85], и предложение было отклонено.

Наблюдение было уместно, но, разумеется, в то время не существовало такого общего конгресса. И когда он возник и приступил к работе (более или менее), сначала в форме Лиги наций, затем Организации Объединенных Наций, такая декларация была принята далеко не сразу. В 1945 г. колониальные державы, одержавшие победу в борьбе за свою собственную свободу, все еще не допускали мысли о незаконности колониализма. Лишь в декларации 1960 г., после того как значительная часть колониального мира уже завоевала свою независимость, ООН подтвердила свою «веру в основные права человека, в достоинство и ценность человеческой личности, в равноправие мужчин и женщин и в равенство больших и малых наций» и потому «торжественно провозгласила необходимость незамедлительно и безоговорочно положить конец колониализму во всех его формах и проявлениях».

Я не хотел бы обсуждать, вписаны ли права человека или права народов в естественное право, не хотел бы я и рассматривать историю этих идей как интеллектуальных конструкций. Скорее, я хотел бы проанализировать их роль как ключевых элементов либеральной идеологии, в той мере, в которой, она стала геокультурой современной миросистемы в XIX и XX вв. Я хотел бы также доказать, что интеллектуальное построение геокультуры не только внутренне противоречиво в логических терминах, что непреодолимое противоречие, представленное им, само по себе является существенной частью геокультуры.

Все миросистемы имеют геокультуры, хотя может потребоваться некоторое время, чтобы такая геокультура утвердилась в данной исторической системе. Я использую здесь слово «культура» в смысле, традиционно применяемом антропологами, как систему ценностей и основных правил, которые, сознательно и бессознательно, управляют поощрениями и наказаниями в обществе и создают систему иллюзий, которые должны убеждать членов общества в его легитимности. В любой миросистеме всегда есть люди и группы, которые полностью или частично отвергают геокультурные ценности, и даже те, кто борется против них. Но покуда большинство «кадров» системы активно принимают эти ценности, а большинство простых людей не относятся к ним с активным скептицизмом, можно говорить, что геокультура существует, а ее ценности преобладают.

Более того, важно различать основополагающие ценности, космологию и телеологию с одной стороны, и политику их применения, с другой. Тот факт, что какие-то группы активно политически бунтуют, вовсе не обязательно означает, что они не подписываются, хотя бы подсознательно, под основополагающими ценностями, космологией и телеологией системы. Это может просто означать, что они полагают эти ценности неправильно применяемыми. И, наконец, мы должны помнить об историческом процессе. Геокультуры в какой-то момент складываются, а в какой-то момент позже могут перестать властвовать над умами. Конкретно говоря о современной миросистеме, я собираюсь показать, что ее геокультура родилась с Французской революцией и начала терять широкое признание с всемирной революцией 1968 г.

Современная миросистема — капиталистическая мироэкономика — начала свое существование в долгом XVI в. Однако в течение трех столетий он функционировал без какой-либо твердо установившейся геокультуры. Иначе говоря, в период XVI–XVIII вв. в капиталистической мироэкономике не существовало системы ценностей и правил, о которых можно было бы сказать, что большинство народов активно их принимает, а большинство людей соглашается с ними хотя бы пассивно. Французская революция lato sensti изменила положение. Она установила два новых принципа: естественность и нормальность политических изменений и суверенитет народа[86]. Эти принципы так быстро и так глубоко укоренились в народном сознании, что ни Термидор, ни Ватерлоо не могли выкорчевать их. В результате так называемая Реставрация во Франции (и на самом деле во всей миросистеме) ни в одном пункте и ни в каком смысле не была подлинным восстановлением Ancien Regime.

Главное, что следует заметить относительно этих двух принципов, это то, что они сами по себе были вполне революционны применительно к миросистеме. Вовсе не гарантируя легитимации капиталистической мироэкономики, в долгосрочной перспективе они угрожали подрывом ее легитимности. Именно в этом смысле я уже доказывал, что «Французская революция представляла собой первую из антисистемных революций в капиталистической мироэкономике — в меньшей степени успешную, в большей — потерпевшую поражение»[87]. Именно для того, чтобы сдержать эти идеи, вписав их в нечто более общее, «кадры» миросистемы ощутили срочную необходимость выработать и навязать более широкую геокультуру.

Выработка такой геокультуры приняла форму дебатов между идеологиями. Я использую здесь термин «идеология» в специфическом значении. Я уверен, что троица идеологий, разработанных в XIX в. — консерватизм, либерализм и социализм, — на самом деле была ответами на единственный вопрос: исходя из широкого согласия с двумя идеями, о нормальности изменений и о суверенитете народа, какая политическая программа наиболее успешно гарантирует хорошее общество?

Ответы были чрезвычайно просты. Консерваторы, бывшие в ужасе от этих концепций и, в сущности, питавшие отвращение к ним, отстаивали предельную осторожность в общественных действиях. Политические изменения, говорили они, должны предприниматься лишь тогда, когда призывы к ним будут поддержаны подавляющим большинством, но даже и в этом случае изменения должны осуществляться при минимально возможных разрывах с прошлым. Что же до суверенитета народа, они доказывали, что он будет использован наиболее мудрым образом, если реальная власть будет de facto передана в руки тех, кто традиционно отправляет ее и кто представляет мудрость непрерывной традиции.

Противоположный взгляд принадлежал социалистам (или радикалам). Они приветствовали изменение и призывали народ полностью и прямо осуществить свой суверенитет в интересах обеспечения максимальной скорости, с которой могли бы быть проведены изменения в направлении к более эгалитарном обществу.

Консервативная и социалистическая позиции были четко очерчены и просты для понимания: как можно медленнее или быстрее! Сильнее сопротивление уравнительным тенденциям или, напротив, решительное разрушение структур, построенных на неравенстве! Вера в то, что возможны лишь очень незначительные изменения против веры, что все может быть сделано, если только будут преодолены существующие изощренные социальные препятствия! Это знакомые контуры «правая против левой», пара терминов, которые сами были рождены Французской революцией.

Но что же в таком случае либерализм, заявляющий, что он противостоит консерватизму с одной стороны и социализму с другой? Ответ был формально ясным, но содержательно двусмысленным. В формальном выражении либерализм представлял собой via media[88], «жизненный центр» (если использовать самоназвание, данное в XX в.)[89]. Не слишком быстрые и не слишком медленные изменения, а как раз с правильной скоростью! Но что же это означало содержательно? Здесь на самом деле либералы редко находили общий язык между собой, даже пребывая в пределах конкретного места и времени, и уж точно не могли договориться применительно к разным местам и разным периодам времени.

Следовательно, вовсе не четкость программ определяла либерализм как идеологию, а скорее его особое внимание к процессу. Строго говоря, либералы верили, что политические изменения неизбежны, но они верили также, что к хорошему обществу эти изменения ведут лишь постольку, поскольку процесс является рациональным, то есть решения социальной направленности являются результатом тщательного интеллектуального анализа. Отсюда особо важным считали, чтобы текущая политика вырабатывалась бы и осуществлялась теми, кто обладает наибольшими возможностями осуществлять такие рациональные решения, то есть экспертами и специалистами. Именно они могли наилучшим образом разработать реформы, которые могли бы (и действительно это делали) усовершенствовать систему, где они живут. Ведь либералы по определению не были радикалами. Они стремились усовершенствовать систему, а не преобразовать ее, потому что с их точки зрения мир XIX столетия уже был кульминацией человеческого прогресса или, если употребить недавно возрожденную фразу, «концом истории». Если мы живем в последнюю эпоху человеческой истории, естественно, наша первоочередная (на самом деле единственно возможная) задача состоит в совершенствовании системы, то есть в занятии рациональным реформизмом.

Три идеологии Нового времени были, затем, тремя политическими стратегиями, призванными ответить на народные верования, господствовавшие в нашем современном мире после 1789 г. В этой троице идеологий особенно интересны две вещи. Во-первых, хотя все три идеологии формально были антигосударственными, на практике все три работали на укрепление государственных структур. Во-вторых, из всех трех незамедлительно и очевидно восторжествовал либерализм, что можно увидеть на примере двух политических процессов: со временем как консерваторы, так и социалисты сдвигали свои действующие программы скорее в направлении к либеральному центру, чем от него; и на самом деле именно консерваторы и социалисты, которые действовали отдельно, но дополняя друг друга, несут ответственность за реализацию либеральной политической программы в гораздо большей мере, чем сами либералы с заглавной буквы «Л». Вот почему по мере того, как либеральная идеология торжествовала, либеральные политические партии имели тенденцию к исчезновению[90].

Что представляют собой права человека в рамках торжествующей либеральной идеологии, и откуда, как предполагается, они приходят? На самом деле на этот вопрос давались разные ответы. Но в целом либералам свойственно отвечать, что права человека коренятся в естественном праве. Такой ответ придает правам человека мощную основу, позволяющую давать отпор оппонентам. Однако когда это предположение озвучено и перечислен конкретный список прав человека, большая часть вопросов по-прежнему остаются открытыми: у кого есть моральное (и юридическое) право давать перечень таких прав? Если одна группа прав приходит в противоречие с другой, какая из них имеет приоритет, и кто это решает? Являются ли права абсолютными, или же они ограничены некими рациональными оценками последствий их применения? (Эта последняя дилемма отражена в известном заявлении судьи Оливера Уэнделла Холмса[91], что свобода слова не предполагает права заорать «Пожар!» в переполненном театре.) И, самое главное — кто имеет право пользоваться правами человека?

Последний вопрос может показаться неожиданным. Разве не очевидно, что верный ответ — «все»? Вовсе нет! На самом деле такого никто и никогда не заявлял. Например, почти повсеместно признано, что такими правами не обладают несовершеннолетние, или по крайней мере не все несовершеннолетние, с очевидным основанием, что умственные способности несовершеннолетних не позволяют им пользоваться этими правами разумно и безопасно для себя и для других. Но если исключены несовершеннолетние, то как насчет впавших в маразм стариков, грудных младенцев, социопатов, преступников? А потом список можно будет продолжать до бесконечности: как насчет подростков, невротиков, военнослужащих, неграмотных, бедных, женщин? Где та очевидная линия, которая отделяет способность от неспособности? Подобной линии, конечно же, не существует, и уж точно не существует линии, которая определялась бы естественным правом. Таким образом, оказывается, что определение лиц, на которых распространяется действие этих прав человека, неизбежно является всегда рекуррентным вопросом, зависящим от настоящего политического курса.

Определение того, кто имеет права человека, в свою очередь, тесно связано с вопросом, кто может претендовать на осуществление прав человека. И здесь появляется еще одно понятие, рожденное Французской революцией, — «гражданин». Потому что людьми, которые наиболее явно были уполномочены осуществлять народный суверенитет, были именно «граждане». Но кто такие граждане? Подразумевается, что это группа конечно более широкая, чем «король», или «знать», или даже «собственники», но одновременно это группа более узкая, чем «все», или даже чем «все, проживающие в географических границах данного суверенного государства».

И вот тут-то и начинается главная история. Где лежит власть суверена? В феодальной системе власть была раздроблена. Человек мог быть подданным нескольких стоящих выше него повелителей, и часто так и было в действительности. Вышестоящий повелитель в связи с этим не мог рассчитывать на бесспорную власть над своими подданными. Современная миросистема создала радикально иную правовую и моральную структуру, в которой суверенные государства, действующие в межгосударственной системе и ограниченные ею, претендуют на исключительную юрисдикцию над всеми лицами, живущими на их территории. Более того, все эти территории были связаны географически, то есть были связаны пограничным и таможенным режимом и тем самым отделены от других территорий. Кроме того, в рамках межгосударственной системы не осталось никому не принадлежащих территорий.

Таким образом, когда «подданные» превратились в «граждан», все проживающие в государстве оказались разделены на «граждан» и «неграждан» (или иностранцев). Иностранцы также подразделялись на множество категорий; эти категории ранжировались от долгосрочных (даже пожизненных) мигрантов, с одной стороны, до транзитных пассажиров, с другой. Но в любом случае такие иностранцы не были гражданами. С другой стороны, поскольку государства были соединением «регионов» и «местностей», в начале XIX в. сами граждане, как бы их ни определять, обычно были людьми весьма разного происхождения — говорящими на разных языках, придерживающимися разных обычаев, хранящими разную историческую память. Когда подданные стали гражданами, гражданам, в свою очередь, предстояло превратиться в представителей нации, то есть людей, у которых лояльность к своему государству стоит на первом месте по отношению к любой иной социальной лояльности. Это было нелегко, но это имело важное значение, если осуществление народного суверенитета не должно было стать результатом возможных иррациональных межгрупповых конфликтов.

Поэтому, в то время как такие государства, как Великобритания, Франция и США, воспитывали чувство национализма среди своих граждан[92], в других местах, например, в Германии и Италии, националисты боролись за создание государств, которые, в свою очередь, воспитали бы такой же национализм. В большинстве государств XIX в. первостепенное значение в развитии такого чувства национального самосознания придавалось двум общественным институтам: начальной школе и армии. Те государства, которые лучше всего решали эти задачи, и процветали успешнее всего. Как замечает Уильям Мак-Нейл:

В таких обстоятельствах фикция этнического единообразия в рамках особой национальной юрисдикции уходит корнями в последние столетия, когда некоторые ведущие нации Европы обратились к подходящим образом идеализированным и произвольно выбранным варварским предшественникам. (Несомненно любопытно заметить, что французы и британцы выбрали в качестве своих предполагаемых предков соответственно галлов и бриттов, беспечно не учитывая последующих завоевателей, от которых они и унаследовали свои национальные языки.) Фикция этнического единообразия особенно расцвела после 1789 г., когда были продемонстрированы практические преимущества и мощь неоварварской формы правления (объединившей взрослых мужчин, способных владеть оружием, спаянных чувством национальной солидарности и добровольно подчиняющихся выборным вождям) перед правительствами, ограничивавшими их мобилизацию для войны более узкими группами населения.[93]

Если подумать, ни начальная школа, ни армия не прославлены своей практикой соблюдения прав человека. И первая, и вторая являются вполне авторитарными, построенными сверху вниз, структурами. Превращение простых людей в граждан-избирателей и в граждан-солдат, может быть, и очень полезно, если вы хотите обеспечить единство государства как перед лицом других государств, так и в смысле уменьшения насилия или классовой борьбы внутри государства, но дает ли это что-нибудь реальное для развития и реализации прав человека?

Политический проект либерализма XIX в. для стран центра капиталистической мироэкономики состоял в том, чтобы приручить опасные классы, предложив трехчастную программу рациональной реформы: всеобщее избирательное право, государство благосостояния и национальное самосознание. Программа строилась на надежде и предположении, что простой народ будет умиротворен этой ограниченной передачей благ и потому не будет оказывать давления ради осуществления в полной мере своих «прав человека». Пропаганда лозунгов прав человека, или свободы, или демократии сама по себе была частью приручения опасных классов. Незначительность социальных уступок, дарованных опасным классам, еще сильнее бросится в глаза, если принять во внимание хотя бы следующие два факта. Первый — на общий уровень жизни в странах центра благотворно влиял перевод прибавочного продукта из периферийных зон. А локальный национализм каждого из этих государств дополнялся коллективным национализмом «цивилизованных» наций по отношению к «варварам». Сегодня мы называем это явление расизмом, доктрина которого была в явном виде кодифицирована именно в тот период именно в этих государствах, и который глубоко проник во все общественные институты и в публичный дискурс. По крайней мере, это было так до тех пор, когда нацисты довели расизм до его логического завершения, его пес plus ultra[94] версии, и таким образом принудили пристыженный западный мир к формальному, хотя лишь частичному, теоретическому отвержению расизма.

Кто же были эти «варвары»? Несомненно, колониальные народы. Черные и желтые по отношению к белым. «Восток» для «Запада». «Неисторические» нации Восточной Европы для «исторических наций» Западной. Евреи для христиан. Изначально права человека «цивилизованных» наций утверждались на том основании, что эти нации «цивилизованные». Логика империализма была аверсом этой монеты. Долгом тех стран, которые полагали, что они уважают права человека, было, тем самым, «цивилизовать» тех, кто не уважал их, кто имел «варварские» обычаи и кого вследствие этого следовало брать на буксир и учить, как учат детей. Отсюда следовало, что любые «права народов» были зарезервированы для немногих конкретных народов и вовсе не были правами всех остальных народов. Ведь и вправду полагалось, что предоставление «варварам» их прав как народам вело бы в действительности к отрицанию индивидуальных «прав человека» у этих народов. Таким образом, две системы прав в XIX в. были поставлены в ситуацию прямого конфликта между собой. В мире не существовало способа совместить их.

Либерализм XIX в. решил те проблемы, которые поставил перед собой. Как мог верхний слой разумных, компетентных и богатых людей доброй воли удержать «опасные классы» от попыток опрокинуть тележку с яблоками в условиях миросистемы, где стали господствовать доктрины нормальности изменений и суверенитета народа? Ответ гласил: этого можно было бы достичь использованием необходимой дозы рациональных реформ. Такой ответ на практике означал ограничение той группы, которая могла пользоваться своими правами человека, лишь некоторыми людьми, при одновременном еще более строгом ограничении числа тех народов, которые вообще могли реализовать свой суверенитет. Однако, поскольку в логике либерализма права теоретически имели всеобщий характер, ограничения должны были быть оправданы запутанными и благовидными основаниями. В теории, таким образом, права понимались как универсальные, менее всего желанными для либералов было буквальное восприятие либеральных принципов, то есть их действительно всеобщее применение. Чтобы эти принципы не воспринимались буквально, либерализм нуждался в некой сдерживающей силе. Такой сдерживающей силой был расизм в сочетании с сексизмом. Конечно, это никогда не могло быть открыто признано либералами, ведь и расизм, и сексизм по определению антиуниверсальны и антилиберальны. Эдвард Сайд очень хорошо ухватил дух этой второй фазы либерализма и его последствия:

Вместе с другими народами, определяемыми по-разному как отсталые, выродившиеся, нецивилизованные или запоздавшие в развитии, народы Востока рассматривались в рамках концепции, построенной на биологическом детерминизме и морально-политической предубежденности. Таким образом, восточное связывалось с теми элементами в западных обществах (люди с отклонениями в поведении, душевнобольные, женщины, бедные), которые обобщенно определялись как вызывающие сожаление отщепенцы. Представителей Востока редко рассматривали именно как представителей Востока, смотрели скорее сквозь них, рассматривая не как граждан, даже не как людей, а как проблемы, которые следует решить или задержать их решение или — по мере того как колониальные державы открыто заглядывались их территории — подчинить…

Моя точка зрения состоит в том, что метаморфоза относительно невинной филологической специализации (ориентализма, востоковедения' в средство управления политическими движениями, администрирования в колониях, средства, позволяющего делать почти апокалиптические заявления о трудной цивилизаторской миссии Белого Человека, — произошла в предположительно либеральной культуре, исполненной забот о восхваляемых ею нормах всеобщности, плюрализма, открытости мысли. На самом деле то, что происходило, было противоположно либеральным принципам: окостенение доктрины и значения, данных «наукой», и превращения их в «истину». Потому что если такова истина, закреплявшая за собой право судить Восток как неизменно «восточный», в описанном мной понимании, то либеральность оказывалась не более чем формой подавления и интеллектуального предрассудка.[95]

В XX в. случилось так, что угнетенные расизмом и сексизмом стали настаивать на пользовании правами, которые, как говорили либералы, теоретически им принадлежали, — пользовании и правами человека, и правами народов. Первая мировая война обозначила эту политическую цезуру. Разрушение порядка в отношениях между государствами центра, «тридцатилетняя война», длившаяся с 1914 по 1945 г., открыла пространство для новых движений.

Поскольку наиболее насущной проблемой на мировой сцене был колониализм/империализм, то есть юридический контроль над большой частью Азии, Африки и Карибского бассейна со стороны европейских государств (а также США и Японии), прежде всего, проявилось требование прав народов, а не прав человека. Законность этого требования наиболее ярко была продемонстрирована Вудро Вильсоном, когда он сделал центральной темой глобального либерализма «самоопределение наций». Конечно, Вильсон настаивал на предоставлении самоопределения в строгих юридических формах, методически, рационально, когда нации будут готовы к нему. До тех пор, пока такие условия не созреют, эти нации могут существовать в режиме «опеки» (используя язык Устава ООН 1945 г.).

Консерваторы, как и можно было ожидать, имели тенденцию быть еще осторожней и считать, что «готовность» к самоопределению вызреет через очень длительный срок времени, если это вообще когда-нибудь случится. В первой половине XX в. консерваторы часто обращались к теме прав человека, чтобы оспорить права народов. Они доказывали, что население колоний — это не подлинные «народы», а просто совокупность индивидов, чьи личные права человека могут быть признаны, когда индивид имеет достаточный уровень образования и освоил в достаточной мере западный стиль жизни, тем самым доказывая, что он — очень редко она — достиг статуса «цивилизованной личности». Это была логика доктрины формальной ассимиляции, которой пользовался ряд колониальных держав (например, Франция, Бельгия и Португалия), но и другие колониальные державы практиковали сходный, хотя и не формализованный подход к определению и предоставлению прав человека.

Те социалисты, которые в годы Первой мировой войны были настроены коренным образом антисистемно и антилиберально, иначе говоря, большевики (или ленинисты) и Третий Интернационал, поначалу очень подозрительно относились ко всем разговорам о правах народов, которые они ассоциировали с националистическими движениями европейского среднего класса. В течение длительного времени они были открыто враждебны этой концепции. Затем довольно внезапно в 1920 г. они радикально изменили курс. На бакинском Съезде народов Востока[96] тактический приоритет классовой борьбы в Европе/Северной Америке был тихонечко положен под сукно в пользу тактического приоритета антиимпериализма, — темы, вокруг которой Третий Интернационал надеялся построить политический союз между европейскими, в основном коммунистическими, партиями и по крайней мере наиболее радикальными национально-освободительными движениями Азии (и других частей периферийных зон). Но, сделав это, ленинисты по сути присоединились к вильсонианской программе самоопределения наций. А когда, после Второй мировой войны, СССР активно проводил политику поощрения «социалистического строительства» в ряде стран, более или менее тесно привязанных политически к Советскому Союзу, он de facto присоединился к выполнению программы мирового либерализма по экономическому развитию слаборазвитых стран.

Таким образом, можно сказать, что в 1945–1970 гг. либерализм пережил второй взлет. Если в десятилетия, предшествовавшие 1914 г., он, казалось, торжествовал в Европе, в 1945–1970 гг. он, казалось, торжествовал по всему миру. США, всемирный выразитель либерализма, были державой-гегемоном. Их лишь теоретический оппонент, СССР, осуществлял тактическую программу, которая, если говорить о правах народов, по сути ничем не отличалась от либеральной. Тем самым он фактически содействовал США в приручении опасных классов миросистемы. Более того, казалось, что эта либеральная политика действительно приносит плоды этим самым опасным классам. Национально-освободительные движения пришли или приходили к власти по всему третьему миру. И эти классы, казалось, приходят к власти (по крайней мере частично) повсюду, не только при помощи коммунистических режимов в советском блоке, но и при серьезной поддержке социал-демократических партий в Западной Европе и других странах белого сообщества. И, как часть невероятного глобального расширения экономики 1945–1970 гг., темпы экономического роста почти во всех периферийных странах были весьма велики. Это были годы оптимизма, даже там, где (как во Вьетнаме) борьба оказалась весьма жестокой и разрушительной.

Оглядываясь на то, что ретроспективно выглядит почти золотым веком, поражаешься, насколько в это время отсутствовала какая-либо озабоченность правами человека. Повсюду бросалось в глаза отсутствие прав человека или пренебрежение ими. От чисток и фальсифицированных процессов в Восточной Европе до различных форм диктатуры в странах третьего мира (и не забудем маккартизм в США и Berufsverbot[97]в Федеративной Республике Германии), это вряд ли была эпоха триумфа прав человека. Но, что еще более существенно, это не был период, когда политические движения мира проявляли очень большую риторическую озабоченность правами человека. Доводы защитников прав человека повсюду рассматривались как угроза национальному единению в битвах «холодной войны». И в странах третьего мира, наиболее тесно связанных с Западом, уважение к правам человека было ничуть не большим, чем в государствах, максимально тесно связанных с советским блоком. Более того, открыто высказываемая озабоченность США/СССР положением с правами человека в сфере влияния оппонента была ограничена пропагандистским радиовещанием и не оказывала серьезного влияния на реальную политику.

Что произошло с тех пор? Главным образом, две вещи: провозвестническая и разоблачительная всемирная революция 1968 г., бросившая вызов либеральной геокультуре; и последующее, начавшее проявляться в 1970-х гг., свидетельство того, что либеральный пакет уступок опустошен. В 1968 г. студенты и их союзники говорили повсюду — в странах Запада, в коммунистическом блоке и в периферийных зонах, — что либеральная идеология (включая отличный на словах, но сходный по сути советский вариант) представляет собой систему обманных обещаний, реальное содержание которых на самом деле в основном негативно для громадного большинства населения мира. Разумеется, революционеры стремились повсюду говорить на языке понятий, отражающих специфику своих стран — в США иначе, чем в Германии, Чехословакии и Китае, Мексике и Португалии, Индии или Японии, — но всюду возвращались одни и те же темы.

Всемирная революция 1968 г. не разрушила миросистему. Она и не приблизилась к достижению этой цели. Но она вытеснила либерализм с его места определяющей идеологии миросистемы. И консерватизм, и радикализм отодвинулись от либерального центра назад, приблизительно на те места, которые они занимали в первой половине XIX в. И тем они самым нарушили тот тонкий баланс, который либерализм стремился установить для ограничения революционного воздействия как прав человека, так и прав народов.

Как нарушился этот баланс, можно увидеть на примере влияния второго главного изменения, произошедшего уже в социально-экономической структуре миросистемы. Примерно с 1968–1973 гг., мироэкономика находилась в фазе «Б» кондратьевского цикла, в периоде стагнации. Стагнация фактически аннулировала экономические достижения большинства периферийных зон, за исключением уголка Восточной Азии, который стал местом своего рода перемещения ограниченной части производства в мироэкономике, что является нормальной характеристикой фазы «Б» кондратьевского цикла. Она привела также (с разной скоростью) к падению реальных доходов трудящихся классов Севера. С розы облетели лепестки. Обман оказался громаден. Надежда на постоянное, упорядоченное улучшение перспектив жизни, поддерживавшаяся силами мирового либерализма (и их фактическим союзником — мировым коммунистическим движением), потерпела крах. И как только крах наступил, те, кто предположительно выиграл от прежнего развития, сами поставили под вопрос, насколько в действительности были обеспечены права народов.

Когда под сомнение было поставлено то, что прежде считалось успешной реализацией прав народов в эпоху после 1945 г., это имело два политических последствия. С одной стороны, многие занялись отстаиванием прав новых «народов». Может быть, полагали они, дело именно в том, что не признавались права их «народа». Отсюда новые и более воинственные этнические движения, движения за отделение, требования «меньшинств» в существующих государствах, которые развивались одновременно с выдвижением требований других групп, или квазинародов, таких как женщины, геи и лесбиянки, инвалиды, престарелые. С другой стороны, если права народов не принесли плодов, зачем тогда подавлять стремление к правам человека, оправдывая это стремлением обеспечить права народов? Вот почему в государствах советского блока и в однопартийных государствах или военных диктатурах третьего мира внезапно стали все активнее выдвигаться требования немедленной реализации прав человека. Это было движение за так называемую демократизацию. Но и в западном мире это было время распада структур, которые прежде серьезно ограничивали выражение прав человека, и время создания новых прав, например «права на невмешательство в частную жизнь» в США.

Более того, казалось, что не просто все заговорили о правах человека в своих собственных странах, но говорить начали и о правах человека в других странах: заявление Картера о правах человека как главной заботе внешней политики США, Хельсинкские соглашения, распространение таких движений, как «Международная амнистия» {Amnesty International) и «Врачи без границ» (Medians du Monde), желание интеллектуалов третьего мира обсуждать права человека как главную и приоритетную проблему.

Два движения последних 10–20 лет — поиск новых «народов», права которых должны быть утверждены, и более интенсивные требования, касающиеся «прав человека» — были реакцией на разочарования и обманы эпохи 1945–1970 гг., которые привели к революции 1968 г. — революции, которая развертывалась вокруг темы ложности надежд глобального либерализма и тех гнусных намерений, которые стояли за предлагаемой мировым либерализмом программой рационального реформизма, Поначалу два ответа казались одним. Те же люди, что утверждали права «новых» народов, требовали и больших прав человека.

Однако к концу 1980-х гг. и особенно с геополитическими потрясениями прежней системы гегемонии США, отмеченными крахом коммунистических режимов, два движения пошли раздельными, даже противоположными, путями. К 1990-м гг. появились целые движения, использующие (вновь) тему прав человека, чтобы противопоставить ее правам «новых» народов. Это можно было наблюдать в неоконсервативной кампании против политкорректности в США. Но то же самое просматривается в поддержке Medecins du Monde и близкими к ним французскими интеллектуалами droit d'ingerence[98] (права на интервенцию) вмешательства в Боснии и Сомали сегодня, в Китае и Иране — завтра; и (почему же нет) в находящиеся под властью чернокожих муниципальные органы управления в США — послезавтра.

Сегодня либерализм загнан в угол своей собственной логикой. Он продолжает утверждать законность прав человека и, чуть менее громко, прав народов. Он все еще не имеет в виду того, что есть на самом деле. Он утверждает права с целью, чтобы они не были применены в полном объеме. Но это все труднее сделать. И либералы, зажатые, как говорится, между Сциллой и Харибдой, показывают свою подлинную суть, превращаясь в большинстве в консерваторов и лишь в редких случаях в радикалов.

Давайте возьмем простой, очень важный и очень насущный вопрос, относящийся к делу: миграцию. Политическая экономия проблемы миграции чрезвычайно проста. Мироэкономика более, чем когда-либо, поляризована в двух отношениях: социально-экономически и демографически. Между Севером и Югом зияет разрыв, и есть все признаки, что в ближайшие десятилетия он станет еще шире. Последствия очевидны. Существует громадное давление миграционного потока с Юга на Север.

Посмотрим на него с точки зрения либеральной идеологии. Понятие прав человека очевидно включает в себя право на свободу передвижений. По логике либерализма, не должно быть ни паспортов, ни виз. Каждому должно быть позволено работать и селиться повсюду, как, например, происходит сегодня в США и в большинстве суверенных государств — уж точно в тех государствах, которые претендуют на то, что являются либеральными.

На практике, разумеется, большинство людей на Севере буквально приходит в ужас от идеи открытых границ. Но и политики в последнюю четверть века идут вовсе не в этом направлении. Соединенное Королевство было первым государством, которое воздвигло новые барьеры, чтобы отгородиться от подданных своих прежних колоний. В одном только 1993 г. произошли три важных события. Парламент Германии жестко свернул гостеприимство для «беженцев», боясь того, что такими могут стать жители Восточной Европы. (Разоблачать злобных коммунистов, которые не выпускают народ из своих стран, было хорошим шоу, но теперь мы увидели, что происходит, когда больше нет злобных коммунистов у власти, способных ограничить эмиграцию.) Во Франции правительство провело законы, которые не только ограничили миграцию из бывших колоний, но даже усложнили условия получения гражданства детьми мигрантов, родившимися во Франции. А в США в 1993 г. губернатор крупнейшего штата, Калифорнии — и нельзя сказать, что факт скорого превращения ее в штат с небелым большинством не имеет отношения к делу, — призвал к принятию поправки к Конституции США, которая бы положила конец одной из наших наиболее чтимых традиций — jus soti[99] делающего любого рожденного в США их гражданином по праву рождения.

Каковы аргументы, выдвигаемые в Великобритании, Германии, Франции, США? То, что мы (Север) не можем принимать на себя бремя (экономическое бремя) всего мира. А почему, собственно говоря, нет? Лишь столетием раньше тот же самый Север брал на себя «бремя белого человека», бремя «цивилизаторской миссии» среди варваров. Теперь варвары, опасные классы говорят: «Спасибо вам большое! Забудьте о том, чтобы цивилизовать нас; просто дайте нам возможность пользоваться некоторыми правами человека, скажем, правом на свободу передвижения и поиск работы всюду, где мы можем найти ее».

Внутренние противоречия либеральной идеологии носят тотальный характер. Если у всех людей равные права и у всех народов равные права, мы не можем сохранять такую неэгалитарную систему, какой всегда была и всегда будет капиталистическая мироэкономика. Но если это открыто признать, то капиталистическая мироэкономика потеряет легитимность в глазах опасных (то есть обездоленных) классов. А если система лишена легитимности, она не выживет.

Кризис тотален, дилемма тотальна. Мы будем переживать ее следствия в ближайшие полвека. Как бы мы ни разрешили коллективными усилиями этот кризис, какого бы рода новую историческую систему мы ни построили, будет ли она хуже или лучше, будет ли у нас больше или меньше прав человека и прав народов, одно несомненно: это не будет система, основанная на либеральной идеологии, какой мы ее знаем на протяжении вот уже двух веков.

Глава 9. Геокультура развития или трансформация нашей геокультуры?

Развитие — это термин, в области социальных наук и публичной политики начиная с 1950-х гг. Культура — термин, вновь введенный в употребление в этих сферах с большой шумихой и новыми акцентами в 1970-е гг.

Не так трудно дать объяснение этой истории терминов. Возникновение термина «развитие» было прямым последствием политического появления так называемого третьего мира в период после 1945 г. Народы периферийных зон миросистемы эффективно организовывались для достижения двух главных целей: большей политической автономии внутри миросистемы и повышения благосостояния. Достижение большей автономии означало политическую независимость для народов, которые были прежде колонизованы, и более националистически ориентированные правительства для государств, которые уже были суверенными. Вообще говоря, эта задача была в той или иной форме решена почти во всех периферийных зонах в период 1945–1970 гг. Легитимность этих целей и задач была подтверждена не только структурой Объединенных Наций, но также и широко распространенным признанием концепции «самоопределения наций» и происходившей параллельно делегитимизацией «империализма».

Цель повышения благосостояния была признана в равной мере легитимной. Однако ее обеспечить было гораздо труднее, даже на поверхностном уровне, чем достичь большей политической автономии. Однако, и в этом отношении 1945–1970 гг., казалось, были благополучными. Произошла удивительная экспансия мироэкономики, и почти все части света, похоже, стали жить лучше, чем в период 1920–1945 гг. Широкое распространение получил оптимизм по поводу дальнейшего роста благосостояния. Хотя было признано наличие серьезного разрыва между «промышленными» и «аграрными» странами (или между «развитыми» и «слаборазвитыми» странами, или — в терминах более позднего периода — между «Севером» и «Югом») — а некоторые уже в 1950-х гг. замечали, что разрыв рос — все еще верилось, что так или иначе абсолютная (и относительная) нищета периферийных зон может быть преодолена. Процесс преодоления этого разрыва как раз и стал называться «развитием».

Возможность (экономического) развития всех стран стала всеобщим убеждением, разделяемым в равной мере консерваторами, либералами и марксистами. Предметом ожесточенных споров были рецепты, предлагаемые для достижения подобного развития, но не сама его возможность. В этом смысле концепция развития стала основным элементом геокультурной опоры миросистемы. Это воплотилось в единодушном решении Объединенных наций объявить 1970-е гг. «десятилетием развития».

Трудно было выбрать менее удачное время. Экспансия мироэкономики, фаза «А» цикла Кондратьева прошла свой пик. Мироэкономика вступала в фазу «Б» кондратьевского цикла — фазу стагнации. Стагнация не означает, что в упадок приходит абсолютное благополучие каждого. Фаза «Б» — скорее время, когда это верно для большинства людей, но определенно не для всех. Для некоторых людей и некоторых географических районов фаза «Б» оказывается периодом большого личного или местного успеха.

Однако для большинства, страдавшего экономически в 1970–1990 гг. (и эти страдания продолжаются), фаза «Б» стала периодом огромного разочарования. Это объясняется тем, что искренне разделяя геокультурную веру в возможность развития, большинство людей находилось в состоянии социально-психологического ожидания. Развитие было путеводной звездой, а теперь оказалось иллюзией.[100]

Тут-то на сцену вышло понятие «культуры». Чтобы быть точным, культура уже обсуждалась раньше, в ходе дискуссий 1945–1970 гг., посвященных развитию, но обсуждалась прежде всего как «препятствие». С точки зрения многих теоретиков, особенно, хотя и не только, либеральной направленности, культура представляла собой явление «традиционное», то есть понятие, противопоставлявшееся «современному». О народах периферийной зоны говорилось, что они продолжают верить во многие так называемые традиционные ценности, а это якобы мешает им заниматься такими видами деятельности, которые дали бы им возможность самыми быстрыми темпами развиваться. Следовательно, им нужно было «модернизироваться». Это считалось непростой задачей. Тем не менее, просвещенные местные правительства при помощи международных агентств и правительств уже «развитых» государств могли предпринять реформы, которые ускорили бы процесс модернизации. Главные формы внешней поддержки местных реформ получили название «технической помощи». Слово «техническая» употреблялось, чтобы подчеркнуть две существенные черты: предполагалось, что помощь самоочевидна с научной точки зрения, заявлялось, что она не основана на частных интересах. «Техническая» подразумевало «только техническая» и, тем самым, «аполитичная».

Что касается 1970-х гг., ни техническая помощь, ни проводимые в рамках государств реформы, казалось, не оправдали себя. Экономическая ситуация в большинстве этих стран заметно ухудшалась. Концепция, заключавшаяся в том, что «помощь» — это только передача научных знаний, себя не оправдала. Идея, что помощь не основана на частных интересах, приобрела горький привкус, поскольку множество стран попали в порочный круг очень высокой внешней задолженности, бегства капиталов и «отрицательного инвестирования».

Одним из результатов стало то, что многие из тех, кто прежде был среди самых «верных» сторонников концепции развития, начали обращаться против ее идеологов. Они сказали, в конце концов, следующее: вы (вы — политологи, вы — социологи) говорили нам, что экономическое развитие возможно во всем мире и что путь к нему идет через обдуманные политические перемены (или через либеральный реформизм, или через революционные преобразования). Но это оказалось явно неверным. Для бывших правоверных было характерно ощущение утраты, неподтвердившихся надежд. Найдите новую надежду! Если перемены в политической экономии более не считаются многообещающим или хотя бы внушающим доверие путем, которым следовало бы идти, если (а это так и есть) развитие, как оно проповедовалось в период 1945–1970 гг., в действительности было иллюзией, тогда, возможно, спасение может быть найдено в обращении к культуре. «Культура», которая в 1945–1970 гг. обсуждалась как «препятствие», которое следует убрать как можно быстрее, теперь стала восприниматься как оплот, без которого невозможно противостоять вырождению, распаду, упадку экономики и политической жизни, являющихся следствием расширяющегося процесса превращения всего в товар. «Культура» перестала быть главным злом, она стала добром.

И вот получилось так, что мы участвуем в конференции, ко-спонсором которой является ЮНЕСКО, в конференции под названием «Культура и развитие», причем не просто «развитие», а «устойчивое развитие». Это же самое ЮНЕСКО в 1953 г. опубликовало исследование Маргарет Мид, выполненное для Всемирной Федерации психического здоровья и основанное на совершенно иных подходах к теме. Данное исследование было предпринято во исполнение двух резолюций ЮНЕСКО[101], и эти резолюции заслуживают того, чтобы их процитировать. Первая, № 3.231 от 1951 г., предлагает ЮНЕСКО «изучать возможные методы, ослабляющие напряжение, вызванное введением современной техники в неиндустриализованных странах и в странах, находящихся в процессе индустриализации». Вторая, резолюция № 3.24 от 1952 г., призывает ЮНЕСКО «для обеспечения социального прогресса народов поощрять изучение методов, чтобы гармонизировать введение современной технологии в страны, находящиеся в процессе индустриализации, при уважении к культурным ценностям этих стран».

Эти резолюции говорят сами за себя. В сущности ЮНЕСКО говорит следующее: современная техника вводится на периферии. Это, конечно, хорошо, но это создает напряжение — культурное и индивидуальное (исследование держит в центре внимания индивидуальное психическое здоровье). Кому-то нужно это «гармонизировать». Грамматика резолюций ужасна, потому что после этого слова нет предлога «с»; остается неясным, с чем же необходимо гармонизировать современную технологию. Можно, однако, предположить, что преследовалась просто цель успокоить людей. «Культурные ценности» вызывали подозрение, хотя и заслуживали «уважения». Больше всего ЮНЕСКО хотело обеспечить «социальный прогресс народам», что бы ни означало это добродетельное намерение.

Сегодня, однако, «культура» — уже не только предмет почитания, к которому воззвали, чтобы затем игнорировать. Она стала боевым кличем, провозглашаемым с целью обвинения. Что это такое — «культура», используемая как боевой клич? Почему мы добавляем к «развитию» определение «устойчивое»? Разве можно развиваться неустойчивым образом? Ответы на эти вопросы не самоочевидны с научной точки зрения. Сегодня, конечно же, по этой проблеме нет всеобщего консенсуса. Ответы сегодняшнего дня существенным образом различаются в зависимости от того, откуда вы прибыли.

Первая проблема заключается в том, о чьей «культуре» или «культурах» мы говорим? Слово культура употребляется в двух диаметрально противоположных смыслах. Она обозначает нечто общее, присущее двум или более индивидуумов, но она обозначает так же и то, что не является общим для двух или более индивидуумов. Иначе говоря, культура — это то, что объединяет людей, но также и то, что их разделяет[102]. Когда мы поднимаем сегодня проблему «культуры» в ее отношении к «развитию», мы используем слово культура в смысле, разделяющем народы. Мы говорим о том, что «культура» Кореи отличается от китайской «культуры» и от британской «культуры».

Проблема в том, что же такое корейская, китайская или британская культура? Является ли она системой ценностей и обычаев, проповедуемых и каким-то образом почитаемых и соблюдаемых большинством людей в Корее, или в Китае, или в Великобритании в 1993 г.? Или же это та часть этих ценностей и обычаев, которая проповедовалась, почиталась и соблюдалась большинством людей в Корее, Китае или Великобритании как в 1993 г., так и в 1793 г.? Или как в 1993 г., так и в 993 г.? По меньшей мере, не самоочевидно, что мы подразумеваем под выражением «корейская», или «китайская», или «английская» культура. Более того, совсем не самоочевидно, что существует некая единая культура, соответствующая этим определениям. Культура меняется в зависимости от времени, от региона внутри названных границ и, конечно же, от класса. Так что когда мы говорим, как Маргарет Мид, что следует уважать культурные ценности, необходимо знать, о чьих или о каких культурных ценностях мы говорим. В противном случае этот тезис слишком неопределенный.

Точно так же, когда мы говорим «устойчивое развитие», не ясно, что мы имеем в виду. Если говорится, что Корея, или Китай, или Великобритания должны «развиваться», идет ли речь на самом деле о Южной Корее, южном Китае, южных графствах Великобритании или действительно о стране в целом? Ведь в каждом из этих специфических случаев в 1993 г. положение дел в экономике лучше обстояло в «южной» зоне, чем в «северной»; и хотя причины в каждом из этих случаев были разными, разница между «южной» и «северной» зонами не только росла в последние 25 лет, но, похоже, будет продолжать расти в течение по крайней мере следующих 25 лет.


Основу геокультуры развития составляют три убеждения:

(а) что государства, являющиеся настоящими или будущими членами Организации Объединенных Наций, политически суверенны и, по крайней мере потенциально, экономически автономны; (Ь) что каждое из этих государств имеет фактически только одну, или только одну преобладающую и исконную, национальную «культуру»; (с) что каждое из этих государств с течением времени может отдельно «развиться» (что на практике, видимо, означает достижение уровня жизни нынешних членов ОЭСР).

Я считаю, что первые два утверждения не совсем верны, или верны лишь в том случае, если учитывать их многозначность, а третье — совершенно ошибочно. Политический суверенитет независимых государств, на котором основывается первое утверждение, большей частью является фикцией даже для тех стран, которые достаточно сильны в военном отношении; более того, концепция экономической автономии — полная мистификация. Что касается второго утверждения — о существовании национальной «культуры», одной в каждой стране — несомненно, существует нечто, что можно определить подобным образом. Но такие национальные «культуры» — вовсе не последовательные, хорошо определенные и относительно не изменяемые модели поведения, а скорее сконструированные и постоянно перестраиваемые мифологии. С уверенностью можно сказать, что различия между тем, во что люди верят и как они в среднем ведут себя, между, скажем, Кореей, Китаем и Великобританией, огромны. Но гораздо труднее доказать, что в каждом из этих государств существует единая национальная культура с относительно непрерывной исторической преемственностью или что внутригосударственные культурные различия можно безболезненно игнорировать.

Что касается возможностей национального развития в рамках капиталистической мироэкономики, просто невозможно, чтобы оно реализовалось для всех государств. Процесс накопления капитала требует существования иерархической системы, в которой прибавочная стоимость распределена неравномерно как в пространстве, так и между классами. Более того, развитие капиталистического производства в историческом времени фактически вело к постоянно возрастающей социально-экономической поляризации населения мира (а на самом деле даже ее требовало). Это дополнялось демографической поляризацией. Таким образом, верно, что, с одной стороны, так называемое национальное развитие в определенной мере всегда возможно, но оно является циклическим процессом в системе. В то же время верно и то, что, поскольку неравное распределение преимуществ как исторически, так и теоретически, постоянно, всякое «развитие» в одной части мироэкономики на самом деле имеет своей оборотной стороной «упадок», или «регресс», или «слаборазвитость» в какой-то другой ее части. Это было не менее справедливо для 1893 г., чем для 1993 г.; более того, про 1593 г. можно сказать то же самое. Таким образом, я не говорю, что страна X не может «развиваться» (сегодня, вчера или завтра). Я утверждаю лишь, что в рамках существующей системы не существует пути, двигаясь по которому могли бы одновременно развиваться все (или хотя бы многие) страны.

Отсюда не следует, что какие-либо страны не могут вводить новые формы механизированного производства или развивать информационные технологии, или строить высотные здания, или создавать какие-то другие внешние символы модернизации. В известной степени это могут все. Но это не обязательно означает, что страна или, по крайней мере, большинство ее населения будут жить лучше. Состояние страны или населения может фактически ухудшиться, несмотря на видимое «развитие». Вот почему мы говорим теперь об «устойчивом развитии», подразумевая нечто реальное и прочное, а не статистический мираж. Без сомнения, именно в этой связи мы говорим о культуре. Она предполагает, что не всякое «развитие» благо, а только то, которое как-то поддерживает, возможно, даже насильственно возобновляет определенные местные культурные ценности, которые мы считаем позитивными и чье сохранение является большим плюсом не только для местного населения, но и для мира в целом.

Вот почему я написал заглавие в форме вопроса: «Геокультура развития, или трансформация геокультуры?» Потому что геокультура развития — историческая форма культурного давления во всех государствах с целью обеспечения программы «модернизации» или «развития», программы, которая оказалась бесполезной для этих стран, — эта геокультура развития привела нас в нынешний тупик. Мы разочаровались в иллюзиях, связанных с «развитием» в том виде, в каком оно проповедовалось в 1945–1970 гг. Мы теперь знаем, что оно может привести в никуда.

Итак, мы ищем альтернативы, которые, однако, все еще часто формулируются как альтернативные пути к «национальному развитию». Вчера это было государственное планирование и замещение импорта, сегодня — структурная перестройка (или шоковая терапия) и экспортно-ориентированная рыночная специализация. А кое-где — какой-то невнятный третий путь. Мы движемся от заклинания к заклинанию, безумно, отчаянно, иногда цинично. В ходе этого процесса у немногих дела идут хорошо и еще лучше, но у большинства — это не получается. Проведем ли мы следующие 30 лет в том же беличьем колесе? Я надеюсь, что нет, иначе мы бы точно сошли с ума и исторгали гневные проклятия. На самом деле, определенным образом мы уже взрываемся безумным гневом — от Сараево до Могадишо, от Лос-Анджелеса до Ростока, от Алжира до Пхеньяна. Вместо бесплодных поисков неубедительных альтернативных решений невозможных дилемм, поставленных геокультурой развития, мы должны переключить наше внимание на трансформацию геокультуры, которая происходит на наших глазах и ставит перед нами вопрос о том, куда мы направляемся и куда хотим прийти.


Разочарование в геокультуре развития означало утрату веры в государство, как проводник реформ и оплот личной безопасности. Это запустило самоподдерживающийся цикл. Чем меньше легитимности признается за государствами, тем труднее им навязывать порядок или гарантировать минимальный уровень социального благополучия. И чем труднее становилось государствам выполнять эти функции, которые для большинства людей являются raison d'e'tre[103] существования государства, тем меньше легитимности за государствами признавалось.

Перспективы пугают людей. После 500 лет последовательного роста силы и легитимности государственных структур, к тому моменту, когда большинство людей отказались от альтернативных гарантий безопасности и благополучия, государства внезапно начали терять свою ауру. (Конечно, эти 500 лет можно было насчитать не во всех частях света, множество зон были введены в современную миросистему совсем недавно; но для подобных регионов это справедливо в отношении того периода, когда они уже вошли в современную миросистему.) Испуганные люди ищут защиты. Они обратились за зашитой к «группам» — к этническим группам, к религиозным группам, к расовым группам, к группам, воплощающим «традиционные» ценности.

В то же самое время и в тесной связи с общим разочарованием в реформизме, основанном на действиях государства или его поддержке, возникла идея «демократизации» — требование политического равенства, идущего много дальше одного лишь избирательного права. Требование «демократизации» выдвигалось не только по отношению к авторитарным государствам, но также и по отношению к государствам либеральным, поскольку либеральные государства были созданы не для развития демократизации, но фактически для ее предотвращения.

Формой, которую приняло требование «демократизации» в последние 25 лет, стало требование больших прав для «групп»: для «большинства» внутри любого государства, не являющегося либеральным, и в еще более жесткой форме — для «меньшинств» внутри любых государств, которые провозгласили себя либеральными. Конечно, понятие «меньшинство» очень условно. Численность «меньшинств» может составлять более 50 % всего населения. Черные в Южной Африке, индейцы в Гватемале, женщины в любом государстве мира являются такими «меньшинствами», потому что, какова бы ни была статистика, в политическом и социальном отношениях они являются угнетаемыми группами. Но, конечно, чернокожие в США, турки в Германии, курды в Турции, корейцы в Японии также являются примерами подобных меньшинств (в этом случае как с социальной, так и со статистической точек зрения).

Таким образом, новый поворот к «группам» имеет два совершенно различных, почти противоположных, источника. С одной стороны, он питается страхом, дезинтеграцией, и прежде всего — боязнью дезинтеграции в будущем. А с другой стороны, он питается самоутверждением угнетенных, их позитивными требованиями мира, действительно основанного на равенстве. Эта двойственность источника новой надежды на «группы» может привести к огромным беспорядкам. Ничто не может быть лучшей иллюстрацией этого, чем распад Югославии. Не надо забывать, что еще недавно Югославия считалась образцом того, как можно разумно избежать межгруппового конфликта. Сегодня кажется, что мир и все народы прежней Югославии с ощущением обреченности стоят перед фактом непрерывно распространяющейся и усиливающейся кровавой резни.

Не являются ли эти «группы», с которыми люди связывали свою веру, теми же сущностями, которые мы имели в виду, говоря о «культурах»? Мы освобождаемся, отстаивая отличительные черты нашей культуры. Мы используем это, чтобы защитить себя, обеспечить наши права, потребовать равного отношения. Но в то же самое время каждый раз, когда мы отстаиваем нашу особость, мы покушаемся на самоутверждение других. В прежней Югославии, если вернуться к нашему примеру, политический распад государства начался несколько лет назад, когда Сербия отменила автономный статус Косова. В том, что касается Косова, очевидны два факта. Факт первый — огромное большинство населения там сегодня исповедует ислам и говорит преимущественно по-албански. Факт второй — большинство сербов считают Косово историческим сердцем сербской культуры. Сербия без Косова — это Сербия, лишенная своей культурной истории. Не просто одновременно удовлетворить требования, вытекающие из этих двух фактов.

Для сербов Сербия без Косова все равно как Израиль без Иерусалима. А кстати, это еще один хороший пример! И отличаются ли эти требования, относящиеся к «культуре», от претензий Ирака к Кувейту? И если да, то в чем отличие? Как можно вытащить самих себя из того, что угрожает стать засасывающей трясиной требований и контртребований, которые находят выражение в бесконечном насилии? Конечно, было бы бесполезно и, более того, лицемерно отделываться проповедью пацифизма, основанного на показном универсализме, за которым фактически спрятан призыв оставить все как есть, в соответствии со сложившимся в данный момент в мире распределением огневой мощи.

Действительность такова, что мы живем в мире глубокого неравенства, и у нас нет морального права просить кого-то воздержаться от попыток уменьшить это неравенство. Следовательно, мы должны желать «устойчивого развития» для всех, и мы должны признавать требования «культурной» целостности, предъявленные любой группой, любой страной. Если эти требования создают для нас сегодня проблемы, — это происходит не потому, что выдвигаются требования, а потому, что ослабевают репрессивные механизмы миросистемы. Великий всемирный беспорядок, в который мы вступили, вызван не борьбой угнетенных, но кризисом структур, которые их угнетают.

В этот период великого всемирного беспорядка, кризиса нашей современной миросистемы исторического капитализма мы пойдем вперед только в том случае, если будем в состоянии ясно рассмотреть всю картину. Поскольку это будет период борьбы двоякого рода — борьбы за сиюминутное выживание и борьбы за оформление грядущей исторической системы, которая в конце концов возникнет из нынешнего системного хаоса. Те, кто пытаются создать новую структуру, повторяя ключевую черту существующей системы — иерархическое неравенство, сделают все для сосредоточения нашего внимания на проблеме сиюминутного выживания, чтобы мы не смогли выдвинуть исторические альтернативы их проекту поддельной трансформации, поверхностной трансформации, оставляющей в неприкосновенности существующее неравенство.

Тот факт, что историческая система находится в кризисе, не означает, что люди не продолжают день за днем делать или пытаться делать то же самое (или, по крайней мере, многое из того), что они делали прежде. Всемирное производство товаров на рынок будет продолжаться. Государства по-прежнему будут иметь армии и вести войны. Правительства по-прежнему будут использовать полицейскую силу для подкрепления своей политики. Накопление капитала будет продолжаться, хотя и с возрастающими трудностями, социально-экономическая поляризация миросистемы будет углубляться. Как государства, так и отдельные индивидуумы будут по-прежнему искать способы, обеспечивающие им вертикальную мобильность, направленную вверх в иерархии системы, или по крайней мере предохраняющие их от движения вниз.

С одним, однако, существенным отличием от того, как все это происходило 500 последних лет! Флуктуации внутри системы будут все более бурными и болезненными. Между тем, если во времена, когда историческая система была относительно стабильной, крупномасштабные действия (например, так называемые революции) оказывали относительно небольшое воздействие на функционирование системы, теперь даже незначительные действия могут оказать относительно большое влияние — в меньшей степени на реформирование сегодняшней системы, чем на определение возможных очертаний системы или систем, идущих ей на смену. Таким образом, вознаграждение за действия человека может быть очень велико, но и наказание за бездействие или неверные действия тоже велико.


Давайте, в связи со сказанным, рассмотрим антисистемную культурную критику существующей системы и ее геокультуры за 500 лет. В последние 25 лет эта критика с большим шумом сосредоточила свое внимание на четырех центральных положениях: материализме, индивидуализме, этноцентризме и деструктивности «пути Прометея»[104]. Каждое из направлений этой критики было очень сильным, но порой каждому направлению недоставало убедительности.

1) Критика материализма была очень тривиальной. Она заключалась в том, что стремление к благополучию, комфорту и материальным выгодам обычно вело (на самом деле вынужденно) к игнорированию других ценностей, иногда называемых духовными. Это было следствием непрерывного движения к секуляризации государств и всех основных социальных институтов. А эта секуляризация была важной опорой системы государств, которая обеспечивала внутренние рамки для бесконечного накопления капитала. Действительно, бесконечное накопление капитала — определяющая черта нашей исторической системы, есть квинтэссенция материалистических ценностей.

Исторически с этой критикой были две проблемы. Во-первых, наметилась тенденция вести ее в интересах прежних привилегированных слоев, на место которых пришли новые привилегированные слои. Поэтому часто эту критику вряд ли можно было бы назвать честной. Она на самом деле была не антиматериалистической, вопрос преимущественно сводился к тому, чьего быка забьют. Или же она использовалась не как критика сильных, но как критика слабых, чьи протесты принимали несколько анархичные формы. И это была, следовательно, форма обвинения жертвы.

Во-вторых, антиматериалистическая критика приобретает смысл только тогда, когда материализм преувеличен. Удовлетворение того, что называют «основными потребностями», (и еще некоторых потребностей) не есть что-то материалистическое, но является вопросом выживания и человеческого достоинства. Антиматериализм никогда не был слишком убедителен для неимущих. А в иерархической системе, основанной на индивидуальных различиях в доступе к капиталу, антиматериализм был не очень убедителен также и для средних классов, имеющих возможности вблизи увидеть, что происходит на самом верху.

2) Критика индивидуализма является производной от критики материализма. Система, ставящая на первое место материальные ценности, открывает дорогу крысиным гонкам, войне всех против всех. В результате возникает абсолютно эгоцентрическое мировоззрение, смягченное в лучшем случае определенной приверженностью к нуклеарной семье (ведь все-таки человек смертен). Критики вместо этого превозносили «общество», «группу», «общину», часто «семью». А некоторые критики говорили о приоритете всего человечества.

Здесь критики добились несколько большего успеха, ибо им удавалось убедить большие группы людей подчинить свои индивидуальные устремления неким групповым целям. Но эта преданность коллективному оказывалась непрочной. Как только такие общности создавались, они — начинали стремиться к тому, чтобы институционализировать свою способность к достижению коллективных интересов через приобретение того или другого вида политической власти. В итоге они вновь втягивались в процесс функционирования современной миросистемы. Система показала себя слишком мощной, чтобы быть сломленной индивидуальной решимостью, в частности индивидуальной решимостью лидеров групп. Власть «развращает», как говорил лорд Эктон[105]. Но это была не просто власть, а власть внутри данной специфической исторической системы с ее огромными возможностями для определения путей накопления капитала.

Неизбежным следствием «развращения», «коррумпированности» стало разочарование в коллективизме. Те, кто пожертвовал своими личными целями, обнаружили, что выгоду от этого получили другие, а сами они в долгосрочной перспективе жить лучше не стали (на самом деле часто стали жить хуже).

3) Третье направление критики касалось этноцентризма, особенно его господствующей и наиболее заразной в рамках исторического капитализма формы — европоцентризма, оборачивавшегося на поверку расизмом. Критики указали, что грубой версией европоцентризма стал расизм, ведущий к социальной дискриминации и сегрегации групп, отмеченных знаком «низшие». Но критики шли дальше. Европоцентризм, говорили они, имеет и утонченное, более «либеральное» лицо — универсализм.

Европейцы навязывали свои частные ценности остальному миру, выдавая их за ценности универсальные. И таким образом защищали свое собственное господство и материальные интересы. Действительно, последней, наиболее изощренной формой этноцентрического универсализма стала концепция меритократии, требующая, чтобы «крысиные гонки» велись по честным правилам, но игнорирующая тот факт, что бегуны начинали гонку с разных стартовых позиций, которые обусловлены социально, а не генетически.

Эта критика была очень мощной, но ее ослабляли последствия элементарной тактики divide et impera[106] со стороны власть имущих. Нападки на этноцентризм выпустили пар; разделяющая линия между теми, кого считали высшими, и теми, кого считали низшими, постоянно сдвигалась, вводя внутрь высшего слоя некоторых наиболее энергичных борцов. После этого борцы быстро пересматривали свои взгляды. Поскольку в миросистеме существует постоянная демографическая поляризация, передвигать разделяющую линию было просто, эти подвижки просто служили для поддержания примерно постоянного процента тех, кто находится наверху. Но в политическом отношении это означало, что каждое поколение протестующих должно было фактически начинать с нуля.

4) Наконец, критика «пути Прометея» была самой последней по времени, но во многих отношениях наиболее эффективной. Необходимость накопления капитала привела не только к технологическому прогрессу (вероятно, нейтральному в худшем случае, благотворному — в лучшем), но и к огромным разрушениям. Беспокойство по поводу подверженности исторического капитализма социально-психологической коррозии, выражаемое в терминах концепций «отчуждения» и «аномии»[107], соединилось с беспокойством по поводу подверженности исторического капитализма геофизической коррозии, что выражается в экологических концепциях.

Сегодня признается, что склонность исторического капитализма к саморазрушению громадна и увеличивается быстрыми темпами. Но и это направление критики имеет свои пределы в смысле удовлетворяемости жалоб. Отчуждение и аномия породили товар — психотерапию. Экология породила товары очистки и использования вторичных ресурсов. Вместо искоренения причин деструкции мы пытаемся заштопать порванную ткань.


Мы сегодня стоим перед вызовом — в эпоху перехода к новой исторической системе надо взять четыре направления критики исторического капитализма (глубокой критики, которая, однако, была сформулирована недостаточно убедительно) и преобразовать их в позитивную модель альтернативного общественного устройства, которая не попала бы в ту же ловушку, в какую попала предыдущая (частичная) критика. Мы должны быть радикальными, то есть должны добраться до сути дела. И мы должны предложить действительно фундаментальную перестройку. Это проект, по крайней мере, на 50 лет. И это проект общемирового охвата, он не может быть осуществлен только в некоторых местах или частично, хотя действия на местах должны сыграть главную роль в этом преобразовании. И для него требуется на полную мощность использовать человеческое воображение. Но это возможно.

Подобное возможно, но отнюдь не гарантировано. Триумфализм сведет на нет наши усилия. То, что мы должны отыскать — скорее правильное сочетание трезвости и фантазии. И мы можем обнаружить это в самых неожиданных местах, в каждом уголке мира.

Глава 10. Америка и мир: сегодня, вчера и завтра

Бог, похоже, благословил Америку трижды — в настоящем, в прошлом и в будущем. Я говорю «похоже» потому, что пути Господни неисповедимы, и мы не можем с уверенностью утверждать, что понимаем их. Благословения, о которых я говорю, таковы: в настоящем — процветание, в прошлом — свобода, в будущем — равенство.

Каждое из этих благословений всегда предполагало измерение Соединенных Штатов Америки мировой меркой. Несмотря на длительную историю попыток США рассматривать себя как нечто удаленное от остального мира, и особенно от Европы, их самоопределение на самом деле всегда осуществлялось в мировых понятиях. А остальной мир, в свою очередь, на протяжении вот уже двухсот лет всегда держал США на переднем крае своего внимания.

Проблема Божьих благословений всегда в том, что за них приходится чем-то расплачиваться. И цена, которую мы готовы заплатить, всегда ставит под вопрос нашу праведность. Каждое благословение сопровождалось этим противоречием. И не всегда очевидно, что те, кто получал благословение, были и платящими соответствующую цену. По мере нашего движения из сегодня в завтра вновь пришло время сосчитать наши благословения, оценить наши грехи и подвести итоги.

Сегодня

Сегодня, о котором я веду речь, началось в 1945 г. и завершилось в 1990 г. В этот период, именно в этот период и не более того, США были державой-гегемоном нашей миросистемы. Эта гегемония имела своим источником наше процветание; ее следствием было наше процветание; знаком нашей гегемонии было наше процветание. Что же мы делали, чтобы оправдать эту единственную в своем роде и редко дающуюся привилегию? Мы что, родились великими? Или же величия мы добились? Или же величие было кем-то нам пожаловано?[108]

Настоящее началось в 1945 г. Мир только что вышел из затяжной и ужасной мировой войны. Полем битвы был весь Евразийский континент, от западного острова (Великобритания) до островов на Востоке (Япония, Филиппины, острова Тихого Океана) и от северных районов Евразии до северной Африки, юго-восточной Азии и Меланезии на юге. По всей этой обширной географической зоне произошло грандиозное истребление человеческих жизней и материальных ценностей, бывших основой мирового производства. Некоторые районы были опустошены сильнее, чем другие, но почти не осталось районов, не затронутых разрушением. На самом деле единственным крупным промышленным регионом мира, гае оборудование и национальная инфраструктура остались нетронутыми, была Северная Америка. Предприятия США не только никто не бомбил, но они вышли на новые уровни эффективности благодаря мобилизации и планированию военного времени.

Поскольку США вступили в войну с производственным аппаратом, который уже был сопоставим по крайней мере со всем остальным миром, военные разрушения, затронувшие других, создали несоизмеримый разрыв в производственных возможностях и эффективности. Именно этот разрыв создал для предприятий США возможность процветать в предстоящие 25 лет так, как они не были в состоянии когда-либо раньше. И именно этот разрыв привел к тому, что единственным способом, делающим возможным процветание этих предприятий, было позволить существенное увеличение реальной заработной платы работающих на них. И именно этот рост реальной заработной платы — воплотившийся во владение домами, автомобилями, товарами длительного пользования, а также в широкое распространение возможностей получить образование (особенно в колледжах) — составлял то процветание, которое узнали американцы и которое восхищало мир.

Процветание — это прежде всего возможности: возможность наслаждаться, возможность творить, возможность участвовать. Но процветание — это и бремя. И первым бременем, которое возлагается процветанием, является постоянная необходимость поддерживать его. Кто же захочет отказаться от хорошей жизни? Всегда существует малое число аскетов и еще какое-то небольшое количество людей, желающих отказаться от привилегий из чувства стыда или чувства вины. Но для большинства людей отречение от хорошей жизни — знак святости или безумия, и, даже вызывая восхищение, оно не для них. США как страна в 1945–1970 гг. вели себя вполне нормально. Страна процветала и стремилась сохранить это процветание.

Наша страна — ее лидеры, но также и ее граждане — преследовали в качестве очевидной национальной цели не счастье (пожалуй, этот образ, вписанный Томасом Джефферсоном в Декларацию Независимости, является утопическим и романтическим), но процветание. Чего Соединенным Штатам стоило поддержание того процветания, которое они держали в руках? С точки зрения лет, непосредственно следовавших за 1945 г., США нуждались в трех вещах: в потребителях для громадной промышленности; в мировом порядке, позволяющем осуществлять торговлю с наименьшими издержками; в гарантиях, что процесс производства будет непрерывным.

Ни одна из этих трех целей не казалась в 1945 г. легко достижимой. Та самая разрушительность мировой войны, которая дала Соединенным Штатам их невероятное преимущество, одновременно разорила многие из богатейших регионов мира. В Европе и Азии был голод, и живущие там люди вряд ли могли себе позволить покупку детройтских автомобилей. Конец войны оставил нерешенными массу «национальных» проблем не только в Европе и северной Азии, но и во многих странах, не входивших в зону военных действий, тех, которые мы позже стали называть третьим миром. Социальный мир казался отдаленной перспективой. А в самих США американцам предстояло сбалансировать и разрешить собственные разрушительные социальные конфликты 1930-х гг., которые были отодвинуты, но едва ли разрешены политическим единением военного времени.

США принялись, с куда меньшими колебаниями, чем предполагалось, делать все необходимое для устранения этих угроз своему процветанию и надеждам на еще большее процветание. Соединенные Штаты призвали свой идеализм на службу своим национальным интересам. Они верили в себя и в свою доброту и стремились служить миру и направлять мир так, как им казалось справедливым и мудрым. В этом процессе США заслужили аплодисменты многих и проклятия других. Они обижались, когда их проклинали, и тепло относились к аплодисментам, но прежде всего они чувствовали себя обязанными следовать по пути, который сами себе наметили и который считали путем праведности.

Соединенные Штаты склонны оглядываться на послевоенный мир и отмечать четыре основных достижения, которые они считают главной своей заслугой. Первое — это восстановление опустошенного Евразийского континента и его включение в продолжающуюся производственную деятельность мироэкономики. Второе — поддержание мира в миросистеме, одновременное предотвращение ядерной войны и военной агрессии. Третье — в основном мирная деколонизация прежде колониального мира, сопровождаемая существенной помощью для экономического развития. Четвертое — интеграция американского рабочего класса в экономическое благосостояние и полное участие в политической жизни параллельно с окончанием расовой сегрегации и дискриминации в США.

Когда, сразу после Второй мировой войны, Генри Люе провозгласил, что настал «американский век»[109], он указывал на ожидания именно таких свершений. Это действительно был американский век. Это были реальные достижения. Но каждое из них имело свою цену и свои непредвиденные последствия. Правильный баланс итогов гораздо сложнее свести и морально, и аналитически, чем мы хотели бы.

Конечно, правда, что США стремились помочь в восстановлении Евразийского континента. В 1945 г. они немедленно предложили поддержку, коллективную через ЮНРРА[110] и индивидуальную через пакеты КЭР[111]. Вскоре затем они перешли к более существенным, долгосрочным мерам, наиболее заметной из которых был «план Маршалла». Между 1945 и 1960 гг. в реконструкцию Западной Европы и Японии было вложено изрядно денег и политической энергии. Цели этих инициатив были ясны: заново отстроить разрушенные предприятия и инфраструктуру; воссоздать функционирующую рыночную систему со стабильными валютами, хорошо интегрированную в международное разделение труда; обеспечить существенные возможности для занятости. Соединенные Штаты не ограничивались только прямой экономической помощью. Они стремились также поддержать создание межевропейских структур, которые могли бы предотвратить возрождение протекционистских барьеров, ассоциировавшихся с трениями межвоенного периода.

Строго говоря, все это не было просто альтруизмом. Соединенные Штаты нуждались в широком круге потребителей для продукции своих предприятий, если хотели, чтобы те работали эффективно и прибыльно. Восстановленные Западная Европа и Япония как раз и обеспечили бы необходимую базу. Далее, американцам нужны были надежные союзники, которые подхватывали бы на мировой сцене политические реплики, брошенные США, и западноевропейские государства, как и Япония, были наиболее вероятными кандидатами на эту роль. Этот союз нашел свое институциональное воплощение не только в НАТО и американо-японском договоре об обороне, но и в еще большей мере в тесной непрерывной политической координации действий этих стран при «лидерстве» США. Чистым выигрышем от этого стало то, что, по крайней мере на начальной стадии, все основные решения, касающиеся международной жизни, принимались в Вашингтоне, при большей частью безоговорочном подчинении и поддержке со стороны системы мощных государств-клиентов.

Единственным серьезным препятствием, которое США видели на международной арене, был Советский Союз, который, казалось, преследовал совершенно иные, даже противоположные, политические цели. СССР в одно и то же время был единственной, кроме США, значимой военной державой в мире после 1945 г. и политическим центром мирового коммунистического движения, якобы преданного идее мировой революции.

Когда мы обсуждаем отношения между Соединенными Штатами и Советским Союзом в послевоенный период, мы обычно используем два кодовых слова: Ялта и сдерживание. Их значение кажется достаточно разным. От Ялты попахивает циничной сделкой, если не «распродажей», со стороны Запада. Сдерживание же, напротив, символизирует решимость США остановить советскую экспансию. На самом же деле Ялта и сдерживание не были двумя отдельными друг от друга, или тем более противоположными, политическими установками. Это было одно и то же. Сделкой было именно сдерживание. Как большинство сделок, оно было предложено более сильным (США) более слабому (СССР) и принято обеими сторонами, так как служило их общим интересам.

С завершением войны советские войска оккупировали восточную половину Европы, а американские оккупировали ее западную часть. Границей была Эльба или линия от Щецина до Триеста, как описал в 1946 г. Черчилль расположение того, что он назвал «железным занавесом». С поверхностной точки зрения, сделка просто обеспечивала военный статус-кво и мир в Европе, при свободе США и СССР осуществлять в своих зонах такое политическое устройство, которое им кажется необходимым.

Этот военный статус-кво — назвать ли его Ялтой или сдерживанием — скрупулезно соблюдался обеими сторонами с 1945 по 1990 г. Ему предстояло быть в свое время названным «Великим американским миром» и стать предметом ностальгических взглядов назад в прошлое, в золотую эру.

Однако к сделке существовали три «дополнительные протокола», которые не так уж часто, обсуждаются. Первый из них должен был касаться функционирования мироэкономики. Советская зона не должна была ни обращаться за американской поддержкой для восстановления, ни получать ее. Ей было позволено, а на самом деле даже предложено, укрыться в квазиавтаркической скорлупе. США имели от этого несколько выигрышей. Стоимость восстановления советской зоны грозила быть непомерной, а Соединенные Штаты уже выделили более чем достаточно средств для помощи Западной Европе и Японии. Более того, вовсе не было ясно, могли бы даже восстановленные СССР (и Китай) быстро обеспечить значительный рынок для американского экспорта, и уж во всяком случае они не могли дать ничего сопоставимого с Западной Европой и Японией. Инвестиции в восстановление дали бы в этом случае недостаточную отдачу. В краткосрочном плане Ялта представляла собой чистый экономический выигрыш для США.

Второй дополнительный протокол касался сферы идеологии. Каждой из сторон позволялось (на самом деле каждая из сторон к тому поощрялась) наращивать громкость взаимных обвинений. Джон Фостер Даллес провозгласил, и Сталин с ним согласился, что нейтральную позицию следует считать «аморальной». Борьба между так называемыми коммунистическим и свободным мирами оправдывала жесткий внутренний контроль внутри каждого из лагерей: антикоммунистический маккартизм на Западе, «шпионские» процессы и чистки на Востоке. Кого на самом деле стремились поставить под контроль — как на Западе, так и на Востоке — так это «левых», то есть все те элементы, которые хотели бы радикально оспорить существующий мировой порядок, капиталистическую мироэкономику, которая оживала и процветала под гегемонией США при тайном сговоре с тем, кого можно назвать их субъимпериалистическим агентом — с Советским Союзом.

Третий протокол заключался в том, что никому во внеевропейском мире — на пространстве, которое мы позже стали называть третьим миром, а совсем недавно Югом, — не должно было позволяться оспаривать «Великий американский мир» в Европе и его институциональную подпорку — доктрину «Ялта + сдерживание». Обе стороны рассматривали это условие как обязательное и в общем-то уважали его. Но оказалось, что его было трудно интерпретировать и еще труднее принудить к его выполнению.

В 1945 г. США не предвидели, что третий мир окажется столь бурным, каким он оказался на самом деле. США подходили к проблемам третьего мира с мировоззрением Вудро Вильсона, но слишком вяло. Они были за самоопределение наций; они были за улучшение их благосостояния. Но они не считали эти дела срочными. (То же самое, если не считать различий в риторике, относилось и к Советскому Союзу.) В целом США отдавали приоритет своим отношениям с Советским Союзом и с Западной Европой. Европейские державы в 1943 г. все еще были колониальными державами с владениями в Африке, значительной части Азии и в Карибском бассейне и были полны решимости осуществлять изменения исключительно теми темпами и в тех формах, которые определялись бы исключительно ими самими. В результате они были куда менее доброжелательно настроены к вмешательству США в дела их колониальных империй, чем к вмешательству в любых иных сферах, включая их собственную внутреннюю политику. (СССР, следует заметить, имел сходные проблемы с западноевропейскими компартиями.)

Европейские проволочки и советские колебания означали, что первоначальной позицией США была минимальная вовлеченность в развивавшуюся политическую борьбу в третьем мире. Но на самом деле Западная Европа оказалась политически гораздо слабее в колониальном мире, чем ожидалось, и СССР был вынужден быть более активным, чем ему хотелось бы, из-за давления, оказываемого на него необходимостью соответствовать своей ленинистской идеологической риторике.

Соответственно и США пришлось принять на себя более активную роль. Ж Президент Трумэн провозгласил «четвертый пункт» — доктрину помощи в экономическом развитии. В его речи это был самый последний пункт, но он единственный, который мы запомнили. США начали оказывать очень осторожное давление на западноевропейские страны, чтобы ускорить процесс деколонизации и заставить принять полную политическую независимость как законный исход этого процесса. Они начали также выращивать «умеренных» националистических лидеров. Ретроспективно определение «умеренный» кажется совершенно ясным. «Умеренным» националистическим движением было такое, которое, стремясь к политической независимости, было готово принять (и даже расширить) интеграцию страны в производственные процессы мироэкономики, включая возможность транснациональных инвестиций. В любом случае США воспринимали свою политику как направленную на поддержание и выполнение своей исторической приверженности антиколониализму, коренящейся в происхождении самих США как независимого государства.

Наконец, не оставался в пренебрежении и внутренний фронт. Сегодня мы часто забываем, насколько США 1930-х гг. были отягощены конфликтами. В то время мы были заняты всеохватывающей и бурной дискуссией о нашей роли в мировых делах: изоляционизм против интервенционизма. Это было также время острой классовой борьбы между трудом и капиталом. Одному из народных героев послевоенного времени, Уолтеру Рейтеру, разбили голову на детройтском мосту во время сидячей забастовки 1937 г. На Юге был очень силен ку-клукс-клан, и все еще линчевали негров. Годы войны были временем социального перемирия, но многие боялись возобновления социальных конфликтов в США после завершения войны. Между тем трудно было бы быть державой-гегемоном, если бы страна осталась столь же разъединенной, какой она была в 1930-е гг. И было бы трудно в полном объеме пользоваться выгодами экономических преимуществ США, если бы ход производства постоянно прерывался забастовками и трудовыми конфликтами.

Однако в течение очень короткого времени США, казалось, сумели навести порядок в своем доме. Изоляционизм был похоронен символическим, но чрезвычайно значимым обращением сенатора Вандерберга, который запустил в обращение идею «двухпартийной внешней политики» США, которые теперь были готовы «принять на себя ответственность» на мировой арене. Великая забастовка 194S г. на «Дженерал Моторс», руководимая все тем же Уолтером Рейтером, пришла к хэппи-энду, завершившись компромиссом, которому предстояло на 25 лет стать образцом для основных отраслей с высоким уровнем профсоюзной организованности: существенное повышение зарплаты в сочетании с обязательством не прибегать к забастовкам, рост производительности, поднятие цен на конечный продукт. Были предприняты два основополагающих шага для преодоления узаконенной в период после Реконструкции Юга сегрегации черных и белых: интеграция вооруженных сил президентом Трумэном в 1948 г. и единогласное решение Верховного Суда в 1954 г. по делу «Браун против Совета по образованию» (отменившего решение по делу «Плесси против Ферпосона») о неконституционности сегрегации[112]. США были очень горды собой, и «Голос Америки» не уставал восхвалять нашу практическую приверженность свободе.

К 1960 г. США, казалось, великолепно продвигались к достижению своих целей. Новое процветание было налицо. Пригороды процветали. Возможности получения высшего образования и доступа к здравоохранению расширились неимоверно. Была построена подлинно общенациональная сеть шоссе и авиационных маршрутов. Западная Европа и Япония оставались далеко позади. СССР успешно сдерживали. Организованное рабочее движение США, после вычищения из него левого крыла, было признанным компонентом вашингтонского истеблишмента. И 1960 г. был «годом Африки», когда шестнадцать африканских государств, бывшие колонии четырех европейских держав, провозгласили свою независимость и стали членами Организации Объединенных Наций. Избрание в том же году Джона Ф. Кеннеди казалось апофеозом новой американской действительности. Власть перешла, сказал он, к новому поколению, рожденному в этом столетии, и потому, как предположил он, полностью свободному от старых колебаний и неадекватностей, к поколению, полностью приверженному миру постоянного процветания и, предположительно — расширяющейся свободы.

Однако именно в этот момент начала становиться ясной цена процветания, стали ощущаться его непредвиденные последствия, а его институциональные структуры если и не развалились, то по меньшей мере поколебались. Одновременно с процветанием США, и даже с мировым процветанием, пришло понимание растущего разрыва, как на международном уровне, так и внутри США, между богатыми и бедными, центром и периферией, включенными и исключенными. В 1960-х разрыв был только относительным, в 1970-х и особенно в 1980-х он стал абсолютным. Но именно относительный разрыв, пожалуй, особенно относительный разрыв, предвещал проблемы. И проблемы общемировые.

Проблемы с Западной Европой и Японией казались поначалу относительно невинными. К 1960-м гг. эти страны стали «догонять» США — прежде всего в производительности, затем, с некоторым отрывом, в уровне жизни. К 1980-м они превзошли США в производительности и сравнялись в уровне жизни. Эти явления можно назвать «невинным» проявлением проблем, поскольку они питали спокойную форму отвержения гегемонии США; форму отвержения тем более эффективную, что она была мирной и опиралась на уверенность в будущем. Несомненно, наши союзники были связаны своей благодарностью; тем не менее они шаг за шагом стремились выйти из-под опеки и играть свою самостоятельную роль в миросистеме. США вынуждены были применить всю свою институциональную и идеологическую мощь, чтобы удержать своих союзников под контролем, и отчасти им это удавалось до конца 1980-х гг.

Однако повсюду в других местах мятежи были не столь «невинны». Большинство людей в странах Восточной Европы, как левых, так и правых, отказывались принимать легитимность ялтинского урегулирования. Первоначальная идеологическая жесткость «холодной войны» не могла удержаться ни в Соединенных Штатах, ни в Советском Союзе. Сенат США в 1954 г. вынес порицание Маккарти, а Хрущев на XX съезде КПСС разоблачил и осудил сталинские преступления. Народы Восточной Европы использовали каждое ослабление идеологического цемента, чтобы попытаться тем или иным способом вернуть себе отнятую свободу действий, — особенно заметные попытки были предприняты в 1956 г. в Польше и Венгрии, в 1968 г. в Чехословакии, в 1980 г. вновь в Польше. Все эти политические выступления были направлены не против США, а в непосредственном смысле против Советского Союза; США считали необходимым никоим образом не вмешиваться. Таким образом они сохраняли верность соглашениям с Советским Союзом, и последний имел свободу рук, чтобы применять меры, необходимые для подавления выступлений.

Третий мир оказался тем местом, где события в наибольшей степени вышли из-под контроля, причем с самого начала. Сталин оказывал давление на китайских коммунистов, чтобы они пришли к соглашению с Гоминьданом. Однако те проигнорировали указания и в 1949 г. вошли победным маршем в Шанхай. Реальная озабоченность США была связана не с тем, что Китай теперь станет марионеткой СССР, а с тем, что он ею не станет. Этот страх оказался оправданным. Через год войска США оказались вовлечены в длительные и дорогостоящие военные действия на Корейском полуострове, чтобы хотя бы сохранить статус-кво. Не суждено было произойти умеренной мирной деколонизации и в Индокитае. Сначала французы, а затем американцы были вовлечены в еще более длительную и еще более дорогостоящую войну, которую США в конце концов проиграли в военном отношении. Осторожный сценарий на Ближнем Востоке — консервативные арабские государства и Израиль, все надежно прозападные — был разрушен появлением Насера и насеризма, который вызвал различные формы политического эха повсюду от Северной Африки до Ирака. Война за независимость в Алжире пустила на дно Четвертую Французскую республику и привела к власти во Франции фигуру, наименее сочувствующую американской опеке, — Шарля де Голля. А в Латинской Америке длительное политическое бурление приняло новые и более радикальные формы с приходом на Кубе к власти Кастро.

Поскольку эти восстания в третьем мире были фактически направлены прежде всего не против Советского Союза, а против США (в отличие от выступлений в Восточной Европе), последние считали себя вправе вмешиваться. И вмешивались на самом деле, и весьма жестко. Если подвести баланс за 45 лет, то можно сказать, что на военном уровне США что-то выиграли и что-то проиграли, и на политическом уровне они, похоже, что-то приобрели, а что-то потеряли. Главная сила США была сосредоточена на экономическом уровне, в их способности наказывать государства, оцениваемые ими как враждебные (Вьетнам, Куба, Никарагуа). Чрезвычайно важно, по моему мнению, отметить тот факт, что с глобальной точки зрения во всех этих делах СССР играл подчиненную роль. С одной стороны, движения в третьем мире вдохновлялись отрицанием американского мирового порядка, а СССР был частью этого мирового порядка. Движущая сила была местного происхождения. «Великий американский мир», с точки зрения этих движений, не служил интересам народов третьего мира. С другой стороны, поскольку эти восстания заставляли США уделять гораздо большее военное и политическое внимание третьему миру, чем кто-либо мог бы представить в 1945 г., фактом является, что ни одно из этих движений в одиночку, ни даже все они коллективно не могли разрушить «Великий американский мир» или непосредственно угрожать американскому процветанию. Тем не менее цена для США становилась все выше и выше.

И дома тоже приходилось платить. Такая необходимость рождалась из двух источников. Первым была стоимость поддержания порядка в третьем мире. Особенно показательный пример — Вьетнамская война. И стоимость в человеческих жизнях, и стоимость в показателях финансовой стабильности правительства были высоки. Но в конечном счете самая высокая цена была заплачена легитимностью государства. Уотергейт никогда не заставил бы президента подать в отставку, не будь к этому времени само президентство подорвано Вьетнамом.

Вторым источником стали издержки относительной бедности. Именно интеграция профсоюзов в политический истеблишмент и окончание законной сегрегации в сочетании с ростом реальных доходов квалифицированных рабочих и среднего класса выдвинули на передний план вопрос об условиях существования маргиналов. США перешли от своего состояния до 1945 г., когда процветало лишь меньшинство, к состоянию после 1945, когда процветающим, хотя и в умеренной степени, стало себя ощущать большинство. Это оказалось спусковым механизмом для действий в пользу маргинальных групп, действий, которые приняли форму нового самосознания — наиболее заметно самосознания чернокожих, самосознания женщин, а впоследствии и других меньшинств.

1968 был годом, когда все эти вызовы оказались вместе в одном большом плавильном тигле — возмущение американским империализмом, возмущение советским субимпериализмом и его сговором с США, возмущение интеграцией «старых левых» движений в систему, превращением их подразумеваемой оппозиционности в соучастие, возмущение социальным отторжением угнетенных меньшинств и женщин (постепенно распространившимся на отторжение всех других маргинальных групп — инвалидов, геев, коренного населения и т. д.). Всемирный взрыв 1968 г. — в США и Западной Европе, в Чехословакии и Китае, в Мексике и Индии — продолжался так или иначе три года, пока силы, поддерживающие миросистему, не укротили пламя. От огня остались головешки, но в ходе процесса серьезно пострадала идеологическая поддержка «Великого американского мира». Отныне возможный конец такого мира стал лишь вопросом времени.

«Великий американский мир» имел своим источником американскую экономическую мощь. Его вознаграждением было американское процветание. Отныне ему предстояло быть подорванным собственным успехом. Начиная примерно с 1967 г. восстановление Западной Европы и Японии достигло такой точки, когда эти страны стали конкурентами США. Более того, все мировое производство вошло в длительную понижающуюся фазу, которую мы с тех пор и переживаем и которая привела к эрозии американского процветания. Между 1967 и 1990 гг. США пытались сдержать тенденцию к упадку. Было два способа сопротивления тенденции. Одним способом было занятие Никсоном, Фордом и Картером «позиции снизу». Эта линия оказалась неэффективной в столкновении с Ираном. Вторым способом стал наигранный мачизм[113] Рейгана и Буша. Он встретил отпор в Ираке.

Решение «позиция снизу» по отношению к угрозе потери США своей гегемонии основывалось на трех опорах: трехсторонность, подъем стран ОПЕК и поствьетнамский синдром. Трехсторонность была попыткой удержать Западную Европу и Японию от достижения политической автономии, пригласив их в качестве младших партнеров в процесс принятия решений. Трехсторонность достигла успеха в той мере, в которой предотвратила сколько-нибудь значительные разногласия между странами ОЭСР по вопросам военной политики, политической стратегии и всемирного финансового регулирования. Западноевропейцы и японцы продолжали формально уважать лидерство США. Но в реальности они без громких заявлений неустанно стремились к относительному улучшению своих позиций в мировом производственном процессе, осознавая, что в конце концов гегемонистские позиции США неизбежно будут подорваны из-за недостаточно прочной экономической основы.

Подъем стран ОПЕК под руководством главных агентов США в этой области (Саудовской Аравии и шахского Ирана) проектировался прежде всего для перекачки избыточного капитала в центральный фонд с целью последующего перераспределения в третий мир и социалистические страны, главным образом в форме государственных кредитов, обеспечивая краткосрочную стабильность в этих государствах и искусственно поддерживая мировой рынок для промышленной продукции. Вторым предполагаемым выигрышем от подъема стран ОПЕК было то, что он создавал для Западной Европы и Японии большие трудности, чем для США и тем самым замедлял рост их конкурентоспособности. Третье последствие состояло в том, что, стимулируя инфляцию в странах ОЭСР, особенно в США, он снижал реальную заработную плату. В течении 1970-х гг. подъем стран ОПЕК имел желаемые последствия. Он и в самом деле сработал на замедление упадка экономических преимуществ США.

Третьим аспектом ответа в стиле «позиции снизу» явился поствьетнамский синдром, который был не реакцией против Никсона, а исполнением его стратегии: открытие Китая и уход из Индокитая, оба события с неизбежностью повлекли такие последствия, как поправка Кларка об Анголе[114] и отказ от поддержки как Сомосы в Никарагуа, так и шаха в Иране. Даже советское вторжение в Афганистан подкрепило такое развитие, потому что оно затянуло политическую энергию Советов в трясину, поставив их в труднейшую ситуацию, лишило их возможности укрепить свои позиции в исламском мире и предоставило США оправдание, чтобы вновь раздуть огонь идеологической войны в поникшей Западной Европе.

Однако США, очевидно, не учли, что движение, руководимое аятоллой Хомейни, пошло по пути, совершенно отличному от известных в послевоенный период в третьем мире движений национального освобождения. Китайская коммунистическая партия и Вьетминь, насеристы и алжирский ФНО, кубинское Движение 26 июля и ангольское МПЛА — все противостояли гегемонии США и существующей миросистеме, но тем не менее действовали в базовых рамках просвещенческого мировоззрения XVIII в. Они были против системы, но принадлежали ей. Вот почему в конечном счете, приходя к власти, они все могли без особых трудностей инкорпорироваться в продолжавшие свое развитие структуры системы.

Хомейни ничуть не был склонен пойти по этому пути. Он с первого взгляда узнавал Сатану. Сатаной № 1 были США, Сатаной № 2 был Советский Союз. Хомейни же не желал играть по правилам, служившим интересам того или другого. США не знали, как вести дела со столь фундаментальной инакостью, благодаря которой Хомейни и был способен столь основательно унизить США и тем самым подорвать их гегемонию даже эффективнее, чем мировая революция «новых левых» и отверженных в 1968 г. Хомейни сбросил Картера и покончил с политикой «позиции снизу».

Затем США разыграли свою последнюю карту — рейгановский наигранный мачизм. Врагом, сказал Рейган, является не столько Хомейни, сколько Картер (подразумевались также Никсон и Форд). Решение состояло в преувеличенном подчеркивании мощи. Для наших союзников — не продолжение кокетливой трехсторонности, а реидеологизация. Союзники ответили продолжением своей собственной политики в стиле «позиции снизу» по отношению к Соединенным Штатам. Для третьего мира — вторгнуться на Гренаду, бомбить (однажды) Ливию, и в конце концов сместить нашего собственного агента-ренегата в Панаме Норьегу. Третий мир отвечал тем, что принудил США уйти из Ливана, когда террорист-самоубийца взорвал две сотни морских пехотинцев. А для самих американцев настало время урезания реальной зарплаты, на сей раз не в результате инфляции, а из-за резкого ослабления профсоюзов (начали с авиадиспетчеров), перераспределения национального дохода в пользу богатых, резкого спада деловой активности, что перевело многих людей, имевших средние доходы, на низкооплачиваемые рабочие места. Столкнувшись с кризисом задолженности в мироэкономике (прямым следствием ОПЕКовского повышения цен на нефть), прибегнуть к военному кейнсианству в США. Рост военных расходов необходимо было финансировать, распродавая достояние США нашим союзникам. Долговое бремя США стало грандиозным, а это не могло не привести в долгосрочной перспективе к дефляции американской валюты. И, разумеется, необходимо было обличать «империю зла».

Рональд Рейган может верить, что это он запугал СССР до такой степени, что появился Горбачев. Но Горбачев появился в СССР потому, что Рональд Рейган показал, что США более не были достаточно сильны для поддержания специальных протоколов с СССР. Советский Союз отныне был предоставлен сам себе, а в результате, без «холодной войны», он оказался в отчаянно плохой форме. Его экономика, которая могла держаться на плаву и даже демонстрировать значительный рост во время великого расширения мироэкономики в 1950-х и 1960-х, обладала слишком негибкой структурой, чтобы справиться с великой стагнацией мироэкономики 1970-х и 1980-х. Его идеологический запал полностью угас. Ленинистский «девелопментализм» доказал свою неэффективность, так же, как ее доказали за последние 50 лет и все другие разновидности такой политики — как социалистические, так и свободно-рыночные.

Горбачев проводил единственную политику, которая была возможной для СССР (или, пожалуй, лучше сказать, для России), чтобы сохранить значительную мощь в XXI в. Ему нужно было прекратить высасывание советских ресурсов его псевдоимперией. Горбачев, таким образом, стремился ускорить ликвидацию военного фасада «холодной войны» (поскольку теперь политическая польза от него исчезла) путем квази-одностороннего разоружения (вывод войск из Афганистана, снятие с боевого дежурства ракет и т. п.), таким образом принуждая США следовать такому примеру. Точно так же он нуждался в избавлении от все более беспокойного имперского бремени в Восточной Европе. Восточноевропейцы, конечно же, были счастливы с этим согласиться. В течение по крайней мере 25 лет они не желали ничего большего. Но чудо 1989 г. сделалось возможным не потому, что США изменили свою традиционную позицию, а потому, что это сделал Советский Союз. А СССР изменил свою позицию не из-за силы США, а из-за их слабости. Третья задача Горбачева состояла в том, чтобы восстановить в СССР дееспособную внутреннюю структуру, включая возможность справиться с освобожденными теперь национализмами. И в этом он потерпел поражение.

Чудо 1989 г. (продолженное потерпевшим неудачу переворотом 1991 г. в СССР), несомненно, было благословением для народов Восточной и Центральной Европы, включая народы СССР. Это не будет благословением в чистом виде, но по крайней мере будут открыты возможности для обновления. А вот для США это вовсе не было благословением. США не выиграли, а проиграли «холодную войну», поскольку «холодная война» была не игрой, которую следовало выиграть, а скорее менуэтом, который необходимо было протанцевать. Если даже при рассмотрении ее как игры можно говорить о победе, то победа эта оказалась пирровой. Окончание «холодной войны» в конечном счете уничтожило последнюю из основных опор гегемонии и процветания США — советский щит.

Результатом стал кризис с Ираком и в Персидском заливе. Ирак обнаружил свои претензии на Кувейт не внезапно. Он заявлял эти претензии в течении по крайней мере 30 лет. Почему же он выбрал именно этот момент времени для вторжения? Непосредственная мотивация выглядит вполне очевидной. Ирак, как и еще сотня стран, страдал от катастрофических последствий нефтяного жульничества ОПЕК и последующего кризиса задолженности. В его случае это было обострено дорогостоящей и бессмысленной иранско-иракской войной, в которой Ирак нашел поддержку менее странной, чем это кажется на первый взгляд, коалиции в составе США, Франции, Саудовской Аравии и СССР, пытавшейся подорвать силу хомейнистского Ирана. В 1990 г. Ирак был полон решимости не пойти на дно, и захват Кувейта с его нефтяными доходами (и тем самым ликвидация значительной части внешней задолженности) казался выходом из ситуации.

Но почему Саддам Хуссейн решился на это? Я не верю в то, что он просчитался. Я думаю, что он все хорошо подсчитал. Он играл ва-банк. У него было два козыря. Козырь номер один: Саддам знал, что СССР не будет на его стороне. Если бы он вздумал напасть на Кувейт пятью годами раньше, это вторжение немедленно спровоцировало бы конфронтацию между США и СССР, включающую возможность применения ядерного оружия и тем самым быстрое урегулирование конфликта между США и СССР. И у Ирака не было бы иного выхода, кроме как уступить, как сделала Куба в 1962 г. Ирак мог совершить нападение именно потому, что он освободился от сдерживающего влияния СССР.

Козырь номер два: ситуация в регионе. На заре новой горбачевской дипломатии США и СССР начали процесс разрешения так называемых региональных конфликтов, то есть отказались от поддержки конфронтации в четырех регионах, где такие конфликты наиболее активно поддерживались в 1970-х и 1980-х гг.: в Индокитае, в Центральной Америке, в Южной Африке и на Ближнем Востоке. В первых трех регионах процесс переговоров успешно развивался. Лишь на Ближнем Востоке эти переговоры завершились провалом. Когда стало ясно, что переговоры между Израилем и ООП зашли в тупик и США не обладают достаточной силой, чтобы заставить Израиль продолжать их, Ирак вышел из-за кулис в центр сцены. Пока переговоры продолжались, Саддам Хуссейн ничего не мог сделать, поскольку не мог пойти на риск быть обвиненным палестинцами и всем арабским миром в торпедировании переговоров. Но как только они были торпедированы Израилем, Саддам Хуссейн мог изобразить из себя освободителя палестинцев.

В расчетах Ирака содержался один решающий пункт. США при любом образе действий проигрывали. Если бы США не делали ничего, Саддам Хуссейн продвинулся бы по пути превращения в Бисмарка арабского мира. Если бы США среагировали так, как они поступили на самом деле, и создали бы военную коалицию, основанную на прямом использовании войск США, Саддам Хуссейн мог пасть (именно поэтому игра велась ва-банк), но и США не могли выиграть. Война была неизбежна с первого же дня, потому что ни Хуссейн, ни Буш не могли принять иного исхода, чем военное столкновение. Ирак, разумеется, потерпел жесточайшее поражение в военном смысле, понес громадные потери в живой силе, оказалась разрушенной значительная часть его инфраструктуры. Но на самом деле все еще было бы преждевременно доказывать, что он проиграл политически.

США доказали миру, что являются сильнейшей военной державой. Но необходимо заметить, что впервые после 1945 г. им был брошен вызов в форме прямой военной провокации, который заставил их демонстрировать военную силу. Выиграть в таких условиях означало отчасти и проиграть. Потому что, если кто-то осмеливается бросить вызов, кто-то более осторожный может начать готовиться. Даже Джо Луис[115] в конечном счете устал.

Демонстрация военной силы США подчеркнула их экономическую слабость. Многие заметили, что военные усилия США финансировались другими, поскольку сами США были не в силах финансировать их. США громко вопили, что теперь они являются мировым дипломатическим брокером. Однако они играли эту роль не как уважаемый старейшина, а скорее как держава, обладающая большой дубинкой, но с экономической точки зрения являющаяся колоссом на глиняных ногах.

Извлекать преимущества из осуществления функций брокера можно только при обеспечении устойчивых результатов. США были вынуждены сами начать на Ближнем Востоке вторую игру ва-банк. Если бы они сумели добиться значимого соглашения между Израилем и ООП, они сорвали бы всеобщие аплодисменты. Но такой результат кажется невероятным. Если же в предстоящие два-три года мы окажемся втянуты в новые войны на Ближнем Востоке, на сей раз, вероятно, с использованием ядерного оружия, США станут объектом обвинений, их консервативные арабские союзники потерпят крах, и Европа будет призвана для спасения ситуации, которая, возможно, является безвыходной. Если все это случится, не Саддаму ли Хуссейну придет пора радостно кукарекать? Из войны в Персидском заливе не было извлечено ничего полезного для мощи США в мире.

Иранский кризис 1980-го и иракский кризис 1990-го были совершенно различны. Они представляли собой две альтернативные модели реакции третьего мира на «Великий американский мир». Иранская реакция основывалась на фундаментальном отторжении западных ценностей. Реакция Ирака была совершенно другой. В Ираке существует баасистский режим, а БААС является самым секуляризованным движением в арабском мире. Реакция Ирака в конечном счете была военной реакцией, попыткой построить крупные государства третьего мира, основанные на достаточной и современной военной мощи с целью навязать новое rapport deforces между Севером и Югом. У будущего два возможных облика. С «позицией снизу» в политике США покончил Хомейни. С «наигранным мачизмом» покончил Саддам Хуссейн.

Золотые дни американского процветания теперь в прошлом. Леса, использованные при его строительстве, разобраны. Фундамент осыпается. Как мы оценим эру гегемонии США, 1945–1990 гг.? С одной стороны, это был «Великий американский мир» и эра великого материального процветания. Это также была, по историческим стандартам, эра сравнительной терпимости, по крайней мере в основном, несмотря на многие конфликты, или, пожалуй, из-за тех форм, в которых эти конфликты протекали. Но она основывалась на слишком большом количестве исключительных обстоятельств, чтобы просуществовать долго. И теперь она закончилась.

Теперь мы вступаем в будущее Америки, по отношению к которому мы имеем основания и для отчаяния, и для больших надежд. Но мы не поймем, куда подует ветер, пока не бросим взгляд в американское прошлое.

Вчера

С какого момента мы начнем нашу историю американского прошлого? Я начну эту историю с несколько необщепринятой даты, с 1791 г., основываясь на двух важных событиях, случившихся тогда, — на принятии Билля о правах и принятии Республики Вермонт в Союз.

Нет большего символа и более конкретной основы американской свободы, чем Билль о правах. Мы вполне правомерно превозносим его. Мы склонны забывать, что он был принят только в 1791 г. как первые десять поправок к Конституции. И это очень важный факт, что эти десять статей отсутствовали в первоначальной Конституции, написанной в 1787 г. Так случилось из-за того, что они встретили сильное противодействие. К счастью, в конце концов те, кто выступал против этих положений, проиграли сражение. Но полезно помнить, что приверженность США основным правам человека вовсе не была самоочевидной для отцов-основателей. Мы, конечно же, знаем, что Конституция также санкционировала рабство и исключала из политической жизни коренных американцев. Эта Конституция была продуктом белых поселенцев, многие из которых, но не все, хотели прочно утвердить основные права человека, по крайней мере для себя, в своей политической структуре.

Принятие Вермонта демонстрирует другие противоречия и двусмысленности. Вермонт, как известно, не был в числе тринадцати колоний, провозгласивших Декларацию независимости, так как Вермонт провозгласил себя независимым образованием лишь в 1777 г., Континентальному Конгрессу не рекомендовалось признавать его до 1784 г., и фактически его не принимали в Союз вплоть до 1791 г., когда штат Нью-Йорк отказался от своих возражений. Эта борьба за признание иллюстрирует многие двусмысленности американской войны за независимость. В то время как тринадцать колоний сражались за свою независимость от Великобритании, Вермонт боролся за свою независимость против Нью-Йорка (и в меньшей степени против Нью-Хэмпшира). Его отношение к англичанам было сложным. Хотя Вермонт большей частью был на стороне Континентального Конгресса, различные его лидеры в различные моменты между 1776 и 1791 гг. вступали в разного рода переговоры с Великобританией.

Что было предметом раздоров? С одной стороны, права человека. Когда Вермонт принял конституцию штата в 1777 г., это была первая в США конституция, отменявшая рабство и предусматривавшая всеобщее избирательное право для мужчин старше 21 года. Вермонт был тогда в авангарде и, похоже, стремился с тех пор там и оставаться. Вермонтская конституция действительно оказалась в остром противоречии с принятой Нью-Йорком годом раньше олигархической конституцией, которая жестко ограничивала право голоса в штате, где рабство все еще играло важную роль и существовало до 1827 г.

Но с другой стороны, это была просто ссора между многочисленными группами земельных спекулянтов, ни одна из которых не отличалась какими-то моральными достоинствами. Если Нью-Йорк блокировал допуск Вермонта в структуры США с 1777 по 1791 г., он делал это, чтобы защитить интересы своих земельных спекулянтов. И если он должен был снять свои возражения в 1791 г., то это произошло из-за Кентукки, подавшего заявку на вступление в Союз, и Нью-Йорк, подсчитывая голоса в сенате, захотел, чтобы Вермонт, как «северный» штат, уравновесил новый «южный» штат. Таким образом, 1791 г. предопределил 1861 г.

В каком смысле и для кого Америка была «землей свободы»? Совершенно нормально, что существовало множество мотивов, которые побуждали различные группы участвовать в войне за независимость. Владельцы плантаций, крупные купцы, городские наемные работники и мелкие фермеры имели существенно различающиеся интересы. Лишь некоторые из их мотивов соотносились с правами человека или с требованиями большего равенства. Многие были гораздо сильнее заинтересованы в предохранении своих прав собственности как от британского налогообложения, так и от американских радикалов. Например, право экспроприировать коренных американцев и сгонять их с их земель было как раз одним из тех прав, которое, как боялись белые поселенцы, британцы были не слишком склонны поддерживать.

И тем не менее, американская революция была революцией во имя свободы. И авторы Декларации независимости возвестили об этом миру. В конце концов, это была революция; иначе говоря, она утверждала самым решительным образом не только то, что «все люди созданы равными», но также что правительства учреждаются людьми, дабы обеспечить «жизнь, свободу и стремление к счастью», и что если какая-либо форма правительства становится «губительной для самих этих целей», «народ имеет право изменить или упразднить ее». Революция тем самым становилась не только законной, но и обязательной, даже если «благоразумие… потребует, чтобы правительства, установленные с давних пор, не менялись бы под влиянием несущественных и быстротечных обстоятельств…»

Новые Соединенные Штаты Америки, рожденные в результате мятежа против материнской страны, узаконенные писаной конституцией, которая претендовала на то, чтобы быть сознательно выстроенным общественным договором, создающим правительство «при согласии управляемых», подкрепленные Биллем о правах, провозгласившим защиту от этого самого правительства, казались сами себе и европейскому миру путеводной звездой надежды, рационализма и человеческих возможностей. Свобода, которую они проповедовали, имела три измерения: свобода индивидуума по отношению к государству и всем общественным учреждениям (прежде всего свобода слова), свобода группы по отношению к другим, более сильным группам (прежде всего религиозная свобода), свобода народа в целом от внешнего контроля (независимость).

Эти права не были чем-то совершенно не известным в то время, но в Соединенных Штатах они выглядели более гарантированными и более широкими, особенно после того как Французская революция, казалось, пошла неверным путем и завершилась в 1813 г. Реставрацией. Более того, европейцы, чувствовавшие себя угнетенными в своих странах, видели в США землю индивидуальных возможностей, действительно осуществляющую лозунг Французской революции о «carriere ouverte aux talents»[116]. Открытая страна, обширная и малонаселенная страна, США хотели притока иммигрантов и предлагали их детям автоматическое гражданство (Jus soli). США были обширной, девственной и, прежде всего, новой страной (не отягощенной феодальной историей).

Или, по крайней мере, мы так говорили, и тогда, и впоследствии. И в это верили здесь и повсюду, тогда и впоследствии. И это в значительной мере было правдой, если мы помним, что это было правдой по отношению только к белым, прежде всего к белым мужчинам, и в течение долгого времени только к белым мужчинам-протестантам, выходцам из Западной Европы. Политическое первенство белых европейцев было свойственно не только США. Дело в том, что, несмотря на прокламирование всеобщих свобод, в этом отношении США не отличались от других стран. Для этой привилегированной группы США на протяжении всей своей истории могли предложить очень многое. Границы расширялись; так называемый «фронтир» (граница) обустраивался и заселялся; иммигранты ассимилировались; и страна сохраняла себя, как это сформулировал Джордж Вашингтон, свободной от «коварных уловок иностранного влияния…». США, таким образом, были не только землей возможностей, но и землей-убежищем.

В 1858 г. Авраам Линкольн сказал фразу, ставшую широко известной: «Я убежден, что это правительство не может постоянно оставаться наполовину рабовладельческим и наполовину свободным». Был ли он прав с ретроспективной точки зрения? Несмотря на Прокламацию об освобождении[117], несмотря на 13-ю, 14-ю и 15-ю поправки к Конституции, несмотря даже на решение по делу «Браун против Совета по образованию», не продолжали ли мы в течение длительного времени оставаться наполовину рабами и наполовину свободными? Существовал ли в нашей истории хотя бы один момент, когда было бы невозможно сказать, что кто-то, и даже многие, страдают или терпят лишения просто из-за цвета своей кожи или тому подобных несущественных причин?

Мы должны посмотреть на нашу историю холодным и жестким взглядом и задаться вопросом, не была ли очень реальная свобода половины населения обеспечена ценой очень реального отсутствия свободы у другой половины? Было ли рабство (понимаемое широко) всего лишь анахронизмом, преодоление которого являлось нашей исторической судьбой (предназначением), или же оно составляло структурную основу и интегральное условием «американской мечты»? Была ли американская дилемма непоследовательностью, которую надлежало преодолеть мудростью и разумом, или же составной частью нашей системы?

Факт, что в момент перехода от нашего прошлого к нашему настоящему, то есть в 1945 г., наша летопись была очень славной в одних отношениях, но в высшей степени мрачной в других. Существовала изрядная доля апартеида не только на Юге, но и в крупных городах и крупных университетах Севера. Вплоть до 1970-х мы не были готовы даже признать и обсуждать эти мрачные стороны нашего наследия. И даже сегодня в дискуссии большую роль играют обскурантисты.

Уже древние греки развили систему свободы и равного политического участия для граждан и рабства для (иностранных) илотов. Мы разработали нашу собственную систему политических образов на основе контраста между, с одной стороны, тиранией, деспотизмом или абсолютной монархией и, с другой стороны, республиканской демократией или демократической республикой. Мы забыли, что один из исторических источников нашей политической традиции — Magna Carta[118] 1215 г. — была документом, навязанным королю Англии его лордами и баронами, чтобы гарантировать их права, а вовсе не права их сервов.

Мы думаем о деспотической системе как о такой системе, где один человек или очень небольшая группа, стоящая наверху, может управлять всеми другими и эксплуатировать их. Но на самом деле эти немногие наверху ограничены в своих политических возможностях извлекать слишком многое из тех, кто внизу, и они нуждаются не в столь многом, чтобы чувствовать себя вполне комфортно. Как только мы начинаем расширять эту группу наверху, делать принадлежащих к ней политически более равными по отношению друг к другу, становится не только возможным, но и необходимым извлекать больше из тех, кто внизу, чтобы удовлетворить потребности тех, кто наверху. Политическая структура, которая дает полную свободу верхней половине, может нижней половиной восприниматься как самая угнетательская. И во многих отношениях она окажется наиболее стабильной. Пожалуй, страна, являющаяся наполовину свободной и наполовину рабской, может поддерживать свое существование очень и очень долго.

Сама возможность индивидуального подъема наверх, в обеспечении и институционализации которой США как страна явились пионером и которую другие страны потом заимствовали, является одним из самых эффективных инструментов в сохранении общества наполовину свободным и наполовину рабским. Вертикальная мобильность оправдывает реальность социальной поляризации. Она снижает недовольство, поднимая многих потенциальных лидеров протеста с нижней половины наверх, маня миражом потенциального успеха тех, кто остается внизу. Люди стремятся улучшить свое положение, конкурируя с другими. И когда один слой продвигается более или менее вверх, всегда другой спускается вниз.

В любом случае здесь есть оборотная сторона. Идеология свободы и потенциального улучшения — универсалистская доктрина. И хотя она может требовать, чтобы половина была рабами для обеспечения свободы другой половины, это порождает тревогу. Именно поэтому Мюрдаль мог говорить об американской дилемме[119]. А наша история подтверждает его правоту. Ведь мы мощно сражались с дьяволом и, согрешив, мы всегда боялись Божьего гнева. Сочетание hybris[120] и глубокого кальвинистского чувства вины было хлебом насущным американцев самых разных происхождений и верований на протяжении всей нашей истории.

В некотором смысле наше прошлое, от 1791 (или 1776, или 1607) по 1945 г., было длительной прелюдией к нашему настоящему. Мы провозгласили свободу по всей стране. Мы усердно трудились, чтобы преобразовать природу и стать экономическим гигантом 1945 г. Мы использовали нашу свободу, чтобы достичь нашего процветания. И делая так, мы подали пример миру. Конечно, это был недостижимый пример. Если наша страна состояла наполовину из свободных и наполовину из рабов, то ведь и весь мир был устроен так же. Если свобода оплачивалась рабством, если процветание оплачивалось нищетой, если включение в общество, одних оплачивалось исключением из него других, то как бы смог каждый достичь того, за что выступала Америка? И как даже все американцы могли бы достичь этого? Это была наша историческая дилемма, наша историческая судьба, наша историческая тюрьма.

Говорят, что самый ранний четко сформулированный протест против рабства исходил в 1688 г. от джермантаунских меннонитов[121], которые вопрошали: «Разве у этих несчастных нигеров не столько же права бороться за свободу, как у вас — держать их в рабстве?» Конечно, все те, кто не получил своей полной доли свободы в этих Соединенных Штатах, всегда отвечали на вопрос меннонитов «да». Они имели право и боролись за него как только могли. Когда они боролись особенно упорно, им удавалось добиваться кое-каких уступок. Но уступки никогда не предшествовали требованиям и всегда были результатом политических потребностей, а не даром великодушия.

Благословение свободы было подлинным благословением; но оно всегда было и моральным бременем, поскольку всегда было и по сей день вынуждено быть благословением лишь для некоторых, даже если этих некоторых много, или (повторю еще раз) быть может, особенно когда их много.

И вот таким образом с 1791 по 1945 гг. мы перешли через Синайскую пустыню, не попадая в «ловушки альянсов» и сохраненные на пути Бога, чтобы прибыть в землю, текшую млеком и медом в 1945–1990 гг. Будем ли мы теперь изгнаны из земли обетованной?

Завтра

Действительно ли упадок столь ужасен? Возможно, это самое большое благословение из всех. И вновь именно Авраам Линкольн провозгласил моральный постулат: «Как я не хотел бы быть рабом, точно так же я не хотел бы быть господином». Мы были господами мира, может быть, милостивыми и благодетельными господами (по крайней мере так говорили некоторые из нас), но тем не менее господами. Это время прошло. Так ли это плохо? Нас любили как господ, но нас и ненавидели. Мы любили себя, но и ненавидели себя. Можем ли мы теперь прийти к более взвешенному взгляду? Пожалуй, но еще, боюсь, не сразу. Я верю, что мы входим в третью часть нашей исторической траектории, вероятно наиболее богатой потрясениями, наиболее веселой и наиболее ужасной из всех.

Мы не первая держава-гегемон, пришедшая к упадку. Такой державой была Великобритания. Такими были Соединенные Провинции (Голландия). И Венеция, по крайней мере в контексте средиземноморской мироэкономики. И каждый упадок был неспешным и с материальной стороны относительно комфортабельным. У гегемонов накапливается изрядный жирок, и за счет него можно прожить лет 30 или 100. Разумеется, невозможно быть слишком экстравагантным, но мы, как нация, не собираемся быть приписанными к какому-нибудь мусорному ящику.

Взять один только факт, что мы останемся на какое-то время сильнейшей военной державой мира, несмотря на то, что мы стали слишком слабы, чтобы предотвращать появление выскочек наподобие Ирака, вынуждающих нас к военным действиям, или по крайней мере слишком слабы, чтобы делать это иначе, чем очень высокой политической ценой. И хотя наша экономика шатается и доллар неустойчив, нет сомнения, что мы вполне хорошо будем себя чувствовать в следующем цикле расширения мироэкономики, который наверняка начнется в ближайшие пять-десять лет. Хотя бы в качестве младшего партнера в возможном японо-американском экономическом картеле, США получат высокую долю в мировых доходах. И политически США останутся весомой державой, хотя и станут лишь одной среди нескольких.

Но психологически упадок будет ужасен. Нация стояла высоко, и с этой высоты нам придется спускаться. Нам потребовалось 30 лет, чтобы научиться элегантно и эффективно выполнять обязанности мирового лидера. Несомненно, не меньше 30 лет придется учиться, как элегантно и эффективно принять менее значимую роль, которая нам теперь будет предписана.

И поскольку глобальный текущий доход будет меньше, немедленно и безотлагательно встанет вопрос, кто будет нести бремя падения, пусть и небольшого падения, нашего уровня жизни? Мы уже видим сложности в наших текущих дебатах о том, кто будет платить за громадные растраты и мошенничества кредитных учреждений, и кто должен платить за сокращение бремени задолженности. По мере того как растет наша чувствительность к экологическим проблемам, и, несомненно, она будет продолжать расти, кто будет платить за восстановление причиненных Экссоном разрушений на Аляске[122], за Лав Кэнэл[123] и разгребание еще более опасных груд мусора, которые мы, вне всякого сомнения, обнаружим в грядущие десятилетия? Наша экономика и вправду была похожа на магию вуду, когда непонятно, отчего достигается чудесный эффект. И не только в рейгановские времена. Нет ничего более отрезвляющего, чем получить изрядный счет, который ты не в состоянии оплатить, и обнаружить, что в кредит уже не дают. Потому что кредиты дают кредитоспособным, а экономическая кредитоспособность США быстро утекает. Несомненно, мы еще будем проживать накопленный жирок, и даже проживать какие-то европейско-японские благотворительные пожертвования, даваемые из нежной памяти о «Великом американском мире», а потом еще распродавать наше семейное серебро, но это в долгосрочном плане будет еще более унизительным, чем взятие аятоллой Хомейни всего американского посольства в плен.

И что же мы тогда будем делать, мы как нация? Перед нами есть два основных пути. Есть путь ужесточения, насильственных социальных конфликтов, когда волнующиеся низшие классы будут удерживаться грубой и не знающей предрассудков силой, — разновидность неофашистского пути. И есть путь национальной солидарности, общего ответа на разделяемый всеми социальный стресс, путь, по которому мы от благословения свободы и благословения процветания будем двигаться к благословению равенства, пожалуй, не достигающему совершенства, но тем не менее реального, не знающего крупных исключений.

Я придерживаюсь оптимистической позиции и считаю, что неофашистский путь мало вероятен. Я не считаю его невозможным, но в наших национальных традициях очень многое будет решительно противодействовать успеху неофашистских движений. Более того, я не думаю, что мы настолько отчаемся, чтобы спрыгнуть (а это действительно был бы прыжок вниз) на этот путь. Я скорее думаю, что нам предстоит увидеть реализацию равенства большего, чем мы когда-либо мечтали возможным, и равенства большего, чем знала любая другая страна. Это будет третье из благословений Господних. И, как и у первых двух, у него будет своя цена и свои непредвиденные последствия.

Причина, по которой в следующие 30 лет мы заметно продвинемся в царство равенства жизненных возможностей и жизненных вознаграждений, очень проста. Она будет прямым следствием наших предыдущих благословений — свободы и процветания. Из-за нашей устойчивой приверженности свободе, пусть и несовершенной в осуществлении, мы выработали политические структуры, которые замечательно восприимчивы к подлинно демократическому принятию решений, у нас есть воля и способность организовываться политически. Если мы возьмем четыре области, где осуществляется неравное распределение — пол, раса и этническая принадлежность, возраст и классовая принадлежность, — ясно, что те, кто получает меньше своей справедливой доли, присоединяются к большинству, тем самым давая ему возможность добиваться своего..

Это то, к чему пришла эра процветания. Именно осознание процветающей Америки подчеркнуло разрывы и исключения и, в языке, выработанном той эпохой, создало «совесть». Первый взрыв этой совести случился в 1968 г. Это была всего лишь репетиция того второго взрыва совести, который может случиться в грядущее десятилетие. Эта совесть породит волю. А процветание создало возможности. Ни в одной стране мира сегодня обездоленные слои не являются настолько материально мощными, в любом случае достаточно сильными, чтобы финансировать свою политическую борьбу. И в конечном счете новые проблемы породят новый протест. Смесь будет горючей.

Конгресс не будет знать, что бьет по нему. Требования поднимутся со всех сторон и одновременно. И очень скоро, как мне кажется, США могут превратиться из лидера консервативной, незыблемой, свободно-рыночной экономики на мировой сцене в, пожалуй, самое социально ориентированное государство благосостояния в мире, в государство с наиболее развитыми перераспределительными структурами. И если бы сегодня не твердили со всех сторон, — что идея социализма мертва, можно было бы подумать, — давайте прошепчем непроизносимое, — что США станут квазисоциалистическим государством. Кто знает? Может быть, в ртом процессе даже будет лидировать республиканская партия, как это было с Дизраэли и Бисмарком в XIX в. Кого-то такая перспектива может ужаснуть, кого-то подбодрить, но давайте на мгновенье усомнимся, прежде чем выражать наши эмоции.

Я сделаю еще два предположения. Первое — что наша традиция свободы не потерпит никоим образом ущерба от этого нового эгалитаризма, что Верховный суд будет и дальше расширять понимание наших гражданских свобод, что власть государственной полиции не будет расти за счет прав личности и что культурный и политический плюрализм будут процветать. Второе предположение — этот новый эгалитаризм не повлияет отрицательным образом на эффективность производства. Мы будем обладать, по причинам, указанным выше, более низким ВНП на душу населения, но новый эгалитаризм будет ответом на это, а не причиной. И в любом случае ВНП на душу будет все же высоким.

Достигнем ли мы тогда Утопии? — Разумеется, нет. Ведь цена будет очень высока, а последствия пугающими. Основной ценой будет социальное исключение. Если мы уничтожим социальное исключение внутри государства, мы еще более обострим его на мировом уровне. Пожалуй, США впервые перестанут быть наполовину рабскими, наполовину свободными. Но именно поэтому мир станет наполовину рабским, наполовину свободным в еще более острой форме. Если в период 1945–1990 гг. для поддержания высокого уровня доходов у половины нашего населения, мы должны были усилить эксплуатацию другой половины, представьте, что потребуется для поддержания на разумно высоком уровне дохода 90 % нашего населения. Это означает еще большую эксплуатацию, и главным образом это будет эксплуатация народов третьего мира.

Двадцать лет движения по этому пути и не трудно угадать, что произойдет. В первую очередь давление желающих приехать в Америку станет сильнее, чем когда бы то ни было в ее истории. Если Соединенные Штаты выглядели привлекательными в XIX в., и в еще большей мере в период после 1945 г., подумайте, как они будут выглядеть в XXI в., если двум моим предположениям — довольно зажиточная, с высоким уровнем равенства страна и экономически неимоверно поляризованная миросистема — суждено сбыться. Как давление, так и напряжение миграции достигнут максимума. Каким образом смогут США остановить нелегальную миграцию, исчисляемую миллионами, даже десятками миллионов? Ответ простой — никак не смогут.

Между тем те, кто не эмигрировал, остался дома на Юге, еще более эффективно исключенные из процветания Севера — не только Северной Америки, но и Европы, и Северной Азии — совершенно точно друг за другом начнут следовать примеру либо Ирана, либо Ирака. США захотят сделать что-либо с этим (так же, как Европа и Япония) из-за вполне оправданного опасения глобального взрыва. Вспомним, что секретными разработками ядерного оружия занимаются, а может быть, уже и добились в этом успеха, Бразилия и Аргентина, Израиль и Ирак, Южная Африка и Пакистан, а вскоре к ним присоединятся еще многие. Во время «Великого американского мира» мы боялись ядерного холокоста, хотя в реальности его вероятность была очень низкой из-за сделки между США и СССР. Вероятность ядерной войны, пусть региональной (но все равно достаточно ужасной), в следующие 50 лет будет гораздо более реальной.

Что будут США делать перед лицом угроз массовой нелегальной иммиграции и региональных ядерных войн? Существует вероятность, что квазисоциалистическая Америка станет Америкой-крепостью. Пытаясь изолироваться от безнадежности и издержек войн в третьем мире, она может обратиться к защите своего богатства и своей собственности. Не преуспев в воздвижении плотин от прилива миграции, она может обратиться к созданию дамбы между правами граждан и неграждан. Почти сразу же США окажутся в ситуации, когда нижние 30, а то и 50 % наемной рабочей силы будут состоять из неграждан, без избирательных прав и с ограниченным доступом к системе социального обеспечения. Случись это, мы как будто переведем часы на 150–200 лет назад. Вся история Соединенных Штатов и западного мира в период с 1800 по 1950 г. была историей расширения политических, экономических и социальных прав трудящихся классов. Но если они принадлежат только гражданам, тогда мы возвращаемся к исходному пункту, со значительной долей постоянного населения, лишенного политических, экономических и социальных прав.

Но и здесь наши проблемы не закончатся. Мы обнаружим — уже обнаруживаем, — что самый быстрый и наименее дорогой путь к экологически чистым Соединенным Штатам — выбрасывать мусор куда угодно — в третий мир, в открытое море, даже в космос. Конечно, это лишь откладывает решение проблем для нас на 50 лет ценой перекладывания проблем на других как в течении этих 50 лет, так и позже. Но, когда тебя прижимают к стенке, разве не очень соблазнительно отодвинуть проблемы на 50 лет? Через 50 лет большинство нынешних взрослых избирателей уже умрет.

Таким образом, третье благословение Америки — равенство — в лучшем случае даст Америке еще 25–50 лет. Где-то после этого, в 2025 или 2050 гг., придет день расплаты. И США (но не одни они) встанут перед тем же выбором, что и сегодня, но в мировом масштабе. Либо миросистема движется к репрессивной перестройке, либо она движется к эгалитаристской перестройке. Но последняя потребует куда большего перераспределения существующих средств, чем эгалитарное перераспределение только внутри сегодняшних Соединенных Штатов.

Разумеется, в этот момент мы говорим об отречении от существующей миросистемы и замене ее чем-то фундаментально отличным. И по сути невозможно предсказать, каким будет исход. Мы окажемся в точке бифуркации, и случайные отклонения будут влечь за собой громадные последствия. Все, что мы сможем делать, это быть ясно мыслящими и активными, потому что наша собственная активность будет частью этих отклонений и будет иметь глубочайшее влияние на результат.

Я старался прояснить свое видение грядущих 50 лет: на одной стороне Север с растущим богатством, Север, в своих границах сравнительно эгалитарный (для своих граждан), США не являются больше лидером экономически или хотя бы геополитически, но лидируют в социальном равенстве; на другой стороне все более обездоленный Юг, готовый использовать свою военную мощь, которая будет расти и расшатывать миросистему, часто обращаясь против всех ценностей, которые взлелеял Запад, с большой частью своего населения, стремящейся по пути индивидуальной миграции на Север, создавая тем самым Юг внутри Севера.

Кто-то может назвать это видение пессимистическим. Я же отвечаю, что оно не просто реалистично, оно и оптимистично. Потому что в нем остается большой простор для воли. С уходом ныне существующей миросистемы мы на самом деле можем создать намного лучшую. Просто никоим обрезом не является исторически неизбежным то, что мы это сделаем. Мы должны воспользоваться шансом н бороться за спасение. Отчасти мой реализм исходит из того, что США не могут достичь спасения в одиночку. Они пытались сделать это с 1791 по 1945 гг. Они пытались сделать это другим способом с 1945 по 1990 гг. Я предсказываю, что они вновь попытаются делать это какими-то новыми способами между 1990 и 2025 гг. Но до тех пор, пока США не поймут, что нет иного спасения, чем спасение всего человечества, ни они, ни остальной мир не преодолеют структурного кризиса нашей миросистемы.

Концепция американской исключительности

Америка всегда верила в свою исключительность. И я, может быть, сыграл на этой вере, сфокусировав мой анализ вокруг трех последовательных Божьих благословений Америке. Однако не только Америка не является исключительной, но и американская вера в свою исключительность не является чем-то исключительным. Мы не единственная страна в новой истории, чьи мыслители стремились доказать, что их страна исторически уникальна, отлична от массы других стран мира. Я встречал сторонников французской исключительности и сторонников русской исключительности. Есть индийские и японские, итальянские и португальские, еврейские и греческие, английские и венгерские сторонники идеи исключительности своих стран и народов. Вера китайцев и египтян в свою исключительность — подлинная черта национальных характеров. И польская вера в исключительность вряд ли уступит любой другой. Представлением об исключительности до мозга костей пропитаны все цивилизации, которые были порождены нашим миром.

Я заявил, что американский дух в течение долгого времени сочетал hybris и кальвинистское чувство вины. Пожалуй, следует напомнить, что под hybris древние греки понимали не что иное, как стремление людей стать богами; а в кальвинистской теологии всегда подчеркивалось, что если мы верим во всемогущество Божие, то-из этого логически следует, что мы не можем считать все предопределенным, так как такое предопределение ограничило бы Божие всемогущество.

Наверное, новый Иерусалим не находится ни здесь, ни в Иерусалиме, ни где бы то ни было еще. Наверное, землей обетованной является просто наша земля, наш дом, наш мир. Наверное, единственным богоизбранным народом является человечество. Наверное, мы добьемся искупления, если приложим к этому усилия.

Загрузка...