Потребитель

Посвящается Дж.


Сопереживание

Когда мою сестру выпустили из психиатрической клиники, она приехала ко мне — жить в покосившемся и облупленном доме с одной кроватью: я купил его на ту небольшую сумму, которую мне после смерти оставили наши родители. Сестра приехала однажды средь бела дня в такси, без предупреждения. Должно быть, инстинктивно чувствовала, что я приму ее. Не знаю, как и почему они ее выпустили. Может, больница была переполнена, и ее заставили нацарапать свое имя на формуляре, после чего просто вытолкнули ее за дверь. А может, сама улизнула, когда никто не следил (а кто хватится в таком месте?), — она никогда не рассказывала мне, а я никогда ее не спрашивал. Она снова со мной, и я был так рад, что боялся разрушить эту сказку вторжением реальности. Все время — с тех пор как ее, захлебывающуюся плачем и смехом, с вытянутыми ко мне руками, все еще покрытыми сверкающими алыми перчатками крови наших родителей, уволокли, — я чувствовал себя, как после ампутации: будто ее, безумную, брыкающуюся и визжащую, вытянули прямо из моих внутренностей.

Дом мой стоял у автострады, прямо под воздушным коридором международного аэропорта Лос-Анджелеса, среди скопления выложенных в строгом порядке правильных прямоугольников, напоминающих закопченную решетку. Верхняя, жилая часть прямоугольника громоздилась на крыше открытого гаража. Когда безжалостный хор взмывающего и падающего воя обрушивался на дом сверху, гараж начинал резонировать утробным лязгом, будто кастрюля, сотрясая хлипкие гипсовые стены и раздувая аккордеон низкочастотных звуковых волн, накатывающих сквозь тонкий деревянный пол.

Иногда, вспоминая ее, я стоял посреди комнаты и чувствовал, как вибрация дома проходит сквозь мои босые ноги, отдается дребезжанием в костях, настроенных на частоту внешнего мира. Моя кровь гудела от наслаждения. Моя сестра пела во мне, сквозь меня, окликая меня из своей клетки, прощая мне мои тайны и дочиста вымывая мое сознание. Но воздух в моем доме был полон вони, как и мое тело внутри, — будто я наращивал скорлупу из пор моей кожи, и теперь оказался сдавлен в ней, воняя, разлагаясь и жалея самого себя, потому что не мог быть с нею рядом.

Я не выходил из дома — только за алкоголем и мясом. Я напивался, распуская путы своей замкнутости в себе, и ел мясо сырым, думая, что это моя сестра, пересаживая ее плоть в свой желудок, чтобы она могла расти во мне, и жить через меня, подобно раковой опухоли. Когда ее заключили в это место — в тот же час жизнь стала покидать мое тело. Я вышел из зала суда на ядовитое солнце Лос-Анджелеса, чувствуя, как свет неотфильтрованным пробивается сквозь мои веки, и опухоль в центре моего мозга растет. Эта опухоль имела форму розы, и ее лепестки были остры, как бритвы. С каждой новой мыслью лепесток отделялся от цветка и кружил по спирали сквозь мясо моего мозга, медленно вырезая большие куски моей личности.

Когда она приехала, стояла середина лета. Я не видел ее три года. Автострада ни на миг не прекращала извергать на дома едкую желтую сажу, сжигая мои кожу и глаза и затягивая окрестности золотым пигментом, сверкавшим на солнце, как кожа акулы. Жара липла к смогу. Жара была тяжкой и мучительной, она опускалась в мою грудь, переполняя тело ядами с каждым вдохом. Я пил и потел, сидя в доме за сдвинутыми шторами с выключенным светом. Я видел отражение своей сигареты в мертвом экране телевизора и думал, что повисший на нем тлеющий огонек — это я, и я живу в иссохшем мире проводов и электроники за стеклом.

Я услышал, как сигналит таксист, выглянул в окно и увидел на заднем сиденье ее. Она сидела прямо и оглядывалась по сторонам, будто пыталась оценить происходящее. Может, даже не была уверена, что помнит это место. Она билась на сиденье, пытаясь освободится от его хватки, словно оно было живое. Казалось, она не помнит, что можно просто открыть дверцу и выйти. Ее прямые волосы слиплись, они так лоснились от грязи, что казалось, она только вышла из душа. Она откидывала их со лба, собирая их в пальцы, как длинных черных червей, которых она не хотела касаться. Но она казалась мне прекрасной. Ее лебединая шея была длинной, изящной — в точности как шея нашей матери, пока она ее не перерезала. Ее лицо смотрелось гладким белым овалом на полированном пьедестале. То было лицо высшего, избранного существа, чьи глаза столь черны и затоплены жестокостью и безжалостным умом, что когда я увидел ее теперь, почувствовал себя так, как всегда чувствовал себя рядом с ней: съежившейся одномерной вырезанной фигурой, вторичной тенью, отслоившейся от контура, который она отбрасывала на мир.

Водитель вновь посигналил и раздраженно бросил взгляд на приоткрывшуюся занавеску. Но я стоял завороженный, видя, как ее нижняя губа вздрагивает точь-в-точь как тогда, когда мы лежали голые на прохладных простынях, лаская наэлектризованную кожу друг друга павлиньими перьями, подобранными на пустыре позади двора. Тогда ее губа была содрогающимся животным, и она учила меня играть с ним, кусая и мучая его, как будто я хищник, играющий с добычей.

Я сбежал с лестницы, пьяный от радости. Воспоминания о нашей жизни вдвоем застыли, а потом раскололись, как яйцо, в моем горле, разливаясь во мне беспомощностью и наполняя меня силой. Я рылся по карманам, пытаясь заплатить таксисту. Она вышла из машины, от солнца связывая свой взгляд пучком, бросая светилу вызов — пусть попробует сбить ее волной смога и жары. Она стояла, вздрагивая, в своем розовом больничном халате и тапочках. Одна ее нога была тщательно побрита и отполирована кремом так, что отражала свет солнца, как бледно-розовый мрамор. Другая выглядела как только что вырытая из грязи, где она долго лежала и разлагалась. Ногу покрывала грубая шерсть, которая резко обрывалась у тонкой лодыжки, точно кровь под этой обтягивающей кожей была слишком жидкой, чтобы питать эту шерсть. Кожа под ней выглядела гангренозной шкурой рептилии, осыпавшейся белыми чешуйками, которые смешивались с волосами и сверкали на солнце хлопьями жемчуга.

Она наклонилась и поцеловала меня в щеку. Губы ее были холодны и мокры. Я почувствовал, что слабею. Я слышал запах тлена из-под ее одежды, похожий на запах моих собственных задохнувшихся внутренностей. Она отодвинулась, и серебряная нить ее слюны соединила нас, натягиваясь между ее кожей и моей, как хрупкий прозрачный нерв, что колыхался вместе с жарой, поднимавшейся от бетонного шоссе. Я чувствовал, как ее любовь пульсирует, перекачиваясь по жидкому шнуру в мой мозг, открывая мне тайны инъекцией ее одиночества.

Дрожь отогнула край ее халата. Теперь ее грудь была практически обнажена и сверкала на солнце, полная и беззащитная. Таксист заметил это, но притворялся, что не видит, и на какое-то мгновение я тоже — меня поглотило ощущение упругого соска между зубами, и сладкое целебное молоко сочилось в меня. Наконец, мне удалось расплатиться с грязным ублюдком и, велев ему убираться к черту с моей собственности, я запахнул на ней халат и помог подняться по лестнице.

Закрыв за собой двери, мы остановились на лестничной площадке, опираясь на трухлявый деревянный поручень и глядя в сторону шоссе. Все было затянуто плотной вуалью кроваво-бурого цвета. Я прижимал ее к себе. Небо серым одеялом давило на нас, оно не открывалось в космос, а было наглухо заперто в стенах лязга и испарений, смыкавшихся прямо над нашими головами. Воздух лип к нашим лицам, как сироп. Самолеты пролетали так низко, что их брюха казались днищами огромных лодок из-под воды. Когда они скользили над нами, урчанием сотрясая дом, мы различали пассажиров, удивленно глядевших на нас, будто мы были миниатюрными манекенами, ожившими на раскинувшемся под ними ландшафте парка развлечений.

Я вытянул руку к шоссе, и она последовала за ней взглядом. Шоссе вздымалось на одной с нами высоте — так близко, что, казалось, я мог бы дотронуться до его ограды. Но водители, наглухо запечатанные за стеклами своих машин, оборудованных кондиционерами, путешествовали в этих капсулах сквозь иной мир, полностью отделенные от него и от нас стенками аквариума.

Так мы и стояли, и она положила голову мне на плечо. Ее слезы сочились сквозь ткань моей майки и жгли кожу, как кислота. Я поцеловал ее влажный лоб и увидел, как ее глаза мечутся туда и сюда вслед за проезжающими машинами. Она словно пыталась поймать взгляд каждого проезжающего мимо водителя. Ее глаза выстреливали начиненными концентрированной ненавистью гарпунами, которыми она пыталась поразить их беззащитные сознания. Если бы кто-то из них встретился с ее взглядом, серая губка за его глазами мгновенно бы вскипела. Но никто не смотрел на нас. Мир за пределами трассы был невидим.

В доме было темно. Когда наши глаза привыкли к отсутствию света, в темноте медленно проступили очертания комнаты — точно забытые воспоминания, приближающиеся сквозь туман. Она стояла в центре комнаты и вращалась, вытянув руки и сгребая пальцами воздух, словно колдунья, собирающая сокрытый мир, всасывая мою сущность в себя ртами, прорезанными в кончиках ее пальцев. Постепенно нам обоим открывалось, как слаб я был без нее. Выпотрошенные кожурки тел, которые я сбросил, висели по всему дому на крючьях, укрепленных в балках потолка, стекая струйками, плавясь в замкнутой тьме и духоте и насыщая воздух запахом своего распада, будто засохшие лилии в гниющем саду.

Сестра сбросила халат на пол. Ее плоть вырастала из отбросов и крови, играя радугой, как ночной цветок, вытягивающийся к луне. Она танцевала нагая среди потрохов, мусора и пивных бутылок, словно переходила вброд вспененное красное море. Аромат ее внутренностей просачивался из-под ее кожи в затхлую атмосферу комнаты, постепенно нарастая и вытесняя запах моего ничтожества знакомым бальзамом ее желез — ароматом, столь близким к запаху моего собственного тела, что меня влекло к нему, как насекомое к царице. Ее лицо излучало матовое сияние, будто магический шар, поглощающий свет и тепло окружающего мира. Я впадал в нее, как поток. Энергию моего тела струей засасывали ее глаза. Она вытянула руки и окутала меня поцелуем, который одновременно иссушил меня и наполнил сочащимся теплом ее жизни. Ее язык бархатным слизнем заползал мне в рот, как в нору, потом змеился вниз по горлу в мое нутро, чтобы свить там гнездо и расти в нем.

Она расстегнула мои штаны, напевая на ухо ту самую песенку, которую пела мне, когда мы были детьми, — как тайный, давно забытый зов. Моя обнаженная эрекция пылала, упираясь в холодную влажную кожу ее живота. Ее сила укрепляла меня. Она пробралась в меня и извивалась во мне. И когда первые спазмы моей горячей белой жидкости изверглись, она взяла меня в руки и направила поток по своему животу. Размазывая его вверх по грудям, шее и лицу, она запечатывала себя в коре второй кожи, как в только что выделившемся из желез насекомого коконе прямо посреди лишенного солнечного света леса колышущейся плоти.

Мы забили дверь нашего дома изнутри. Она питается мясом и кровью, растущими повсюду вокруг нас. Солнце струится сквозь задернутые шторы, как моча. Она пробирается вслепую через мои жилы, минируя меня. Я безвольный предмет, но я оживаю, когда она прикасается ко мне. Каждый раз, когда она кончает, все меньше от меня остается в моем теле. Скоро я буду пуст: мертвая кожура обвисшей кожи — такая же, как и другие. Звуки шоссе и самолетов, пролетающих над нами, отдаются в стенах и пропитывают внутренности этого дома наслаждением. Мы кончаем, внедряясь в нутро этого мира, и он кричит. Я двигаюсь в ней, и мне хорошо. Я — живой, я наполнен любовью, рассеивающейся, как пар дыхания, повисающий в холодном воздухе. Моя сестра вдыхает меня в свое тело, переваривая меня.

1994

Собака

Двое мальчиков сидели на камнях высохшего русла, уходившего в широкое черное устье канализационного коллектора. Светловолосый ковырял палкой камешки и гальку под ногами, обнажая заросший грязью влажный слой мелкого песка, перемешанного с цветным пластиком и битым стеклом. Густой затхлый запах мочи и ядовитой помойной жижи поднимался из свежих разрывов на затвердевшей поверхности. Огромные заросли тростника и бамбука вставали сплошной стеной джунглей по обе стороны выбеленных солнцем камней, устилавших дно. В частую решетку опавшей листвы были вплетены пожелтевшие газеты, кустики перекати-поля, распущенный розовый детский свитер, полусгнивший птичий скелет, распятый на водорослях, сморщенная и рваная теннисная туфля — все это принес поток нечистот или выбросили в канаву с дороги, проходившей над ней. Дорогу заполняла непрерывная цепь автомашин, тянувшаяся, извергая оседающую на землю смесь пыли и мутных черных выхлопов, от горизонта до горизонта.

Мальчик постарше сидел на своем камне, как готовая к прыжку голодная пантера. Длинные черные волосы лоснились от пота и липли к коже его пунцовых щек. Он достал банку растворителя, плеснул на тряпку и накрыл ею лицо. Втягивая ядовитые испарения в глубь своих легких, он задерживал дыхание, бездумно уставившись в маслянистую черноту трубы и машинально обмахивая лицо рукой, чтобы не дать растущему облаку гнуса осесть на слезные протоки и губы. Он передал банку светловолосому, встал и распял свое длинное тощее тело буквой «X» поперек туннеля, схватившись пальцами за верхнюю кромку, пока его сознание вихрем засасывало в вибрирующие орнаменты прохладной тьмы. Когда мальчик помладше с преувеличенным старанием втянул в себя жгучие пары — как астматик, отчаянно пытающийся сделать вдох, или ныряльщик, выныривающий на поверхность воды, чтобы набрать воздуха, — старший, склонившись над трубой, завыл протяжно в нос, словно безумный рожок, испускающий ноты, что мечутся беспорядочным эхом от одного конца трубы к другому, постепенно затухая в бездне. Младший присел среди камней, разбросав свое тело дико несуразными углами, — эпилептик, застывший в середине припадка, да так и оставшийся лежать в ступоре. Он посмотрел сквозь привычную завесу слипшихся от грязи волос на разливающийся вокруг белый свет солнца, сочащийся с неба сквозь экран грязи и смога к тому месту на дне русла, где лежал он. Свет окутывал его, потом выплевывал, захлебывающегося лепетом в эпицентре взрыва онемелых слепящих огней. Он очнулся, обнаружив, что раскачивается на краю огромного валуна, и увидел, как его друг скрылся в черной пасти трубы, похожий на длинноногого паука, убегающего в нору.

Вслед за доносившимся из глубины стуком каблуков своего друга, вторя ему ответным стуком своих, мальчик тоже стал спускаться в трубу, одной рукой шаря по холодной шероховатой стене, в другой сжимая банку и тряпку. Уже через несколько шагов свет, проникавший из входного отверстия, растворился полностью: его поглотила кромешная тьма, обступившая их со всех сторон, перехватывая и обрывая своей давящей массой любое возможное воспоминание или связь с внешним миром. По пути мальчики часто останавливались, прижимаясь к закругленной металлической стене, и передавали друг другу банку с тряпкой. Во тьме сгущались тени галлюцинаторных существ и били фосфоресцирующие цветовые ливни, кружась и впиваясь в закрытую змеящуюся пустоту, бежавшую под бесконечными индустриальными комплексами, хаосом и пылью города, раскинувшегося руинами там, наверху.

Через полчаса бездумного спуска они вышли к стыку, уходившему вверх и направо, где другая труба врезалась в тоннель под прямым углом. Их обдал поток густого горячего воздуха, который эта труба накачивала в главный тоннель. Они попытались обследовать эту новую черноту, но угол подъема увеличивался, и росла концентрация удушливой вони — смеси горелой пластмассы, едких химикатов и органических отходов человека или животного. Страх потерять обратный путь усилился, и они повернули назад — туда, откуда пришли. Вскоре после того, как они начали медленной спиралью спускаться, время от времени завывая и всхлипывая, вглубь отдававшейся эхом мертвой пустоты, они услышали низкочастотный лязг — тот нарастал откуда-то издалека за их спинами. Когда его интенсивность достигла рева, старший рявкнул, чтобы младший запрыгнул ему на спину и держался. Слившись в единое существо (младший прильнул, будто слепой новорожденный ленивец к спине матери, к старшему, что было силы вжавшемуся в металлическую спираль), они закричали, но не услышали своего вопля, когда мутный поток грязи накрыл их по шею. Выброс жидких химикатов, смешанных с кровью и нечистотами, обрушился на их спины с невероятной силой, силясь смести их, а они отчаянно пытались удержаться на ногах. Осколки банок, металлическая стружка, мягкие сгустки фекалий и даже целая лента коровьих кишок волной пронеслись по ним — регулярный выброс отходов с фабрик и боен там, наверху.

Когда волна схлынула, они, хохоча, покатились по скользкой поверхности витых стенок тоннеля. Младший обнаружил, что держится за банку волшебной жидкости, как крестьянин, сжимающий распятие перед огненным воинством ада. Они разделили остатки жгучих испарений и бросили банку. Та запрыгала, отскакивая от стенок тоннеля, и исчезла в черной бездне. Они двинулись дальше, спотыкаясь и расплескивая грязную жижу, которая теперь хлюпала у них в ботинках. Время от времени старший резко вскрикивал в темноте короткими взрывами пересохшего горла, точно психопат, измученный смирительной рубашкой. Младший сунул черные от грязи пальцы в рот и отозвался пронзительным свистом в отдающуюся эхом глубину. Он бессмысленно представил себе, что его ведут в ад — место, где тьма наполнит его жадные легкие густым потоком эбеновой пены. Продвигаясь, он не чувствовал страха — вообще ничего, кроме токсической эйфории, охватывавшей его с каждым вдохом испарений, кроме своей беспомощности, тонущей в абсолютном-отсутствии-света наркотической галлюцинаторной бездны в их тоннеле под городом.

Постепенно стал различаться туман цвета охры, сочившийся во тьму, образуя кривую, огибавшую стенку тоннеля у них над головами. Они почувствовали, как их зрачки сужаются, чем ближе они подходят к зарешеченным металлическим воротам, закрывавшим устье трубы. Сгустки зеленого вещества, застрявшие в решетке, свисали, капая, с прутьев стальной паутины в свежем солнечном свете, словно лианы ядовитой плоти в подземных джунглях. Мальчики посмотрели друг на друга — оба по шею в толстых коричневых панцирях гадости, засохшей свежими рубцами, как пародия на рыцарские доспехи. Кусочки волокна, сигаретные бычки, клочья волос и опарыши прилипли к затвердевшей корке дряни.

Они протиснулись в ворота, попутно соскребая часть черной грязи. Вопя, как дикари, выпрыгнули на солнце и покатились по белым песчаным берегам, поднимавшимся по обеим сторонам потока гнили, который регулярно выплевывала труба, покрывая черной липкой коркой песок и камни на своем пути к морю.

Накатывающие волны тихо сворачивались в густой черной воде пустынной бухты, оставляя на берегу гнилую массу, что текла в нее вместе со слякотью. Рассыпающиеся кучки гранулированного пенопласта, спутанные пучки конских волос, связка огромных ветеринарных шприцев — одни разбиты, другие все еще наполовину заполнены кровью, — пластиковые формочки, в которых льют гарнитуру машин, рваный поляроидный снимок, запечатлевший обрюзгшую голую женщину, бесстыдно развалившуюся на кровати с рюшами и как бы ухмыляющуюся мужу за фотоаппаратом, выброшенные резиновые сандалии, связка дешевых люминофорных детских браслетов и бесчисленное множество других предметов, оказавшихся слишком легкими, чтобы погрузиться в растущую под водой зыбучую пустыню отходов. Этот хлам откладывался вдоль берега, волны придавали ему призрачные формы, отливая с камней и песка, которым осыпались подножья утесов, обрамлявших бухту.

Перепрыгивая с камня на камень, мальчики продвигались вдоль берега. Добрались до большой лужи зацветшей дождевой воды, прыгнули в нее и смыли дерьмо с одежды. Усевшись на камни, они обсыхали на солнце. Старший достал непочатый пузырек ярких цветных таблеток из кармана джинсов и насыпал пригоршню себе и младшему. Потом нашли чистую лужу поменьше и запили набор амфетаминов, синтетических галлюциногенов и барбитуратов прохладной водой из ладоней. Мальчики лежали среди камней, наблюдая дым, затянувший все небо, и слушали непрерывный шорох тягучих волн, ясно различимый за рычанием грузовиков, тянувшихся по дороге над кромкой утесов. Грузовики, проползая по дороге громыхающей армадой раненых доисторических существ, ревом возносящих свою агонию к нависшему небу, сотрясали землю насквозь — от скал до пляжа. Когда солнце скрывалось в завесе дыма и гари, тени, ложившиеся на землю, превращались в призрачные антропоморфные порождения их химического бреда.

Старший свернулся на боку, поджариваясь на солнце выкинутым и высохшим зародышем, оставленным умирать среди этих камней своей заблудшей, мутирующей гигантской матерью, рывшейся на свалке разрушенного города. Его глаза невидяще закатились, а песчаные мухи копались в засохшей слюне в уголках его рта. Пальцы мальчика, скрюченные у груди, сведенные судорогой, корчились, будто печатая лихорадочное описание его безумия.

Младший брел вдоль тонкой жесткой полоски песка между водой и камнями, не чувствуя онемевшей плотью своих ног ссадин и порезов от битого стекла и металлической стружки, погребенных в песке. Прямо за чертой летаргических волн, которыми лоснилась черная вода, к югу дрейфовала колыхающаяся масса изорванной плоти. Впереди на пляже виднелась какая-то темная груда — она дрожала как живая. Подойдя ближе, мальчик увидел огромную уродливую собаку. Та тяжело дышала короткими ритмичными вдохами. Одна задняя нога у нее была оторвана — возможно, грузовиком, — а после этого она, должно быть, скатилась по склону и приползла по камням на пляж. Туча ворон наблюдала за ней из сухих ветвей дерева у подножия скал.

Не поворачивая головы, собака посмотрела на мальчика и улыбнулась; язык ее бессильно свисал на песок, стекая гребнями пены. Песчаные мухи стайками танцевали от ее глаз ко рту и дальше — к громоздящейся пене, к открытой ране, к растущей луже крови. Три краба размером с ладонь уцепились за рану, поедая оголенное мясо.

Мальчик нашел в камнях палку и расшвырял крабов в стороны. Воткнув палку в рану, он поворачивал ее до тех пор, пока собака не исторгла последний крик боли, захлебнувшийся в какофонии вороньего грая, отдавшегося в скалах, как крики детей, играющих на школьном дворе.

1994

Трус (II)

Солнечный свет вливался в окно, насыщая воздух едким желтым газом. Я лежал голый, свернувшись на грязном, в пятнах, матрасе, брошенном на пол. Не открывая глаз, дотянулся рукой до одеяла и накрыл им лицо. Под веками, смешиваясь с красным, пульсировали лужи желтой боли. Пар моего дыхания сворачивался под одеялом, покрывая лицо влагой. В запечатанном контейнере моего черепа, в застоявшемся аммиачном растворе мочи кис мозг. Я заставлял себя не вдыхать глубоко — сердце могло пуститься в пляс, а затем и разорваться у меня в груди. Накопившиеся яды ночной пьяни всасывались в сведенные судорогой черные Дыры за моими глазами. Дыхание созрело запекшимся послевкусием блевоты и густым осадком вагинальных выделений неизвестной женщины, которые теперь превратились в густую массу у меня во рту.

Я отбросил одеяло с лица, будто утопающий, будто пытаясь втянуть в легкие какое-то сухое вещество. Запах женщины на нейлоновой кайме ощущался по-прежнему, словно то был запах животного, пометившего свою территорию. Я вспомнил сладкий вкус красного леденца, которым отдавала ее шея, когда я ее облизывал. В бреду я думал, что ее пот ароматизирован, а тело начинено сладостями, и я тянул чистый сахарный сироп из ее пор, когда мы свивались и вторгались друг в друга на сыром алтаре матраса. Я лизал ее кожу, и мне нравился этот вкус, я был как голый пресмыкающийся кретин, жаждущий лизнуть соли. А ее глазах отражались красные извивы вулканической лампы на столе. Лампа отбрасывала розовые тени на нашу скользящую плоть и повторяла движения в комьях корчащейся плазмы, будто наши жадные души, став текучими абстракциями, плавящимися в застывшем стекле, вытянуты из наших тел и заключены в лампу. Женщина, одержимая сатанинской силой, распластавшись и выталкивая зверя-демона, что рвал ее и лез изо всех сил, рождаясь через ее вагину, стонала, как истязаемый в глухой камере заключенный, — длинными непрерывными выдохами, лишенными созвучий. Я сосал у нее в подмышках волосы, запекшиеся от дезодоранта и ссученные потом. Я лизал ее живот, лакая пот из пупка, как абсент. Я лизал ее спину, омывая выступы ее хребта, переваливаясь распухшим языком через родинки и прыщи, спускаясь к ее ягодицам, зарываясь в мускусный склеп вымоченных ферментами волос, как собака, роющая землю. Наконец, все еще алчущий и с пересохшим горлом, как будто каждый глоток ее пота иссушал мой язык аскорбиновой кислотой, я погрузил лицо в ее вагину и всосал источаемые соки, как волк, опьяненный бьющей из раны кровью. Пока я сосал, запуская туда язык, я понял, что не могу вспомнить ее лица, я понятия не имел, чья это была утроба. Она корчилась и сучила ногами, захлебываясь обрывками фраз, вроде: «О! Мне нравится, что ты со мной делаешь, да, да, да, пососи еще мой маленький клитик, о, да! О, да!» — будто я применил верный сенсорный стимул, необходимый для приведения механизма поведенческой реакции в действие и вероятной спазматической разрядки напряжения при совокуплении.

Между обрывками бессознательного изнеможения я вспоминаю, как жевал ее кожу на внутренней стороне бедра, потом сосал пуговицу на матрасе, как грудь матери, а затем понял, что она ушла. Чтобы спокойно заснуть, я добрался до ванной, встал на колени перед унитазом, сунув палец в горло, и выблевал ночное пиво вперемешку с дерьмовой жратвой и водкой. Доползя до кровати, я сразу же провалился в черноту, в которой и оставался практически мертвым, пока не проснулся вот теперь — язык свисает изо рта и покрыт желтым налетом солнечных лучей.

Маленькая Моника подбежала ко мне и запрыгнула на матрас. «Дядя Дэйви-и-и! Дядя Дэйви-и-и! Папа звонил с работы, чтобы ты посадил меня на мой вели-и-ик!» Она выколачивала из меня дух, прыгая верхом у меня на животе. Хохоча, она просунула свои маленькие, нежные птичьи пальчики ко мне в подмышки: «Дэйви-и-и боится щекотки! Ску-у-угу-у-уду-улу-у! Дэйви-и-и боится щекотки!» А обнаружив мой вонючий пот у себя на пальцах: «Йу-у-у-у! Ты весь липки-и-ий!» — И она выскочила в ванную мыть руки, как после игры с дождевыми червями в саду.

Когда она убежала, я лакнул глоток водки из бутылки, спрятанной под матрасом. Укрыв свое обнаженное моченабухание одеялом, я вновь забылся жалким беспамятством. Я помню: она еще пыталась меня поднять, водя у меня под носом прядью своих волос, потом тыкала мне в грудь пальчиком, изображая из себя начальника, вроде Ширли Темпл, играющей в полицейского.

«Ты-должен-встать-сейчас-же-потому-что-я-говорю-тебе-и-подсадить-меня-на-велик-потому-что-я-говорю-тебе-ты-негодный!» На секунду, не понимая, где я, и кто я, я вжался в нее, когда она присела мне на бедра.

Она почувствовала что-то странное и вырвалась. Я опять забылся: жалящие клубы солнечного света разъедали мои поры, всасывались по капиллярам в легкие, сплавляя натянутые в моих внутренностях пленки холодным белым огнем.

Маленькой Монике (я всегда называл ее «маленькой», словно она была альтернативной, игрушечной версией более полно развившейся личности) было всего шесть лет. Единственный ребенок, которого я знал, — с тех пор, как меня самого выкинули из свободы детства и заключили в карцер взрослости, где с каждым днем мое воображение и потенциал уходили сквозь дыру в полу, пока с моих восприятий и тела постепенно отдирались согласие и тайна, оставляя меня пьяным бревном. В своей безудержной увлеченности собственной персоной и всем, что ее окружало, она вызывала любопытство и даже восхищение. Время от времени я испытывал приливы религиозного страха и преклонения (за которым следовала самая горькая, самая беспросветная ненависть к себе, какую только можно представить) перед ее божественной невинностью. Эта невинность струилась в ее мечтательных монологах, как звуки хрупкого пианино. Когда она гоняла по дорожке на своем спортивном велике кругами как одержимая, запыхавшись, напевая песенку свободных ассоциаций, как если бы ее сознание выплескивалось у нее изо рта водопадами клубящихся колыбельных; когда сидела на диване, тоненьким воздушным голоском читая вслух свою книжку, и, если я подходил и садился рядом, строго шикала на меня, будто любое действие, отличное от чистого вымысла, могло разрушить чары (и ведь могло); когда рассказывала, подражая диктору новостей, историю о своих папе и маме, принимая ванну, где запиралась и сидела часами, а я слушал за дверью, как она понемногу спускает остывшую воду, добавляет горячую, напевая под шум льющейся из крана воды:

«…и-мама-она-была-художница-и-она-была-знаменита-на-весь-мир-и-она-рисовала-ограмные-картины-красками-смешав-друг-с-другом-как-звезды-на-небе-и-папа-любил-мою-маму-сильно-так-как-только-она-любила-меня-а-это-значит-сильнее-всех-на-свете-но-из-за-того-что-она-рисо-вала-она-заболела-и-у-нее-болело-внутри-головы-и-она-пошла-спать-и-я-была-только-малюсеньким-ребенком-и-теперь-папа-любит-меня-за-маму-тоже-и-он-говорит-я-особенная-как-она-и-такая-же-красивая-только-маленькая…»

Ее отец был моим братом и не знал, что я тоже любил его жену, так что Маленькая Моника могла быть и моим ребенком. Когда у Вероники обнаружили опухоль мозга, я просто исчез из их жизни. Хотя я никуда не уезжал из Лос-Анджелеса, с таким же успехом я мог бы скрываться и в Испании. А теперь сидел на шее своего брата — пока не найду себе достаточный заработок, чтобы снова жить за свой счет, — напивался каждый вечер и вовсе не беспокоился о поисках работы, пока брат давал мне денег. Он был очень растроган и возбужден, когда я вернулся, сжимал меня в объятиях дольше, чем бывало в детстве и уж точно никогда не случалось в пору нашей зрелости. Так долго и с такой силой, что я даже подумал, не узнал ли он все о нас с Вероникой, и не собирается ли переломить мне хребет, что ему с легкостью бы удалось, ибо мой брат был вдвое больше меня и все эти шесть лет работал на металлургическом заводе — зарабатывал деньги для ребенка. Он не потребовал никаких объяснений моему внезапному исчезновению, ограничившись несколькими тактичными вопросами о том, чем я занимался все эти годы. Он делал вид, что не замечает моей дегенерации в этом доме и время от времени даже доверял мне заботу о своей (моей) дочери — ностальгия по братским отношениям, которую У Нас обоих были причины испытывать.

Бывает такая стадия похмелья — состояние совершенной ясности. Синапсы мозга словно заросли жирной грязью, и граница между бессознательным и сознанием испаряется. В такой момент все кажется сверхъярким, ум гудит на максимальной мощности, как буддистский адепт, достигший посреди медитации мгновенного просветления. Все переполняет энергия — прошлое, настоящее и будущее одновременно разворачиваются перед твоим взором, бессмысленные и наполненные блаженством. Мельчайшие детали любого предмета проплывают перед глазами вместе с армадами звезд и вселенных, стянутые воедино сплетениями волокон твоей плоти так, что, разлагаясь на части, ты остаешься невидим и, видя все, не видишь ничего. А потом опять засыпаешь, как сделал и я, когда Маленькая Моника оставила меня, и уже просыпаешься живым трупом, а твое сознание сводится к боли, к дебильной агонии. Именно в таком состоянии я проснулся на этот раз, выдернутый из бессмысленного забытья отсутствием звука.

Колеса ее велосипеда перестали визжать и скрипеть по асфальту дорожки, и разверзшаяся тишина не нарушалась ее шагами, никто не бежал к входной двери, в дом и дальше по коридору к моей комнате. Я осознал, что тишина стоит уже приличное время. Тут мне показалось, что из гостиной в другой части дома доносятся какие-то звуки. Ритмично повторялись, будто что-то вибрировало, задыхаясь под толщей воды. Я завернулся в одеяло и пошел посмотреть. Мой член теперь отвердел, набухнув от спрессованной мочи. Я тихо прокрался по коридору, как беглец из отделения смертельно больных, завернутый в оборванную королевскую мантию, оставляя за собой облако зловонного дыхания и пота. Входная дверь была открыта нараспашку. Болталась на сухом ветру, впуская лучи безжалостного калифорнийского солнца. Свет становился ярче, отражаясь от штукатурки, асфальта и стекол машин, повинуясь своему маниакальному стремлению разоблачить и иссушить любое очарование. Он театрально врывался в дверь, наполняя гостиную титановым маревом, освещая сцену, как на съемочной площадке.

Они были на диване. Он стоял на коленях перед ней, спиной ко мне, врезаясь в нее с размаху. Он обмотал ей шею ее же одеждой — миниатюрной версией хиппейского халата вроде того, что носила ее мать, — и душил ее в такт своим толчкам. Она, видимо, звала меня, и он залепил ей рот пластырем, так что звук доносился будто издалека, пробиваясь из другого измерения, — места, где маленьких девочек насилуют бесконечно, где ад — нудная норма.

Пожалуйста, простите меня — я ничего не сделал. Лишь стоял, выглядывая из-за угла, и смотрел, не в силах пошевелиться, пока он всаживал ей, и ее глаза вылезали из орбит, как если бы ей отрезали веки, когда она повернула голову и посмотрела на меня. Я чувствовал его запах — вонь пьяницы, такого же, как я сам, — этот гнилой запах тела, пожирающего себя заживо, я слышал его хрюканье так близко, словно он шептал мне на ухо, и вонь у него изо рта разрасталась раковой опухолью. Пока я стоял, мне казалось, что я чувствую неровности ее кожи, — и я не мог двинуться, пока он не кончил, а она не отключилась. После чего заполз обратно в свою комнату и тихонько закрыл дверь.

Входная дверь хлопнула. Свернувшись под одеялом на матрасе, я почувствовал, как из моего члена истекает моча, густая и застоявшаяся, разливаясь морем болезненного наслаждения у меня между ног.

1994

Почему я съел свою жену

Так или иначе, но все сливается — все есть органика. Невозможно отличить одну вещь от другой вещи. Когда сознание освобождено от эгоизма, оно сморщивается и растворяется в воде. Если я порежу свое тело и правильно сосредоточусь, я не почувствую этого. С каждым ударом мое сердце неистово подскакивает и треплет мой хребет, подвешенный к основанию мозга. Толпы воспоминаний бродят в гниющем лесу моей головы и крушат настоящее, погребенное под ними. Мои воспоминания не принадлежат мне. Они так же непознаваемы, как сороконожка, шевелящая лапками в темном углу под раковиной. Если образ проходит сквозь мою нервную систему, он делает это с алчностью хищного завоевателя. Мое прозрачное тело распростерто в полной беззащитности. Каждая секунда времени — отдельное насекомое, питающееся мое кровью.

Когда моя жена и я соединяли тела в одно, я проваливался в ее тело и носил ее кожу, как презерватив. Она защищала меня от внешнего мира. Поскольку теперь она мертва, я знаю, что скоро буду съеден. Я — тело без кожи, мои мышцы сохнут на солнце. Я чувствую, как съеживаюсь.

Я использовал ее как процесс, как систему, через которую мы могли смешиваться с веществом, лежащим за гранью наших эгоистических мыслей. Когда ее рука касалась моей ноги, когда ее рот смачивал мою кожу, возбуждение, что я испытывал, становилось первой волной потока, который в конце концов сметет нас обоих. Я люблю ее больше, чем мне нужна моя собственная личность. Хотя ее тело лежит прямо передо мной на столе, я могу не открывать глаза, чтобы увидеть его очертания, почувствовать, как оно физически насыщает мои чувства. Любовь позволяет микробам и вирусам проходить сквозь мое тело, не встречая сопротивления. В своей любви к ней я теряю волю к жизни. Если я съем ее тело сейчас, я верну ее назад в себя. Но с каждым проглоченным куском я буду терять соразмерное количество самого себя.

Ее аромат поднимается над ней мерцающей дымкой и наполняет воздух медом. Ее груди уже начали сползать с возвышения ее грудной «летки, разлагаясь, они больше не отвердеют высокомерием и не наполнятся обещанием плода. Соски, которые я когда-то брал в рот, сосал и кусал, стоят прямо, словно бросая вызов сползанию ее груди набок. Гравитация затягивает ее в себя, как зыбучий песок. Ее живот сдвигается, испуская приглушенные демонические заклинания из глубин ее внутренностей, где бродят газы разложения. Глядя на ее открытый рот, я все еще могу вспомнить легкий карамельный привкус ее слюны, я способен почувствовать упругость ее языка, ощутить, как он проскальзывает мне в рот, проводит по моим зубам, обвивается вокруг моего языка. Но сейчас разверстая яма в ее лице являет собой зрелище мертвого распухшего кожистого языка, похожего на труп морского млекопитающего, выброшенного на берег и заползшего в темное пространство ее рта, чтобы укрыться от солнца и полчищ мух. Губы ее, что когда-то были экзотическим плодом, из которого я высасывал сок, теперь сморщились и потрескались, как высушенный абрикос. Ее глаза застыли на мне, прожигая мое лицо кислотой. Мои слезы медленно стекают из уголков глаз, густые, как нефть.

Всего семь дней прошло с тех пор, как она тихонько стояла в проеме двери нашей спальни, и тайком наблюдала за мной, свернувшимся на кровати с книжкой, а я не замечал ее присутствия, пока она не подошла сзади и не дохнула теплом мне в шею. Теперь ее плоть лежит здесь, обездвиженная и бесчувственная, сводясь к процессу, точно дрожжи, забродившие в воде. Молекулы, стягивающие ее тело, двигаются, отсоединяясь друг от друга, вновь образуя соединения и распадаясь в окружающее биохимическое месиво, и клей ее индивидуальной воли более не удерживает их. Мое собственное тело будто кипит частицами, генетическим материалом, атомами, паразитами…

Ее половой запах забирается в утробу моего мозга, где созревает, как плод, образуя совершенную память, жесткую красную сердцевину невозможной похоти, что сверкает и омывает теплом мои мысли. Я нагибаюсь к ней для последнего тщетного поцелуя. Из провала ее рта выделяется липкий белый клей, пахнущий земляными глубинами — запасами животного навоза, спрятанными в темной могиле. Я беру зазубренный кухонный нож и осторожно отрезаю ей пальцы, собирая стекающую жидкость белым банным полотенцем. Я поедаю эти одержимые фрагменты ее души с тщанием эмпирика, прикованный ее немигающим взглядом. Я отравлен памятью о ней и переходом ее вкуса, запаха и тканей в мои душу и тело.

Проходят недели, и каждый день прибавляет частицу ее сущности, что питает меня. С поступлением субстанции ее существа я преобразуюсь в сущность, отличную от меня самого — как и от нее. Эта эволюция — всего лишь первый шаг к моему собственному медленному распаду, при котором я смешаюсь с бесчисленными организмами, а те, в свою очередь, будут питаться мной и в конце концов рассеют меня в атмосфере…

1993

Оргия

Наблюдая детское представление в другом углу комнаты, участники оргии слегка подавались вперед в своих креслах, и вздохи восхищения вырывались у них. Обнаженные мальчик и девочка целовались, сидя с выпрямленными спинами, как пара прилежных школьников, охваченных внезапной страстью. Девочка легонько поглаживала эрегированный пенис мальчика кончиками пальцев — как испуганную птичку, присевшую ему на колени. Участники оргии подтягивали уголки ртов с общей для всех плотоядной гримасой, чувствуя, как, отзываясь на зрелище, кровь устремляется в их собственные гениталии.

Когда девочка опустилась на колени, нежно беря в рот у мальчика, изогнувшегося дугой, зрители вдохнули полные груди, втягивая половой аромат, источаемый детьми и долетающий до них через комнату. Они ощущали вкус ядовитого сока, сокрытого под тонкой поверхностью бледной чистой кожи детей, они могли видеть кровь и мышцы, лучившиеся оттенками розового под гладкой молочной пленкой. Поглощая спектакль с отвлеченной сосредоточенностью зрителей, загипнотизированных миганием телеэкрана, они облизывали губы, смазывая их притягательным глянцем. Эти лоснящиеся ломтики мяса — пухлые от инъекций коллагена — теперь шептали слова восхищения анатомией юных любовников, перечисляя, как можно было бы использовать их невинные тела, а сцена тем временем разворачивалась перед ними. Наблюдая, они втирали друг другу ароматические масла, наслаждаясь скорее визуальным эффектом сверкании масла на коже, нежели ощущениями, которые оно вызывало.

Скоро зрители лоснились тонким слоем пота и масла, как чистым виниловым покрытием. Их загорелая кожа сверкала, словно лакированные корпуса дорогих автомобилей. Брюшные стенки у мужчин отвердели, как костяшки пальцев. Бедра женщин разглаживались, наливались силой и блестели, будто бока сдерживаемых лошадей. Удобно расположив тела на роскошной замшевой мебели, они разбросали свои точеные члены в томных позах, осознанно имитируя идеальные модели, выставленные, как греческие атлеты, на разворотах шикарных потребительских журналов, которые они теперь листали. Они сидели, лениво мастурбируя, переводя глаза с журналов на мальчика и девочку, дающих представление на ковре перед ними.

Девочка распростерлась на животе, а мальчик глубоко всаживал ей сзади, целуя и кусая ее загривок, изображая чистейшую страсть. С каждым толчком девочка вжималась задом в мальчика, словно пытаясь открыть себя его ударам еще больше, вобрать в себя его тело целиком. Она подняла лицо вверх, повернулась к нему, и они сомкнули распахнутые рты. Целуясь, они, казалось, вдыхали друг в друга жизнь, а их соединенные тела свивались в круговороте жара и крови, что свободно тек между ними. Они были единым созданием, порабощенным своими метаморфозами, захлебывающимся собственной питательной плазмой.

Возбуждение зрителей распространялось по их телам, как алкоголь, сжигающий стенки пустого желудка. Зрители поджимали пальцы ног, запуская их в буйную роскошь белого мохерового ковра, гладя и щупая у себя между ног. Поджимали губы, шепча беззвучные слова, открывая за красными бархатными шторами арсеналы гладких белых зубов, стоящих ровными рядами, как белые кредитные карточки, сверкающие густой слюной. Они сосали слюну в своих ртах, накапливая побольше; она пригодится им потом, чтобы смазывать чувствительные края порванных и поруганных телесных отверстий, или временно облегчать боль только что нанесенной раны.

Позднее участники оргии будут наслаждаться, воображая, что детям нравилась строгость такого испытания, которое той же ночью, в конце концов, перейдет границу сексуальных утех к убийству и крови. Но пока, сами не подозревая, чем кончится вечер, они давали мгновенью развернуться полностью, наблюдая, как мальчик и девочка обнимаются на полу, точно и впрямь любят друг друга, трагически осознавая, что держат друг друга в объятиях в последний раз.

1994

Потребитель, гниющая свинья

В моей комнате сто градусов тепла[1]. Здесь нет окон. Кондиционер всегда включен и дует в комнату горячим затхлым воздухом. Я не выключаю его, потому что мне нравится гнилостное качество густого воздуха: оно живое, в нем зарождаются существа. Механическое гудение и лязг машины глушат Любые звуки, которые иначе могли бы просочиться с улицы — оттуда, из убийственно желтого солнечного света.

Я лежу в кровати укрытый: выглаженное влажное стеганое покрывало, коричневое шерстяное одеяло, смятые тряпки, пересыпанные крошками и огрызками конфет. Запах тлена окутывает мое тело, изолируя меня от окружающего. Моя голова торчит из-под покровов, похожая на отрезанную свиную голову на подушке. Свет выключен, темнота черна и непроницаема, плотность жары и вони сгущают ее еще сильнее. Но телевизор включен всегда — он посылает световой тоннель, высверливающий путь сквозь тьму ко мне, вспыхивая призрачными тенями, показывая мне бесконечные чудеса вселенной. Я чувствую, как сообщаюсь отсюда, из своей норы, с каждым. Я — частица безграничного сознания. Мои огромные глаза, будто отшлифованные камни, вправленные в упругую плоть свиньи, алчно фиксируют взгляд на фанфаронских картинках экрана. По-моему, ни одна не относится к чему-либо за пределами ее самой: она существует, созданная светом. «Лицо человека», к примеру, не является лицом человека, — это дискретная форма со своей жизнью, эманируемая и непрерывно преобразуемая светом. Я не осознаю себя, когда смотрю на это. Я боюсь шевельнуться, потому что не хочу нарушать равновесия. Я довел себя до потери контроля над собой, но все же сохраняю способность осознавать потерю контроля и извлекать из нее удовольствие, похожее на тянущуюся перед оргазмом секунду. Я вижу свою душу, зависшую передо мной в потоке света и цвета над косной материей моего тела. Это ожившее облако, туча демонических насекомых, дурной запах изо рта, ставший видимым. Оно всасывается само в себя, как вещество из света, исчезающее в водовороте черной дыры. Оно соскальзывает в сток где-то за эфиром — отвратительный обрюзгший белый зародыш с ненасытными потребностями.

Я таю, холм жира на жаре. Жир свисает с моего тела огромными пластами, и они двигаются с каждым вдохом, словно тектонические плиты земли, отзывающиеся на подземные толчки. Мои глаза не мигают. Они вбирают в себя все, но также и отражают все, как черные зеркала. Мое дыхание — действие намеренное. Если я не сосредоточусь, я задохнусь. Я чувствую все. Тонкий слой пота, покрывающий мое тело, служит повышению электропроводности. Я — амебная, вялая версия чудовища Франкенштейна, вывалянная в собственной вязкой грязи, втягивающая воющий хаос Вселенной в себя, движимая им, подобно чувствующему трупу, одержимому жаждой мести. Я голоден, как ленточный червь в моей черной мерцающей комнате-желудке.

Фигура тени на стене отрезает голову маленького мальчика. Огромный призрачный убийца держит голову, будто викинг, выставляющий на обозрение военный трофей. Он раскачивает голову над собой, держа ее за волосы. Тень и кровь разлетаются в воздухе черным вихрем. Пригоршня мозгов мальчика падает мне на лицо теплым творогом. На экране телевизора — крупный план глаза, выпученного от страха, будто рыбий. Лоснящийся от масла жеребец приседает на тренажере «Солофлекс», вскрывает себя неправдоподобно заточенным и сверкающим кухонным ножом, перебрасывает свои болтающиеся кишки через плечо, как трансвестит, прогуливающийся в норковом боа, и направляется прямиком в школьный класс, где полно обнаженных и вымазанных дерьмом детишек, которые пожирают его и кровавом торнадо острых, как бритва, зубов. Их, визжащих и тявкающих, будто свора собак на поводках, уводит учительница, одетая в неоново-желтые трико и пурпурные туфли на высоких каблуках, и кожа у нее жесткая и гладкая — явно как у человека, который сам разминается в спортзале по шесть часов в день.

Завтра мне надо выйти и купить чистящие средства, дезинфектанты, резиновые перчатки. Здесь повсюду кровь и дерьмо. Пролежни мои болят. Я воняю. У меня невротический страх: вдруг сердце разорвется в моей груди. Кровать прогнила по центру, так что мой зад тонет в живом водовороте дряни, тайном ходе в другое измерение, где все гниет вечно. Я не решаюсь заглядывать под кровать. Что за ужасные формы жизни плодятся там и глядят снизу на мой отвратительный белый шар?

Моя кровать, клубящийся паром саркофаг в тусклом языческом склепе, установлена в центре комнаты. Телевизор стоит на подставке у меня в ногах, омывая мой распухший запеленатый живой труп голубым эфирным свечением. Слева стена сплошь покрыта высушенными роговыми оболочками тараканов. Каждый раз, поймав одного (а их тысячи, миллионы в стенах, под полом, в потолке — я слышу сквозь сон, как они колышутся морскими волнами), я высушиваю его в печке на медленном огне и прикалываю к стене. Стена отблескивает в мерцающем свете глянцем их брони. Я прикалывал их примитивными спиралями, образующих карту космоса, ландшафты, звезды, иззубренные молнии, черепа, ножи, толстые гермафродитные символы плодородия. Эти дизайны трудно различить из-за того, что все выдержано в одной и той же цветовой гамме — коричневым по коричневому, — но если присмотреться, они тут. Я созерцаю стену часами, как мандалу. Танцующие отблески телевизора придают деталям этого настенного бисера оттенок чего-то грандиозного. Я воображаю, что попал в пещеру под кладбищем джунглей, изучаю, охваченный священным ужасом, первобытную африканскую наскальную живопись, холодную и прекрасно сохранившуюся в малярийной влажности. Поворачивая голову вправо, я вижу созданную мной стену, которая регистрирует время. Это захоронение свидетельств поступательного прогресса моего владычества здесь, на земле. Я надеюсь, что кто-нибудь однажды найдет его, и годы уйдут на то, чтобы расшифровать код. В более приземленном плане эта стена отражает и сексуальные фантазии, время от времени возникающие у меня в голове, случайные столкновения образов, порожденных телевидением, которыми я пользуюсь, как букварем, чтобы запустить цепочку химических реакций в кляксе моего тела.

Результат — шедевр, стена, состоящая из тысяч маленьких стеклянных чаш, запечатанных пробками, и в каждой — доза моей спермы, янтарная драгоценность. Каждая чаша аккуратно помечена закодированным описанием вдохновения с прилагающейся необходимой интерпретацией его содержания. Например: «Старуха из выпуска новостей, посвященного бездомным, в парке, завернутая в тряпье, кормит голубей… Я копошусь под ее отсыревшей шерстяной одеждой, вдыхая гниль». Или: «Вырезаю сердце голой по пояс вытягивающей губы по МТВ рок-звезды с животом, как стиральная доска, и использую его, как вагиноимитатор в моем кулаке». Или вот еще: «Посасывающая пепси секс-богиня в обтягивающем купальнике тушит сигарету о мой лоб, а я, голый, на коленях на раскаленном добела песке плачу и пускаю газы. Малиновые пролежни, как сотня глаз на моей исполосо-ванной белой плоти младенца, а свора калифорнийских сверхчеловеков насмехается надо мной с волейбольной площадки…» Эта стена — архив, монумент, тайное сокровище, которое потенциально может дать ответ на любой заданный кем угодно вопрос, подобно «И-Цзин» или тайным библиотекам Вавилона. Она растет, живая, кристальная, рельефная скульптура, материальная криптография бесконечного всепроникающего сознания. По мере своего роста она покрывает поверхность стены, как стеклянный грибок, отражающий световой хаос телевидения, подобно дальним факелам, столпившимся на темном краю земли. И наоборот, иногда она, кажется, выступает в темноте молчаливо и непреклонно, суровая минималистская пластина, неумолимый завет непроницаемой феноменологии времени. Молоко из моего жирного тела, выдавленное из моего червя…

Иногда мне удается потеряться здесь на целых несколько дней, дрейфуя сквозь вселенную разрозненных образов, сверкающей плоти, ярко раскрашенных потребительских товаров, блаженно вздымающихся волн озабоченности. Мое сознание дочиста вымыто светом. Я героически отказываюсь впускать в себя какие-либо «реальные» воспоминания или желания. Поток неонового пластика несет меня, съеденного себе подобными и канцерогенного, в моих венах бурлят ядовитые химикаты. Когда я сплю, мои сны смешиваются со сценами, порожденными экраном, как сточные воды, сбрасываемые в черное море, наполняющее мою комнату. Прошлой ночью, к примеру, чтобы отомстить за кажущееся безразличие моей любовнице — самодовольной сисястой адвокатше, вроде тех, кого можно наблюдать в еженедельном полицейском шоу, «жестком и реалистичном», — я крался за ней, пока она бродила по заросшим чапарралем холмам Каньона Топанга, на каблуках и в мундире, ища презерватив — вещественное доказательство в деле о разводе, кончившемся насилием. Массивная архитектура ее волос плыла по сухому спекшемуся ветерку, как флаг элитной нации богов. Потом она обернулась и сначала пришла в ужас от моего блестящего слизью тела, а затем решительно посмотрела мне в лицо, сжимая в руке дубинку. Но я оказался быстрее и вонзил мясницкий нож в ее солнечное сплетение, протолкнул его глубже с холодной гримасой наслаждения, которое испытывал, ощущая, как моя эрекция растет с каждым толчком. Пока слетались мухи — не на ее рану, как можно было бы ожидать, а привлеченные вонью, сочившейся из расширяющихся игольных дырочек в моей коже, я рыл узкий проход в грязи своими кистями-ластами, готовя путь к отступлению, и одновременно зарывал ее в этой грязи, оставляя торчать наружу только ее вагину. Потом я ебал свою любовницу через грязь, мой член скользил в ее тайную дыру пресмыкающимся белым хорьком. Птички чирикали у меня за спиной. В чертополохе выл ветер. Пьяный паук полз по моей лодыжке. Пчелы высасывали полевые цветы. Черви вворачивались в перегной. Мужчина в сверкающем костюме и с аккуратно торчащими волосами вылизывал мою задницу дочиста, пока я эякулировал. Я проснулся — разочарованный, одинокий, удовлетворенный и еще больше влюбленный в свою адвокатшу, чем когда-либо прежде… Еще один сон смешался со скандальным дневным ток-шоу. Тема передачи — мужья, чьи жены умерли от рака. Я посмеивался над их убожеством и плаксивой манией публично выражать свое горе, как будто неподдельное счастье — это проблеск, на который каждый потребитель имеет право, а вот теперь это право украдено немытым вором. Мастурбируя, я представлял, как вонзаю нож в каждого из этих мужей, а затем ебу их в ножевые раны. Пока аудитория в одинаковых спортивных костюмах из золотистого кашемира аплодировала, я кончил, смывая всех нас пенящимся морем спермы. Все тонули, изредка выныривая на поверхность, а я скользил на приливной волне, как надувная свинка, несущаяся сквозь время, и щеки мои трепал ветер… Всякая возможность, может быть, и будет реализована, во всевозможных вариациях и нюансах, подгруппах, противоположностях, мутациях мутаций. Тот факт, что я существую или не существую, существует сам по себе во взаимном подтверждении и отрицании. Это означает, что за пределами этого мира есть параллельный мир, во всех своих возможных аспектах и истории идентичный этому, за исключением того, что в какое-то мгновение он либо включает, либо не включает меня. Другими словами, у меня на голове может быть 20 000 волос вместо 19 999 и т. д. Мир полон существ, у которых языки растут из ушей, и служат им крыльями огромных птиц, поднимая их ввысь в малиновое небо. Гной выстреливает густыми струями из увлажненных и умащенных мембран в их затылках. Через пылающие поля стальной травы течет река крови, выкармливающая младенцев, урожай их сочной плоти собирают у озера жирные циклопы с крючьями вместо рук, и все они похожи на меня — вот только они ловкие и торчат в нескончаемом экстазе. Мои руки, неожиданно хваткие, по пятьдесят пальцев на каждой, тянутся с моей кровати, вторгаясь в эту сцену и с чавканьем я хватаю парочку одинаковых белобрысых тринадцатилетних близнецов, мальчика и девочку, и тащу их, извивающихся, в свою пещеру. Пока они пытаются освободиться от моей липкой хватки, я швыряю их на кровать и проталкиваю свои предварительно обслюнявленные кулаки в их анусы, сжимая и душа их внутренности, а они орут приятным дуэтом гармонической агонии и наслаждения: их сливающиеся арии чувственны и гипнотизируют, словно музыка в рекламе дико современного и соблазнительного автомобиля. Покуда мое возбуждение растет, у меня отсасывает с диким, сладостно-липким жаром президент Соединенных Штатов, которого я, пользуясь случаем, сурово отчитываю за то, что он не умертвил достаточно немцев в недавнем геноциде, вы давив им глаза, и я спускаю азотной кислотой в его утробу… Я симбиотически соединен с живой тканью моей постели разлагающейся заживо. Бесконечность душит меня. Время — смыкающееся отверстие. В какой-то момент я буду знать все, и в этот момент мое существование прекратится, исчерпав собственную возможность (слово «возможность» само по себе есть химерическая невозможность, как и слово «невозможность»)… Все это сексуально волнует меня, но энергия не находит себе выхода и пожирает меня живьем, делая меня жирнее.


У меня есть жизненная философия. Она пришла ко мне во сне, или во время оргазма, или выросла, как синюшная опухоль, в раздутой яме моего брюха, стучась в него изнутри и крича, пытаясь вырваться и выплюнуть свой сок на мир. Я вырезал ее осколком стекла и выставил на полу возле кровати. Пока она роняла ошметки плаценты в лужицу, растекавшуюся у ее подножия, четыре ее головы мерцали в свете телевизора, и каждая рассказывала мне историю, которую я благоговейно выслушивал, лежа здесь, умирая. Я записал их и подписался под плагиатом:

1. Мой рецепт счастья
(Сочинение гниющей свиньи)

Чтобы разрешить проблему моего самоосознания и его настойчивого отказа сгнить полностью, я развил идею, которая позволит мне потерять всякое представление о том, что у меня есть какое-либо начало или конец: я буду плавать голышом в контейнере теплой крови, поддерживаемой на уровне температуры тела. Мой рот будет крепко зашит, мои уши — залиты воском. Я буду целиком утоплен в крови, дымы через трубочки, пропущенные сквозь мои (запечатанные для всего остального) ноздри в легкие. Машина будет накачивать мои легкие вместо меня, так что я не буду затрачивать усилий на дыхание. Веки будут удалены, набор глазоснимков будет натянут на мои глаза, вшитый прямо в кожу вокруг. Эти глазоснимки будут передавать изображения прямо в мои глаза, прямо в мозг без какого-либо рассеяния. Изображения будут запускаться или генерироваться мной, но так, чтобы я сам не знал о своей причастности к этому. Провода и электроды будут протянуты в мой мозг, а оттуда — к компьютеру. Компьютер будет переводить электрические импульсы в изображения, события, визуальные сценарии, а иногда — в истории, цивилизации, галактики, пустоту. Мой мозг будет немедленно и непроизвольно отзываться на стимул, опережая вмешательство воли, и столь же мгновенно реагировать на новый стимул новым ответом, и так до бесконечности. Мое тело будет питаться внутривенными инъекциями, а испражнения — постепенно заполнять бак с кровью, в котором я буду плавать. В конце концов, я останусь парить в невесомости, поглощенный пучиной собственных отходов. В этом отстойнике будут выводиться животные, и в конечном счете они сожрут меня заживо. Я не буду чувствовать боли, я потеряю всякую чувствительность к тому, что за пределами моего тела. Я не буду чувствовать вообще ничего, средоточие моего существа будет растворено где-то между компьютером и изображениями, порождаемыми мной, опорожненными с мертвой точки в развивающийся процесс… Вот так я представляю себе истинное счастье. В момент растворения реальности, когда я стану жидким, мое тело умрет, но я не замечу этого. Когда мое тело сгниет, изображения будут продолжать взаимодействие без моего вмешательства.

2. Как я научился говорить
(Сочинение гниющей свиньи)

Я способен видеть свой череп изнутри. Я точно знаю, откуда происходит каждая мысль. Я вижу, как она рождается, похожая на насекомое, выползающее из сырой расщелины. Идеи, воображение и память — чужеродные паразиты, живущие за счет поедания моего пассивного мозга. Скоро они пожрут все.

Внутреннее пространство моего черепа затоплено светом. Всякая определенность исчезла. Я оставил свое тело. Мое сознание испаряется из тела, как последнее дыхание из трупа. Я сижу в кресле голый, в тусклом свинцовом свете комнаты. Мои стопы привязаны ремнем к подлокотникам кресла — не для того, чтобы я не убежал, а чтобы заставить меня сосредоточиться. Стопы привязаны к бедрам, а бедра к сиденью. Моя грудь обмотана ремнем и крепко притянута к спинке. Моя плоть выдавливается между пут, будто сдобная булочка. Я размазан и обездвижен. Я даже не могу пошевелить пальцами. Каждый палец крепко схвачен отдельным кожаным ремешком, затянутым и прикрепленным к креслу.

Мое сознание вибрирует вовне. Исходная паника и адреналин моего паралича в итоге превращаются в транс. Комната медленно наполняется водой с температурой тела. Вода поднимается, и моя привязанность к той части моего тела, которая уже затоплена, исчезает. Вода достигает уровня подбородка и останавливается. Теперь у меня нет тела. Мои глаза непрозрачны. Тьма заполняет меня доверху. Единственное оставшееся чувство — это мой язык. Через его кончик пропущен серебряный рыболовный крючок. Еще несколько штук воткнуты с каждой стороны языка, вплоть до гортани. К каждому крючку прикреплена тонкая леска оптического волокна, выведенная наружу и подсоединенная к нескольким шкивам и рычагам на светящемся экране компьютерного терминала высоко на стене. В моменты чрезвычайно совершенной концентрации, терминал слабо вспыхивает, отбрасывая сине-зеленое мерцание по черным водам к моему черепу. Пульсирующий свет — это прямой физический ответ, степень его яркости коррелирует с уровнем сосредоточения, которого я способен достичь. Когда моя концентрация подает сигнал, компьютер посылает шкивам команду натянуть леску, и крючки слегка поддергивают мясо моего языка. От этого, в свою очередь, по синапсам моего мозга бегут импульсы чистой белой боли, что приводит к истечению из меня постоянного согласованного движения, одновременно с которым я интенсивно осознаю, как перестаю существовать. Между двумя этими восприятиями лежит ноль времени. Они существуют в совершенном противоречии и уравновешивают друг друга. Когда я достигаю этого состояния сознания без сознания, экран компьютера начинает сверкать сине-белым — далекая призма цветов радуги, играющих глубоко в ее центре в прямой зависимости от ритма моего дыхания, моего сердцебиения, моей нервной системы. Я расслабляюсь и чувствую, как ослабевает натяжение лески и крючков в моем языке. Эта пауза позволяет памяти, беспокойству, желанию вторгнуться в мое сознание. И из-за этого крючья опять подтягиваются, и так далее…

3. Заметки о соитии
(Сочинение г. с.)

Я боюсь дышать воздухом, потому что знаю, что в действительности это жидкость. Когда я вдыхаю, я тону. Мое тело дрейфует в нем, как личинка в черной воде. Он обрушивается в мои легкие и плещется там, наполняя меня клаустрофобией. Он просачивается сквозь ткани легких, растворяя меня. Я раздираю ногтями лицо до крови и бесформенности, пытаясь разорвать свои границы. Развертывается еще худшее откровение: мое тело — жидкое непостоянное кишение молекул (каждая со своей отдельной личностью), которое в конечном счете рассеется в более обширном море мешающихся плещущих жидкостей. Я фокусирую свое внимание на пространстве между молекулами, составляющими мое тело. Я распух и готов лопнуть. Страх проносится сквозь меня изнутри наружу. Я наводнен чужеродностью. Мое дыхание — скорее результат случайного скольжения молекул с места на место, чем акт индивидуального тела. Какая бы мысль ни продвигалась по засаленным ходам моего мозга, она несет собственное голодное отрицание. Я затоплен сопереживанием. Когда я пью стакан воды, она густа и кишит жизнью. Мой рот открывается вовнутрь моего тела — в котел болезни, микробов и биологических отклонений. Я не существую сам по себе. Я создан из миллионов живых существ, поедающих друг друга, разлагающихся, поедая друг друга. Студенистая лужа серой спермы растекается по кровати у меня между ног. Если я оставлю ее, как есть, она выведется безобразной пародией человеческих и животных форм, прорастя с кровати кошмарной карикатурой биологического потенциала. Я начну тщательное проведение программы мастурбации с целью распространения растущей во мне волны заразы в окружающем жидком мире.


Я населен мыслями других. Если я отрежу палец, я отрежу поколения истории, стимул, прошедший сквозь меня и давший мне форму. Я создан из сала, наэлектризован, но энергия — не моя. Я используюсь как инструмент, чтобы электричество пело само себе.

Когда я умру, мое тело будет лежать ломтями на столе, порезанное хирургом. Энергия будет продолжать вырабатываться в нем — но со знанием, которое исключает меня. Моя личность, содержащаяся в инертном мясе, которое теперь лежит на столе в морге, станет пищей для чужеродных микробов и носителей разложения. Сумма моего жизненного опыта в момент моей смерти, как и накопленные свидетельства моих мыслей и самосознания, перейдет в форме чужого языка в тела питающегося мира, который пожирает меня. В пустынной комнате ассистенты в резиновых перчатках и хирургических масках, в остром от дезинфекции воздухе, втолкнут в пластиковый мешок груду материи, которая была мной, вынесут мешок в леса и смешают с грязью. Когда идешь с мешком, земля — как упругая губка, пружинящая под ногами. У нее плотность трупа. С каждым шагом нога вминается в поколения мертвых предков. Их тела, их сгнившая и трансмутировавшая плоть стали веществом земли.

Когда ешь, перевариваешь их сущность — плодородие, пережившее их разложение. Таким образом, они живут через тебя, через твое потребление воздуха, пищи, воды. Когда вдыхаешь, вдыхаешь смесь газов, которые их тела выделяли в процессе разложения, восстанавливаясь твоим телом.


Воздухом, который есть кровь, трудно дышать, но я научился. Мое тело плывет в ней, поглощенное ею. Я дышу, глотаю и думаю кровь. Мое воображение останавливается там, где заканчивается кровь. Кровь окружает меня, затопляет мое зрение, так что когда я думаю, образ, прежде чем он сформируется, уже затоплен кровью. Я — увядшее, древнее дитя, плывущее в густой красной вселенной, пульсирующее и набухающее собственной разумной кровью. Эта кровь знает меня, лижет меня, держит меня на постоянном автопилоте самоотрицающего оргазма, который посылает волны наслаждения в самые отдаленные заводи пульсирующего красного сознания.


Я не могу остановить свою жажду разложения. Моя кожа растягивается и распадается. Я вижу сквозь клетки, связанные в сеть, могу отличать их одну от другой. Моя кожа не защищает — она открыта. Ветер дует прямо сквозь нее в мои внутренности. Он проходит меня насквозь, уносит частицы меня, приносит на их место новые. Я тону в свете. Свет — поток дыхания. Мои глаза закрыты, так что мое тело изливает свет изнутри наружу, словно медуза, мерцающая под толщей моря. Прохладный голубой пар прокатывается по моим венам, прокачивается сердцем, насыщая капилляры легких, фильтруется в ткань моих мускулов. В центре моего мозга — вихрь света и цвета. Яма моего желудка кипит светом. Моя плоть горит, как магнезия. Моя сперма — загустевший свет. Он содержит ложные воспоминания, семя новой расы, цивилизацию, чуму, поток ядовитой нефти и мертвых подводных слепых монстров. Кончики моих пальцев выстреливают свет во вселенную и чертят в небе мое имя, затем всасывают его обратно в черную яму антивещества. Немая зыбь бессамостной похоти растет из корня моего члена в гущу непроницаемой пустоты в центре космоса. Эта дыра засасывает меня, потом я регрессирую обратно к одиночной молекуле агонии. Отравленная глупость моего самосознания растет в запечатанном чреве, как семя, закрытое в свинцовом контейнере, захороненном в плотном непроницаемом иле на дне моря. Отсюда, из глубины уютной черноты, я разрастаюсь наружу, выплевывая свою сперму на звезды.

4. Дань моему прежнему я
(Сочинение г. с.)

Сферическое безликое тело — моя жирная живая плоть — подвешено в мертвой точке красной комнаты на металлических кабелях с вонзенными в него крючьями, натянутыми в восьми направлениях к четырем углам пола и потолка. Бесформенный шар моей плоти пяти футов в диаметре, и мое сердце бьется в его центре. Прямо под висящей плотью голый младенец корчится и кричит в холодной цистерне черной нефти. На тонком шнуре из центра потолка, точно над моим кругообразным телом, висит моя отрезанная свиная голова. Мои глаза обшаривают комнату, но не могут сфокусироваться. Моя голова чувствует, что тело под ней — это ее собственное отсутствующее тело, и хочет воссоединиться. Мой рот двигается и язык сигнализирует, обезьянничая речь, но ни звука не выходит из моего рта, ибо легкие не подключены, чтобы качать воздух к моим губам.

В каждом из углов комнаты у глянцево-красной стены аккуратно сложена небольшая кучка моих внутренностей, привлекающая тучу черных мух. Несколько отлетают в другие области комнаты, время от времени садятся на подвешенную сферу моей плоти, мою голову и ребенка.

Пограничные поверхности комнаты — сырые и с мраморными прожилками, похожими на сетку вен, нервов и сухожилий. И хотя форма комнаты геометрична и точна, вещество стен — органика, сырое розовое мясо. Стены набухают и опадают, будто дышат, и с каждым их расширением прохладный кислород врывается в комнату.


Сердце в центре моей круглой плоти качает прозрачное желе через сложную паутину прозрачных гибких трубок, снабжая мое тело питательным и порождающим материалом. Из моего сердца большая главная труба вздымается посреди моей плоти и питает висящую голову, вонзаясь В искромсанную шею снизу. Отвод той же трубы сбегает вниз от моего тела к ребенку, входя в его горло. По этой большой трубе три сущности — моя голова, мое тело, ребенок — пропускают ощущение, мысль и чувство между собой, «общаясь».

Из каждой сущности выходят тысячи прозрачных полос, соединенных друг с другом, с внутренностями по углам, с влажными красными стенами. Эти волокна дрожат и посылают ощущение удовольствия по всей цепи, когда касание крыла мухи перистой слабой дрожью замыкает ее, как ветер, ласкающий волоски на загривке. Энергия, порожденная этим событием, заряжает нефть, в которой лежит ребенок, электричеством, сотрясая мягкую белую плоть, и заставляя дитя беспомощно вопить в тишине. Моя отрезанная голова слышит это и воображает, что звук издает она, шевеля своими губами. Все сообщается друг с другом, у моей головы нет причин сомневаться, что издаваемые ребенком звуки — слоги моих собственных мыслей, ставших речью.

1994

Юноша, который спрятал своё тело в лошади

или Мой вульва-Лос-Анджелес

С приветом Б.К.

Юноша был лоскутком сопротивляющейся плоти, захваченным потоком толпы, скользил по волнам бурлящего паломничества насекомых, объединенных родовым чувством. Насекомое сборище внезапно влилось в устье какого-то учреждения, а он остался, зацепившись за угол здания. Он покачивался на солнцепеке, атакуемый слепящими отблесками проезжающих машин и плоскостей оконных стекол. Сощурившись, он поднял взгляд вверх на покрытые сухой растительностью холмы. Те нависали над городом, как изъеденные хребты обдолбанных львов, вытягиваясь к небесам, погребавшим землю под плотными покрывалами сернистой мглы. Свет солнца фильтровался висевшим в воздухе порошке и от этого становился еще ядовитее, как если бы солнечные лучи химической реакцией превращались в злобное радиоактивное излучение, голодные канцерогены, пронизывающие открытые поры беззащитной кожи, чтобы пожрать все живое изнутри. Знак «Голливуд» стоял в холмах, окутанный саваном зловонных испарений и пыли, как композиция надгробий, вырезанных в иссохшей кости, выражающих шифром бессознательного рекламу медленного самоубийства. Лоб юноши лоснился от пота, отбрасывая световые блики отражений на шоссе. Его рубашка была словно нарисована у него на теле — тонкая трескающаяся корка красных склизких выделений. Рот был птичьим гнездом, испускавшим трепещущие облачка газа с запахом свернувшегося молока, кислого желудочного сока и перебродившего пива. Юноша облизывал губы грязным носком. Он попытался дышать глубоко, затем оставил эту затею. Смог сжался в кулак в центре его груди. Он сухо прокашлялся, проталкивая вверх комок — мерцающую опухоль размером с мяч для гольфа — сложил губы трубочкой и выплюнул его из себя в изрыгающийся поток зеркал. Комок прилип к хрому заднего бампера «мерседеса», как пиявка к млекопитающему.

За холмами пылали оранжевые огни, не оставляя сомнений в том, что окраины горят. Клубящиеся коричневым золотом голиафы дыма вздымались оттуда, пополняя растущую над городом завесу, вбиравшую гарь выхлопов, которая валила от нескончаемого потока машин внизу и окрашивала оседающую жару мелом цвета горчицы. Какофоническая симфония конфликтующих частот и ритмов поднималась от процессии металла и стекла, похожая на тему саундтрека к шизофреническому трансу — обрывки безвкусных мелодий вперемешку с назойливыми декламациями алчности и похоти, поглощенные апокалиптическим вихрем жиденьких басовых барабанов, визгов желания и фальшивого насилия. Юноша стоял, впитывая шум и жару, как свидетель уличных зверств, переживший лоботомию. Его руки свисали по бокам, как плети, пока он пытался сформировать мысль. В пять часов того утра его застали врасплох, когда он обшаривал ящики стола своего дилера после того, как тихо отогнул сетку с открытого окна бунгало на Мелроуз и забрался внутрь, и он в необратимом паническом шоке схватил бейсбольную биту, стоявшую в углу, и бил по лицу бывшего авиакосмического инженера (у которого был пистолет в руках) до тех пор, пока черты его не превратились в кровавое неузнаваемое месиво. Дилер лежал бесформенной грудой, прислонившись сочащейся кровью головой к стене, будто прислушивался к затуханию своей жизни. Юноша набил карманы тысячами долларов в хрустящих купюрах по сто, также засунул туда огромный мешок метамфетаминового порошка и бежал.


Через улицу, за медленно продвигающейся стеной автотранспорта расположился кинотеатр, раскрашенный розовым под цвет плоти. Он вырастал, невесомый, из сверкающего белого тротуара, будто фантастический аттракцион в порнографическом Диснейленде. Купол розового цвета выглядел органическим и живым, как похабный монумент, сооруженный из папье-маше злым ребенком, изобразившим подобие выпоротых и налившихся кровью обрюзгших детских ягодиц. Телесно-розовая краска обвалилась кусками размером с простыню, обнажая прежнюю, глубокого ле-прозно-желтого цвета, как кричащую прослойку гноя, растекшуюся под вздутой нежной кожей. Из купола вставала радуга блистающих золотисто-розовых оттенков, искрящих-ся над ним, воспламеняясь жарой, смешиваясь с сочащимся коричневым смогом. Козырек торчал монолитом, утыканным тупыми пластиковыми зубами, словно разбитый кулаком полуоткрытый рот. Леденцово-красные кубики букв на нем завлекали: «Тройной сеанс! 24 часа!.. Тело к телу… Праздник вскрытия трупа… Работник смазки… Очищенный воздух!

Кондиционеры!» В нижнем правом углу на кровенепроницаемой бумаге для упаковки мяса черными крошечными буквами было нацарапано еще одно сообщение, приклеенное липкой строительной лентой к табличке: «Снять комнату — спрашивать Кассира».

Он прокладывал себе путь сквозь лабиринт стойла дымящих машин, как ртуть, ускользающая в трещину: загипнотизированный хищник, бессознательно движимый вперед запахом разложения.

Прекрасное лицо девушки-подростка в исцарапанной стеклянной будке было изрешечено бисером прыщей, как если б она надевала маску на публике, чтобы защитить свою истинную ухоженную и совершенную внешность от разъедающего действия пристальных взглядов. Каждый холмик ярился сжатым ядом — сотня воспаленных пупырышков, разбросанных по ее лицу, как мины по полю боя. Ее волосы были сверкающим экраном цветов, раскрывающимся радужным веером от серебристого через золотой к выбеленному солнцем калифорнийскому блондинистому, и он разворачивался крыльями футуристической птицы, синтетическими проводами из ценных металлов и сверхпроводникового волокна. Волосы вздымал поток ветра из кондиционера в полу, который качал прохладный воздух из кинотеатра в ее будку. Алмазное марево поднималось от нее, пока она сидела, как замороженная копия себя самой, тая, рябая и бледная, оглядывая юношу. Он положил руки на прилавок и немного просунул их в стеклянное окошко, вбирая прохладу кончиками пальцев, будто десятью личинками на органической основе. Он выглядел в точности так, как и должен выглядеть молодой человек, чье тело претерпевает нескончаемую муку метамфетамин-сульфатовой зависимости, как человек, который не спал пять дней и чьи кости — словно черви у него под кожей. Его голова представляла собой взрыв статического электричества и тонких белых волос. Лицо приняло цвет молока, выпиваемого им каждый день по литру, чтобы смягчить язву, которая росла, как эмбрион, в съежившемся мешке его желудка. Одинокий прыщ присосался к его щеке, точно разведчик, посланный красной родиной его рубашки обследовать белое пятно его лица. Он сидел на лице, огромный, беременный безжалостной паранойей, созданной наркотической зависимостью, которую тело интерпретировало как токсины, и теперь прыщ мучительно пытался лопнуть и вырваться за пределы своего взбаламученного мешка. Юноша чувствовал, как прыщ пульсирует жаром, будто телепатически сопереживая разбросанным по лицу девушки зреющими вишнями стигматам. Волны любви расходились и бурлили в его нутре. Он жевал свои губы, как мясо.

Его глаза были одни зрачки, казавшиеся еще чернее из-за тонкого нимба выбеленной слоновой кости вокруг них.

Девушка крикнула в двоящееся отражение их лиц в стекле:

— Нажмите кнопки! Нажмите кнопки! — Ее голос был поджаривающейся на пламени спичечной головки мухой, хриплыми слогами агонии пролезающей в узенькую щель серебристого микрофона, вмонтированного в окошко. Она кивнула, указывая на край будки, где были две черные кнопки, как в пинболе. Он нажал их. Лепестки белой розы плавно падали с потолка, словно снег в стеклянном шаре. Две грубо сработанные металлические руки робота, сгибаясь на шарнирах и рычагах, повисли внутри будки, отзываясь на давление или дрожь его больших пальцев на кнопках. На конце каждого манипулятора были металлические клешни, а в них — сверкающая медицинская игла. Клешни танцевали вокруг лица девушки, вонзая иглы в плотные ядрышки, усыпавшие ее кожу, освобождая их от бремени. Тонкие струйки черной нефти выстреливали из ее лица высвобожденным потоком вулканического извержения, пока она билась в эпилептическом экстазе. Из смазанного торнадо ее плоти и волос вытянулась рука, указывающая пальцем внутрь кинотеатра.

— Обратитесь к Менеджеру! — Ее голос следовал за ним, точно голодный комар, вворачиваясь в ухо шепотом желания.

Он проскользил, как конькобежец-нарколептик, вниз по лазурной плитке, которой был выложен проход, в черную пасть кинотеатра. Стилизованные под византийские узоры изображения на плитке расписывали преимущества декадентской жизни в затерянном городе Атлантиды. Он пристально смотрел под ноги, словно Зевс с торчащими дыбом волосами, и голова его плыла следом за телом на шнуре. Менеджер встретил его в урагане кондиционированного воздуха у скользящих стеклянных дверей. Двери бесшумно открылись. Менеджер стоял в прохладном проеме, жестами зазывая молодого человека внутрь, гримасничая, как импресарио, — человек-Крыса в костюме привратника, рассыпающий голубые искры электричества из уголков рта.

— Входите, входите, входите. Всю прохладу выпустим… — шипел он, как гробовщик-некрофил, который катит свежий труп в его замороженное пристанище. Войдя, юноша некоторое время дрожал спереди и обильно потел сзади. Двери бесшумно сошлись за его спиной, герметично запечатав комнату. Теперь холод охватил его целиком. Он стоял, дрожа, будто побритый кот. Его рубашка высохла и превратилась в красную трескающуюся коросту. Он чувствовал, как бакенбарды растут из его лица.

Здесь царила полутьма, точно в церкви. Гусеницы тусклой бронзы и набухающие моря красного бархата распространялись извращениями роскоши перед ним. Золотая нитка вычерчивала в пурпурных обитых войлоком стенах узоры в стиле рококо. Логотип кинотеатра — купидон с пучком стрел в одной руке и отрезанной головой в другой — рельефной розовой вышивкой через равные интервалы покрывал стены и ковры. Развращенные сальные подростки рыскали в холле, накачавшись дешевым насилием, кровью и клиническими изображениями сцен сексуального истязания и чернухи. Они слонялись — свитые пружины, ожидающие момента высвобождения. Позднее они выплеснутся в первобытный хаос улиц оргией автомобильных гонок, грабежей, убийств и изнасилований, спущенные с цепи на мир, как мародерствующий легион неистовых демонов, вырвавшихся из ада сквозь игольное ушко. Они выплеснутся, разбрызгивая горячий гормональный сок из своих пор, разрывая и оскверняя отравленную ночь, пока Лос-Анджелес лежит, широко раскинув ноги, с блестками, запутавшимися в его волосах, истекая раной, словно только что изнасилованный бандой трансвестит, плачущий на обоссанном каменном полу тюрьмы округа Лос-Анджелес.

— 12 долларов, пожалуйста, — сказал менеджер. Голос его влажно бурлил флегмой, плескавшейся в жестянке горла. Клубы перечной мяты сверкали, срываясь с его губ, раскрашивая непритворный смрад дешевого бренди и желчи, который окутывал его голову своей особой планетарной атмосферой. Юноша вращался по орбите на расстоянии — палка с глазами, как бильярдные шары. Он заметил нарост на веке у менеджера: он то вытягивался на целые дюйм, то опадал, как сморщенный червяк.

— 12 долларов, пожалуйста! — рявкнул менеджер, будто учил нового парализованного пользоваться своими пальцами. Он казалось, к такому привык, если что — кликнет вышибалу.

Юноша одновременно вытянул палец, указывая на улицу, и выдернул из кармана штанов кулак с зажатыми в нем сотнями, будто хотел купить водоворот грязи и жары там, за дверьми кинотеатра, прямо за наличные. Его желудок был растворяющейся капсулой, забродившей соляной кислотой. У него в голове засело зернышко размером с микрочип, оно выглядело как рыбья чешуйка, и содержала информацию, питавшую его похоть к девочке-подростку, которая теперь выбралась из своей будки и кружилась, как зомби, в фойе, ведомая запахом его желания, вытягивая перед собой руки, будто клешни омара.

Она была обнажена. Ее заново очищенная кожа излучала зори света. Ее волосы приподымались, как бы на прохладном ветерке, поддувавшем снизу, несмотря на непереносимую жару, исходившую от плавящегося бетона и удушающих волн сажистой пыли, валившей от нескончаемого парада сверкающего металла. Пока она кружилась бесцельно, как лунатик, его осенило: она совершенно слепа, беспомощна. Он чувствовал, как его мысли протягиваются в него эластичными путами, жуя его сердце, но его тело было маслянистой массой, вырезанной в приблизительное подобие его формы, тающей, свинцовой, оцепенелой. Он заметил парочку особенно гнусных и хищных подростков, которые пожирали ее глазами с ног до головы, будто огромную цыпочку, что забрела с улицы и теперь прогуливается по плиткам, ожидая, когда ее зажарят. Они курили сигарету на двоих, обсасывая ее, как набухший клитор. Любой, увидевший эту сцену, решил бы, что она устраивает это маленькое унизительное шоу только для них. Подростки вышли из стеклянной двери в жару. Она задрала нос, точно олень, вынюхивающий опасность. Они взяли ее за руки с двух сторон и вывели, чуть-чуть приподнимая, так что ее ноги болтались, как у балерины. Юноша смотрел, как они уводят ее на резню, исчезая в смоге, что вскоре поглотил их полностью.

— Я сказал, 12 долларов! Будьте любезны! — повторил менеджер, будто папаша, задумавший учинить особо жуткое извращение над спящим ребенком. А затем крикнул куда-то в окружающее пространство: — Вильфредо! Вильфредо! Сюда, сейчас же!

Юноша вытянул перед собой руки с зажатыми сотенными купюрами, будто он только что вскрыл себя и теперь изумленно глядит на собственные дымящиеся внутренности.

Смятые бумажки падали к его ногам, как листья во дворе. Молодое хулиганье всех мастей кружилось вокруг него.

— Ооооооо, даааа, я вижу! Вам нужна кооомната! Да. Вильфредо! Вильфредо! — Пожирая деньги глазами, менеджер бесстыдно пускал слюни, точно одержимый мастурбатор при виде непочатой баночки вазелина. Плечи торчали у него над ушами. Пальцы обеих рук он сложил у подбородка, будто удерживал его на лице. Нарост на его веке стоял по стойке «смирно», как солдат с каменным лицом. Громила Вильфредо появился из туалетной двери, скрытой в пурпурной бархатной стене. В туалете полуразвалившийся черно-белый телевизор, перемотанный изолентой, выплевывал на испанском плотоядные комментарии к матчу реслингу, мигавшему на экране. Крупным планом — искаженное лицо в конвульсиях боли, крушимое ударами мясистой руки в рот, — рука рвала лицо, как крючок пасть форели. Голос звучал так, будто яйца комментатора прибили к усеянной булавками доске, и он гавкал, красочно описывая свое убожество через игрушечный мегафон. Громила задумчиво и неуклюже надвигался — чудовище эпических пропорций. Его лысая голова была размером с баскетбольный мяч, оплетенный вытатуированной паутиной. В центре паутины пульсировала мембрана, выполненная в примитивистском тюремном стиле.

Громила возник, как джинн, из тесных стенок своего сортира, раздраженный, что его оторвала от кровавой пирушки матча детская кукла, сделанная из ершиков для чистки трубки и белой кошачьей шерсти, с черными керамическими дисками вместо глаз и окровавленной тряпкой вместо майки. Юноша понял, что его вот-вот прикончат, и соплей выскочил на улицу, где душа его подсохла на солнце.

Из двойных дверей кинотеатра через плохой усилитель неслись удары и стоны, сопровождаемые рассыпающимся совиным хохотом и пародийными воплями ужаса. Громила стоял, тупо осматривая юношу, словно тот был чем-то, только что выдавшимся из кожи. Его кисти были парой корчившихся поросят, приклеенных к окончаниям рук. А руки — размером с ногу молодого человека.

— Ему нужна комната, Вильфредо… Он студент или что-то типа того, а?

Менеджер посмотрел на юношу, ожидая, что тот солжет. В холле теперь не осталось никого: всех втянули ужасы на экране, словно толпу младенцев, лакающих сладкое молоко из огромной общей сиськи.

— Я — Я — Я — Я — Я — Я… НЕТ! НЕТ! НЕТ! НЕТ!.. Я — Я — Я — Я… — был ответ юноши.

Он страдал детским заиканием, которое возвращалось всякий раз, когда амфетаминовый марафон длился более трех дней. Зубы начинали шататься у него в деснах. Когда он обсасывал их, рот наполнялся дурно пахнущей кровью, что покрывала язык горьким красным налетом. Его дыхание пахло гноем. Когда он открыл рот, облако гнусных газов вылетело оттуда.

— НЕТ! НЕТ! НЕТ! НЕТ! — повторил он, и сухожилие на его шее задрожало змеей, ползающей под кожей.

— Очень хорошо! Он говорит! Это впечатляет! — оборвал его менеджер, будто поощряя дрессированную обезьянку за исполнение особо низменного трюка. — Сто долларов в неделю, двести долларов за безопасность и ущерб. По сто долларов мне и Вильфредо в качестве оплаты за риэлторские услуги. Мне плевать, что вы там будете делаете, лишь бы меня не впутывали.

У молодого человека сложилось впечатление, что прежний жилец все-таки впутал его, и закончилось это тем, что громила одел своих поросят в кровавые жилетки.

Юноша последовал за менеджером в глубь здания. Роскошные малиновые волны разворачивались перед ними, как язык. Деньги сыпались из его карманов, будто семена на поле. Громила, Франкенштейн-земледелец, нагибаясь, подбирал их.

Двери кинотеатра кровоточили мокрыми ритмичными звуками:

— О, детка! О, детка! Еще! — требовал кто-то с экрана.

— На тебе! На еще! — следовал ответ, сопровождаемый чудовищным хлюпаньем, будто сотня сальных анусов издавала утробные звуки одновременно.


Они вошли в потайную дверь, которая вела в чешуйчатый мир фресок, пасторальной вакханалией запечатлевших похотливые сцены: Брейгель глазами голливудского порнографа тридцатых годов. Когда дверь за ними захлопнулась, жара, дыша гниением, мгновенно стала удушающей, как в легких трупа. Тьма была кромешной, будто цвет и свет высосали в трубу.

Менеджер включил фонарик — цилиндрик размером с тюбик губной помады, торчавший из десятифунтовой связки ключей. Они прокладывали путь вверх по лестнице, будто кишечные паразиты в теле огромного млекопитающего. Менеджер шел впереди, показывая дорогу: анимированный силуэт, вырезанный из толя, со слабо мерцающим хрустальным путеводным шаром в вытянутой руке. Громила шел за юношей, тяжело сопя и тыкая его в спину пальцем, точно ископаемой сосиской. Хотя юноша знал, что они поднимаются по лестнице, восхождение не ощущалось. Тьма погребла их в себе полностью, так что они могли ходить по кругу, как зашоренная лошадь, а здание — наклоняться и раскачиваться, создавая иллюзию продвижения. Жара была как воздух, запечатанный в погребенном под полом древней пирамиды зале, пронизанный грибковыми спорами, зарождающимися в гниющем цементе. Он спотыкался, следуя за газовой туманностью менеджера, а сверкающая вонь разносилась вслед за маленькой фигуркой, растворяясь, как хвост кометы, медленно возносящейся в черноту космоса; руки юноши вытянуты к свету, как руки ребенка, ведомого прозрачными одеяниями своей безумной матери-призрака.

Менеджер загремел ключами, как надзиратель в тюремном коридоре, послышался металлический лязг открываемой двери. Слепящий до боли искусственный свет прорезал темноту. В его вспышках юноша разглядел лестницу, по которой они поднимались, — она постепенно исчезала во тьме внизу, превращаясь в нечто, как оказалось — внутренности на стенах, похожие на вязкие плоды, выросшие в туннеле скотобойни. Влажные малиновые вены запеклись тонким слоем пыли, в котором плодились целые цивилизации пылевых вшей. Эти трубы расплетались вниз во тьму, как спиральные ленты времени, всасываемые неодолимой гравитацией черной дыры: они мерцали густыми тенями, обожженными сине-белым.

Менеджер распахнул перед юношей дверь в комнату. То был куб, пересеченный посредине дугой потолка, переходящего в стену, которая поднималась от пола, как внутренняя кривая яичной скорлупы — потолок/стена был изнанкой купола, который он видел с улицы. Окно было вырублено в стене, как квадрат, пересаженный в упругое мясо трупа в ходе какого-то эксперимента. При взгляде на него можно было заметить, насколько толста и прочна стена, точно вылепленная вручную из плоти-глины. Она была грубо оштукатурена и выкрашена блестящей розовой краской цвета влажных внутренних стенок влагалища, запаянных лаком табачного дегтя. Краска была нанесена поверх завитков волос, тараканов, клочьев сорванных старых плакатов, кнопок, гвоздей, крошечных кусочков вещества, похожего на остатки пищи из зубов и сотен нацарапанных на стене телефонных номеров, чернильные цифры которых растворялись в сморщившемся пигменте краски, подобно расплывшимся татуировкам.

Окно не пропускало света: изнутри оно было затянуто янтарной пленкой осевшего никотина, а снаружи покрыто слоем черного песка. Освещение достигалось за счет флуоресцентного приспособления вверху, что хаотически мерцало и потрескивало, как рандомизированный строб. Лампа висела низко под потолком на двух ржавых цепях. Пыль оседала на покрытые коркой табачного дегтя цепи, превращаясь в подобие меха. Кладбище высохших мух, похожих на изюм, хрупких и смятых, создавало впечатление готического пейзажа — кисейное одеяло пыли на лампе, от которого расползалась мгла.

Длинные ленты волокнистой пыли с прожилками никотинового нектара свисали вниз с лампы, как бахрома подводной флоры, раскачиваясь при малейшем движении в комнате. Сцена то погружалась во тьму, то вспыхивала светом, которым плевались флуоресцентные трубки. Стробоскопический эффект освещения в комнате укачивал, от него мутило, как ползающего на коленях в тошной дезориентации пьяницу. Жара в комнате была еще более затхлой и тяжелой, чем на лестнице, она словно достигала здесь предельной концентрации ожесточения, чтобы однажды вырваться, разбросав бетонные обломки, наружу, на свет бесплодного солнца, апофеозом тлеющего разложения выблевываясь в задыхающийся развал Лос-Анджелеса.

Менеджер стоял в дверях. Громила гнул шею у него за спиной. Юноша мерил шагами комнату, как заключенный. Менеджер повел рукой, как гид в Большом Каньоне, представляющий туристам величественный вид, расстилающийся впереди. Его рука была слишком велика в сравнении с телом: шутейный протез, изображающий руку чудовища, — а ногти были выкрашены черным и сверкали.

— Все это — ваше! Меня не волнует, живете вы здесь или нет, пока я об этом не знаю. Умывальник вон там, в углу. Горячей воды нет. Туалета здесь тоже нет, так что придется спускаться в вестибюль. Если вы не против, я возьму плату прямо сейчас. Ну?

— Я согла… согласен, — проговорил юноша, словно больной под анестезией, выбирающий себе скальпель из кучки на блюдечке, и вручил менеджеру горсть стодолларовых купюр, не считая.

«Хорошо быть дома», — думал он, сидя в углу на корточках, точно заключенный в тюремном дворе: вытянутые руки на коленях, кисти болтаются, как увядшие лепестки. Он видел вспышки света, будто последние кадры киноленты, отлетающей с катушки, — пока менеджер с громилой спускались по лестнице. Они топали, будто копытами, завывая хохотом и громко считая деньги, как две синие бороды, ведущие счет отрубленных голов.

Дни сгорали один за другим, как фосфор, в его черепе, обжигая стенку мембраны за его глазами ослепительно живыми картинами. Блистающие призраки крались за ним, кружась в кататонии, а потом застывали в своем движении и растворялись в воздухе. Часами, мгновенными вспышками утекавшими в дни, он ощупывал неровности стен раскрытыми ладонями, как слепой, который пытается определить характеристики замкнутого стенами мира. В моменты затемнения между вспышками лампы-стробоскопа он видел стрелы серо-голубого света, который бил из щелей в полу, пересыпанный сверкающими пылинками, похожими на планктон в море — свет кинопроектора снизу, шаривший по его комнате, как прожектора в ночи Голливуда… Фрагменты изображений — отрезанные белые руки-пауки, беззвучно шевелящие губами открытые рты, бешеные собаки в вихре человеческих внутренностей, трупы с ангельскими крылышками, соединяющиеся языками в блуде, паря как птицы, — все это вздымалось в колоннах света, словно лохмотья душ, рвавшихся сквозь трещины в куполе чистилища. Жара, висевшая в комнате, просачивалась сквозь его кожу, он лежал на полу свернувшись, как младенец, голый, в поту, подложив под голову свою смятую одежду. Его глаза блуждали, теряя фокус, по комнате, мерцавшей вспышками света и погружавшейся во тьму, будто сам воздух был заряжен трескучими неупорядоченными взрывами электричества. Усики вырастали из язвы в его желудке и, присосавшись к стенкам, прислушивались. Полная пластиковая морозильная камера винта лежала, открытая, у его лица, драгоценный порошок рассыпался по полу, когда он подбирал его лезвием своего карманного ножа и втягивал через соломинку в нос, где винт разбивался о перегородку цепенящими разрывами боли, Словно рождение третьего глаза, выжженного солнцем.


Сокрушительный стук в дверь выдергивает его из вспененного водоема экстаза. Он отпирает дверь, забыв, что он голый. Менеджер и громила стоят перед ним, хихикая, как инспектора на бойне, изучающие освежеванную тушу теленка на крюке. Он протягивает горсть последних соток, как приманку, и даже умудряется шевелить челюстью, складывая слова, заключающие заказ трех коробок пива, нескольких галлонов молока и большого блока зубочисток. Парочка стекает вниз по лестнице, точно сочащийся из раны гной, хихикая и перешептываясь, как прокаженные или разбойники у подножия распятия. Он стоит, обессилевший, не заме-чая, как идет время, а потом они возвращаются. Волокут до-ставленное добро по полу, с отвращением на перекривленных лицах вдыхая спертый фекальный воздух. Юноша отдает им свои последние деньги. Менеджер замечает возвышающуюся на полу кучу дерьма, но, пожав плечами, ничего не говорит и уходит; громила спускается по лестнице следом. Они негромко переговариваются, потом смеются, продолжая спускаться, как охотники, которые поймали добычу после жаркой погони и теперь наконец-то режут испуганной твари горло, кровь льется по их рукам, и молния сверкает черном непроглядном небе позади.

Когда он чувствует, что его сознание готово растворится и уйти сквозь пальцы полностью, он пьет пиво. Когда он чувствует, что его тело тает в бреду, он вдыхает еще винта. Разрывы белой боли в центре его головы соотносятся в бессознательных ритмах со вспышками света/тьмы, хлещущими через комнату. Он пьет молоко, чтобы его язва не вылезла за пределы стенок желудка и не заменила его собой, как беременную женщину, съеденную изнутри своим ребенком-каннибалом. Он стоит оцепенело перед зеркалом, висящим над раковиной, пока время тянется сквозь него впрыскиваниями световой плазмы. Он ковыряет во рту зубочистками, потому что знает: что-то живет у него в деснах. Он расковыривает место над резцом, где розовая плоть висит отодранным лоскутом. Он тыкает деревянным острием под нее, пытаясь выскрести нечто. Его лицо — смазанное искривленное отражение в зеркале, свет-тьма, свет-тьма, будто время проходило здесь, в этой комнате, с ускорением смены дня и ночи, как вихрь изображений на колоде карт, разворачивающейся у него перед лицом. Существо у него между зубов уворачивается от преследования. Он просовывает зубочистку дальше, вонзая ее в хвост этой твари, но та зарывается глубже под кровоточащую десну. Он кромсает и отщипывает десны по кусочку, методично, день за днем, работая неустанно, и теперь его зубы торчат во рту редким частоколом, а лицо раздуто, как воздушный шар. Его губы воспалены и изранены там, где он оттягивал и сдирал их, пытаясь добраться до потайных нор под измазанными кровью корнями зубов. Раковина наполняется кучками окровавленных зубочисток. В мигающем свете они выглядят чем-то внезапно выхваченным светом фонарика, когда поворачиваешь за угол, блуждая в сети темных тоннелей пыльной подземной гробницы.

Он лежит на спине, глядя вверх на искрящие флуоресцентные трубки. Нити пыли и никотина покачиваются на вздымающихся волнах жары. Мышца на его скуле внезапно сжимается в кулак, пытаясь вытолкнуть себя из его лица. Жилы в шее натягиваются в ответ. Стискивающий парализующий Поток обрушивается по его плечам в руки и пальцы, и теперь ОН лежит неподвижно, как труп, сведенный судорогой, на спине, будто мертвое насекомое. Свет, бьющий сквозь Щели в полу, набухает, очерчивая его тело, вздымается сверкающими пестрыми колоннами, которые отбрасывают его тень, и она пробегает по сводчатому розовому потолку, как огромный обезумевший таракан, — истинный силуэт его души, преследуемый вспышками. Тонкие струйки музыки, словно стеклянные колокольчики в море, проплывают по комнате, как будто сверкающая пыль поет. Затем тяжелые удары откуда-то сотрясают землю под ним. Земля — плоть, содрогающаяся под ударами гигантского кулака. Удары отдаются влажным эхом в сверкающих каньонах плоти. Стены расширяются и сжимаются, розовые надутые мешки дышат, Как тонкая полупрозрачная кожица на горле гигантской ро-зовой лягушки. Его тело живет в этой комнате — паразит, меняющий форму с каждой гаснущей вспышкой света, будто это сама комната выдумывает вариации форм, которые его тело могло бы принять. Струящийся поток желтого вещества, Перетянутого красными венами, вырывается из его прямой кишки, образуя на полу растущую лужу, в которой отражаются вспышки. Его горло сжимается, глоток забродившего желудочного сока выплевывается у него изо рта и растекается у его щеки цветущей пеной. Он прижимает ухо к полу И слышит снизу гогот: похоже, голодные вурдалаки собрались. на оргию падали. Кувыркающиеся полосы света разрезали черный мрак, затем затухали, уходя по дуге в трещину глубоко под океанским полом.

Его сердце растрескивается электричеством, хлещущим сквозь его нервную систему, накачивая его плоть гелием, пока она не раздувается, прижимаясь вплотную к ограничивающим пространство стенам. Затем удары в дверь, отдаваясь эхом, становятся все выше и выше тоном, превращаясь в высокочастотное жужжание, пронзительное и сухое, будто комната — рой взбешенных ос.

Его затягивает обратно в тело вихрем жидких молекул. Он слышит, как в дверь бьют кулаками, будто запертые сумасшедшие.

— Вон! Вон! Вон! Мы хотим, чтобы ты убирался отсюда прямо сейчас! Убирайся вон!

Он слышит, как громила сопит волнами одобрения.

— Я — Я — Я — Я — Я — Я — Я — Я — Я! — выкрикивает юноша свой дерзкий ответ из-за двери, наглухо запертой.

Он слушает, как парочка вновь исчезает на лестнице, невнятно бормоча, выкрикивая угрозы, невнятно бормоча и выкрикивая угрозы, затихая.

Он затыкает своими одеждами щель под дверью. Отдирает ножом плитку с пола, затем еще одну. Коричнево-розовые тучи пыли, населяющей плоть потолка и пола, поднимаются в воздух. Рыхлый порошок вздымается клубами, которые окутывают его, меняя форму в черно-белом, черно-белом мерцании света, повисая, как после взрыва в пустыне. Ослепленный и задыхающийся, он заклинивает плитками дверь под ручкой, чтобы ее нельзя было открыть. Шатаясь, идет к окну и отчаянным усилием умудряется открыть его ровно настолько, чтобы просунуть наружу голову. Там ночь.

Воздух наполнен густым дымом горящих зданий. Город расстилается под окном уменьшенным пейзажем сверкающих углей, далеких взрывов и вертящихся красных огней. Воздух снаружи ненамного пригоднее для дыхания, чем в комнате. Когда юноша делает вдох, дым впивается в ткань его легких, будто когтями.

Он видит тучи вертолетов над городом, прямо под завесой дыма: они шарят прожекторами над огнями и толпами, которые вырываются на улицы, как лава, распространяющаяся всепожирающей волной расплавленного разрушения. Глядя на это из своей амбразуры в куполе кинотеатра, он поднимается на цыпочки, всматриваясь за окраину, похожий на ленточного червя, выглядывающего из глотки тела, в котором он кормится. Он видит гигантскую розовую надувную свинью, проплывающую над адским пламенем, срезанную толпой со своей привязи на перекрестке бульвара Голливуд и Вайн-стрит. Она маячит вдали, покачиваясь неясными очертаниями, вознесенная горячим воздухом, отлетая на запад к морю. Последние пятна заката закипают красным под стеной дыма-потолка, когда голова свиньи поднимается в черное облако, а ее пухлые розовые ноги болтаются в полете, как будто толстый младенец бредет сквозь мелкий водоем. Вертолеты сбрасывают пыхтящие слезоточивым газом бомбы на толпы и гонят их по разрушающемуся пейзажу. Несколько лошадей, сбежавшие из конюшен в холмах, бешено несутся впереди толпы. Реки крови льются с их взмыленных крупов, где их ранило падающими осколками или задело автомобилем. Толпа словно гонится за ними, желая порвать их на кусочки голыми руками в хлещущих приливах вонючей крови. Лошади в бешенстве несутся вперед, как локомотивы, отражающиеся друг в друге до бесконечности, приводимые в движение абсолютным ужасом, и языки их разбрызгивают пену с кровью и клубятся паром в ночи.

Несколько лошадей отделяются и врываются в стеклянные двери кинотеатра. Юноша слышит, как они содрогаются в страхе и смятении под натиском битого стекла и хаоса внизу, затем тяжелые удары копыт на лестнице, удары в его дверь. Он убирает плитки и распахивает дверь. Лошадь, огромная, блестящая стоит во вспышках света и дыму, фыркая тяжело, будто она только что ворвалась в бытие, доставленная с далекой планеты, поглощенной насилием, сюда, в эту сморщенную клетку, вспыхивающую движущимися непостижимыми формами.

Он вонзает свой нож ей в глаза. Лошадь кричит, как ребенок Он загребает охапками ее взмыленную гриву и валит ее, сопротивляющуюся, на пол. Ее нога бьет по воздуху кругами, как если бы она пыталась плыть боком в зыбучем песке. Он перерезает ей горло. Пока она вертится на месте, разбрызгивая кровь в мигающем дыму комнаты, он запирает дверь и подпирает ее плитками.

«Теперь я буду в безопасности», — думает он, вскрывая ей брюхо. Взяв свою соломинку для винта как дыхательную трубку, он заползает в лошажьи внутренности, похожий на подводного ныряльщика, сворачивая свое тело внутри разорванной лошади, ему тепло, он прячется.

1994

Секс-машина

Две обнаженные женщины переплелись на сцене, их головы погребены друг у друга между ног. Каждая шепчет молитву сверкающей жемчужине похоти, сокрытой в глубине утробы другой. Их лица показываются, скрываются, показываются, затем скрываются. С каждым ритмическим толчком черты Лица теряются во влажном блеске плоти, подобно голове богомола, ныряющей, в содрогающееся тело связанной жертвы, пожирая ее внутренности.

В комнате тихо, только отдаленное жужжание городского шоссе доносится из вентиляционной решетки в потолке, сливаясь с ровной мантрой их соития.

Круглая платформа в центре комнаты накрыта дешевым оранжевым велюром. Прожектора по углам комнаты освещают белую плоть женщин. Платформа медленно вращается, освещая их кожу сначала красным, потом желтым, потом розовым, пока они заняты своим делом. Прожектора нагоняют жару в замкнутом пространстве комнаты, и эта жара перемешивается со сладким соком их пота, сообщая атмосфере комнаты плотность подводного мира.

Щелчок выключателя в главном офисе. Тяжелые удары диско сотрясают воздух монотонным уханьем басов. Женские тела едва заметно отзываются на внезапное вторжение перегруженного звука. Скоро их плоть будет двигаться в изысканных вариациях механизированного ритма, подобно паре угрей, сплетающихся в иле океанского дна.

С началом музыки портье открывает двери в кабинки, расположенные по кругу комнаты, в них заходят мужчины и занимают места перед окошками. Те расположены в ряд по стене комнаты, где на сцене свиваются женщины. Если им случится поднять глаза со сцены вверх, оторваться от своего ритуала, окошки покажутся зеркалами. Но если им захочется в них заглянуть, за матовой отражающей поверх ностью они смогут различить темные очертания мужчины в кабинке и флуоресцентный блеск освещения над его головой.

Музыка диско рвется в кабинки сквозь динамики в потолке. Закрытое и тесное, как туалет, пространство, действует подобно резонирующей коробке, усиливая басовые частоты и усугубляя клаустрофобию кабинки. Густой металлический запах семени уплотняет воздух, прорываясь из-под более резкого запаха дезинфектанта. Мужчины втягивают аромат в свои легкие, где он растворяется и всасывается в кровеносную и нервную систему, отравляя их восприятие. Потенциал убийства и извращения, обычно подавляемый, в этом воздухе насыщается и усиливается.

Уверенность в анонимности отворяет дверь еще шире. Если бы одной из женщин случилось войти в кабинку, оказавшись не просто образом, видимым сквозь экран, ее бы точно выпотрошили, сожрали заживо, изувечили. Мужчины не способны к самоконтролю, У них всех есть глубоко подавляемая потребность вкушать кровь. Когда они мастурбируют, под невинными детскими фантазиями, которые они воспроизводят, истинным эротическим стимулом является действительная притягательность возможного насилия.


Мои руки мягки и прохладны. Когда я касаюсь гладких эмалированных стен моей кабинки, я чувствую, как сквозь них проходит в меня тепло женщин. Я вбираю все, что окружает меня. Я чувствую горький привкус светящегося газа флуоресцентной трубки у меня над головой. Я способен определить единственную ноту монотонного гудения света под ритмом глубинной бомбы диско. Грохот музыки бомбардирует мое тело и раздувает меня в стороны, прижимая меня К стенкам кабинки. Я больше не заключен в самом себе. Я пристыкован к стенам, я часть живой клетки. Кабинка — организм. Кабинки по кругу — злобные клетки вокруг раковой опухоли. Женщины разлагаются, высасывая друг друга и гоняя свои едкие соки туда-сюда, разделяя друг с другом Свою болезнь. Я чую их запах, проникающий сквозь стену: сероводород с аммиаком.

На определенном месте музыки женщины встают с платформы и апатично танцуют по всей арене. Вихрь света кружится, кислотный, насыщенный, свет плещется, словно вол-пи прилива в жидком интерьере комнаты. Женщины двигаются сквозь радугу цветов, подобно безвольно дрейфующим телам во вселенной околоплодных вод. Запертое в кабинках, наше возбуждение растет.

Я первый просовываю руки сквозь резиновую дыру в стене туда, в теплое помещение, где обитают женщины.

Ни медля с ответом, множество рук наваливаются на арену вылезая из окружающих стен. Щупальца без тел, они образуют внутреннюю нервную систему подводного существа, которое шарит вокруг в поисках пищи и стимула. Пальцы жестикулируют, корчатся и выкручиваются, пытаясь привлечь внимание танцовщиц. Изнутри женщины видят мерцание зеркал, отражающих разноцветные вспышки света, а под зеркалами — липкие цепкие коконы, бешено раскачивающиеся в ускоренном течении.

Помучив нас несколько минут, они откликаются на наш беззвучный зов и дают центробежной силе своего танца вытолкнуть их тела на периферию арены. Прокатываясь по стенам, они переходят из рук в руки, а в них суют, их щипают, мнут, раздирают. Если бы у моей руки был рот с зубами, я разодрал бы кожу настежь и пил бы густую кровь, перекачивая ее прямо в мой желудок, наполняя себя убийством досыта.

Она будто в экстазе. Поры ее эпителия истекают соками, что бродят в ее внутренностях. Мои руки скользят в ее смазке, наэлектризованные ощущением ее нутра. Я сжимаю резиновый сосок, мои руки пробегают по ее гладкому животу, ковыряют воспаленный шрам над ее лобковыми волосами. Я складываю пальцы воронкой и вдавливаюсь ей в утробу, а она прижимается к стене задом, раздвигая ноги. Она смотрит вверх, закатывая глаза, пока зрачки не скрываются под веками. Язык ее взбивает пену на губах, и слюна течет по ее подбородку.

Мы соединены, все кабинки — друг с другом, мужчина и женщина, рука и тело, жидкое и твердое, живое и неживое. Не важно, мои ли руки внутри нее или чьи-то еще, пока она вращается и скользит от щупальца к щупальцу. Мы — единое создание, пульсирующее блаженством, зрелищем, звуком. Наш оргазм никогда не кончается.

1993

Немой карлик поёт

В вышине, в стене заброшенного здания немой карлик сидел, как сыч на насесте, на своем высоком табурете, и косился на улицу, выглядывая из черного пустого окна. Волны обвалившейся крыши и бетона раскатились под ним по стройке, как если бы его здание обрушилось с неба, и от него при падении распластались круги разрухи. Рассыпанные внизу снежные корки слепили его своими бликами, как зеркала в чаще, от чего цветные блестки и прозрачные пауки Проплывали у него перед глазами, а зрачки сужались от света, Во тьме позади него его кровать высилась горой заскорузлых одеял и протертых покрывал, которые он выуживал из окрестных куч мусора и складывал из них влажный холм в дальнем углу комнаты. Постель была еще теплой после его Ночных ворочаний, на холоде от нее шел пар, мерцающая подкова оплавленных свечей заключала ее в своей дуге, как сумрачного зверя в магическом круге.

Он посмотрел вниз на изломанный ландшафт, по обыкновению ища среди мусора что-нибудь блестящее, что еще можно было бы забрать себе. Его лицо было сияющим лицом упыря, оно плыло в черном окне. От холодного воздуха у него потекло из носу. Поток из его ноздрей расширялся, подобно детской жвачке, раздувающейся с каждым выдохом, и в итоге остановился на верхней губе — свежая слюнная жидкость трудолюбивого насекомого. Он гонял ее туда-сюда быстрыми повторяющимися всплесками, будто телеграфируя зашифрованное описание своей точки зрения тайному корреспонденту, сидящему в другом заброшенном здании через дорогу. Как обдолбанный священник с чашей ядовитой Христовой крови, он поднес к губам свою бутылочку кодеинового сиропа от кашля и всосал жидкость, громко прихлебывая, будто она была слишком горяча для горла.

Сироп вполз в его трахеи и опустился в желудок черной патокой. Тепло разлилось за его глазными яблоками. Он поглаживал верхнее нёбо языком. Отверстие рта было липкой вишнево-красной раной, выдолбленной в мягкой плоти. Карлик отколупал кусочек цемента от выступа и сбросил его вниз на булыжник. Туча испуганных чаек поднялась в воздух, как конфетти, покружила хаосом сталкивающихся спиралей и в один миг приземлилась — продолжать поиски пищи среди мусора. Он наматывал на палец одинокий волос, за ночь вылезший завитком на подбородке, прорвавшись сквозь белую скорлупу запекшегося грима, который он накладывал ежедневно, не смывая вчерашний. Он зажал тонкий волосок в пальцах, а затем выдернул его из своего лица. Он крутил его между пальцами, щекоча толстую нижнюю губу тоненькой стрункой, щеголевато отставив мизинчик. Отвердевший коричневый ноготь два дюйма длиной рос из шишковатого пальца, похожий на сплющенный коготь.

Карлик выпустил волос и вставил ноготь между передними зубами, выковыривая кусочек вчерашней говядины. Выбрав деревянную спичку из кучек хлама на столе, он выскреб из-под ногтя влажный комочек и вытер остатки теста и мясных волокон о заросшую грязью штанину. Он тщательно обработал ноготь обрывком очень мелкой замасленной наждачной бумаги, стачивая край все тоньше и тоньше и делая его плоским, как отвертка радиомеханика. Испытывая свежезаточенный кончик ногтя, он достал электросхему из спутанного электронного хлама на столе, и заполз пальцем под транзистор, воткнув ноготь в серебристый крошечный винтик. Он опять взял бутылку, высосал остатки сиропа, и швырнул пустую емкость в стену, во тьму за спиной.

Древняя и безволосая чихуахуа возникла из остывающего тепла их постели, вся охваченная дрожью, и зацокала, тявкая, к свету. Скользнув по полу, она остановилась перед табуретом, откашливаясь и глядя вверх на карлика. Карлик издал краткий задыхающийся звук — «слово» из его запаса утробных щелчков и хрипов, — и собака запрыгнула, преодолев невозможное расстояние без видимых усилий, на стол, затем на колени к карлику, где и улеглась, трясясь и зарываясь ему между ног в поисках тепла, глядя вверх черными глазами, что бешено вращались в ее голове.

Прямо под карликом, тремя этажами ниже и вровень с морем булыжника, старуха высунула голову и затянула свою утреннюю песню. Из горла, проржавевшего и выжженного двадцатью годами употребления дешевой водки, выцедилось бесцельное протяжное карканье и повисло, задушенное холодом, в нескольких футах за ее окном. Слабое гудение перемежалось надтреснутыми созвучиями и заворотами языка. Эти расстроенные мотивы родились в запустении горной деревушки десять столетий тому назад, а семьдесят восемь лет назад в искаженной форме были переданы ей как детские народные песенки, которые она выучила и теперь повторяла, забыв их действительный смысл и чувствуя лишь заключенные в них тепло и ностальгию. Если бы у нее был дом и дети, она бы пела эти пустые саги о волках, королях и маленьких девочках своим внукам. Вместо этого она теперь представляла свои хриплые колыбельные ордам одичавших котов, которые плодились и рыскали в руинах.

Старуха выставила дюжину больших чашек, переполненных теплым свернувшимся молоком. Молоко расплескивалось на шершавые асфальтовые плиты рассыпавшихся крыш. Эти завалы примыкали вплотную к ее оконному проему и клубились паром на холоде, как остывающая каша. Она швырнула в окно пригоршни обглоданных цыплячьих костей и посмотрела вверх на карлика, улыбаясь, как выщербленная пила. Он махнул ей — своей единственной соседке в этом заброшенном доме.

Мгновенно выволокшись из погребенных лабиринтов, вьющихся под завалами булыжника, хищные коты надвигались толпой, притягиваемые старухиными подношениями, словно пираньи, набрасывающиеся на тонущего ребенка. Когда старуха вновь скрылась во мраке здания, к котам стали присоединяться крысы — одинаковой с ними величины, без всякого страха они лакали молоко и грызли цыплячьи кости бок о бок с котами, как будто приписываемая этим животным видам взаимная родовая ненависть исчезла. Наблюдая за трапезой, карлик думал, что их безразличие друг к другу — следствие пресыщения, что обеспечивала им старуха, а также громоздящиеся пирамиды рваных и сочащихся мусорных мешков, заваливших все улицы в окрестности, выброшенных из окон многоэтажных нор или вывезенных из богатых районов города и оставленных гнить там, где их кинули.

Старуха опять подошла к окну, невнятно и утробно клекоча своей водкой, как полосканием для рта. Крысы угрюмо отступили на некоторое расстояние, когда она вытянула руку, и стала гладить мурлыкающих котов — огромные груды лишайного и свалявшегося меха, тершиеся об ее запястье и слизывавшие жир с ее пальцев шершавыми языками. Но крысы чуяли ее размокшее безумие и скоро подползли ближе, чтобы разделить с котами их трапезу. Старуха давным-давно потеряла всякую способность чувствовать опасность или представлять угрозу, а ее инстинкт самосохранения теперь ограничивался ежедневной рутиной собирания мусора и попрошайничества. В нескольких кварталах отсюда в более приличном районе ее широкая чашка для стирального порошка быстро наполнялась долларовыми купюрами, когда ей удавалось заставить прохожего почувствовать себя виноватым при виде столь совершенного образца патетической дряхлости.

Старуха опять скрылась в стене. Несколько минут спустя карлик увидел, как она вылезла из фанерного люка на улицу. Люк закрывал старый заброшенный ход, который вел под кучами хлама в фундамент здания. Фундамент был залит ровной черной пленкой стоячей воды шести дюймов в глубину. Воздух был влажен, согрет гниением. Москиты плодились в воде даже зимой. Слабый серый свет просачивался внутрь сквозь густую паутину, которой заросли ржавые и рваные металлические решетки вентиляции вверху стены. Шаткая тропка из разломанных шлакоблоков была проложена через водное пространство, соединяя туннель с древней, заросшей мхом лестницей, которая вела наверх в темное нутро их здания.

Когда старуха выбралась на свет, она харкнула назад в зловонную дыру, очищая рот от запаха, и принялась взбивать и похлопывать свои волосы, чтобы выгнать из них пауков, которые могли прицепиться, пока она пробиралась сквозь фундамент. Несмотря на приличный вес двойного пласта фанеры и собственное одеяние из нескольких слоев пальто и рубах, она закрыла за собой крышку люка, подбросив ее, как легкую картонку. Карлик смотрел, как старуха тяжело хромает по улице с важным видом, а ее накидки развеваются за ней вслед, и пар валит у нее из носа, окутывая всю голову, как у взмыленной лошади. Она поправила хомут из разношерстных шарфов и шалей вокруг шеи и головы, остановилась, извлекла из-под складок одежды свою бутылку, отхлебнула и двинулась дальше, отчаянно и медленно, походкой кривоногой и горбатой нищей бабушки в направлении плодородных попрошайнических земель — более населенных и процветающих улиц по соседству.

Когда она скрылась за угол, карлик обратил внимание на крысино-кошачий сброд, доканчивавший свою пищу. Вскоре все было сожрано, и они схлынули, как океанский прилив, назад, в подземные ходы строительных завалов.


Карлик занимался тем, что продавал причудливые безделушки и штуковины, которые чинил ночью, наутро раскладывал на одеяле, расстеленном прямо на тротуаре. Хлам, который не удалось продать, он оставлял на месте, а затем шел гулять по городу, роясь в кучах мусора и на свалках. Если ему случалось набрести на заколоченное жилище-склеп, он отдирал с окна фанеру, и втягивал в ноздри прохладный черный мускусный запах. Он вытаскивал из здания жалкие сокровища и аккуратно складывал их в тележку из супермаркета, которую толкал, полуобвиснув на ней, по дорогам своих странствий. Чихуахуа плелась за ним на длинном веревочном поводке, жалко волочась по щиколотку в битом стекле и использованных шприцах по улицам, где запах мочи был столь непроницаемо густым, что собака беспомощно кашляла и чихала, пока карлик не подсаживал ее на передний борт тележки, где она восседала, как ощипанная птица или безумный трясущийся тотем на капоте машины.

Им часто случалось проходить через более обустроенные районы, где они стояли посреди прилизанных дизайнов и шлифованного стекла, похожие на мерзких изгоев из развращенного средневекового цирка. В таких местах карлик рыскал по мусорным бакам, подбрасывая кофейные чашки, газеты и недоеденные сэндвичи в воздух, как безумный. Иногда он останавливался у телефонной будки и обрушивал поток нечленораздельных фонем в болтающуюся трубку, будто яростно обвиняя равнодушного бюрократа в некоей беспредельной несправедливости. Белый грим трескался в судорогах гнева, и мясистая красная змея языка билась в его желтых зубах. Вонь его немытого, заросшего грязью тела поднималась из заплесневелых слоев одежды и распространялась вокруг защитным облаком, удерживая пешеходов на расстоянии. Собака щелкала на них зубами, хотя была слишком близорука, чтобы видеть их.

Старуха поселилась в доме пару недель назад. Однажды утром, когда карлик спускался в черный лестничный колодец здания, внезапный поток света хлынул из дверного проема. Ей каким-то образом удалось отодрать фанеру, закрывавшую оконную раму, а теперь она подметала, вздымая муть скопившейся за десятилетия пыли. Она яростно работала в центре циклона, как злая ведьма, ожесточенно взбалтывающая вихрь чумы. Карлик застыл в темноте за ее спиной, разглядывая ее. Когда пыль осела, он увидел, что она уже затащила в угол матрас, завалив его своими одеждами, и уже успела украсить подоконник личными вещами — дешевым пластмассовым распятием, коробками свечей, бутылками воды и водки. Он осторожно шагнул к свету, чтобы не испугать ее. Старуха оперлась на метлу, и некоторое время они молча смотрели друг на друга. В конце концов, она улыбнулась, и карлик подошел ближе. По прошествии нескольких недель они развили максимум взаимоотношений, на которые каждый был способен, принимая во внимание полное отсутствие у нее членораздельной английской речи и его словарь исступленных жестов и бессмысленных огласовок.

До ее появления единственными посетителями его жилища были наркоманы, которых он слышал поздно ночью, когда они выдирали медь из телефонной проводки и раскурочивали остатки сантехники, обгладывая труп архитектуры. Наркоманы небольшими группками собирались на перекрестках, пинали землю ногами и орали без всякой причины, вечно в поисках варианта. Они, должно быть, высмотрели, как он залазит в люк и вылазит из люка, в тот самый день, когда он научился проникать в здание и добираться до верхнего этажа. Следующей же ночью его от запаха тьмы под холмом одеял пробудили отдаленное громыханье и скрежет; следующие несколько дней они становились все слышнее, по мере того, как гости лезли вверх, разрушая один за другим этажи на своем пути. Карлик хорошо спрятал электропроводку внизу под лестницей и подсоединил ее к основанию уличного фонаря, засыпав провод и соединение мусором. Он никогда не зажигал свет ночью, боясь привлечь полицию или, хуже того, наркоманов. Но вскоре они появились-таки у него за дверью — в тот момент, когда он работал в грудах трансформаторов, телеэкранов, кассетных магнитофонов и электрических игрушек, так что они услышали зуд его дрелей, почуяли запах припоя и поняли, что внутри есть что-то ценное.

Однажды утром, сидя и попивая сироп от кашля, он поднял глаза и увидел наркомана, злобно скалящегося на него из дверного проема. Карлик сгреб ржавый мясницкий нож из кучи на столе и спрыгнул со своего стула, как обезумевший шимпанзе. Кудахча и визжа, как попугай, он покатился к двери. Наркоман отпрыгнул вслепую к темной лестнице — его потряс этот дебильный клоун-лилипут с фарфоровым лицом и растянутым алым ртом, издающий мультяшные вопли, призванные изображать муки ада. Той ночью карлик разыскал засов с полицейским запором и поставил его на дверь, чтобы дома чувствовать себя в безопасности. Но следующей ночью он проснулся от осторожного звука пилы у своей двери и приглушенного хихиканья заглядывавших в щели наркоманов. Он распахнул дверь и выплеснул полную чашку аккумуляторной кислоты прямо в лицо одному, и вонзил нож в руку другому; чихуахуа визжала, как жестянка, которую царапают гвоздем, а он верещал свой боевой клич. Наркоманы бежали опять, с воем топая вниз по лестнице. Больше они не возвращались. На следующий день приехала старуха.


Он сидел у окна, глядя вниз на ровное поле, выкупанное в холодном лунном свете и разрезанное пилоообразными тенями, как будто кору земли взломало архитектоническими плитами. Под ней обнажился каркас арматуры, дранки и резаного металла, похожий на расползающуюся сетку водорослей. На другой стороне поля из-под колышущегося одеяла, наброшенного на съеженный силуэт окна какого-то сквота, мерцал сумеречный свет. Слабое дребезжанье гитары, сопровождаемое чем-то похожим на хныканье избалованного ребенка, разносилось по пустырю; время от времени его нарушали выкрики пьяного воодушевления и звон бутылок, бьющихся о кирпичи внизу. Посреди хлама, на большой бетонной плите, стоящей наискось, собаки сплелись вихрем крови и клыков, пожирая друг друга под аккомпанемент коллективного энтузиазма толпы помешанных пьяниц, ревущих в катарсисе, как на второсортном боксерском матче. Бойня вдруг прекратилась, и постепенно звук, который, должно быть, продолжался все это время, стал явственно различим — далекий стон, низкий и тщетный, будто кто-то воспроизводил жуткие бессловесные эмоции тягостного сна, не просыпаясь. Карлик понял, что звук идет изнутри здания, снизу: должно быть, это старуха. Он взял фонарик, отомкнул запоры на двери и стал спускаться по лестнице. Собака плелась за ним следом. Стон не утихал, направляя его. Добравшись до низу, карлик услышал сдавленный хрип, обволокший его в окружающей тьме так, будто он просочился сквозь полог мрака. Карлик ждал, что грубые руки сейчас протянутся к нему и начнут слепо гладить его по лицу. Но за последним темным поворотом лестничного колодца он увидел бледный свет свечей, тускло мерцавший, трепеща в дуновении сквозняка из ее окна. Когда они подошли к двери, собака чуть отступила назад, рыча, как глохнущий двигатель.

Старуха лежала на спине посреди помещения, раскинув ноги и руки, будто в зловещей имитации гимнастики. Слюна стекала из уголков ее рта и рассеивалась мелким туманом, когда хриплый стон выходил из самых глубин старухиной груди. На мертвой точке в растворяющемся дыме и мраке над нею застыли глаза, как будто старуха расшифровывала тайное послание, начертанное во мгле. Бутылка водки валялась, растекаясь темной лужей, около ее головы.

Свора котов и крыс грызла ее голые стопы, парализованные ударом. Животные вяло лакали кровь из разодранной плоти, словно волчата в норе, сосущие молоко матери. Выше, у старухи под юбкой, крыса размером с футбольный мяч вгрызалась в мякоть между ног. Карлик завопил, нападая, ожидая бегства демонических тварей, но вместо этого они лишь немного сдвинулись, неохотно, всей стаей вместе.

Собачонка панически зарыдала из коридора. Без толку расталкивая ногами котов и крыс, карлик выглянул из дверного проема в меркнущий свет, и увидел, как чихуахуа исчезает в пасти огромного питбуля. Чудовище сомкнуло челюсти на крошечной собачке, потом яростно затрясло ее; глаза пса были мертвы и бесстрастны, а кровь била из раздавленного тельца, струясь по его клыкам.

Толпа наркоманов одобрительно хихикала, выступая из тьмы. Карлик ринулся сквозь них, толкаясь и царапаясь, ощущая из-под их одежд запах убийства. Он впился ногтями в лицо нападавшего. У него в руках остался лоскут плоти — кожа, выжженная аккумуляторной кислотой.

Карлик прорвался и прыгнул в темнеющий лестничный пролет, ведущий к его комнате. Он слышал, как наркоманы смыкаются стеной позади него. Он добрался до своей двери и захлопнул ее, но прежде, чем ему удалось ее замкнуть, внутрь вломился питбуль, который был тяжелее карлика, и его огромной силе человечек противостоять не мог. Он упал на спину, и в одно мгновение пес запрыгнул ему на грудь.

Они все ввалились внутрь, хохоча и ликуя, поздравляя друг друга, как футболисты после хорошей игры. Отозвали собаку и затащили отчаянно сопротивлявшегося карлика на стол. Они хотели знать, где спрятаны деньги. Они знают, что у него есть деньги, потому что они видели, как он продавал свой хлам по городу, и они хотят деньги сейчас, мигом. Один посветил по комнате слабым фонариком, освещая груды электронных сокровищ. Другой ткнул сигаретой карлику в щеку. Объятый ужасом, тот попытался заговорить, издав последовательность идиотских слогов. Они опять засмеялись, испытывая явное удовольствие оттого, что он, похоже, их дурачит. Один достал из кучи хлама на полу плоскогубцы.

— Говори! Слышь, ты, лучше говори!

Он вбил плоскогубцы карлику в рот. Его чумазая рука — в крови, и кровь бьется в ней прямо под кожей, готовая вырваться наружу. Карлик запел протяжным воем «Ааааааааа-ах» — как буксующий автомобиль, когда плоскогубцы сгреб-ли его язык и рванули его изо рта, как толстую резинку.

Теперь его песня стала высокочастотным визгом, безумно затихая и ускоряясь, как аудиопленка в перемотке. Его тело билось на столе сдувающимся воздушным шариком.

— Да ёб твою, сука, ёб же твою! — выругался наркоман с раздутой багровой рожей, протолкавшись к нему сквозь толпу, отрезал язык ржавым детским карманным ножиком и отшвырнул его за спину во тьму, как какую-то заразу. Под собственным воем немой карлик слышал, как питбуль вгрызается в бесполезный орган.

1993

Как я люблю её

Полупрозрачная кожа туго натянута на костях ее руки. Видно, как кровь бьется в нежной сетке вен. Костяшки и суставы кажутся беззащитными, непомерно большими, обнаженными. Внезапные всплески электрической энергии дергают пальцы непроизвольными спазмами, на которые она отзывается, проводя рукой по волосам цвета желтого меда, разглаживая бедро, потирая виски.

Ее кисть лежит, вздрагивая, на столе, как напрягшееся животное, что заглядывает ей в глаза. Она смотрит на свое отражение в зеркале. Сквозь пулевое отверстие в замерзших узорах на окне точечный прицел света простреливает слева от нее и ложится на сустав большого пальца. Она, кажется, чувствует это жжение, как если бы свет проходил сквозь увеличительное стекло, и отодвигает руку немного в сторону. Облатка света теперь падает на жаростойкий пластик стола. Медленно по дуге сдвигаясь по столешнице, она вытягивается в овал и, в конце концов, смазывается в неопределенное размытое пятно.

Она, кажется, замечталась, потерявшись в своем отражении, в совершенной симметрии своего лица. На улице холодно,

а окно справа от нее открыто. Она без рубашки. Должно быть, ей холодно, но она не подает виду. Ее груди поднимаются и опускаются в тонком ритме ее дыхания, нежная кожа слегка коробится от холода, как апельсиновая корка, янтарные соски тверды и приподняты. Ее глаза как будто полны слез, но ни слезинки не стекло по щекам. Она почти не мигает. Внизу на улице заводится грузовик, вызывая хор автомобильных сигнализаций, хаотически прыгающий между зданий, но она не шевельнется, будто живет в высшем, параллельном мире, населенном немногими избранными, в герметичном нетронутом покое. Наверное, она медитирует, загипнотизированная очарованием своего лица. Замышляет ли она хладнокровную месть за некое детское предательство своих школьных подруг или, как я, просто заворожена светом, которое сквозь глаза излучает ее беззащитное тело?

Я сижу часами, неподвижно, как она, и мои мысли протягиваются в ее мысли.

Когда солнце начинает садится за лесом городских башен, силуэтами вырисовывающихся на фоне пурпурного неба, она внезапно схватывает со стола щетку слоновой кости, словно та пыталась убежать или, подпрыгнув, впиться ей в горло, и ожесточенно рвет ею свои волосы. Она выдергивает пригоршни золотых волос, застрявшие в щетке, и отбрасывает от себя эти хлопья, как будто они начали ползти вверх по ее руке. Она берет со стола ленту и туго стягивает ею волосы, захлестывая гибкую петлю на макушке, как если бы волосы были некой гнусной порослью, которую любой ценой не следует подпускать к лицу и телу. Я кричу ей через пропасть между нашими зданиями, что люблю ее, но она не слышит меня за шумом машин, и берет бритву со стола, и разрезает свое лицо сотней вертикальных порезов, а ее рот корчится в немых пароксизмах экстаза.

1994

Великий аннулятор, или Рот Фрэнсиса Бэкона

Сокрытая расстоянием, тьма позади звезд достигала непроницаемой черной плотности. Свет, мысль и возможность беспомощно всасывались в затягивающее устье черной дыры. Внутри дыры было сконцентрировано сердце противоположности пространства. Будущее и прошлое аннулированы, позади и впереди. История разверзалась свежей раной, обрубленная, не успев начаться. Молчание уничтожено.

Земля плавала в море черной крови, сверкая, как тлеющие угли в руке невидимого бога. Его гнилое дыхание распространяло облака ядовитого газа, окутывая континенты сладкой на вкус атмосферой. Возбужденные орды крылатых рептилий-хищников мигрировали по полушариям, окаменелыми глазами высматривая добычу, бросая тени на красную грязь, как тайные знаки, блистающие из-под небес, где жили сокрытые божества. Под землей жидкий огонь сворачивался волнами погребенной ненависти. Безумный вой отдавался эхом в сумрачных подземных каньонах, зависнув на единственной ноте подвешенной боли невежества и дикости.


Стекло и сталь городских башен отражают огни проезжающих машин, за зазубренным горизонтом луна бросает на тучи красные пятна. Пар поднимается из трещины в замшелом бетонном полу в основании брошенного здания. В соседнем квартале, в фешенебельном отеле, где персонал набирают из актеров и моделей, а раковина в ванной твоего номера — полированная воронка из нержавеющей стали, ты привязан на коленях в углу рядом с унитазом, голый, в синяках, на сверкающей твердой белой плитке больно стоять на голых коленях, ты смотришь на себя в овальное зеркало, ожидая убийцу, который придет и сначала оторвет по кускам твою кожу клещами, затем вырвет твои зубы и будет ебать твой теплый кровавый рот. Ты поместил объявление в порножурнале: «Привлекательный Профессионал Ищет Наказания За Гордыню От Эксперта Пыток» — вот с такими вот плачевными последствиями. Теперь ты точно знаешь, что умрешь, исход необратим и не поддается твоему контролю. Твоя сложная психология наслаждения и желания безнадежно переплетена с твоим больным чувством самооценки. Экстаз для тебя невозможен, если твои нервы не насыщаются одновременно его противоположностью. Поскольку ты не можешь без эйфории, как единственно действенного средства стирания твоей личности и обслуживающего ее самоосуждения,™ одновременно не можешь без боли и сложных ритуалов, которые выстраиваешь для превращения ее в наслаждение. Когда тень убийцы движется к тебе, и ты видишь, как она скользнула по розовато-лиловой стене ванной комнаты в кристальном отражении в зеркале, теплая полнота растет у тебя между ног. Хотя тебя охватывает страх, ты ощущаешь целостность, о которой никогда не мечтал.

1993

Если б я был им

Если б я был им, я стоял бы на обрыве, глядя вниз по склону, спускающемуся к морю одинаково оштукатуренными и крытыми черепицей домами. Солнце проходило бы надо мной и сквозь меня, бросая тень, холодную и влажную, на мою кожу. Оно медленно тонуло бы в ровной кровавой луже Тихого океана, как полированный белый шар детского черепа, пока не скрылось бы совсем. Воробьи, возвращаясь домой на ночь, кружили и пикировали бы перед моим холмом, как летучие мыши.

Если б я был им, мое первичное осознание, совершенное в своей способности одновременно видеть прошлое и будущее по 360-градусной дуге обзора, посылало бы волны многократно усиленного и чистого чувства в глубь органов, скрытых в моем теле, и когда теплые уста тишины всосали бы меня, я исчез бы в ее влажных складках. Случайно вытянутый из уюта небытия чувством голода или шуршанием шин на дороге внизу, я хлопал и тер бы свое лицо, пытаясь сосредоточиться и отмечая, что на моей щеке отросла новая щетина. Провалившись снова, я бы мог быть разбужен шершавым языком блудного сторожевого кота, лижущего мою ладонь. С ненавистью и стыдом я чувствовал бы, как у меня встает и разогревается в ответ на кошачьи ухаживания. Будь я им, я бы представлял потом, как мои зубы вгрызаются в мягкую белую плоть ляжек девушки, а она бьется, связанная грубой веревкой и с кляпом во рту, и кровь наполняет мой рот теплой сладостью. Потом я излил бы себя, и накормил бы кота из своего мешка тухлым мясом, оставшимся от завтрака, и продолжал бы смотреть, потом угасать, смотреть и угасать, трансформируясь вместе с движением и событиями, проходящими сквозь меня без вмешательства моей воли.

Я бы пил воду из пластиковой фляжки, еще теплую от дневного солнца, и привкус пластика мешался бы с водой у меня во рту. Я бы щелкал семечки подсолнуха, высасывая из каждой соль, выплевывая шелуху в растущую кучу у моих ног. Я мог бы завернуться в свое одеяло, глядя, как зажигаются огни в доме внизу. Я продолжал бы смотреть, как огни гаснут, сменяясь голубым светом включенного в гостиной телевизора. И, в конце концов, объятый тьмой, дом лежал бы, как спящий зверь в поле среди других зверей, а звезды были бы тусклыми и едва видимыми за серой завесой света, затянувшей ночь своей аурой, распространяясь над сияющей топью Лос-Анджелеса к северу вдоль побережья. По мере того, как сгущался бы ночной сумрак, и огни города угасали, погружаясь в сон, звезды все ярче проступали бы в мертвой черноте бесконечности. Лежа на спине на одеяле, я бы возродил ритуал ЛСД из моей юности: бездумно глядя в небо на безграничный вихрь звезд, я утратил бы свое тело и воспарил ввысь на волне космического блаженства, растворяясь в пустоте. Спустя несколько часов я жестоко обрушился бы назад в свое налившееся свинцом тело, где моя эрекция теперь была бы невыносимой, животной. Единственным способом ослабить ее было бы ощутить жалкую слабость жертвы, когда она молит о пощаде в моих сжимающих руках, а потом душить, пока глаза не затуманятся, отвратительные, безжизненные… Если б я был им, но я не он.

Я мог бы прятаться на холме три дня, шпионя за домом, где я жил, когда был ребенком. Сухими жаркими днями улицы лежали бы в тишине, лишь изредка почтовый грузовик или садовник нарушали бы совершенную безмятежность и геометрию расположения домов — тщательно ухоженных, абстрактных идеализированных сцен, выложенных на плато у подножия моего холма и резко обрывающихся у кромки утесов над океаном. После полудня раздавался бы гам катающихся на скейтборде мальчишек, скользящих по гладким черным улицам, грациозно разъезжающих по наклонным кривым и откосам. Поздними вечерами безумный вой газонокосилок и секаторов отдавался бы эхом в моем убежище, скрытом в дубах и низком кустарнике на холме.

Будь я им, я бы каждый день наблюдал, как мужчина и его жена выходят утром из моего бывшего дома, жена тащится следом с увечной дочкой, переставляя ее ноги на протезах и направляя ее сломанное половозрелое тело к сверкающему хромом «БМВ», ожидающему на шоссе. Холодным ранним утром алмазная роса на траве отражала бы восход солнца, когда ночной туман отступает стеной за отливающую кривую Тихого океана, и точно так же я видел бы, как поздно ночью, когда луна тонет, стена тумана надвигается вновь, окутывая кустарник безмолвием и укрывая вуалью огни улиц под моим холмом.

Будь я им, на закате четвертого дня я тихонько спустился бы вниз по склону, скрываясь в тумане, и я спрятался бы у обочины по дороге к дому, в том самом разросшемся буераке колючих ягодных кустов, где прятался ребенком, в тайной пещере в глубине чащи, невидимой для окружающего мира. С восходом солнца пар поднимался бы от моей влажной одежды и немытого тела, пока я ждал, когда взревет двигатель и родители с девочкой проедут мимо. Когда б они уехали, я, улизнув из укрытия своей пещеры, мигом побежал бы за дом, где, я знал бы, меня укроет от глаз соседей низко нависающая над землей крона авокадо, которая теперь, по прошествии лет, полностью скрыла южный задний угол дома. Здесь я мог бы поработать над окном прачечной комнаты, надежно укрытый густой листвой. Я мог бы знать, что это окно — из тех, что открываются маленькой ручной фомкой.

Толкнув фомкой как следует верхний правый угол покрытой коркой алюминиевой рамы, можно было бы приоткрыть матовое окно на дюйм, как это и делалось, когда я возвращался с ночных прогулок по окрестностям, заглядывая в окна, мальчишкой.

Оказавшись внутри, я не побеспокоился бы изучить место, потому что знал бы, что в доме все безвозвратно переменилось стараниями теперешних хозяев. Вместо этого я бы направился прямо в маленькую спальню рядом с прачечной комнатой, которая когда-то была комнатой служанки, но потом стала моей, когда мы больше не могли позволить себе прислугу. Комната казалась бы уединенной и тайной, поскольку находилась бы в дальнем конце дома, и была бы залита тусклой охрой утреннего солнца, сочащегося сквозь незнакомые кружевные шторы, подходящие для комнаты молодой девушки.

Я мог бы не обратить внимания на фарфоровые вещицы, инкрустированные шкатулки и книги в мягкой обложке на белом лакированном столе, как и на компьютер, и на постеры рок-певцов. Меня бы приятно удивило, что кровать стоит на том самом месте, где всегда стояла моя — напротив скользящей двери чулана. Кровать была бы повыше и более упругой, чем та, на которой я спал все свои детские годы. Заползши в нее прямо в одежде, я натянул бы надушенные сиренью покрывала на свои спутанные волосы и жесткую бороду и свернул бы подзорную трубу — воронку из простыней, соединяющую мой глаз с внешним миром. Мне было бы безопасно в теплом мраке моей берлоги, а воронка давала бы мне обзор крошечного участка стены рядом с дверью чулана, где штукатурка немного грубее и, если сосредоточиться, выглядит, как поверхность луны или далекой планеты в незнакомой галактике. Я осторожно просунул бы палец в темную трубу, как будто мой палец — это сам я, плывущий сквозь бесконечность. И я смотрел бы так, позволяя своим глазам выйти из фокуса, теряя полностью ощущение самого себя, прошлого и будущего.

Девочка парила бы в бурлящей горячей воде своей ванной, грезя, освобожденная от постоянной боли в коленях лечебной горячей водой и отсутствием гравитации. Она могла бы говорить спасибо за то, что восстановила-таки в полной мере свои ноги, хотя врачи и сказали, что шрамы останутся навсегда. Даже в столь юном возрасте она была бы достаточно зрела, чтобы смотреть на это как на благословение — после того кошмарного случая, когда она не справилась со своим велосипедом, направляясь с друзьями на пляж, и ее ноги раздробила машина. Она бы фантазировала, вернувшись домой из школы в день государственного праздника, тихонько напевая сама себе популярную песенку. Сначала робко, но затем, ободренная звучностью, которую придает пению пар в ванной, она могла бы запеть громче, но с хрупкой слабостью, которой только голос юной девушки и может обладать. Я мог бы тогда слышать ее пение, если бы я был им.

1993

Жертвоприношение

Земля — твердая костяная скорлупа, растянутая по пустыне, как окаменевшая кожа. Поверхность оплетена паутиной черных волос-трещинок, в чистом белом насилии солнца лакающих прохладные тени из тайного подземного убежища. Они работают голые по пояс, как пара красных муравьев, усердствующих на соляной корке, их кирки взлетают широкими размашистыми дугами вдоль линии, что выходит из закрепленной точки у живота, стянутая напряженным канатом их рук. Гладкие стальные головки их кирок прорезают траекторию, как снаряды, вылетая из-за спины и проносясь над их головами по параболической кривой, которая завершается грубым хрустом земли — смачным чавканьем, похожим на испускание застоявшихся газов. С каждым ударом из их солнечных сплетений выскакивает невольное хрюканье, как если бы они были парой язычников, опьяненных похотью, совокупляющихся с сухими дырками в затвердевшем песке. Их бы не удивило, если бы с каждым вторжением стали земля извергала кровь.

Низко над землей в наэлектризованном поле, плоско растянутом над равниной, золотой мех блестящих ос висит, шурша оживлением в иссушающем ветре, как курящееся серой болото.

Пока они трудятся, пот высыхает на их коже и оставляет соляные разводы, которые откладываются на торсах выбеленными волнистыми слоями, отслеживая в их плоти течение времени. Они останавливаются через равномерные промежутки и пьют воду из старой ржавой банки, пахнущей бензином. Они то и дело цедят вино из тыквы-горлянки, держа ее высоко над по-рыбьи открытыми ртами, смывая жирные комочки черного опия, потом возвращаются к работе со свежими силами, сонно и методично, под жужжащую серенаду дремотного псалма ос, звучащую интенсивнее или глуше в зависимости от ветра.

Они врезаются в корку по прямой, один за другим снимая зазубренные пласты пустыни, как части огромной головоломки, которые выворачивают по ходу канавы ломами и громоздят по ее кромке, продолжая скрести изорванную землю, протягивая черную полоску, будто ковровую дорожку, бесцельно разворачивающуюся в даль пустынной белой равнины. Пока они работают, осы торжественной процессией слетаются к свежей разрытой грязи за их спинами, высасывая последние воспоминания влаги из обнаженной земли. Вдалеке, прямо над курящимся горизонтом, красный прыщ, как точка на листе бумаги, заливается нарастающим жаром. Они ведут свою канаву к этой точке.

Утром, когда их высадил здесь грузовик, звезды были размазаны по черному куполу широкими полосами бинта, похожими на титановую краску, размазанную руками сумасшедшего, заключенного во мраке одиночной камеры. Заря разбухала на краю шара — далекая раскаленная катастрофа, обрисовывая силуэт мастера, указывающего куда-то в черную пустоту: его глаза сощурены в узенькие щелки, а палец вытянут, как у слепца, само тело которого — компас, определяющий, откуда доносится звук. Они не видели почти ничего дальше белых хлопчатобумажных рубах, выданных заказчиком, и своих бледных рук, сжимающих светлое дерево рукояток кирок перед глазами, но принялись копать в направлении, указанном мастером. Потом он уехал с обессилевшей бригадой, свесившей руки с деревянных бортов грузовика, мрачно глядевшей на остающихся, похожей на заключенных или скот в некоем каннибальском мире будущего.

Грузовик исчезал в карнавале красных габаритных огней и огоньков сигарет. Левитируя на дрожащей голубой луже передних фар, в молчании он полз во тьму к своим множественным пунктам назначения, местам одинаково безмозглых и изнурительных работ. Когда солнце взошло достаточно, чтобы можно было различить в пустоте детали, прямо по курсу, указанному мастером, появился неподвижный землемерный флажок. Через некоторое время они сняли рубашки и обвязали их вокруг поясов, и карамельный свет раннего утра освежал и гладил их спины, пока они работали.


Без единого места, где можно было бы укрыться от усиливающегося солнечного излучения, не в силах просто остановиться из-за невыносимой тоски, они продвигались, потея и невольно кряхтя, разрубая и взламывая корку пустыни. Дюйм за дюймом приближаясь к флажку, их тела продирались сквозь гравитацию, перемалывая ее сопротивление, вбирая жару и не чувствуя, как их внутренности превращаются в тушенку. Их сознания, заправленные опиумом, вином и солнцем, прокачивали волны расцветающих подробностями ощущений. Они падали сквозь слои цвета и тепла, которые разрастались, словно жидкость, утекали, накалялись, затем распространялись в их телах, как щупальца сексуально-всеядного паразита, поселившегося глубоко в животах, проводящего потоки магмы наслаждения по иссушенным венам и трескающимся нервам к затекшим конечностям и пальцам, где поток вызывал ответное покалывание, похожее на пробуждение от сна. Обнажая более темный песок под сухой коркой, они представляли, что вскрывают русло подземной реки, отражающей их путь в сотне миль под землей, а канава отслеживает последнее слабое дыхание своей испаряющейся влажности, свежую сырость раны, быстро высыхающую в порошок на солнце, пока белое просачивается в нее, заменяя темный песок, как вода, заливающая инвертированный негатив.

К тому времени, когда солнце замирает уже прямо над их головами, они сильно сожжены, но не замечают этого. Они пьют больше воды, вина и неизбежно глотают больше опиума, чтобы сбить растущую температуру, не сознавая, что их кожа вот-вот сварится. Даже осы куда-то исчезли, спрятались от солнца в своей сети подземных тоннелей. Тишину нарушает лишь ощутимое сотрясение земли их вязнущими кирками, их прерывистое дыхание, ускоренное нависающей жарой, или лязг лома о сталь кирки, что откалывается в пустыню, уныло и качко падая на землю, побежденный весом солнца, звуковой резонанс проглатывается, как хлопок ладоней в обитой войлоком палате психбольницы. Их носы и щеки разъедают прозрачные волдыри, малиново светящиеся сырым мясом под нежной кожицей. Розовые пузыри расползаются, огромные, от их плеч и шей, покрываясь на ветру замысловатыми складками. Шкура на тыльной стороне рук вздувается, и маслянистый сок капает из сорванных лоскутьев. Но они продолжают работать, без рубах, без памяти.

Ирландец бросает кирку и выпрямляется, повернувшись лицом к пустыне, будто готовясь встретить натиск белой пылевой волны. Его кожа прежде была как фарфор, начисто лишенный пигмента, а теперь блестит рубиново и липко на

фоне слепящего песка. Он вытягивает перед собой руку, театрально обводя панораму пустыни. Его слипшиеся длинные светлые волосы, квадратная челюсть и искрящиеся голубые глаза делают его похожим на готового разразиться радостным монологом обгорелого Викинга, выброшенного на этот берег. Он поет пустынному пейзажу, простирающемуся перед ним, как континент ничто. Из его горла вылетает астматический сип, который, похоже, пугает его самого, выдавливаясь изо рта. В одно мгновение звуки сожжены солнцем.

— Там внизу, таааааааам внизу, таааааааааам внизу… Забыв слова песни, он бросает ее. Садится на краю канавы, разглядывая, как на жаре вспухает мозоль на ладони.

Американец роняет кирку в пыль и смотрит на него. Он с усилием сосредоточивается и понимает, что кожа его друга похожа на бекон.

— Наверно, лучше рубашки надеть… Хорошо бы убраться с солнца. — Первые слова, которые он произнес с тех пор, как грузовик их выгрузил. Он разговаривает, как умирающая старуха, хрипящая свое последнее желание.

— Что? Да! Что!.. — Ирландец не поднимает глаз. Он таращится на свои руки, будто на причудливое ископаемое, вырытое в канаве.

Американец повторяет свои слова, тщательно выговаривая их, как бы читая из невразумительного учебника. Ирландец все еще смотрит на свои руки, перевернув их, сравнивая жемчужный цвет ладони: подушечки усыпаны идеально круглыми монетками мозолей, как кожица вишни — с жилистой тыльной стороны.

— Да… нам… лучше… убираться… с… солнца. Я уже не знаю, где я.

Американец направляется к нему, оставляя за собой след мелово-белой пыли, повисающий низко над землей. Его тень ложится на Ирландца, и тот сидит, будто скрытый в янтарном мешочке, вырезанном из солнечной ткани. Они надевают рубашки и перетаскивают инструменты, воду и горлянку с вином к ящику в начале канавы, на обочине плавящейся черной асфальтовой дороги. Рубашки липнут к их мозолям, часть которых мгновенно взрывается, заливая тонкий белый хлопок липкой жидкостью. Ирландец стоит, медленно вращаясь на оси своих ног, будто его голова — планета, сошедшая с орбиты: мир головокружительно смещающихся равнин, атакуемых безжалостным солнечным потоком. Он смотрит в обе стороны вдоль абсурдной крошечной ленте дороги — бесплодной процарапанной черты на лице пустыни. Он не видит никаких признаков возвращающегося грузовика.

— Нам-надо-убраться-с-солнца-сейчас-же, — повторяет он, как закон физики, выученный когда-то в школе, тоном, ставшим авторитетным и четким. Ему девятнадцать, и он принимает роль старшего брата-защитника, хотя знает Американца всего несколько недель: они познакомились на дороге под самым Стамбулом. Американец говорит, что ему восемнадцать, но выглядит он на свои пятнадцать.

Они переворачивают ящик от инструментов размером с дорожный сундук, вывалив содержимое у дороги. Жестяная обшивка, приклепанная к деревянной коробке, отражает солнце, как хорошо отшлифованное футуристическое зеркало, что вспыхивает случайными сообщениями в небо. Подняв крышку, они подпирают ящик вверх ногами под углом, которого достаточно, чтобы они смогли усесться на корточках, спрятавшись в его тени от солнца. Внутри ящика воняет машинным маслом, цементом и лосьоном от загара. Лихорадочные порывы ветра швыряют песок под крышку, забивая им рты и глаза. Они скрипят песком на зубах, смывая его густыми тяжелыми струями вина, проглатывая вместе с песком еще опия.

Они ждут, Ирландец бубнит полувспомненные отрывки нынешних популярных песен, как если бы те комментировали за кадром их положение. Его голос под ящиком звучит гулко и мертво. Они смотрят, как солнце медленно движется через искрящийся лоскут песка за чертой серых теней их убежища. Головы клонятся в душном замкнутом пространстве, словно умирающие цветы. Они сидят, скрестив ноги и сгорбившись, как вялые тела двух святых в глубокой медитации в переносной пещере, пока души их парят над безжизненной пустыней, разыскивая воду.

Они просыпаются от того, что ладонь мастера хлопает по крышке ящика. Стук взрывается в их обалделых головах лязгом стальных дверей. Они видят ноги мастера на песке перед собой, большие пальцы торчат из пластмассовых сандалий, огромные, зароговелые, потрескавшиеся костяшки присыпаны белой пылью.

— Идии-йода! Алло! Алло! Выходи играй сейчас же! Ид-дийода!

Мастер откидывает ящик, открывая их солнечной инспекции, как пару зажаренных зверьков, вытащенных из ямы-ловушки: их лица карикатурны из-за красных мешков мозолей, как если б вселившийся в них бес распяливал пальцами их кожу изнутри. Рабочие, забитые в кузов, одновременно выдыхают «Аххх», как захваченная зрелищем публика. На сцене перед бригадой мастер, уперев руки в боки, навис над двумя парнями, съежившимися от света.

— Ты двай приддурка! Щас всталли! Всталли, я сказай. Гылава думай, рабашка надивай, крамой мазайся! Я-тебе-што-гаваряй? Я тоби гаваряй!

Он показывает пальцем на груду инструмента в песке. Сре-ди кувалд, молотков и кирок лежат пара засаленных шляп, сморщенный и шелушащийся алюминиевый тюбик защитного крема, несколько пар тяжелых заскорузлых рабочих рукавиц и даже несколько пластмассовых солнечных очков, исцарапанных и дешевых.

Увязав эту новую информацию со своей текущей цепью галлюцинаций, они встают и берут из кучи по шляпе. Затем плетутся к машине, где истрепанные рабочие помогают им забраться в кузов. Они виснут на бортах в ряд с остальными, глядя вниз на разъяренного мастера. Тот стоит, излучая презрение на них и остальную бригаду. Они похожи на толпу пыльных прокаженных, которых согнали для транспортировки в заброшенную каменную долину где-то в глуши. Осуждающий взор мастера они отклоняют блестящим и немигающим взглядом изнуренного скота. Мастер бьет ногой в песок, и туча пыли уносится в пустыню. Он садится в кабину и приказывает шоферу ехать назад к морю. Гора инструментов остается лежать у дороги — украсть их некому, а утром он пришлет сюда другую бригаду.

Когда они добираются до залива, солнце на сплошной небесной стене уже висит низко, зияя белой дырой в глубокой синеве прямо над плавной линией песчаных холмов, прочерченной до Синая. Вода лежит, словно застывшее озеро, будто песок растаял и стек в углубление бухты, залив ее жидким стеклом. Рабочие разных национальностей вылезают из грузовика и собираются вокруг кабины на раскаленном асфальте, ожидая мастера, который теперь должен заплатить им за день работы и отобрать тех, кого можно будет послать завтра снова. Он берет всех, кроме Ирландца и Американца.

— Ты двай, ты шагай домой, — говорит мастер, махнув из окна рукой, как фермер, отгоняющий от грузовика цыплят, ссылая их в родные страны на иных краях континентов.

Грузовик уезжает к городу, оставив бригаду оборванцев на дороге, которая обрывается у самого пляжа. Лишенцы бредут по песку вдоль берега к лагерю бродяг — россыпи самодельных палаток, сооруженных из грязных тряпок, рваных маек и выбеленного солнцем картона, — который выглядит небольшой мусорной кучей у подножья холмов, что вывалена из пустыни прямо в бирюзовую гладь залива. Они бесцельно шкандыбают вдаль, по щиколотку утопая в сверкающем кремниевом море, похожие на обезумевшую от солнца свору людей-собак. Скоро песок прожаривает их подошвы, и они принимаются бессильно бултыхать ногами в ленивых волнах, тихо лижущих берег. Кожа гастарбайте-ров побурела и задубела, а волосы и бороды свалялись колтунами от пота и белой пыли, покрывающей все вокруг призрачным налетом. Большинство безнадежно пристрастились к опию, хотя некоторым удается раздобывать шприцы и отыскивать в городе источник пергаминовых пакетов, удовлетворяющих их героиновую зависимость.

Американец и Ирландец уходят по берегу в другую сторону — к кафе, пристроенному к пустующему туристическому отелю. По пути они останавливаются, заходят в тепловатую воду. Металлические рыбки, похожие на серебристые сердца на валентинках, кидаются на их истрепанные штанины под водой, радугами пульсируя при атаке. Иногда рыбка находит большой палец, торчащий из сандалии, и клюет его — не больно, почти игриво, как слабый детский щипок.

Пока они бредут в воде, их ноги преломляются под ее гладью, будто гигантские ходули, разведенные под тупыми углами. Пыль на их одежде плавится и повисает вокруг белым облаком. Морская соль щиплет их обожженную плоть, но это хорошо, это как антисептик.

Вот они уже по горло в воде. Их головы плывут надувными шарами по серебристой поверхности. Их взоры устремлены над слепящей гладью в сторону залива Акаба на востоке, напротив Синая, укрытого в раскинувшихся темно-коричневых холмах, как игрушечный город в семитских руках, протянутых к открывающемуся навстречу устью бухты. Столб дыма подымается из его центра, свиваясь и раскручиваясь в чистое безоблачное небо, уже переходящее от бледно-голубого к роскошному пурпуру, пока солнце садится меж выжженных берегов, тянущихся к западу от Синая.

Они выбираются из воды и садятся на берегу, выцеживая из блестящей от воды горлянки последние капли вина, приправленного соком, высоложенным из кожи. Воздух еще достаточно горяч, так что когда они добираются до кафе, их одежда уже не мокрая, а лишь приятно влажная. Немец-хиппи, мало-мальски приведенный в приличный вид и выбритый ровно настолько, чтобы заслужить должность официанта (хотя спит он в ночлежке вместе с остальными наемными рабочими, и сам торчок), подходит к их столику на краю бетонной плиты под рифленым навесом из зеленого пластика. Он ставит рядом их вещи — пару спальных мешков и маленький рюкзак, и они расплачиваются с ним за день хранения. Запивают последние черные маслянистые комочки опия тепловатым пивом и сидят, наблюдая, как заходит солнце и выцветает небо. Вода меняет цвет с бирюзового на бархатно-синий, и, в конце концов, становится зеркально-черной, отражая огни отеля, как осколки стекла, брошенные на обсидиановый стол, окаймленные фосфоресцирующей белой пеной.

Потом они ложатся на пляже, расстелив спальники на песке, а их обожженная плоть блестит в серебристом свете звезд, как розовое мясо лосося. Каждый кладет у изголовья раскрытый карманный нож — на тот случай, если какие-нибудь хищные торчки нападут на них, пока они будут спать. Ирландец спит, распростершись на спине, будто мумифицированный труп в стеклянном саркофаге, терпеливо ожидающий своего восхождения на небо по лунной дороге. Американец просыпается от перемежающихся волн страха и лихорадки и видит черное пятно, приближающееся к ним по песчаному берегу. Поначалу он думает, не галлюцинация ли это, созданная тьмой, и смотрит, затаив, дыхание, не шевелясь, держа нож наготове. Нечто словно плывет в воздухе низко над землей или катится вперед по рельсам. И вот в нескольких футах перед собой он видит красные крысиные глаза.

— Эй! Эй! — кричит он, пытаясь придать своему голосу угрожающий тон. Оно останавливается, глядя на него, как бы в нерешительности. Американец вскакивает и бежит навстречу, загребая по пути горсти песка. Подбежав почти вплотную, он швыряет песок обеими руками в морду этой твари. Та исчезает, сморщиваясь и уходя сама в себя: черный овал размером с дыню мгновенно съеживается до одинокого зернышка зла, улетающего, растворяясь над бухтой.

Он возвращается к своему мешку и ложится. Тусклый свет звезд дождем падает на агонизирующие изгибы его кожи, пронизывая его насквозь. Он оглядывает Ирландца — тот не просыпается, его губы шевелятся, складываясь в бесформенные слова коматозного сна. Волны откатываются от их стоп на несколько ярдов вниз по пляжу, где их поглощает песок. Полная луна висит прямо над черной линией горизонта воды — убийца с раскрашенным лицом клоуна, что следит, разбрызгивая изо рта блеск по зеркальной глади.

Где-то среди ночи Американец просыпается и видит костер размером с дом, который горит внизу на пляже, ближе к ночлежке. Он застывает, сжимая нож в кулаке. Вихрь искр взлетает от огня, как стаи безумных миниатюрных птиц, рвущихся из преисподней сквозь расщелину в земле, вспыхивая в сводчатой черноте небес. Сгустки пламени разрываются, как связки огнедышащих змей, изрыгаемых сердцевиной ада. Темные фигуры стоят по кругу, глядя в огонь, крича и распевая пьяными голосами. Клокочущий мокротой хор выводит циклические напевы, окутанные бархатной мантией тьмы, обступающей сияние по периметру. Песня напоминает празднество, но и словно буровит на пределе злобы, как жертвоприношение.

Присев на кромке дюн, спускающихся к пляжу, перед границей освещенного круга, руководитель церемонии смотрит вниз зеркальными эбеновыми глазами жеребца. Его человеческий торс растет из туловища быка. Его лицо — маска человека: так содранная с трупа и высушенная кожа была бы натянута на остов его черепа. Глаза пьют свет пламени, будто заливаясь фонтаном крови. Рот разорван улыбкой — каверной хода, ведущего в черные цистерны его внутренностей. Американец чувствует, что его засасывает в эту пасть, и он проваливается в яму его кишок, исходя беззвучным и безнадежным криком. Он то проваливается в сон, то просыпается, с ножом наготове — если за ним придут. Вдруг он видит: тварь указывает в его сторону, и лицо-маска заливается рубиновым светом. Но сон защищает его, и он позволяет своему телу падать сквозь каньоны лихорадки, вспыхивающей от жара к ознобу, пока он ворочается, не в силах уснуть.

Он просыпается с первыми серыми проблесками утра, лихорадка побеждена, лучи солнца сочатся в небо из-за холмов. Напрягая слух, он различает последние крупицы пения муллы, пропущенного через усилитель, долетающего из Акабы, с того берега. Мглистая неподвижность волн окаймляет молчание. Он встает и идет по песку. Песок — прохладная жидкость между пальцев ног.

Когда он доходит до места, где ему привиделся костер, то с удивлением находит дымящуюся черную яму — песок вокруг нее взрыт, как будто множеством ног. Он бежит обратно к их ночлегу, чтобы разбудить друга и показать ему.

В первый раз со своего пробуждения он видит Ирландца. Прямо под подбородком у него аккуратный алый разрез, открывающий сверкающее мясо гортани свету. Ирландец лежит в той же позе, в которой спал, распластавшись на спине, как препарированный образец. Нож, лежавший с ним рядом, исчез вместе с их рюкзаком.

Американец какое-то время смотрит на друга, запоминая, затем сворачивает свой спальник. Он осторожно натягивает рубашку на волдыри и по пляжу направляется к дороге, ведущей на север, а там он ждет на остановке автобус, который может прийти в любую минуту.

1994

Цвет оборвали

Кровь идет из моего живота схватками боли. Теплый сироп пузырится у меня между пальцев. Мои окоченевшие ноги широко расставлены, как рыбий хвост, но тело держится на ногах, балансируя на моторной памяти, несмотря на мое желание упасть. Волны врываются на дорогу, швыряя ледяные кристаллы по воздуху. Замерзшие брызги падают на мое лицо прозрачной распускающейся пеленой, но ему горячо. Я пою — без слов, просто фразу «На-на-на на-на-на», снова и снова, медленно и монотонно, без мелодии. Ощущение звука у меня во рту приносит наслаждение, успокаивает меня, как наркотик, хоть я и не слышу его за шорохом волн. На море, у самого горизонта, качается нефтяная баржа, рывки наваливающихся волн сотрясают ее, опьяненную концентрированной энергией шторма. Волна зарывается у моих ко-лен, пытаясь затянуть меня в свой сливной колодец под самой поверхностью. Почему бы мне не последовать за ней домой, опутанным водорослями, уснувшим.

Дорога изогнулась в ровном чередовании подъемов и спусков, блестя серебром, как змея, ускользающая на север вдоль кромки сельвы, очерчивая контуры побережья. Пока я шел, невесомо спускаясь в котловину, горизонт скрылся, окруженный с одной стороны колыхающейся зеленью леса, с другой — наклонной стальной стеной воды. Диск чистой бирюзы кружился ястребами и чайками надо мной. Нудное головокружение от кодеина и теплого вина вызывало у меня чувство, что весь кружащийся хаос реальности вот-вот осыплется на меня, как песок в тоннель. Потом я поднимался вверх на резиновых ногах, будто дорога была одной из волн моря, и приглядывался к изгибающейся линии впереди, ища признаков перемены обстановки издалека: отблеск автомобиля, как крошечная ракушка, дорожный знак, окруженный рефлекторами, темный мазок задавленного животного, или, на что я особо надеялся, быть может, разбросанные постройки на въезде в следующий город.

Последний раз машина проехала мимо час назад, обдав меня ливнем сверкающего хрома и зеркал. Кривляющаяся толпа детей, корча мне рожи, прижимала слюнявые рты к заднему стеклу, пока я плелся следом. Я упал в мокрую траву у обочины, тяжело дыша, глядя, как они поднимаются и опускаются, исчезая в дали дороги, становясь все меньше с каждым подъемом.

Потом я заметил ее: она сидела, прижавшись спиной к дереву, глядя на океан, притянув к себе босые ноги, спрятанные под толстым одеялом сосновых иголок, и ее замшевая с бахромой куртка была покрыта темными пятнами от росы. Извержение рыжих волос стекало по ее черепу ржавыми струями, рассыпаясь по плечам спутанными узлами колючей проволоки, украшенной веточками и листьями, как будто она спала в кустах. Копна волос мерцала морским туманом, слегка спрыснутая блеском. Покоясь, как дитя на руках этих сплетенных лоз, бечевок волос вперемешку с бахромой ее куртки, обнаженные груди выступали предложенной свету жертвой. Они были похожи на два облупленных яйца, полные и тающие в тепле слабого солнца, оплетенные нежной сеткой голубых вен. Обернувшись ко мне, она улыбнулась. Ее рот был развалиной коричнево-черных когтей, но язык между ними был бледно-розов и блестел, как последнее выжившее во вселенной гнилья невинное животное. Пар поднимался из-под ее одежды и плыл к верхушкам деревьев.

Я вернулся за своим рюкзаком и подготовил себе место в траве и сосновых иголках с ней рядом. Опершись спиной на рюкзак, уставился в ту же воображаемую точку на горизонте, — где море смешивалось с небом, — куда, казалось, она смотрела обкуренным взглядом, как Изольда, вдруг оказавшаяся волком-вампиром, высматривающим свою добычу. Дым подымался от ее белых костлявых пальцев, растопыренных в ковре опавшей растительности крабьими лапами. Длинные ногти были выкрашены красным лаком; безупречно опиленные и сверкающие, они все были обклеены маленькими золотыми звездочками, будто ее только что посетила маникюрша под ЛСД.

У нее в пальцах был зажат косяк. Она протянула его мне, — вымоченный в опиуме, как она сказала. Я протянул ей вино, — к тому моменту уже смешанное с моей слюной.

Мы пили и курили, глядя на горизонт и бесформенный блеск солнца за серым туманом, искривляющимся книзу за край земли, куда он в конечном счете утянет за собой тьму. Первый проблеск шторма был лишь темной кляксой на небе, ползущей над морем вдаль, к югу. Мало-помалу мое сознание опустошалось, как рана, истекающая кровью в грязь.

Она отвернулась от меня, посмотрев вправо, в чащу леса, и засмеялась, как будто только что прочла на листьях некую инструкцию. Съежившись, как младенец, она протянула мне руку — корчащуюся брошенную диковину, которую я должен был подобрать и обогреть. Все плыло у меня перед глазами, когда она вела меня в глубь чащи. Наши вещи остались на месте. Она взяла только вино.

Когтистые ветви впивались в мои лицо и волосы, грязь чавкала и хлюпала под ногами, я скорее падал, чем шел, пока она вела меня через лес. Деревья истекали смолой, нависая, как поросшие изумрудной шерстью мамонты, согбенные под собственной тяжестью. Я пил воздух, насыщенный горькой росой и газом, поднимающимся от мульчи. Мое тело истекало одеждами, пропитанными липким потом и паром. Мои башмаки засосала и поглотила слякоть. Моя рубашка распалась, стекая по спине. Мои стопы были ободраны острыми ветками и костями, скрытыми в грязи. Мои ноздри и рот набивались тучами комаров и москитов. Циклоны сплетающихся ядовитых лоз непроходимой стеной обрушивались из воронки лесного бурелома.

Мы пришли к балке. В ее изгибах медленно и ровно плыла мелкая речка. Берега ее были широки и отлоги. Плотная черная глина лоснилась, будто от пота. Свет здесь сочился сквозь потолок листвы, как в огромном атриуме. Испарения, поднимавшиеся от реки, клубились над сверкающими пластами. Она протащила меня сквозь последнюю стену колючих шипов и бурьяна и усадила на камень, раздеваясь. Бриз ферментов сучил мое тело, как волокно хлопчатника.

Река медленно текла. Низко над стеклянной гладью мошкара висела танцующей дымкой. Пенистые груды никотинового цвета сбивались по краям хлама, прорывавшего зеркальную кожу — изжеванная ветка, упавшая с лесного купола, драпированная жирными покрывалами мха; газовый баллончик, почерневший и запекшийся илом; распускающийся моток мелкой проволочной сетки, залепленный черными листьями и украшенный хвостами прилипшей туалетной бумаги, покрытой слизью. Бумага была повсюду вдоль реки, свисая соплями со всего, что оказалось достаточно твердым, чтобы к нему прилепиться, она сочилась дикими кричащими вразнобой цветами — ярко-желтым, небесно-голубым, розовым, ослепительно белым — как будто племя фекальных упырей недавно мигрировало вверх по реке, оставив слизь этих липких праздничных вымпелов увядать, отмечая их след. Река была потоком ссак, расцвеченным дрейфующими блестками разлагающегося дерьма.

Она стояла, голая, сверкая, как огромный червь на фоне флуоресцентного ядовито-зеленого экрана колышущихся листьев. Каждый фолликул ее волос лучился из сердцевины света, заключенной в ее черепе, выбрасываясь из ее головы миллионом заряженных копошащихся щупальцев, как расползающихся волокон раскаленного докрасна и фосфоресцирующего апельсина. Она указала глазами вверх по реке, улыбаясь.

— Где-то там вверху город, — сказала она. Ее голос повис между нами облаком неподвижных молекул, а потом осыпался вниз, как тальк, вобрав из воздуха влагу.

Она легла передо мной мягкой белой массой на твердом черном иле. Раздвинула ноги и согнула колени, распластанная, как коченеющий и распухший труп нераскаявшейся нимфоманки, уставившийся стеклянными глазами в небо на вожделеющего бога, приглашая eгo спуститься и вкусить ее вызревшего презрения. Влага проступала на поверхности глины, очерчивая контуры ее тела, как полированную тень ауры, похожую на маслянистую призму. Ее кровеносная система малиново светилась под прозрачной кожей — ослепительная, сводящая с ума паутина расплавленных струй. Ее щель была побрита наголо. Губы — приоткрытый вход в погребенный тигель света. Ее рука протянулась сквозь пространство к тому месту, где сидел я, и потянула меня за собой.

Теперь я стоял над ней, растворяясь. Мое тело было слепком с моего настоящего тела, полой, просторно надутой кожей. Она стянула с меня штаны, покачивая мои гениталии у себя в руке, будто выкраденного из гнезда зверька, съежившегося от страха. Мой член немного набух, сгорбленный и вялый, словно кающийся монах. Она притянула меня к себе, вводя меня в себя, будто нянчась с ребенком, питающимся от мягкой пуповины. Бесхребетный, я плыл в ее тяжелеющей плоти. Деревья нагнулись над нами, преклонив колена, они лизали мою спину своими пальцами. Москиты гнездились в моих ушах, высасывая сок из моего сознания. Я открыл глаза и посмотрел на нее. Ее вонючий рот был широко растянут. Ее язык обслюнявливал мое лицо. Ее зубы стали заостренными бритвами. Они сомкнулись у основания моей шеи, пригибая мою голову к ее горлу. Она пила мои жидкие глаза. Моя сперма излилась в нее.

Она оттолкнула меня, хохоча. Встала, глядя вверх на вздымающийся посреди чащи холм. Там стоял ее дружок, залитый со спины светом заходящего солнца, подымая вверх мой рюкзак, как трофей:

— У нас есть пятьдесят долларов! Пятьдесят долларов!

Пока она одевалась, не обращая на меня внимания, я попытался схватить ее. Она достала маленький перочинный ножик из куртки и быстро ткнула им между мышц моего живота, затем оттолкнула меня. Я упал в речку. Уютную и теплую, как закипающий мед. Я лежал в ней, глядя на сплетенья ветвей, сползающие ко мне, целуя меня. В конце концов, я услышал, как взревел двигатель грузовика. Когда я, наконец, выбрался на дорогу, они были только удаляющейся черной точкой. Я почувствовал, как подымается шторм, а затем оборачивается вокруг моей голой кожи хлещущими чехлами льда.

1993

Мальчишка

По-прежнему мальчишка, я стоял в камере голый — дар небес, вырезанный из алебастра. Девичья, покрытая нежным пушком кожа моя блестела, чистая и умасленная — опаловая раковина, залитая изнутри холодным светом моей нетронутой невинности. Шелковый белый локон ангельских волос висел над моими гениталиями, как нимб. Мое тело расслабилось, как во сне, пока я смотрел под ноги, медитируя над тайным местом на полу. Мои длинные серебристые волосы ручьями ниспадали перед глазами, переливаясь, как водопад. Слезы собирались у моих ног, ртутью сливаясь в маленькую зеркальную лужицу на блестящей черной поверхности бетона. Одинокий бледный голубой глаз уставился на меня из лужи. Загипнотизированное им, тело мое раскачивалось в лунном свете, лившемся в маленький зарешеченный прямоугольник в стальной двери. Снаружи луна висела над черными лесистыми холмами, затопляя светом тюремный двор. Из окошек в дверях камер, расположенных по кругу во дворе, вяло висели руки. Пальцы перебирали свет, словно это был чистый жидкий наркотик. Я представил, как заключенные украдкой лакают эту отраву из сложенных ладоней, забившись в темные углы камер, куда их швырнули.

Узники в моей камере смотрели на меня с коек, натянув одеяла из грубой шерсти до подбородков. Одеяла зрели многолетним потом, мускусом, маслом — смрадом, отягощенным еженедельным вихрем ДДТ, который надсмотрщики распыляли на наши раздетые тела, одежды, личное имущество и постели.

В другом углу двора пытали заключенного. По стандартной процедуре, его запястья привязали к лодыжкам, а в узел продели прут. Двое надсмотрщиков держали узника на весу, закручивая его тело ударами дубинки. Временами, когда вертухаи уставали его крутить, пятки ему прижигали окурками. Его крики, как обычно и случалось с большинством новеньких, были сдавленными, приглушенными, покорными, они выражали абсолютное повиновение. Крики истязаемых почти никогда не звучали выразительно — лишь слабое признание подчинения личности процессу. То был ритуал, который легче всего терпеть пассивно: посвящение в немую тоску и грядущую муштру существования в исправительном заведении.

Я смотрел, как они вразвалочку пересекают двор, кончив обрабатывать свою жертву, а луна бросает длинные указующие черные тени на белые камни позади. Когда они вошли в дверь административного блока, ночь затихла, если не считать осадка глухих стонов истязаемого.

Я отвернулся от сцены во дворе. Узники в моей камере нависали надо мной, смыкаясь кольцом. Их головы были накрыты покрывалами, свисавшими с плеч. Они были похожи на прокаженных дикарей, выступавших из чащи, или злобных монахов, ведомых кровавым таинством. У каждого в руках было оружие — заточенная зубная щетка, острая, как бритва, ложка, лоскуты тряпок-удавок. Я прижался спиной к холодной металлической двери и ждал.

1993

Загрузка...