Рассказы разных лет

Без названия

Я ШЕЛ, А ЗЕМЛЯ БЫЛА ПЛОТНА И ПРУЖИНИСТА У МЕНЯ ПОД НОГАМИ, НА ОЩУПЬ И ПО КОНСИСТЕНЦИИ — КАК ТРУП. Я ПОНИМАЛ, ЧТО С КАЖДЫМ ШАГОМ НОГИ МОИ ПОПИРАЮТ ПОКОЛЕНИЯ МОИХ МЕРТВЫХ ПРЕДКОВ. ИХ КОСТИ, ИХ СГНИВШАЯ И ПРЕОБРАЗОВАННАЯ ПЛОТЬ СТАЛИ СУБСТАНЦИЕЙ ПОЧВЫ. ПОЕДАЯ ПИЩУ, ЧТО Я ПОДБИРАЛ С ЗЕМЛИ, Я ВКУШАЛ ИХ СУЩНОСТЬ — ПЛОДОРОДИЕ, ПЕРЕЖИВШЕЕ ИХ ТЛЕНИЕ. ВОТ ТАК ОНИ ПРОДОЛЖАЛИ ЖИТЬ СКВОЗЬ МЕНЯ И ВО МНЕ, ДА И САМ Я ОСТАНУСЬ ЖИТЬ В ПОТРЕБЛЕНИИ ПИЩИ, ВОЗДУХА, ВОДЫ КЕМ-ТО ДРУГИМ. ДАЖЕ ВДЫХАЯ, Я ДЫШАЛ СМЕСЬЮ ТЕХ ГАЗОВ, ЧТО В ГНИЕНИИ ИСТОРГАЛИ ИХ ТЕЛА, ВНОВЬ ВОЗВРАЩАЯСЬ В БИОСФЕРУ. Я ДЫШАЛ, ЕЛ, ГЛОТАЛ И ПОГЛОЩАЛ ИХ ДУШИ, ВСЕ ВЗАИМОСВЯЗАНО, ВСЕ ПИТАЕТСЯ СОБОЙ, ВЫИСКИВАЕТ, ПЕРЕВАРИВАЕТ, СНОВА И СНОВА, РАЗМЫШЛЯЕТ, ЖУЕТ, ВООБРАЖАЕТ, ОТРИЦАЕТ, УБИВАЕТ, ПОТРЕБЛЯЕТ, ВОСПРОИЗВОДИТ, КОРЧИТСЯ В САМОМ СЕБЕ, УМИРАЕТ, РАЗЛАГАЕТСЯ И ВОЗРОЖДАЕТСЯ ВНОВЬ — БЕСКОНЕЧНОЕ ОТРАЖЕНИЕ СЕБЯ ПРИ АБСОЛЮТНОМ ОТСУТСТВИИ СОЗНАТЕЛЬНОГО СОВЕРШЕНСТВА. ЧТОБЫ ВИДЕТЬ КАК ДОЛЖНО, ИЗ МОИХ ГЛАЗ ПРИДЕТСЯ УДАЛИТЬ ЗРЕНИЕ. КОГДА Я УБИЛ В СЕБЕ ОЩУЩЕНИЕ ЛИЧНОСТИ, Я ВЫСКОЛЬЗНУЛ И ВОШЕЛ В СЕБЯ, СТАВ ЦЕЛЫМ МИРОМ, НЕОТЪЕМЛЕМОЙ, НО НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНОЙ ЧАСТЬЮ КОТОРОГО БЫЛ.

1990

Внутренняя френологическая экзегеза черепа Дерика Томаса[2]

Однажды ночью я лежал в постели и таращился в потолок, медленно сотрясаясь в нежных рыданьях, и слезы вытекали из моих слезных желез и втекали мне в открытый рот. Язык мой подрагивал от каждой красной сахарной капельки. В конце концов, рот мой наполнился кровью — непрерывным потоком вязких слез, стекших мне в горло и в темном провале желудка образовавших глубокий колодец загустевшей тоски. Должно быть, слезы меня одурманили, будто в кровь мне впрыснули опиатов, поскольку я вдруг взглянул сверху туда, где тело мое лежало распростертым на спине, точно труп на подиуме, и увидел, что никакого тела у меня нет. Вместо него я узрел волнистую гору сияющих лиловых и пурпурных внутренностей: они активно извивались, переплетались и корчились, будто постель моя — гнездо живых кровавых угрей. Ноги мои, прискорбно белые и костлявые, торчали из-под этой кучи. Вот и все, что осталось от моего бывшего я.

В изножье моей кровати стоял кролик — гигантский и белоснежный, омытый перламутровым сияньем. Он смотрел на меня сверху вниз с тем, что я принял за жалость (в своем потворстве собственной меланхолии я этому радовался), хотя, сказать по правде, какое ему до меня дело, я не знал, ибо стоял он совершенно неподвижно и непреклонно, как кроличий будда, а глаза его метали вспышки света и цвета в аккурат на ту гору отходов, которая ныне была мной, и от моей липкой мерзости подымались клубы пара, образуя в воздухе призрачные силуэты, а в округлом затененном кролике воедино сливались два гигантских сферических телеэкрана, и от них исходил свет такой яркий, что меня оглушило внезапной нирваной, точно пристегнутую к электродам мартышку, слепленную из кишок. Остался лишь голос — голос Дерика Томаса1, и он бился мне в голову воплем, стараясь вырваться на волю, и говорил он мне так:

— Возьми картины мои и проиллюстрируй ими свои глупые жалкие песенки, чтобы слушатель мог грезить о вещах прекраснее — о Тёрнере, По, Бэконе и Блейке, — когда ты выдавливаешь на него гной из непреходящей язвы своей энтропийной музыки, что сродни гнилостному дыханию, даже если она «симпатичная».

Я так и сделал, и я вошел в глаза его (ибо Кролик и был Дериком Томасом), и вышел в сияющий мир белого меха, проблесков лезвий, измученных сколков стекла, где женщины и мужчины прекрасны, где тела их хрустят, когда они приносят себя в жертву, и звуки эти напоминают тонко выстроенную музыкальную шкатулку, в которой боль сладка и питательна, а воображение душит тебя своей гарротой.

Атланта, 1994

МТВ и культ тела

Она падает с небес и воскрешается в лесах

Изорванные и разбросанные взрывом, их тела свисают вялыми лентами с деревьев, как сочащиеся перезревшие фрукты. Насаженная на острую ветку детская рука указывает обвиняющим перстом на небо, приковывая наши взгляды к точному месту в синеве, где гибель родилась извергающейся орхидеей пламени, что прорвалась сквозь тонкий пергамент воздуха, и обрушила на леса кромешный ливень плоти, расплавленного пластика и стали.

Прибыв на место, мы — авангард спасательной команды — прорубали себе дорогу в кустарнике. В ярких резиновых костюмах и таких же масках-респираторах мы молча прокладывали себе путь через сад шепчущей крови, как передовой отряд плотоядных инопланетян, ведомых запахом горящего пластика и зажаренных органов.

Спрятав лица под масками, мои напарники напевали унылую погребальную песнь, будто могли оправдать свое соучастие в этом бессмысленном и унизительном спектакле беспросветной тупостью слов их песни: «Нет никаких лиц, нет никаких лиц, у них нет никаких лиц…» — нудно напевали они, хныча, как дети, под своими резиновыми капюшонами. Похоже, что они в самом деле сожалеют о собственной эгоистической потере — потере существенных тайн, которые, вопреки их ожиданиям, не откроются им в оракуле истерзанного и обезображенного лица, нечестно украденного огнем.

Мы разбредались по месту бойни, спотыкаясь и нащупывая путь среди хлама и мяса, похожие на фосфоресцирующее стадо монахов, собирающих богатый урожай тропических плодов — обезображенной мертвечины, служащей нам пищей.

Чем дальше мы продвигались, тем невыносимее становилась жара, и мы сняли маски. Тяжелый винный запах, разливавшийся над пропитанной кровью почвой, мгновенно опьянил нас — сдобренный контрастирующими густыми и сладкими ароматами разложения и авиационного топлива. Мы втягивали эти пары с земли в легкие длинными, сплетающимися пушистыми лентами, густыми и пьянящими, как опиумный дым. Мы выдыхали их, и вдыхали их снова, в ритме постоянного симбиотического обмена между своими внутренностями и грудами падали, сквозь которые мы брели. Так наркотические яды, выползавшие из-под перегноя потрохов, воздействовали на внутренние мембраны наших тел. Напряжение и запас энергии у нас в мышцах, измученных жарой, спадали и разлагались от этого запаха, а он распространялся в наших нервных системах. Наши пальцы в огромных неуклюжих резиновых перчатках сделались вялыми и безжизненными.

Постепенно даже внутренняя поверхность наших глаз покрывается полупрозрачными светящимися красными пятнами. Увлажненная росой яркая зелень травы и листвы теперь сверкает малиновым, кровоточа перенасыщенными пигментами цветного негатива.

Прямо над нами висящий в просвете листвы красный дым всасывается в витую колонну света, что возносится к кронам, расширяется в форме гриба, затем оседает на нас сквозь листву, как кровь, сочащаяся в стоячие воды чаши тропического аквариума. Просвет выложен по кругу бесчувственным собранием разных рук и ног, свисающих, грузно раскачиваясь, с веток деревьев, будто пытаясь воспроизвести механику привычных движений своей прошлой жизни.

Очертив розовой блестящей веревкой с флажками территорию катастрофы, мы начинаем свою работу, тщательно собирая части тел из-под кустов и деревьев. Как странствующее племя мясников, предлагающих свой товар обитателям леса, мы раскладываем нашу продукцию аккуратными рядами на сверкающих черных пластиковых листах, разложенных на солнце, пробивающемся сквозь просвет. Каждый лист — отдельное царство конечностей, органов или голов.

Обследуя окрестности, мы оставляем по маленькому красному флажку везде, где находим сокровище, — вместе с приколотой к нему нацарапанной от руки запиской, описывающей исходное местонахождение и предполагаемую функцию в человеческом теле. Неузнаваемые ошметки сваливаются в ярко-синие пластиковые пятигаллоновые ведра, которые скоро переливаются через край, — как свинячьи помои, что следует выплеснуть в свой черед. В конце концов, все вокруг усеяно этими красными опознавательными флажками так, что напоминает модель миниатюрной площадки для гольфа.

Когда в конце концов я замечаю, что остальные загипнотизированы монотонностью работы, никем не замеченный, я ухожу за периметр. Мое сознание как бы настроено на некую невидимую психическую нить, что неуклонно ведет меня сквозь липкую непроницаемую ткань потеющей растительности. Я следую за этим ощущением с радостью, которая сверкает угольком в моих чреслах, уводя меня к священному телу моей падшей Богини, ожидающей меня одного. Я не могу примириться с мыслью, что она позволила своему совершенному атлетически сложенному телу упасть в общую кучу с остальными пассажирами, даже если ее изувечило насилием взрыва. Так что я не удивляюсь, когда вижу ее мирно возлежащей на постели из осота и мха, целой и невредимой, обнаженной. Ее гладко выбритый пах сверкает, как белоснежный камень. Розовые дельфиньи губы ее влагалища загадочно улыбаются — сияющая завеса, чуть приоткрытая — завлекая меня в бархатный коридор, уводящий к наслаждениям рая и ада. Лицо, которое я видел столько раз выкупанным в перламутровом свете галереи звезд МТВ, сейчас — точно такое же, каким всегда появлялось в ее видеоклипах: безупречно белое, соблазнительное, прощающее и материнское, как у Богоматери. Оно исполнено мудрости, какой могут обладать только самые известные звезды телевидения, благодаря своей причастности к таинствам трансценденции сексуальной агонии и блаженства. Ее глаза мерцают зеленым флуоресцентным свечением, искрятся желтыми осколками, как глаза леопарда. Сверхсовременный блеск контактных линз в смерти не более и не менее непроницаем и таинствен, чем в ее последнем клипе… Я всегда знал, что когда-нибудь мы встретимся, что если я буду думать о ней все время, наши жизни, в конце концов, пересекутся. И когда я увидел ее имя в списке пассажиров, определенность того, что час настал, забила в моем сердце ключом: религиозная радость оправдавшейся веры.

И вот она лежит здесь, у моих ног, взывая ко мне. Ее тело невредимо, и это не совпадение. Она не подвержена разложению, неопределенности или страху. Я закрываю глаза ладонями, будто наблюдая изнутри пещеры магический, тайный, извилистый путь, которым уходит моя Богиня. Фонарь зажжен в ее левой руке, слегка приподнятой с ее лиственного ложа. Ее розовая плоть лучится на фоне лесной почвы. Сверкающее созвездие алмазов, жемчуга и витых золотых и серебряных усыпанных драгоценными камнями браслетов и тиар рассыпано вокруг нее. Фонарь пульсирует в такт ее сердцу.

Она смотрит прямо на меня, подзывая меня кивком головы, как если бы я был медленно кружащей вокруг нее видеокамерой. Она широко раздвигает ноги, ее левое колено задирается вверх и назад к фонарю, другая нога зарывается в опавшие листья. Переполненный любовью, я нагибаюсь к ней, неуклюжий в своем желтом резиновом костюме, и беру ее на руки. Ее тело выделяет сверхчеловеческую теплоту, которая мгновенно пронизывает мой резиновый костюм, как если бы сама теплота была формой общения. Я уношу ее все глубже в лес, а она тихонько поет мне в ухо: «Я знаю все твои тайны… Я знаю твои тайны… Я знаю твои тайны…» — нежно кружа по хрящу моего уха своим языком. Я напоен ее святостью.

Мы продвигаемся через лес, будто плывем в потоке теплой красной жидкости. Ее фонарь освещает дорогу. Ее язык проникает глубже в мой череп. Я чувствую, как ее нежный голос забирается в тайные уголки моей души. На ходу я нагибаюсь и мягко беру ее грудь, втягивая ровный поток медового молока в рот. Вдруг она подает своим фонарем сигнал опустить ее. Я стаскиваю резиновый костюм и, пока мы занимаемся любовью, чувствую, как мое тело сверкает вспышками молний. Многоцветные картинки рвутся изнутри вспышками по экрану нашей единой обнаженной кожи.

Покончив с ней, я хороню ее тело под деревом, засыпав место листьями и мхом, чтобы оно выглядело нетронутым. Я знаю, что легко найду ее, когда вернусь, потому что я один способен видеть слабое мерцание из-под земли.

Пресса хочет знать

Когда прибывает подкрепление, каждая команда работает посменно, по три часа: более продолжительное пребывание в зоне бедствия невозможно. Один потрясенный командир спасателей уподобляет место, очерченное периметром, «ебаному саду кишащих потрохов». В часы отдыха мы расходимся по кофейням близлежащего городка: «Нет никаких лиц, нет никаких лиц, у них нет никаких лиц…» — уныло отвечаем мы не отрываясь от кофе, когда местные жители, а потом и пресса, собираются вокруг, впитывая атмосферу оглушенной задумчивости, окутывающей нас.

Мы — Изнуренные Профессионалы, пророки, вернувшиеся из чистилища невообразимо жестокой пустыни. Когда мы оборачиваемся к видеокамерам, наши глаза подернуты слезами. В одно мгновение нас засасывает влажный водоворот расширяющихся и сжимающихся линз. Как пациент, рассказывающий о своей детской травме бесстрастному психоаналитику, мы бесстыдно захлебываемся рыданиями перед камерами. Тучи съемочных групп нависают над нами. Их камеры жужжат, наводя фокус на наши слезы, как головастые насекомые, привлеченные сахарным ароматом капающего нектара, что выдавливается из уголков наших глаз. «Нет никаких лиц, нет никаких лиц», — повторяем мы каждому, кто готов слушать. И поначалу этого замогильного хора достаточно, чтобы удовлетворить их жажду, пока они не завладевают копией списка пассажиров. Тут они узнают, что на борту была Анжелика. И тогда, не желая казаться слишком сильно заинтересованными звездой, ее совершенным телом, известным всему миру, теперь, предположительно, ставшим изорванным трупом, они начинают строить свои вопросы именно вокруг этого: «Не находил ли кто кусок чего-нибудь, что, возможно, могло быть ею? Ее руку? Ее изысканную стопу — ту, что грубого вида испанец облизывал в клипе песни «Успокой мою любовь»? Нескольких клочков нижнего белья от «Ла Перла», разбросанных среди обломков, пучок ее платиновых волос в траве?» Но я стер все следы ее присутствия, и я слышу сейчас, как она поет для меня. Наша жизнь вместе только начинается.

Ее любовь разделена всем миром

Я лежу одетый на ярко-оранжевой синтетической постели моего скромного номера, куда меня отправили отдохнуть до наступления смены. Моя одежда тяжела и мокра от пота. Несмотря на то, что ее покрывал предположительно герметичный желтый резиновый костюм, пар, который поднимается от них теперь, пока они сохнут на холодном сквозняке кондиционера, слегка отдает едким послевкусием бойни. Этот запах мешается с медово-мускусным половым ароматом Анжелики, что исходит от моей промежности в прохладный воздух номера.

Я лежу, оглядываясь по сторонам, и постепенно осознаю, что материалы, из которых сделана эта комната, идентичны оплавленной искореженной синтетике, развешанной по лесу: оранжевый пластик плетеного волокна покрывала и ковра, плетеный бежевый пластиковый стул с блестящими стальными ножками, хромированная настольная лампа с абажуром из искусственной кожи, ручки и петли двери под бронзу, плексигласовая отделка столика у кровати, напряженная сталь вмонтированного в стену на кронштейне телевизора.

Глядя на движущиеся по экрану образы, я пью пиво банку за банкой, доставая их из переносного холодильника возле кровати. Алкоголь обостряет мои чувства, снимая слизистый покров ничтожества, который обыкновенно затуманивает мое восприятие. Постепенно я замечаю, что комната вибрирует все сильнее, пока я смотрю на экран, как будто стороны прямоугольника, в котором я заключен, натягиваются с невозможной силой и вот-вот лопнут и развалятся всепоглощающим огненным шаром химического возмездия. Но не давая ему хода, я втягиваю это напряжение назад, в себя. Мое тело — магнит, всасывающий насилие, которым окружает его мир. Разрушительная энергия, оживляющая все вокруг меня, сворачивается тугой петлей у меня в животе, наполняя меня скрытой силой.

Ведущий выпуска новостей с набухшими от медикаментов веками, которого я помню с детства как фигуру, равнозначную президенту или идеализированному телевизионному отцу, вырисовывается на фоне обломков самолета. Мрачно молчащие спасатели нагибаются и угрюмо выбирают что-то из крошева позади него, как плененные рабы, принужденные своим садистом-хозяином трудится в его оранжерее плоти. Яркие цвета их костюмов и снаряжения придают сцене несуразную праздничную атмосферу. Телеведущий специально прибыл на место катастрофы из Нью-Йорка, чтобы снять персональный репортаж об этом жутком бедствии — особо мрачном случае недавней серии авиакатастроф по всей стране. На нем накрахмаленная полевая форма цвета хаки, он передает всю серьезность происшедшего, ведя репортаж полушепотом, его голос хрипит едва сдерживаемыми эмоциями. Глаза светятся слезами, телеграфируя воспринятый свет разделенной с нами резни. Теплое возбуждение растет у меня между ног, когда я понимаю, что каждый американский зритель соединен со мною светом телеэкрана, потоком лучистой крови, которым истекают разодранные тела жертв, распространяясь огромной паутиной, и она, в конце концов, впадает в наши жаждущие вены, питая наши иссушенные мозги салом насилия и разрушения. Скоро я засыпаю в пьяном экстазе.

Проснувшись, я не знаю, сколько времени прошло. А мое опьянение усилилось, и мое возбуждение теперь невыносимо, выпирая из мрака у меня между ног. Телевизор выдвинут из стены на кронштейне, он нависает, покачиваясь, над моей кроватью, точно голова электрической змеи, отчаянно пытающейся освободиться от оков, которыми ее приковали к стене. Включен канал МТВ. Звук приглушен, и она смотрит на меня с экрана, улыбаясь только мне. Ее блестящие красные губы открываются, выпуская дымящийся свет. Ее лицо — лицо вознесенной святой. Оно образует светящуюся сферу, подобную фосфоресцирующей плазменной оболочке звезды, и этот свет объемлет нас всех, купая нас в своей вечной, сексуальной милости. Влажный, зеркально-красный интерьер ее рта выдыхает умиротворяющий поток вздохов, которые мягко затягивают нас к ней внутрь. Покровы ее губ — девственные, благоухающие, вишнево-красные половые губы Богини, зовущей нас вглубь на защиту ее утробы, окутывая нас голубым светом всеведения, навсегда заключая нас в себе.

Пока она танцует и поет для меня на экране, я прилепляюсь своим сознанием к ее образу, как пиявка. Я беру ее голову своим беззубым ртом пиявки и высасываю свет из ее черепа, наполняя свое брюхо ее теплой звездной эссенцией. В руках друг друга мы превращаемся в сияющее желе.

Забывшись на небесах моего телевизионного мира, я слышу грохот за стеной из соседнего номера. Затем — сдавленный крик. Еще удар, громче и ожесточеннее. После безмолвной паузы оттуда рвется музыка ее клипа — того, что я смотрел у себя. Затем скрежет кровати о стену, он все громче и громче в ритме музыки. Снова стоны — явной агонии. О стену разбивается стекло. И наконец, нарастая с силой, которая, похоже, визжит из моего собственного живота, убийственный одержимый голое: «Аххххххххххххх, аххххххххххххх…» — он вонзает себя глубже и глубже в свою любовницу, в унисон с безжалостным ритмом ее песни…

Май 1996

Идиот

Звук зовет, протяжный текучий стон, что приходит из тьмы, орошая похотью иссушенные борозды сна Идиота. Он пытается ответить на зов, но не может выдавить ни звука. Язык — распухший пурпурный труп, он разрастается и заполняет бестолковое пространство рта сладким черным веществом. Идиот чувствует, как язык ворочается в такт с доносящимся звуком, будто на расстоянии обладает силой воздействия, изменяющей ритм и форму.

Идиот просыпается в уютной луже теплой свежеизлитой мочи. Он лежит на своей койке, неподвижно уставившись в потолок. Он не знает, кто он, где был, как его тело попало туда, где оно сейчас, не знает даже, что лежит на верхней койке в дальнем углу переполненного тюремного барака. Мягкое серое мясо его мозга выжимается о внутренние стенки его черепа. Дыра, ведущая в горло, заткнута, но глаза широко раскрыты. Зрачки растянуты по их поверхности так, что не видно белка, — только две идеально круглые черные дыры в толстой мертвой коже свиноподобного лица. В эти черные дыры вливается прохладный темный воздух. Он созревает у Идиота в животе и обтягивает внутренности, не давая им чувствовать, затем выдавливается обратно сквозь поры в коже, погружая его в черную жижу. Он плывет в холодной каше, без чувств, спеленатый защитной оболочкой липкого черного моря, в ожидании стимула. Его пальцы перебирают ворсистую ткань серого одеяла, сжимая ее в кулаке. Этот материал абсолютно сух, он не производит ни крови, ни тепла, ни дрожи…

… Его первое воспоминание — о том, как он что-то душит. Его мясистые руки — пара независимых злобных животных, безжалостно уничтожающих жизнь сопротивляющейся жертвы (и его рукам нравится сопротивление). Затем — ощущение густой, горячей, зернистой жидкости, что выдавливается сквозь пальцы, будто он восторженно ныряет, вытягивая загребающие руки, в бассейн свернувшейся крови. Потом — звук захлебывающегося горла, словно вопль течки, выкашливаемый из просвечивающей гортани какого-то невидимого чудовища, раздвигающего ноги в сочащейся пещере глубоко под землей. После этого — его член зажат между упругих губ: «Маленькая Рыбка- Свинка, — думает он, — моя Маленькая Рыбка-Свинка…» А затем он возвращается, потея в своей постели, вдыхая черный ил… Он слышит свое дыхание в черноте — медленное, истошное, механическое, будто он плавает где-то высоко над своим телом, прислушиваясь к себе, дрейфующему в плеске волн черной простокваши, ища пищу, просеивая воздух в поисках света…

Матовое шоколадное зарево сочится сквозь ноздреватую заднюю стенку черепа Идиота, медленно заражая его мозг все более ясными омутами цвета. Краски смешиваются, затем сгущаются в осязаемые образы, которые он душит одной

рукой, а другой раздрачивает себе член. Какой-то мудак тычет его в шею сверкающим кухонным ножом, снова и снова, долбя опухоль, выросшую на месте щитовидки. Засранец вырезает ее и подносит к лицу Идиота — вздувшуюся и капающую огромную лиловую виноградину; ее соки и студень мякоти выдавливаются сквозь жухлую кожурку тысячей свежих ядрышек чувства — так мучнистые потаенные замыслы Идиота являются солнцу. Он стоит, обнаженный, а кровь хлещет из разреза у него на шее и собирается у ног. В ярости он бросается на парня. Тот легко сшибает его наземь. Парень — коп, он защелкивает наручники у Идиота на запястьях, затем пристегивает его к дверце машины. Идиот чует вонь дешевого одеколона от шеи копа, она мешается со свежим легавым потом, будто бифштекс с кровью вываляли в давленых розах… Ебивец, Ебивец, я расквашу его ебаную ряшку в гамбургер. На моем ноже кровь, Уёбок. Срань на хуе моем, Уёбок. Срань на хуе. Будь паинькой, чувак, слижи говно с хуя моего, Рыбосвин. Разделаю тебя, малютка. Намажься липкой красной помадкой, Малютка. Чмок чмок чмок в кончик сладенького беленького хуя моего. Дорогуша. Люблю тебя, л юбл ю тебя, л юбл ю тебя…

Словно плотная черная глина, что спазмами проталкивается сквозь пульсирующую рану в океанском дне, звук жует и сосет и свертывается в самого себя, все ближе и ближе, густо бурлящими волнами, что перекатываются по бессветной дали барака и нежно лижут полубессознательное лицо Идиота посулами насильственного полового вторжения, крови и спермы. Как вдруг звук уже у него в самом ухе, вплотную, обмахивает кожистый лопушок своими губами, всасывает загустелую слюну в зазоры зубов. Но вот, и в этом он уверен точно так же, вот этот звук доносится уже с другого конца барака, может, даже откуда-то на том же этаже, знакомый звук, словно жидкость переливается в его застоявшихся легких, или кровь шелестит по фиброзным коридорам артерий и вен. Он открывает рот, растягивая багровые губы, охватывая ими жесткую форму звука, и тот проникает в него, согревает прямую кишку и царапает его нервы на внешних пределах кожи бритвами. Это звук страданья, беспомощного и бессмысленного страданья, и звук этот наполняет Идиота Любовью.

Вот разум его приподымается над нагой раковиной тела на койке, плывет по бараку и видит, что все остальные койки пусты. Одеяла и простыни разметаны по проходу между рядами коек и уводят в дальний угол, точно одежды, оставленные религиозной процессией. Пригашенное голубоватое свечение телевизора выхватывает силуэты сбившихся в кучу заключенных. Они сгрудились вокруг источника звука. Идиот парит, приближаясь к ним, немо, затем зависает в воздухе над сценой:

Он стоит на четвереньках — обрюзгший мужчина средних лет, — и у него ошеломленные, слишком яркие коровьи глаза. Мешок его пуза покачивается под ним. Он похож на боксера в нокауте, вот разве что обнажен, вместо одного глаза — красная дыра, а другой болтается на тоненькой ниточке зрительных нервов. Глаз примостился у него на скуле, расширившись и шаря вокруг в такт гиперреальной графике МТВ, что льется с телеэкрана. Мужчину сзади ебет женственный мальчик лет двадцати, без рубашки, едва поддерживает штаны, спустившиеся на колени. Весь торс и лицо его, как драгоценностями, расшиты огрубелыми шрамами угрей, меняющими цвет на его полупрозрачной голубоватой коже созвучно метаниям телевизионного света. Глаза мальчика вылезают и трепещут, точно у куклы чревовещателя, стоит ему конвульсивно выдернуть свой гнутый пенис из истерзанного ануса мужчины под пыткой и вогнать его обратно. При каждом толчке в груди жертвы раздается приглушенная барабанная дробь, подстрекающая остальных заключенных. Он стонет от боли, но в рот ему всунут уже пятнадцатый анонимный хуй за сегодняшний вечер, и все в ответ шипят, заходясь в маниакальном хохоте, орошая поверженного просителя и нападающих на него радужной моросью поблескивающей слюны. Время от времени из круга выпрастывается нога в сапоге и пинает его — несильно, только так, чтобы исторгнуть из отупевшего тулова жертвы звучную музыкальную ноту. Звук этот органично сливается с чувственным ритмом, который в барак вкачивает телевизор. За полированным стеклом, в калейдоскопе компьютерных красок, призматического света и сверкающего пластика стоит рубиновоустая медиа-звезда, богиня-импресарио, и с придыханием поет заключенным серенаду, щедро подпитывая их возбуждение, пока они заняты делом…

Идиот парит в темноте над толпой, над самой аурой разноцветного света, пытаясь вспомнить, как сочетаются его разум и тело. Но мужчина давится — его в рот ебет зэк с густым рыже-серебряным волосяным покровом обезьяны и крысиной мордочкой — и этот давленый звук сбивает Идиота с толку. Он прозвучал тайным языком, реченным лишь для него одного, но он его не вполне понимает. От него со сценой внизу путаются его воспоминания: как ушиб, отражающий форму кулака на бледной детской спине, когда кровь приливает и заполняет собой крохотные поры тысячами малиновых бусинок в океане нежной кожи: и вот то же самое увечье теперь сияет на вздымающейся спине измученного человека. Сладкий скользкий язык, который он, прикусив, жевал, теперь вырван из его же рта. Изящный пальчик — точно хрупкие косточки у него внутри из стекла, на вкус — как арахисовое масло и огородная почва, — лежит, ненужный, на почерневшем цементе под его туловищем, словно выброшенный ломтик экзотического плода… Его голубые глазки настолько сухи и выцвели, что Идиот мог бы высосать из радужки все остатки горьких красок. Натужное астматическое дыхание. Воздух, проходящий по трахее, перемешан со спермой и слюной, и теперь он сдавливает грудь падшего мужчины. Жалкий тик сердца — как оно ощущается в чаше ладоней, когда он его целует. Слабо-слабо, сливается с ритмом музыки с экрана… мир красоты и волшебства и телевидения и чуда вращается в мозгу Идиота, а он смотрит на тело под собой, когда остальные, наконец, устают его насиловать и начинают отрезать ему пальцы. Он ощущает каждый сломанный сустав, отторгаемый от тела без всякой боли, словно раскисшие кусочки какого-то мучнистого овоща, не имеющие с ним ничего общего. А звук тем временем неистовствует у него в голове, океан кипящей крови, перехлестывает через внешний край огромного кратера, пузырясь и шипя лавой…

И вот звук ошеломляет его, и Идиот полностью возвращается в свое изуродованное тело. Он чувствует, как один за другим отхваченные пальцы суют ему в рыхлую рану прямой кишки. Его единственный глаз видит тьму, что окружает пятно света и насилия, смыкается, сокращается, как мембрана, она готова поглотить собой арену его убийства, стерев всех из виду. Он чувствует, как тупо пилят его хуй и яйца, затем выдирают их из тела, точно гениталии его — живой паразит, изгоняемый из хозяина. Затем чувствует, как то же самое существо пихают ему в рот. Чувствует, как ком слизи и мяса запирает ему горло. Затем чувствует, что пытается вдохнуть, задыхается. Чувствует, как в слои жира и жил тычутся ножи и бритвы, осколки стекла, как они вспарывают эти слои. Неистовым глазом своим видит ослепительно прекрасную женщину на экране. Видит, как она наблюдает за ним изнутри сияющего мерцанья, ее блестящие губы разомкнуты, она яростно командует убийцами и науськивает их, словно разъяренная демоница. Ее голос теперь пышет убийством, и заключенные, улюлюкая и рыча в бреду, набрасываются на его плоть, будто где-то в ее тайниках кроется сочная сияющая фигура звезды… Тело Идиота корячится в экстазе, а они кромсают его…

И вот Идиот припоминает источник звука, разбудившего его на койке: так звучал его собственный голос на выдохе, высвободившийся внезапным потоком воздуха, когда вскрылись его легкие, — оргазм выброса сернистой любви, что звучно слился с убаюкивающими искусственными слоями ее телевизионного голоса, объединивший всех заключенных в едином порыве беззаветного освобождения во всеобъемлющем чреве музыки и света…

Май 1996

Моё рожденье

Я родился со вкусом материнской крови на губах. Тот яд, что тело матери выработало за беременность, естественно вскормил мое крохотное естество. Я разделял ее чувства. Ее тело постепенно мутировало в явление самых жутких ее страхов, ненавистей и самых извращенных потребностей — тех нужд, что неизбежно обложили точеные контуры ее безупречного тела медиа-звезды шматами жира и сала, так что мое тело, паразитическая опухоль, как бы охватившая кулаком ее душу, росло в прямой зависимости от наступающей злокачественности ее заболевания — в безопасности кормясь среди нежных складок гниющей материнской сердцевины.

Заключенный в мягкую черепную кость, мой мозг раздувался накаленной сферой, испускавшей сквозь мои веки тусклый янтарный свет, что являл предо мной мои цепкие лапы, подвешенные в густой амниотической жидкости. Я исследовал тьму своего пурпурного мира, лаская чувствительные волокнистые стенки материнского чрева усиками и безволосым хвостом. Под толщей вод я слышал сочные многослойные интонации ее голоса, что пел мне серенады, одурял меня, заражая мою кровь ее индивидуальностью. Стук моего сердца вторил ритму ее песен и отдавался эхом от надежных стен ее чрева. Мое тело идеально укладывалось в тело матери, а плоть моя органично замещала в своем выражении ту раковую опухоль, что таилась в смысле ее колыбельной.

Продираясь на свободу из черноты ее нутра, бритвами своих зубов и когтей я выпустил поток красного моря. Сладкий вкус кислорода смешался у меня во рту с липкими розовыми мармеладинами, что на вкус были как сигареты, и коньяк, и кокаин, и соленая сперма темноглазых мускулистых юношей, которыми моя мать продолжала кормиться до самого дня моего рождения, питая метастазы своей алчности, ненависти к себе и меня.

Когда обтянутые латексом руки повитух потянулись к моей голове, чтобы выволочь меня на волю, я щелкнул зубами и умудрился прокусить резину и впиться в мякоть большого пальца. Меня выпустили из рук, и, пытаясь уползти обратно в материнскую нору, я испустил свой первый вопль — пронзительную сирену чистой животной ненависти и отрицанья. Затем — холодные и грубые акушерские щипцы, стиснувшие мне череп, и вот меня извлекли на жгучий бело-голубой свет съемочной площадки. Мощные прожекторы, хромированные отражатели, видео- и кинокамеры окружали нас. Моя мать театрально распласталась на белой плите стола. Глаза ее закатились, подернутые религиозным экстазом мученичества. Мраморные узоры красного и лилового, что выкачивались из ее межножья, — лучистое приношение, которым повитухи миропомазали себя по самые локти. Они размазывали ее священными внутренностями свои хрусткие халаты, точно дионисийские жрицы, упивающиеся оргией бойни. Я слышал, как мать моя изумительно воет, вознесенная трансцендентным наслаждением освобожденья и восторгом от того, что она выступает перед камерами. Толпившиеся вокруг менеджеры, модные тусовщики, операторы и кучка намасленных юношей без рубашек взирали на нас в немом восторге. Из выставленных напоказ материнских внутренностей возносился роскошно матовый столб лилового пара, заполнивший всю комнату шоколадным ароматом фекалий, пронизанным послевкусием лаванды и жасмина.

Повсюду вокруг видеомониторы показывали крупные планы поблескивающей проволоки моих серых волос и сморщенной розовой кожи у меня на лице, охваченном полированной сталью щипцов. Я корчился и цапал воздух зазубренными желтыми зубами. Затем меня передавали от одной повитухи к другой и поднимали повыше, чтобы все могли полюбоваться. Их длинные накрашенные ногти чесали шерсть у меня на животе, утешая меня своей нежностью. Несколько камер сверху охватывали всю панораму, елозя взад-вперед по комнате, показывая укороченных под углом повитух, по колено стоявших в толстой подушке сухого льда, подсвеченной снизу, пока они церемонно держали меня над животом моей корчащейся матери. Из клубов восставали декорации — осовремененная версия сцены с олимпийскими богами из второсортного фильма. Съемочная площадка была устроена в виде спирали. Все камеры, оборудование и массовка устремлялись к главным исполнителям, на которых и держалась вся эта круговерть. В центре спирали — моя мать, клякса пылающей крови, воспаленной плоти, излучающей свой жар наружу — в холодную голубизну видеосъемки.

Повитухи возложили меня на материнский живот. Я жевал и сосал ее грудь. Молоко ее было черно, горькое на вкус, а плотностью и зернистостью — как индустриальное масло. Мой хвост щелкал и мотался по сторонам от удовольствия, расписывая импровизированной сильной каллиграфией низ ее живота и ляжки. Сверхчеткие идеализированные живые изображения материнского прекрасного лица сияли с тех или иных мониторов по всей комнате. Один крупный план показывал ее язык — элегантного розового червя, что дергался в такт усиленному медленному кайфу ее песни, уютно убаюканный в соблазнительной глянцево-алой ране ее губ. Его движения точно совпадали с фонограммой слогов ее голоса. Песня посвящалась мне — дань моему рождению, которой она хотела поделиться с поклонниками по всему миру.

Музыка моей матери окутывала всю съемочную площадку чувственной марлей синтетической меланхолии, а освещение тем временем под слоем тумана сменилось оттенками темно-красной охры, как если бы весь павильон упокоился теперь на подушке кровавого пара. Повитухи, видеотехники и тусовщики пустились в хорошо отрепетированный балет отхода к периметру площадки и превратились в сумраке в силуэты терпеливых зомби, ожидающих своей очереди у пиршественного стола, на котором главным блюдом была моя кровоточащая мать, распластанная на белой плите. Они наблюдали, а я продолжал насыщаться ее млеком/опустошив сначала одну грудь, затем приступив к другой; я впивался в эластичную плоть ее живота когтями, ритмично месил ее мускулы, вздымавшиеся и опадавшие, качаясь в эротическом наслаждении собственной кормежки.

С плиты каким-то волшебством вознесся к небесам столп блистающего рыжего света. Камера взглянула на нас с высоты и пошла медленным кругом, спускаясь, а я все сосал и сосал. Мать держала меня на руках и все глубже вжимала мое рыло в свою грудь. Она приподняла голову и слизнула жир с моих волос, она пела мне, пела сквозь меня всему миру:

— Я люблю своего малыша, мой дорогой влюблё-он в меня, я люблю своего малыша, и тело мое — для тебя и меня…

Я кормился и чувствовал, как тело мое становится крупнее, раздувается мощью ее электрической сверхчеловеческой звездной сущности. Бритвы моих зубов вонзились в эластичные кости ее грудины, стараясь достигнуть источника ее силы. Я уже чуял ее оргазм — он растекался йодом в ее крови, волна за волной ее материнского самозабвения. Когти мои стали неистовыми, я раздирал на ленты ее сливочную плоть. Пока я ел, тело мое выросло до размеров крупной собаки. Волосы отросли, черные и сальные, они уже струились с алтаря и мешались с туманом. Зрители смотрели в экстазе, шепотом подбадривали меня. Я оседлал ее, вонзаясь все глубже. Мой рот нащупал ее сердце. Я выдернул его из полости в ее груди, стараясь не порвать кровеносные сосуды и артерии, не нарушить его нежную внешнюю кожицу, чувствуя, как оно пульсирует у меня на языке. Мать наблюдала за мной, соблазнительно слизывая кровь со своих губ, — и тут я пожрал ее бесценный орган и увидел, как свет медленно убывает у нее в глазах. Я до сих пор помню вкус материнского сердца — чувственный и спелый, взрывающийся сладостью ее бесконечной щедрости.

Поглощая ее тело, я пел всему миру песню и ощущал нечеловеческое богатство материнского голоса, изливавшегося из моей глотки, чаруя телекамеры и зрителей. Мои губы идеально имитировали слова ее песни. Я смотрел на себя в мониторе краем глаза — я пел и ел, — и то был изумительный видеоряд к музыке. Каждый кусок материнской плоти разжигал во мне ненасытимый аппетит — жажду стать трансцендентным медиа-богом, лишенным самого себя.

Сентябрь 1996

Новая мама

Опьянев, я оглядываюсь на то место, где родился. Она влечется ко мне по барной стойке, ее вздувшиеся рифленые бедра так близко от меня — ни чувственности в них, ни грации, лишь безжизненные телодвижения обдолбанной старой бляди. Годы, что миновали с того мгновенья, когда я покинул ее тепло, — бесформенный поток неонового цвета и разжиженного кататонического опыта, которому я позволил омыть изнутри свой череп, чтобы избежать боли разлуки с ее мускусным запахом. Я чую его до сих пор. Запах этот обладает сознанием — осмотрительным, знакомым, скупым; оно вплетено в лабиринт барной вони, оно выискивает меня повсюду, как змея. Я чувствую, как она пробирается извивами моего тела, пробует меня на вкус, освещает мои внутренности.

Она — труп, выписывающий передо мной неуклюжие пируэты, медленно вращающий своим массивным туловищем не в такт шизофреническому блямканью электронной танцевальной музыки, преломляя притуплённый интерес клиентов в матовой поверхности своих обезвоженных трупных глаз. Опьянение успокаивает меня физическими узами, которыми я обернут, как холодным мясным компрессом. Воздух взвешенно скользит в мои легкие и выскальзывает из них, на вес и на ощупь — как маслянистый черный песок, ядовитая слякоть, что питая убивает меня. Прочие люди в помещении — бесформенные мазки телесного цвета, они мреют на закраине моего зрения, хрюкая и постанывая: невнятное легато наползающих, смутно животных силуэтов и звуков. Она приближается ко мне и влачит с собой весь свой свет и цвет, вползая мне в фокус, словно живой организм под микроскопом, направляя замутненное внимание линзы. В центре круговерти — ее живот, вспухший и растянутый. Из него сквозь кожу как будто старается вырваться гигантский перезревший плод опухоли. От ее пупка расходится причудливая паутина бритвенно-тонких красных расщелин — словно прожилки в налитом кровью глазу. Опьянение позволяет мне смотреть на нее не мигая, в замедленном времени, так, что моя сосредоточенность пронзает ей кожу. Я вижу ее желудок изнутри. Ее безжизненным телом из пылающей сердцевины, таящейся глубоко под слоями плотного подкожного жира и инертных мускулов, окутывающих ее туловище, манипулирует демон. Демон этот — узел клейкого, осязаемого, живого света. Я вижу смутные очертания светящейся красной спирали, она сгущается, затем исчезает, затем снова сгущается под желтой кожей, обволакивающей ее живот. Это существо сигнализирует мне, зовет меня. Запоздалыми, свинцовыми движениями своего танца оно говорит со мной — недословами, на языке, который в своем опьянении я понимаю легко. Из моего желудка вздымается волна рвоты, словно жидкая эрекция, она заполняет мой пищевод, ласкает гортань, как кукловод, управляет звуками, из которых формируются слова:

— Я тебя люблю, мама, я люблю тебя.

Хоть я уверен, что в этой музыке мать меня не слышит, в ответ она придвигается ко мне поближе, слегка присаживается на корточки и раздвигает бедра. Ее заостренные пухлые пальцы — засахаренные и раскрашенные куриные око-рочка, от которых остаются точные силуэты, будто лилово-бурые рентгеновские синяки на ее губчатой плоти.

С потолка в каждом углу бара свисают телевизионные мониторы. Все экраны изрыгают кристаллизованный туман пропущенного через призмы света, который смешивается с парящими и плывущими плоскостями дыма и оживляет филигранные завитки, будто во вспышках света пойманы танцующие миниатюрные и испаряющиеся зверюшки. Сам бар возвышается подковообразным алтарем, он украшен золотым тиснением случайных нот и стафилококков, а дополнительное измерение ему придает фон густо заморенного дерева, прокопченного годами алкоголя и никотина. Стены бара обиты малиново-коричневым велюром, но блеск самой ткани пригашен фактурной глазурью темной никотиновой ряски. На полу — некогда плюшевый ковер, теперь сплющенный и зароговевший, за много лет утрамбованный ногами и слипшийся от пролитых напитков. Он совершенно черен, бездонен, отзывает цветом и светом, которые сам же убивает. Я осознаю, что все предметы в баре парят над черной пустотой. Если я соступлю с табурета у стойки, то наверняка буду беспомощно и вечно кувыркаться в эту пропасть.

Дальше ряд мониторов разворачивает над стойкой свой светящийся веер, отражая ее форму ослепительным цветом и светом. На каждом экране — новая картинка разваренной фигуры моей матери: она видна сквозь разные линзы или фильтры, под разными углами, в разных перспективах; ее образы постоянно и быстро переключаются с экрана на экран — она танцует. Поры, гнойники, шрамы становятся мгновенными и абстрактными пустынными пейзажами, показанными в ультраконтрастном разрешении хирургического света. Усохшие срамные губы видны прямо снизу, они превращаются в гигантскую бородку жующего петуха, когда камера в замедленном движении на них наплывает. Ее отрезанная ступня, высвеченная на центральном экране, на фоне плоского флуоресцентного оранжевого диска, становится пародией на икону: открытая красно-лиловая рана, которой взрезан подъем — загадочным ртом Моны Лизы. Толстые черные и седые кольца волос, прилипшие к поту у нее на шее, обращаются черновато-зеленым мхом, которым заросли эмалированные глянцевые стены заброшенного лазарета в джунглях. Ее тусклый глаз — далекая планета-мутант в центре энтропического вихря космической материи телесного цвета. Ее щербатые желтые зубы сражаются с подергивающейся серой пульпой массивного языка в устье входа, что проваливается в потные пурпурные каверны преисподней… Но в конечном итоге я пью и потихоньку понимаю, что в баре нет камер, а образы на экранах проистекают непосредственно из материнского живота — их изготавливает демон, мутируя и перекатываясь своим жидким телом по ее чреву. Опьянение мое усиливается, сосредоточенность становится гипнотической и абсолютной, ей уже не препятствует никакое мое ощущение себя как чего-то отдельного от вида физического тела моей матери или от экранных образов. Я сознаю, что моя концентрация подкармливает демона, питает образы, текущие из гнезда внутри моей матери. Поскольку наблюдение мое дает жизнь этим образам, они рождаются одновременно и во мне. Из моего желудка, глаз, рта в тело моей матери изливается свет — в демона, в блистающий мир за плоскостями экранов. Постепенно наступает раздрай между изображениями на экранах и тяжеловесным топотом ее танца на стойке бара. Я ощущаю, как умирает мое собственное тело, медленно немеет, ибо свет из него отсасывается. Кончик моего языка и подушечки пальцев отчуждаются — это зоны, совершенно отъединенные от моей плоти. Образы ее нагого тела на экранах медленно смещаются во времени назад, как будто вся жизнь и смысл ее, вытянутые из моего тела, втягиваются в вихрь света, исторгаемый изнутри экранов, а жизнь моя кровоточит в их открытую пасть, и живой образ моей матери вырождается обратно в ее юность.

Она вышагивает по ослепительно белому подиуму. Свет магнием вспыхивает на ее отполированной алебастровой коже, блистая стробоскопами фотографов. Каждая вспышка дает новую силу ее сверхчеловеческой улыбке. Ее черные зеркальные туфли на высоком каблуке — пьедесталы, возносящие ее размашистое тело до объекта высшего поклонения. На одном экране камера отползает, снизу заглядываясь на ее идеально мускулистое и отточенное телосложение, будто объектив — трусливый глаз какого-то хищника, что раболепно сжимается под натиском ее героической элегантности. Груди ее вылеплены в идеальных пропорциях, прирощены и взбиты солями, они вызывающе отстраняются от клейких пальцев ее грудной клетки. Ее кожа туго и пружинисто натянута на взведенный лук ее ключиц. Она блистает, словно латекс, туго обтягивая костяшки позвонков, мерцая нежным радужным пушком, как будто пологие плоскости ее поясницы припорошили паутинками, а та расширяется, покачиваясь, к точке почти разлома, где ягодицы подстегивают ее ноги ко взлету. Радость, высекаемая моей юной мамой из глаз обожателей, распаляет ей кровь и лучится из-под кожи.

Подиум с обеих сторон опоясывают процессии четырехфутовых полых цилиндров из необработанного дерева. Каждый — три дюйма диаметром и вырастает из закрытого ящика пяти дюймов в поперечнике. В каждом ящике — мощная лампа, выстреливающая светом вверх в ответ на любое мамино движение на подиуме: разбросав руки, накрашенными ногтями она переключает эти деревянные столбики, по пути зажигая параллельные колонны света. Я жду ее в конце — ее нагое имбецильное дитя. Моя эрекция торчит прямо в эту белизну, багровая и непристойная, пылающая цветом. Демоническая спираль озаряет изнутри гладкую резину ее кожи на животе, меняет цвет, отзываясь на каждый накат ощущений в моем пенисе. Мама берет мою когтистую лапку в руку и поднимает меня на ноги. Головой я достаю до ее спирали. Раскрытым ртом я прижимаюсь к ее пупку и всасываю в себя демона. Вещество, из которого он состоит, одновременно жидкое и твердое, это сияющая едкая лава, заражающая меня новой жизнью. Я ощущаю, как падаю в нее, сквозь нее. Мой пенис — кривой пальчик демона, что тянет его к миру сквозь мою промежность. Фотографы щелкают и жужжат, а мама опускается на колени и охватывает губами мой рот. Дыхание ее сладостно и сернисто-густо, как у демона, которого мы с нею теперь делим между собой. Я люблю ее, и я счастлив, что свидетельство нашей любви теперь осуществлено перед публикой и перед камерами.

А в баре уже темно. Видеомониторы выдыхают лишь тусклое свечение, словно впали в дрему. Сквозь мягкий сумрак моей крови соляной кислотой сочится алкоголь. Он разъедает изнутри мои вены. Сквозь прозрачный желатин кожи видна вся паутина моих сосудов. Все до единой вены заряжены ярким жидким неоном и четко видны. Мое нагое тело скрючено, оно усохло — пылающий съежившийся стручок в густо-янтарном мускусе бара. Надо мной на стойке высится моя мать, распухший труп. Этот циклоп-идиот уже нагибается, чтобы оторвать мою голову, как вишенку. Изо рта у нее вырывается застоявшийся фекальный газ, который обволакивает мое лицо влажной и теплой вуалью распада.

Музыка почти смолкла — слышен лишь топот ритма, поглощенный тьмой. Мой череп размягчен и тает: слишком большая прозрачная капсула, покрытая тонким белым налетом детских волосиков. Под ним виднеется мохнатое серое яйцо мозга, безделица, как приз в торговом автомате. Мать нагибается и обхватывает мой череп пальцами, будто хрустальный шар. Глядя на кровь и электрический ток, бегущие по лабиринту извилин, затопляющие безжизненное мясо моего мозга сознанием, она читает мои мысли. Она их контролирует. Кончики ее пальцев — магниты, они вытягивают образы и ощущения, точно жидкий металл, из сети тоннелей и каналов, рассекающей мозг.

Мать сплетает пальцы под моим подбородком и поднимает меня за голову, пока рот мой не оказывается напротив ее вагины. Волосы на ней длинны и пушисты, в них вызрела жизнь, и запах ее сочится наружу. Они свисают густыми умоляющими ветвями лесной ивы, лаская мое лицо. Скрученные узловатые пряди — живые, глянцевые и влажные, кишащее гнездо черных бескостных сальных пальцев вычерчивает изящные арабески у меня на щеках и лбу прохладной блестящей слизью, стекающей со стенок желудка моей мертвой матери. За пологом волос подкладка ее вагины сверкает зеркально, отражая свет и медиа-образы, которые у нее внутри генерирует демон. В животе ее эти образы смешиваются флуоресцентным супом одновременных прошлого, будущего и настоящего, видов и звуков. Центр вселенной, сворачивающейся в себя, и есть этот сосущий спиральный демон в глубине ее чрева.

Из ее дыры на мое лицо изливается свет. Это ясный сияющий сироп, который стекает по моему телу, липнущий к нему, запечатывая меня в плаценту мерцающего желе. Прозрачный кокон расширяется и сокращается нежным легким, весь пронизанный наэлектризованными щупальцами и венами, сбегающими из материнского влагалища, напитанными ее заряженной и пылающей маткой. Жидкость демона у меня в желудке вскипает под давлением, переваривая меня изнутри, а кожа и мышцы мои растворяются в той влаге, что вкачивается в мешок, обволокший меня. Тело мое тает и разжижается, а я ощущаю, как материнские образы проносятся во мне насквозь, сжирая меня, и я сам становлюсь ими. Демон втаскивает меня назад, в материнское тело, и я чувствую бескорыстный экстаз образов, льющихся с видеоэкрана. Я — чистый жидкий свет у нее внутри. Я стал демоном, я населил собой ее тело. Я и есть моя мать: я держу ее в своей власти изнутри ее мертвого тела. Я танцую. И мне нравится, что вы на меня смотрите.

Она живёт здесь

Асфальтовая дорога в гору, к хижине моего отца была выстелена толстым, изумительно зеленым мехом мягкой плесени. Наши сапоги выжимали влагу из свежего одеяла спор — мы шли, вылепливая неуклюжую пиктограмму глубоких отпечатков, что быстро заполнялись водой и мигали у нас за спиной причудливыми зеркалами. Мы с женой поддерживали ДРУГ друга, однако неизбежно потеряли в пути равновесие и беспомощно заскользили вниз по извилистому склону, как обезумевшие детишки, цепляясь за воздух, размазывая по одежде холодную изумрудную слизь и оставляя на дороге полосы черно-лиловой слякоти: визуальная азбука Морзе эпилептика, наше предупреждение глупцам, что осмелятся пройти той же дорогой. Мы хрюкали и сопели от усердия, почти не разговаривая. Секвойи возносились из отвесных стен замшелого камня и ежевики по обе стороны от нас, клонясь под дикими хаотичными углами. Над нами переплетались их очерствелые ветви, и в этом навесе лишь изредка, крохотными разреженными призмами мерцающих золотых и изменчивых серебряных осколков света проглядывало небо. Тоннель этот запечатывал и мертвил все звуки наших стараний. В мягком шелесте пуховиков потрескивали наши кости. Изо ртов и ноздрей у нас струями кристаллизованного тумана рвалось раздражение — вначале оно звучно поблескивало, а затем мертво повисало в холодном воздухе, прежде чем рассеяться и немо пасть на плюшевую ковровую дорожку, оросив ее нашим засахарившимся дыханием. То и дело мы помогали друг другу перевалить через массивные стволы секвой, падшие на дорогу мертвыми мамонтами, сбитыми наземь потопом. Из их губчатой коры под пальцами сочилась вода, а иногда у нас под руками кора отваливалась целыми пластами, волглыми и тяжелыми, и под ними обнажалось полированное светлое древесное мясо — оно поблескивало, как непристойно обнаженная намасленная человеческая кожа, мягкая и беззащитная в отфильтрованных лучах. Мы дошли до заброшенной стоянки на обочине дороги. Осторожно ступили на сгнившую деревянную платформу, что до сих пор ненадежно лепилась к обрыву. Чтобы не соскользнуть в небытие, мы хватались за перила — кривую паутину брусков, сколоченных вместе древними квадратными ржавыми гвоздями, — и некоторые сразу же лопались от неведомого доселе вращающего момента наших рук. Мы покрепче уперлись каблуками в щели меж скользкими досками и осмотрели долину внизу. Последние несколько месяцев лило неумолимо, а на этой неделе почва, наконец, так обожралась дождя, что не выдержала и лопнула широченными разломами, уходящими в глубь земной коры, смывшими с целых склонов и секвойи, и всю растительность, и хижины, и дома, выстроенные на подпорках над обрывами и связавшие свои фундаменты и стены, а равно и судьбу, с этими гигантскими деревьями. Все это теперь лежало на не — спутанная свалка в сотни футов высотой. Целые участки некогда извилистой асфальтовой дороги вместе со столбиками ограждения теперь пролегали прямо по гармошкам гаражей и бассейнам, переполненным гравием и грязью, по срезам рассевшихся руин гостиных и спален, где на стенах по-прежнему висели картины, а мебель, хоть и несколько искореженная, смутно оставалась на прежних местах. Легковушки последних моделей, пикапы, а также их заржавленные предки скользили в волнах этого мусорного прибоя, сплетенные воедино сложной кровеносной системой стального кабеля, телефонных линий, перекрученного водопровода, древесной листвы и огромными выкорчеванными тушами когда-то неуничтожимых секвой вместе с их фантастическими гнездами узловатых корней — жутковатый распад масштабов и пропорций, где все напоминает уменьшенную архитектурную модель истинного себя.

Долину непрестанным потоком омывал легкий дождик, питая новые реки и водопады пенистым бурым илом, ниспадавшим прямо в этот мусор. Несколько игрушечных издали вертолетов облетали ее под перекатами туч, то и дело выкликая тех внизу, кто мог проигнорировать призывы к эвакуации. Мой отец явно предпочел остаться. Несмотря на то что он страдал мягкой формой терапевтического алкоголизма — это у нас в семье наследственное, — и усугублявшейся с годами потерей памяти, мы с женой в последний раз решили на пару недель оставить с ним в хижине нашу пятилетнюю дочь, а сами отправились путешествовать в пустыни южной Юты, где я согласился потом и кровью изгнать из себя свою, более живучую разновидность алкоголизма, пока мы с женой будем обсуждать скисшую мелодраму своей семейной жизни. Я понимал, что предприятие окажется безнадежным, но все равно поехал, считая, что усилия заработают мне несколько очков в грядущей битве за опеку, когда я постараюсь вытребовать себе больше времени с Нормандиной — моей единственной дочерью, которую всегда, истинно, нескончаемо и безнадежно буду любить. Подлинных чувств ни к жене, ни к кому иному у меня уже не осталось — только к дочери. В пустыне мы с женой пробовали заниматься любовью, но мой жалкий порыв к трезвости не удался, поэтому все оказалось без толку. На жаре я галлюцинировал, и все до единой клетки моего организма вопили, требуя алкоголя, пока я стоял и созерцал безжалостные монументы из раскрашенного камня, и каждый из них выглядел неуклюжей гигантской карикатурой на моего отца: вот он — палач, вот — судья, вот — кровожадный зверь, похожий на монаха. Поэтому жена, в конце концов, махнула рукой и довезла меня до границы штата в сотне миль, где мы отыскали придорожную винную лавку, и я купил себе виски. Так я напился, и когда мы позже снова попробовали заняться сексом, мне было уже все равно: у меня чуть привстал прямо у нее во чреве. В том самом чреве, которое я некогда почитал чуть ли не святым — истинным источником любви, тем надежным укрытием, в котором росла моя милая Нор-мандина: свернувшись в клубок, медленно вызревая в тепле, влаге и безопасности. Это же чрево теперь для меня было совершенно лишено всякой сексуальной притягательности или жизни — дезинфицированная больничная палата, слабо угрожающая пустота.

Пока мы взбирались по склону, мне чудилось, что дочь моя поет, словно звенят маленькие колокольцы. Тоннель листвы постепенно сужался, смыкался, мы забирались все выше, а он уже вынуждал нас нагибаться. Более тугая и тонкая сетка лиан и ветвей, окружившая нас, пропускала все меньше света и кислорода. Казалось, лианы иногда тянутся к нам, потрескивая и облизывая нам лица, словно членистые змеи, и шершавые их языки оставляют фосфорические следы слизи у нас на лбу и щеках, отчего лица наши во все более темном тоннеле становятся ритуальными масками психоделических охотников. Наши выдохи хлестали нас по щекам, словно здесь ничто не могло передвигаться без невообразимых усилий — ни поверхностный звук, ни тепло, ни свет. Мох и плесень под нашими сапогами уступили место, по всей видимости, мелкой щебенке, но она мелодично хрустела и скрежетала, словно хрупкая яичная скорлупа или дробленая кость: земли мы уже не видели, нас влекла все дальше по дороге череда тлеющих меток, выложенная по одной стороне, — что-то вроде кварцевых столбиков, питавшихся неясной энергией. Аммиачная вонь гниющей растительности постепенно забивала остальные запахи, пока наш каждый вдох не стал вознаграждаться резким укусом, тыкавшимся в нежную ткань наших легких. Я уже различал сам воздух, черный и густой, однако живой от вихрящихся частиц, химических клубов, мерцающей пыли и микробов. Теперь я был уверен: я в самом деле слышу, как поет моя дочь. Жена тоже заметила и продела свою руку в мою. Отчаянно давясь воздухом, мы пробирались вперед. Вскоре с каждым шагом мы начали по щиколотку погружаться в костное месиво — это действительно были дробленые кости, мы видели их, потому что и они теперь тлели: молочно-зеленым светящимся приливом щербатых фрагментов — пальцы, бедра, коленные чашечки, раздробленные черепа. Тропа забирала все круче и круче, мы уже буквально карабкались вверх, ногами сталкивая вниз кости, соскальзывали, еле продвигаясь вперед, едва не теряя сознания от нехватки кислорода, а волосатые лианы и колючки тоннеля смыкались над нами, вгрызались в наши куртки и царапали нам лица. Мы рвались вперед, точно крысы в панике, а голосок моей прекрасной дочери пел где-то вдали и манил нас к себе. Дышать стало невозможно. Мы цеплялись за лианы, подтягиваясь выше и уже не зная, куда нам двигаться: возможно, мы вообще падаем. Я ощущал, как волокна лиан внедряются мне в легкие, разрастаются во мне, захватывают изнутри мое тело, проникают в пищеварительный тракт, ноздри, сухо скользят в нетронутых влажных глазницах. Жену я потерял — вероятно, ее втянуло куда-то в кусты или всосало зыбучими песками костей. Сердце билось в горле — я трогал его на вкус, пропитанное алкоголем, остужающее, едва живое. Я ничего не видел, кроме вихрей тьмы, словно мои глаза выкипели в черепе. Язык моментально иссох у меня во рту, стал жестким мясным штопором, шматом солонины, а потом окончательно обратился в лиану. В венах визжала кровь — с таким визгом внезапно трескается лед. Кости в руках и ногах хрустели взорвавшимся стеклом. Стенки желудка вяло обвисли, и он стал сморщенным кожистым мешочком, отягощенным мертвым камнем… И тут я услышал одну-единственную чистую ноту — легкую туго натянутую нить, протянувшуюся откуда-то к тумблеру у меня в затылке, уводящую наружу, в мир из этого удушливого клубка растительности, поглотившего меня…

Мы вдруг вывалились на прогалину, головокружительно примостившись на дорожку, выложенную деревянными брусками, — она вела по склону прямо к двери отцовской хижины. Жена стояла рядом, крепко обхватив меня руками, и мы оба старались не сверзиться с дорожки. Резкий холодный воздух ринулся нам в легкие дозой сверхрафинированного галлюцинаторного пара. Все вокруг нас мерцало и раскачивалось. Хижина тряслась, будто тело деревянного паука над облаками, а из трубы клокотал густой черный дым. Под нами выли спасательные вертолеты, и рев их турбин глушила сочная серая дымка. Из нее выпирало несколько горных вершин — будто горбы громадных доисторических тварей, что шарят под облаками в поисках пропитания. От каркаса деревянных балок и опор, что удерживали хижину на склоне, пойле дождей осталась лишь пара скоб, ненадежно закрепленных на последней секвойе: да и сама она, казалось, в любую секунду готова отказаться от завоеванного участка в кренящемся граните. И вновь — счастливый голосок моей дочери, распевает откуда-то из-за двери: несмолкаемая, нескончаемая серебристая цепочка скользящих невесомых мелодий. Вот дверь отцовской хижины распахнулась и захлопнулась, раскачиваясь вместе со всей шаткой и скрипящей конструкцией на ветру. Мы с женой двинулись по дорожке, держась за мокрую веревку, служившую поручнем.

Внутри все сразу стало иначе. В очаге ревело забытое пламя. Длинные желтые языки выпархивали в комнату и взметались к потолку, коптя многострадальную сосну, уже тлевшую изнутри. Лак на балках пузырился, вот-вот лопнет огнем. Однако воздух в отцовской хижине был влажен, едва не закипал, насыщенный густой вонью распада — заплесневелых ковров, забитых унитазов и немытой посуды, разлагающихся плоти и мусора. Все пронизывал запах алкоголя — прогорклого бульона, из которого произрастали остальные запахи. Недопитые банки сотнями громоздились по углам, мятые, сочащиеся прокисшим сиропом опивков, и в каждой плодилась своя колония мушек и гнуса. Пол усеивали пустые бутылки из-под виски — словно камни, брошенные в бурый пруд липких волокон ковра. Но реальное зловоние, самую гнилостную сущность его я опознал сразу — запах столь же привычный, как тошнотворная желтизна под обрюзгшей и разбухшей кожей моих щек, такой же знакомый, как темные опухоли мешков у меня под глазами, когда я каждое утро смотрел на себя в зеркало: аромат похмелья. Алкогольная вонь, что выдавливается сквозь поры тела, смерде-нье измученной или отказывающей печени, выделяющей в кровь свой ядовитый нектар, тошнотный парфюм, что вырабатывает лишь живой компост гниющего тела алкоголика. Мухи тоже его чуяли. Они кишели всюду — обезумевшие от такого счастья, гигантские, яростные, они кружили в воздухе каракулями черных амфетаминовых кластеров, распятыми болтались на давно распустившихся липких лентах никотинового цвета, визжали диссонансами заикающейся симфонии мушиной агонии. Их возбужденные мохнатые полотна расстилались по всем столам и подоконникам — некоторые мухи умерли, некоторые еще ныли, кружась на одном месте; поколения ссохшихся трупиков, втоптанные в грубый ворс ковра, хрустели у нас под ногами, пока мы продвигались к спальне, откуда звала нас своей тихой песенкой моя прекрасная дочь.

В спальне царил хаос драного матраса и изодранных на полосы простыней, рваной одежды и измочаленных занавесок, окаменевших грязных носков и раскиданных повсюду кричаще ярких выпотрошенных чучел — и новых завалов пивных банок и бутылок. И как завершающий мазок цвета в этой мешанине — ярко-красная кровь, наброшенная на все, свисающая струями со стен, запекшаяся в кучах набивки и волокон, оросившая алым туманом потолок. В центре стоял мой отец — нагой, залитый кровью и пьяный. Он пел. Даже в старости мускулы его оставались тверды, они перекатывались канатами под дубленой кожей, свисавшей с его костей. Правой рукой он сжимал свою эрекцию, сдавливая ее изо всех сил, словно пытаясь придушить зло, желавшее выбраться на волю из головки члена. Его орлиные глаза, некогда — жесткие черные камушки властного директора фирмы, теперь смотрели в разные стороны независимо друг от друга и безумно вращались, как у спятившей игрушки, демонического клоуна, а шелушистая слизь запеклась в их уголках и вокруг зрачков. Губы у него растянулись в ухмылке трехлетнего идиота, будто он только что отчебучил какую-то глупость, хохму или розыгрыш, и теперь не может сам не расхихикаться над ней. В левой руке он держал оторванную руку моей дочери — так маленькая девочка небрежно таскает за собой любимую куклу. Похоже, он будто бы не сознавал, что к ее руке не присоединено никакого тела, но затем он поднес маленькую ручку ко рту и пожевал ее, робко откусывая лохмотья плоти, болтавшиеся у бывшего сочленения. Он закусывал и пел, и пузырьки красной пены вскипали в уголках его рта, неслышно лопаясь. Языком он прищелкивал по шатающимся зубам, отбивая такт песенки моей очери. Ибо ее песенку гордо пел нам мой отец — чудесный голосок Нормандины лился откуда-то из глубин его желудка, легкий, нежный, источник всей невинности в этом мире, он накатывал на меня прозрачными сверкающими волнами любви, ее голосок мерцал, самый чистый и целительный, самый беззаветно всепрощающий звук на земле, благословляя всех нас, смывая прочь всю грязь и неудачи, мой ангел, жизнь моя…

1998

Плачущая женщина / пьяный дурак

Мы оба напились, и она двинула мне в рожу и сломала три пальца на правой руке об мою скулу. Потом рухнула на кровать, рыдая — но не от боли, а от досады, что не удалось мне вмазать. Я потянулся к ее запястью, любуясь гладкой полнотой ягодиц, нежным мерцанием пульса под кожей рядом с солнечным сплетением, что выстукивал такт ее всхлипов. Для женщины сильной запястья у нее были слишком хрупкими и тонкими — словно куриные косточки. На свою-то злость я способен смотреть объективно — вон она, уродливый карликовый раб, всегда рядом, всегда ждет, чтоб науськали на жертву по моему выбору. Я поднес ее запястье к губам, поцеловал набухшие синие вены, а затем быстро дернув — этот жест я помнил еще по бейсбольным подачам в детстве, — сломал ей руку в суставе. Запястье вяло повисло мертвым зверьком, соединенное с остальной конечностью лишь тонкой кожаной шелухой. Она тут же лишилась чувств и рухнула на подушки и пуховое одеяло нашей постели. Бессознательное тело приняло позу, в которой она часто располагалась, приглашая меня поебаться: руки закинуты за голову вольным нимбом, атлетические ноги, теперь лишь слегка вздувшиеся от пьянства, согнуты в коленях и разведены. Рот ее раззявился, в уголке набухла струйка слюны. Из ее желудка поднималась вонь скисшего алкоголя. Глаза были закрыты, но левое веко соблазнительно подергивалось, отзываясь на яростный ритм ее грез. В глазных впадинах собирались слезы, чуть подрагивая плоской горкой, затем переливаясь и стекая по щекам, наполняясь и переливаясь, снова и снова, — а она спала. На подушке у самой ее щеки расползлось пятно, очерчивая контур ее лица. Я положил руку ей на лоб, чувствуя, как сквозь кожу мне в пальцы сочатся ее сны, набухают в венах на руке и рассасываются теплыми лужицами света у меня в груди. Из этого тепла внезапно проросла настоятельная потребность убить мою жену, и волны наслаждения, содрогаясь, прокатились по всей моей нервной системе. Я сгреб в горсть ее волосы, сначала постепенно сжимая, затем расслабляя хватку, наблюдая, как подрагивают ее губы, отвечая различным стадиям боли, как если бы каждый слог был лепной формой, которую творило тщательно отмеренное напряжение моего кулака. Но вот я сомкнул руки у нее на горле и начал сдавливать, а она открыла глаза и просто лежала, глядя на меня. Я отпустил ее, налил в рюмку немного виски из бутылки на тумбочке и выпил. Узел насилия в желудке вздулся и развязался нежным спазмом сожаления, затем любви.

Мы вернулись из больницы, когда вставало солнце. Горбились черные силуэты зданий, окружавших дорогу, по которой мы ехали в такси, — подсвеченные сзади и у оснований сепией оранжевых огней, отражавшихся в реке. Она терлась головой о мое плечо, то и дело задремывая и просыпаясь. Мы ехали, а она целовала струйки слез, катившиеся у нее из глаз, по щекам, мне на шею, мягко смакуя сладость собственной печали, смешанную со знакомым привкусом моей кожи. Я наблюдал, как маслянистый свет мигает на городском булыжнике, а она положила свою изувеченную руку мне на колени. Теперь она от кончиков пальцев до локтя была закована в белый гипс. От свежей брони шло ровное тепло, и казалось, между ног у меня оно становится горячее. Она заметила мою эрекцию и неповрежденной рукой тихонько расстегнула на мне брюки. Затем положила голову мне на колени и взяла меня в рот, защищая от света и холода. Слезы ее стали одиноким проводом электрического жидкого серебра, который бежал по венам моего пениса куда-то во тьму. Закрыв глаза, я все равно видел, как за стеклами такси мигают красные светофоры. В моем горле дернулась тошнота — ночной алкоголь начал растворяться.

Весь день мы провели в своей спальне без окон — согревались свежей выпивкой и теплом, что излучали наши тела, двигаясь под пуховыми курганами нашей постели. Белый хлопок простыней и подушек поглощал свет единственной свечи, горевшей на тумбочке, фосфоресцируя белым в холодной черноте ночи. Шевелясь под снежным покровом, наша тёплая от света кожа лучилась. Бледно-розовые и кремовые оттенки освещали силуэты нашей плоти изнутри, будто внешние раковины тел были прозрачной пластиковой пленкой, испускающей охряный свет пригашенной лампады у нас в животах. Наш пот пах сладко, а на вкус был, как виски. Опьянение наше висело на мягкой границе ступора и мерцающей радости, предшествующей ему. Вдруг весь скопившийся у меня в крови алкоголь вихрем пронесся сквозь меня: я будто ввел его дозу прямо в вену. Помню, как целовал и пил слезы, по-прежнему катившиеся у нее из глаз, а мы вжимались друг в друга и вновь бессильно распадались на постели, и разум мой обволокся тупым бессознанием: я слышал приглушенное громыханье ее голоса, но едва понимал его, а голос затихал, смутно укоряя меня за слабость.

Проснулся я на холодном цементном полу в подъезде нашего дома. Весь пол был смазан тонким прозрачным слоем высохшей серой дождевой воды, мочи, масляными черными мазками сажи, которые принесли на подметках входившие с городской улицы. Если присмотреться, текстура цемента напоминала трупное мясо на снимках патологоанатома: изъеденное, совершенно мертвое, начисто лишенное цвета. Я лежал на боку, голый, дрожащий — обалделое дитя, пускающее слюни на массивное брюхо вздувшегося трупа. Дверь на улицу была распахнута. Снаружи лился бледный полуденный свет, освещая мое тело, точно червяка под изменчивым взглядом огромной лупы, но в свете этом не было тепла. В цементных стенах подъезда метался хаос высоких частот — из школы через дорогу вылетали на волю детские голоса. Я попробовал шевельнуть головой и заметил троих детишек, что стояли за порогом и смотрели на меня. Я перевернулся на спину, однако встать не смог. Услышал, как подошли еще какие-то дети: теперь они обсуждали меня — в подъезде лежит голый пьяный человек. Я взглянул на свои гениталии и прикрыл их руками. Потом обратил внимание, что лежу в расползающейся луже собственной мочи, а также чего-то еще — темного, липкого. Носом я почувствовал блевотину, поэтому решил, что меня куда-то рядом стошнило. И в тот же миг заметил и ощутил боль от красных бритвенных разрезов, пересекавших мне грудь и живот. Кровь в основном запеклась и свернулась или почернела, ее чешуйки уже отслаивались, добавляя сложности и богатства текстуре художественного произведения, вырезанного женой у меня на коже. И вновь мне удалось немного приподнять голову, но я опять не смог заставить свое тело встать. Теперь я увидел аккуратно выписанные бритвой по моей груди печатные буквы — поверх алого экспрессионистского облака разрезов, последнее слово, которое она оставила мне, вверх ногами, чтобы я смог его прочесть, когда приду в себя, как она предвидела, именно в таком положении: Д — У-Р-А-К.

Детей в дверном проеме стало больше, они смеялись и показывали пальцами, а некоторые даже пинали мою голову — не сильно и, в общем, даже беззлобно, просто посмотреть, шевельнусь я или нет, — а я лежал и ждал, когда кто-нибудь придет и что-нибудь со мной сделает.

1998

Слово «потребитель», или рот полный земли

Самое ужасное во всем этом — чистота. Как в истории Жиля де Рэ — утренняя уборка, «удаление нехорошего запаха». Как раковина в ванной твоего номера — полированная воронка из нержавеющей стали. Как глоток воздуха, острого от дезинфектанта. Свет, что врывается, как голливудский хлыщ на подмостки, затопляет красной болью закрытую глазами голову, который, как Солнце, всегда требует жертвы… Свет, что вырабатывается в нервных окончаниях, когда электрический импульс проходит сквозь тело. Этот мучительный слепящий образ должен быть совершенным, и поэтому он — вездесущ, беспределен. Не заключенный в телах, ни в одном из них, он пронизывает их насквозь, непрерывно перемалывая их своими жерновами. Все, на что я смотрел, было вспышками стробоскопа в центре циклона. Их ритм был всепоглощающим ритмом абсолютного хаоса, который ни одно тело не в силах выдержать. Я всего лишь смотрел в зеркало. Голое тело в зеркале, перед зеркалом. Стыд, срам, вина, отчаяние, мука, преступление, наказание, насилие, подчинение, ненависть — карта, вырезанная в коже. Паразитический организм, населенный паразитами. Органы в складках, которыми жутко коробится отшлифованная зеркальная поверхность. Осколки зеркала врезаются в мои внутренности, наполняя их светом. Оптическое волокно внутри головы, за глазами, пробивается из внутренних органов, смотрит из меня в зеркало, бьющее ослепительным светом. На чистой зеркальной поверхности любое органическое тело — кровь, кал, гной. Зараза, навеки отделенная от полированной сияющей глади своей бесконечной смертностью, своей теплой грязью, своим первородным грехом. Эта плоть должна быть отдана свету, подвергнута действию безжалостных солнечных лучей, рассечена, распята, растлена светом. Она должна быть принесена в жертву. Росток маиса, взламывающий солнечное сплетение, преломляющий тело и отворяющий священную кровь. Причастие: рот, полный земли. И сопереживание стало плотью. Это было началом их поражения, когда они выбрали черную дорогу. Из-за этого они должны были быть убиты, они должны были быть принесены в жертву.

Загрузка...