Торквемада на костре Перевод М. Абезгауз

Часть 1

Я расскажу вам, как был приговорен к сожжению безжалостный палач, загубивший в огне столько несчастных. Одним он пронзил сердце раскаленным железом, других, прежде чем изжарить, хорошенько прошпиговал, прочих изрезал на куски — и всех вместе предал медленному огню с расчетливой, сатанинскою злобой. Я поведаю вам о том, как этот кровожадный зверь сам стал жертвой и как ненависть, порожденная им, обратилась в сочувствие, а тучи проклятий излились на него потоками сострадания, — история потрясающая, необыкновенная и назидательная. Да послужит она предупреждением грешникам и уроком инквизиторам!

Мне уже доводилось повествовать о доне Франсиско Торквемаде, которого иные, к сожалению неизданные, историографы того времени называют Торквемада Душегуб.

Горе моим добрым друзьям, если их знакомство с этим безжалостным истребителем людей и имуществ не ограничивалось бесхитростными и доверчивыми отношениями, обычно существующими между рассказчиком и читателем! Ведь если бы им пришлось встретиться с ним при более серьезных обстоятельствах, если бы они вздумали обратиться к нему за помощью в горькую минуту безденежья, то лучше бы им предать себя божьей воле и умереть.

Дон Франсиско — казначей того ада, где на медленном огне погибают обобранные до нитки должники, лица с большими потребностями, но малыми возможностями: чиновники с многочисленным потомством и скудным жалованьем либо тщетно ожидающие назначения; военные, переведенные на новое место и несущие бремя семьи с тещей в придачу; люди, хотя и хорошо устроенные, но слабовольные, на беду свою потакающие жене, которая помешана на приемах и готова прозакладывать последнюю рубашку, чтобы накупить дорогого угощенья; заплаканные вдовушки, получающие пенсию из вдовьей кассы — военной или гражданской — и вечно находящиеся в бедственном положении; различные субъекты, не сумевшие решить простой арифметической задачи, на которой зиждется общественное бытие, и множество других — беспутных вертопрахов, по уши в долгах, легкомысленных или опустившихся, лжецов и мошенников. И вот все они — добрые и дурные, неудачники и плуты — своей кровью сколотили грязному негодяю Торквемаде капиталец на зависть многим, кто, прогуливаясь по Мадриду в новехоньких костюмах и в щегольских перчатках, спрашивает небрежно, словно невзначай: «Скажите, каков сегодня курс акций?»

В год революции Торквемада выгодно купил доходный двадцатичетырехквартирный дом с наружной галереей на углу улиц Сан Блас и Молочной, приносящий — за вычетом недоимок по квартирной плате и издержек на ремонт, налоги и прочее — ренту в тысячу триста реалов в месяц, что составляет семь или семь с половиной процентов с капитала. Каждое воскресенье дон Франсиско собственной персоной являлся туда взыскивать причитавшуюся ему плату, держа в одной руке расписки, а в другой — палку с набалдашником в виде оленьих рогов. И у злополучных съемщиков, не имевших возможности уплатить в срок, уже с вечера субботы сосало под ложечкой: суровое лицо и непреклонный характер домохозяина никак не вязались с представлением о воскресенье — дне господа бога, дне отдыха и радости.

В год Реставрации Торквемада удвоил капиталец, нажитый во времена Преславной, и коренная перемена политического курса обеспечила ему выгоднейшие ссуды и сделки. Новая обстановка — новые назначения, возобновление платежей, процветание торговли… Свежеиспеченные правители нуждались в приличествующем их рангу платье, из мрака неизвестности выплыли изголодавшиеся чиновники, и все они позволили Торквемаде собрать обильную жатву. Словом, пока правили консерваторы, жить было сносно: власть имущие давали ему заработать на пышности и великолепии, а просчитавшиеся в своих притязаниях либералы — на необеспеченности.

Но вот в 1881 году пришли к власти те, что столько времени прозябали вдали от нее, — и снова это было на руку Торквемаде: займы пошли такие, что лучше и не надо, ссуды — пальчики оближешь! Прямо не жизнь, а масленица. Торквемада стал уже прицениваться к другому дому — в хорошем квартале, почти новому, без галереи, вполне удобному для сдачи внаем скромным жильцам. Правда, дом этот, как ни жми, не давал больше трех с половиной процентов с капитала, но зато управлять им было легче и не было такой мороки с воскресным сбором квартирной платы, как в первом его доходном доме.

Все шло как по маслу у этого жадного муравья; как вдруг судьба неожиданно обрушила на него ужасное горе: умерла его жена. Да простят мне читатели, что я предварительно не подготовил их к столь горестному известию: я ведь знаю, что они, как и все, кто имел честь знать донью Сильвию, ценили эту даму и уважали превосходные качества ее души и характера. Она скончалась от презренных колик; и я должен сказать в похвалу Торквемаде, что он не пожалел денег ни на врачей, ни на лекарства, лишь бы спасти ей жизнь.

Эта утрата была тяжким ударом для дона Франсиско: супруги прожили более двадцати лет в мирном и трудовом содружестве и настолько сошлись характерами, что она стала как бы вторым Торквемадой, а он как бы эмблемой их слившихся душ. Донья Сильвия не только управляла домом с педантичной экономией, но и давала мужу советы в трудную минуту, помогая ему своим умом и опытом. Жена старалась не выпустить из рук ни одного сентимо, муж улавливал в свои сети каждый грош, плывший мимо дома, — брак без расточительства, супружеская пара, являвшая собой назидательный пример для муравьев земных и подземных.

В первые дни вдовства Душегуб не находил себе места, не веря, что переживет свою драгоценную половину. Он стал еще желтее, чем обычно, и несколько сединок появилось в его волосах и бородке. Но время шло, смягчая горечь потери, незаметно стачивая своим зубом шероховатости жизни, и хотя память о супруге не ослабела в душе ростовщика, боль утраты утихла. Постепенно мрак печали рассеялся, солнце его души засияло вновь, озарив таившиеся в ней числовые комбинации; увлеченный сделками, тоскующий процентщик воспрянул духом и через два года, казалось, вполне утешился. Но да будет сказано и повторено к его чести, что он не возымел грешного желания снова жениться.

У Торквемады было двое детей: Руфинита, уже знакомая читателю, и Валентинито, чье имя появляется впервые. Десять лет разделяли их; ибо в этот промежуток ни один из детей доньи Сильвии не смог благополучно появиться на свет. Ко времени нашего повествования Руфините исполнилось двадцать два года, а Валентину было около двенадцати. И, видно, под счастливой звездой родился Душегуб дон Франсиско, ибо дети его, каждый по-своему, являлись подлинными жемчужинами, словно благословением, ниспосланным ему богом, дабы утешить его в горестном одиночестве. Руфинита унаследовала все хозяйственные таланты матери и управляла домом почти так же хорошо, как донья Сильвия. Разумеется, в ней не было ни изворотливости и осторожности, ни верного, опытного взгляда, проницательного ума и непогрешимого чутья этой почтенной матроны, но ни одна девушка ее возраста не могла бы угнаться за ней по части скромности и добродетельного поведения. Руфина не была тщеславной, но и не пренебрегала своею внешностью; никто не упрекнул бы ее в развязности или нелюдимости, а кокетством она не отличалась никогда. С юного возраста, когда впервые просыпается любовь, и вплоть до того дня, когда я представляю ее читателям, к ней посватался только один жених, который после долгих ухаживаний и воздыханий доказал чистоту своих намерений и был принят в доме уже в дни болезни доньи Сильвии. С тех пор он пребывал с одобрения папеньки все в одном и том же положении почтительного влюбленного. Был он медик — дитя Эскулапа, и притом поистине дитя: невелик ростом, прилежен в ученье, простодушен, добр — словом, истый ламанчец. Четыре года продолжалась эта невинная дружба. В дни, о которых я повествую, Кеведито (так звали юношу), закончив учение, собирался уже применить свои знания на практике, и молодые люди решили, наконец, пожениться. Душегуб был доволен выбором дочери и хвалил благоразумие, побудившее ее предпочесть красоте и внешнему блеску положительность и практичность.

Если мы теперь обратим взор на нежного отпрыска Торквемады, нам станет еще понятнее его родительское тщеславие, ибо (говорю это вполне чисто-сердечно) я не встречал создания более очаровательного, чем Валентин, ни столь ранней зрелости ума, как у него. Удивительное дело! Несмотря на сходство с препротивным папашей, мальчуган был настоящим красавцем, с такой смышленой мордочкой, что все диву давались, глядя на него. Прелестная внешность, доброта и не по возрасту разумное поведение располагали всех в пользу Валентина; каждый, кто видел его, кто говорил с ним хоть минуту, тут же привязывался к нему всем сердцем. Какая очаровательная серьезность в сочетании с истинно детскою живостью! Что за приветливость — и в то же время, какое чувство собственного достоинства! Глаза этого ребенка порой сверкали божественной искрой, порой заволакивались таинственной и кроткой печалью. Стройный, с тоненькими ножками и крупной головой несколько неправильной формы, Валентинито обладал редкими способностями, на удивление всей школе и на радость учителям. Они гордились мальчиком. Но об этом речь впереди; пока лишь замечу, что Душегуб ничем не заслужил такого сокровища; будь этот мошенник способен возносить хвалы господу за ниспосланные дары, ему следовало бы стоять часами на коленях, как Моисей, воздев руки к небу. Но Торквемада рук не простирал, зная, что те плоды, до которых он лаком, с неба не падают.

Часть 2

Но поговорим о другом. Торквемада был не из тех ростовщиков, что всю жизнь копят сокровища единственно ради удовольствия обладать ими: живут скопидомами, боясь истратить копейку, а, умирая, жаждут унести золото в могилу либо зарыть его там, где не сыщет ни одна живая душа. Нет; в другую эпоху дон Франсиско таким бы и был, но он не мог избежать веяний нашего века с его культом материального благополучия. Скупцы старинного покроя, которые все свои силы клали на приобретение богатств и жили в нищете, а умирали, как собаки, на убогом и грязном ложе, с кучей банковых билетов под соломой, были мистиками или метафизиками ростовщичества. Их себялюбие растворялось в отвлеченной идее накопления: они поклонялись священному и неизреченному количеству, принося ему в жертву, свое бренное существование со всеми потребностями тела, как отшельник отрекается от земных благ ради всепоглощающей идеи спасения души. В наше беспокойное время никто не властен, сохранить неизменным свой облик, а потому Душегуб и проделал, сам того не замечая, путь от ростовщичества метафизического до позитивного.

Правда, история свидетельствует, что в годы своего ученичества Торквемада, прикидываясь бедняком, ходил неумытый, в отрепьях, то и дело скреб грязными руками подмышки и икры, точно его заедали вши, носил засаленную шляпу и ветхий плащ. В хрониках квартала записано также, что пост в семье процентщика длился почти круглый год, а хозяйка отправлялась за покупками в дырявом платке и старых мужниных башмаках. Однако не менее достоверно, что к 1870 году дом Торквемады был уже поставлен совсем на другую ногу: донья Сильвия порой выходила на улицу разряженная в пух и прах, дон Франсиско менял рубашку не реже двух раз в месяц, баранина уступила место говядине, а по воскресеньям угощались и цыпленком. Времена, когда на стол подавали только бобы и лишь изредка к сухому хлебу добавлялась твердая, как камень, свиная колбаса, отошли в область преданий. Теперь на ужин часто жарили мясо с пряностями или рыбу, особенно летом, когда она дешевела. Стали появляться даже телячьи отбивные, а иной раз стол украшала голова поросенка, засоленная самим Торквемадой (хозяин дома славился своими соленьями). Словом, чтобы не утомлять читателя подробностями, скажем, что вся семья начинала жить не хуже господ.

Эта перемена особенно бросалась в глаза в последние годы жизни доньи Сильвии: в спальне появились пружинные матрацы; Торквемада купил себе цилиндр за пятьдесят реалов и два плаща, из коих один подбитый цветным шелком; дети ходили чистенько одетые; в комнате Руфины водворился умывальник — просто загляденье, с кувшином и тазом синего стекла, до которых и дотронуться-то боязно, а уж пользоваться ими и в голову не приходило. Донья Сильвия щеголяла в кроличьей шубке, и все кумушки Немецкой улицы и Собачьего тупика пялили на нее глаза, когда, надев стеклянные бусы, она отправлялась делать визиты. Так, потихоньку да полегоньку, семья Торквемады втиралась в среднее сословие, наше добрейшее среднее сословие, где не так толста сума, как велика спесь. Сословие это — увы! — растет не по дням, а по часам, — скоро, того и гляди, простого народа у нас и вовсе не останется.

Так вот, сеньоры, когда схоронили донью Сильвию и бразды правления перешли к Руфине, метаморфоза была завершена. Новое правительство — новые законы. И если позволительно сравнивать малое с великим и частную жизнь с общественной, то хозяйничанье Руфины напоминало мне приход к власти либералов с их крупицей революционности в словах и делах. Торквемада был воплощением консервативного начала, но, подчиняясь духу времени, шел на уступки, — да и как не пойти! Скрепя сердце стал он менять рубашку дважды в неделю, а старый плащ носить разве только в сумерки и совсем изгнал из обихода мягкую шляпу, засалившуюся до неприличия. Он не возражал, когда среди недели меняли скатерть, подавали вволю вина и — при случае — молодую баранину с зеленым горошком, в великий пост ели дорогую рыбу, а на рождество — индюшку. Терпел он и фарфоровый сервиз на столе в праздничные дни, и светлый сюртук с темной оторочкой, придававший ему изысканный вид, не возражал ни слова против обновок — разумеется, скромных — Руфины и ее братишки, ковров в дочкином будуаре и прочих новшеств, контрабандой проникавших в дом.

Очень скоро дон Франсиско увидел, что все эти нововведения действительно хороши, и оценил житейские таланты своей дочери, потому что… ну как же, он словно сразу повысился в цене! Выходя на улицу в дорогом платье, герой наш чувствовал себя еще более важной персоной, чем прежде, а это помогало ему и сделки заключать с большей выгодой, и приумножать число полезных и готовых к услугам друзей. Походка его стала увереннее, внушительнее, голос громче; сидя с приятелями в кафе, он чванился и петушился, шумно отстаивая свое мнение, в то время как раньше — в личине бедняка — присоединялся обычно к мнению других.

Мало-помалу в облике ростовщика наметились особые признаки общественной и финансовой значительности: он как бы ощупывал себя, убеждаясь, что является собственником и рантье. Но тщеславие никогда его не ослепляло. Будучи человеком узким, черствым, поглощенным единой страстью, он не мог разгуляться слишком широко и наделать глупостей. «По одежке протягивай ножки» — этой пословицы он не забывал. В характере Торквемады было нечто устойчивое, не поддающееся воздействиям века: он не менял своей манеры говорить, и основные понятия и приемы его ремесла также оставались неизменными. По-прежнему он вечно жаловался на скверные времена — ах, очень скверные: зарабатываешь гроши, а трудишься ведь без устали; сохранил и медоточивую вкрадчивость речи и привычку, встречая знакомых, подробно расспрашивать их о семейных делах; все так же кряхтел от недомоганий и разыгрывал отвращение к жизни. Бородка его уже изрядно пожелтела, но в усах еще только пробивалась седина; заботливо подстриженные бакенбарды казались приклеенными. Хотя платье его стало богаче, но сидело на нем по-прежнему мешком, — словом, он все еще был точно таким, каким знали мы его в доме доньи Лупе» Та же странная смесь военного и священника в его облике; тот же желтушный цвет лица, те же темные, прячущиеся от собеседника глаза, движения и повадка не то трусливые, не то ханжеские; разве что лысина стала почище да поубавилось вшей в голове… Весь он был жирный, скользкий, противный, и когда, здороваясь, проворно подавал потную руку, вызывал омерзение.

Торквемада настолько гордился своим не по летам развитым сыном, что самодовольство так и распирало его. Чем больше преуспевал Валентинито в науках, тем сильнее овладевала сердцем дона Франсиско родительская любовь, перешедшая, наконец, в слепую страсть. К чести хитрого скряги следует сказать, что если он и считал себя физически воспроизведенным в своем отпрыске, то вполне сознавал духовное превосходство мальчика, и это лишь увеличивало его торжество. Валентинито — чудо из чудес, благородное воплощение божественного разума на земле! Мечтая о блестящей будущности сына, Торквемада понимал, что недостоин, быть отцом такого гения, и в присутствии ребенка ощущал всю ничтожность материи перед богатством духа.

Да не подумает читатель, что я хоть сколько-нибудь преувеличиваю, говоря о неслыханной одаренности этого, маленького создания, — нет, я с полной ответственностью утверждаю, что он был самым поразительным явлением, какое только можно себе представить, и вступил на стезю учености подобно тем великим умам, которые рождаются, время от времени, чтобы указать новые пути человечеству. Помимо ума, забрезжившего в нем спозаранку, словно заря блистательного дня мальчик обладал всем очарованием детства: он был кроток, приветлив и обаятелен.

Словом, он возбуждал общую любовь, и не удивительно, что дон Франсиско и Руфина были без ума от Валентинито. Едва выйдя из младенчества, он уже не навлекал на себя не только наказаний, но даже выговора. Читать он научился чудом — за несколько дней, как будто постиг азбуку уже в материнском чреве. В пять лет мальчик знал много такого, что другим детям с трудом дается в двенадцать. Однажды два моих друга — преподаватели, содержавшие начальную и среднюю школу, — показали мне этого ребенка, и я был так поражен, что долго не мог опомниться. Никогда не доводилось мне видеть столь рано развившийся и чудесный ум. Если на некоторые вопросы он отвечал не задумываясь, обнаруживая лишь силу и богатство памяти, то в тоне других ответов сквозила самостоятельность и глубина суждения.

Грамматику Валентинито знал назубок, а в географии обладал такими познаниями, что под стать и взрослому. Но и за пределами школьной программы меткость его ответов повергала всех в изумление. При этом в нем не было и следа мальчишеской заносчивости: робкий и застенчивый, он, казалось, не понимал, что особенного в его одаренности, и удивлялся, почему все так им восхищаются. Домашним своим, как мне рассказывали, Валентинито не причинял забот. Он учил уроки с такой быстротой и легкостью, что оставалось вдоволь времени для игр, всегда разумных и невинных. Озорничать на улице с соседскими мальчишками — об этом он и слышать не хотел. Шалости его были мирными: до пяти лет он любил отрывать от обоев узкие полоски или рисовать на них буквы и человечков; случалось ему также спускать с балкона на шляпы прохожих крышку от кофейника на длинной веревке и тут же отдергивать ее назад. По скромности и послушанию с ним не мог сравниться ни один ребенок, и, будучи воплощением всех совершенств, он даже одежду носил необыкновенно бережно.

Однако в раннем детстве его баснословная одаренность еще не настолько бросалась в глаза, — она обнаружилась, когда он взялся за арифметику, и проявилась в полной мере в классах средней школы. Едва ему были преподаны начала науки счисления, как он уже складывал и вычитал в уме двузначные и даже трехзначные числа, притом настолько безупречно, что отец его, сам мастер вычислять проценты, не раз обращался к нему за помощью. Как только Валентин стал изучать алгебру и геометрию, его математический гений засиял во всем своем блеске. Казалось, он знал все от рождения и книга только пробуждала заложенные в его мозгу понятия, — так распускаются весной бутоны от солнечного света и тепла. Для него не существовало трудностей, ни одна задача не могла поставить его в тупик. Однажды преподаватель явился к его отцу и сказал: «Ваш сын — непостижимое чудо, сеньор Торквемада; либо в него вселился дьявол, либо это прекраснейшая искра божества, — упавшая на землю. Мне скоро нечему будет его учить. Это новый Ньютон, сеньор дон Франсиско; его ум создан для точных наук; гений его таит, без сомнения, новые формулы, которые раздвинут пределы человеческого познания. Попомните мои слова: когда этот мальчик вырастет, он повергнет в изумление весь мир».

Легко понять, какое впечатление произвела эта речь на Торквемаду. Слезы восторга полились из его глаз, он обнял учителя и прижался к нему слюнявыми губами. С этого дня герой наш возгордился пуще прежнего; в его любви к сыну появилось какое-то суеверное благоговение, — он стал заботиться о нем как о сверхъестественном существе, по особой милости попавшем в его семью. Если у ребенка пропадал аппетит, он тревожился; закрывал окна, чтобы не сквозило, когда Валентинито занимался; прежде чем выпустить его на улицу, справлялся о погоде, чтобы решить, надеть ли мальчику теплый шарф, или толстый английский сюртук и калоши; если сын спал, отец ходил на цыпочках; по воскресеньям шел с ним на прогулку или в театр; и если бы его ангелочек пожелал редких, дорогих игрушек, Торквемада, преодолев свою скупость, непременно потратился бы на их покупку. Но поразительный ребенок не интересовался ничем, кроме книг; читал он быстро и, как по волшебству, запоминал все в мгновение ока. Отец подарил ему книгу с рассказами о путешествиях и множеством картинок — видов европейских столиц и заморских диковинных стран. Серьезность мальчика поражала всех друзей дома. «В нем есть что-то старческое», — твердили они. Чистоты души Валентин был необыкновенной: к нему не приставали грязные слова юных шалопаев нынешнего поколения, и он никогда не повторял их бесстыжих проделок. Узнавая его доброту и невинность, мы постигали душу ангелов, а в суждениях находили нечто чудесное. Другие дети, когда их спрашивают, кем они хотят быть, отвечают: епископами или генералами — если они тщеславны; кучерами, боксерами, циркачами — если ценят физическую силу и ловкость; художниками, актерами — если у них богатое воображение… Валентинито ничего не отвечал на подобные вопросы и лишь пожимал плечами. Если к нему очень приставали, он говорил: «Не знаю», — и при этом вперял в собеседника лучистый и проникновенный взгляд — отражение бесконечного богатства мыслей, которым предстояло в один прекрасный день озарить вселенную.

Хотя Душегуб считал, что для его чудо — отпрыска не существует вполне достойного поприща, он намеревался сделать сына инженером; карьеру адвоката Торквемада отвергал — этим пусть занимаются ничтожные болтуны. Итак, Валентинито будет инженером, но каким — военным или гражданским? Бранной славой он не пленялся и, в отличие от большинства детей, на мундир смотрел с полным равнодушием. Решено было, что он станет инженером-путейцем. По совету школьного учителя Валентин, не получив еще степени бакалавра, стал брать уроки у известного педагога, готовившего к специальным экзаменам. Гениальность ученика поразила учителя, и однажды, не утерпев, он поспешил к другим выдающимся профессорам математики, восклицая: «Сеньоры, вы сейчас увидите чудо нашего века!» И математики только диву давались, когда мальчик, подойдя к доске, стал решать труднейшие задачи с такой быстротой, будто ради забавы чертил мелом каракули. Потом он проделал в уме различные вычисления и действия, произвести которые отнюдь не раз плюнуть даже для крупных ученых. Один из этих китов науки, желая испытать мальчика, задал ему пример на извлечение корней из многозначных чисел, но для Валентина это было все равно, что орехи щелкать. Не успели бы вы перевернуться два раза на месте, как он уже писал ответ. Ученые мужи, остолбенев, взирали друг на друга и хором провозгласили, что никогда не видели ничего подобного. Поистине поучительной была эта картина, достойная украшать анналы истории: несколько почтенных сеньоров, лысых и наполовину ослепших от своих бесконечных формул, ученые из ученых, собрались вокруг мальчишки, который едва доставал до середины доски, и, онемев от изумления, растерянно смотрели, как этот ангел, шутя, справляется с труднейшими задачами. Другой экзаменатор предложил Валентину задачу на подобия, полагая, что здесь он спасует, но мальчик и с этим справился. Ученые мужи ахали и восторгались: один назвал ребенка антихристом, другой заключил его в объятия и облобызал. Все наперебой оспаривали друг у друга честь довести до конца образование первого математика века. Валентин смотрел на них не робея, но и без тени гордости, спокойный и невинный, как отрок Христос посреди учителей во храме.

Часть 3

Но довольно математики. Спешу сообщить читателю, что Торквемада жил в том самом доме на Немецкой улице, где мы познакомились с ним в 1868 году, когда сеньора Брингас явилась к нему с просьбой о помощи. Я должен также безотлагательно представить читателю некое лицо, знакомое мне уже с давних пор, но еще никогда и нигде мной не упоминавшееся; теперь же рассказ мой не сможет развиваться достаточно последовательно без этого персонажа. Дон Хосе Байлон — так его звали — приходил каждый вечер в дом нашего героя сыграть партию в шашки или мус. То был священник, сложивший с себя сан в 1869 году в Малаге и бросивший свои силы на защиту революции и свободы религии с таким исступленным рвением, что уже не мог вернуться к своей пастве, даже если бы захотел. Отпустив себе, усы и бородку, он без устали молол языком в клубах, строчил грозные филиппики против духовенства и, наконец, действуя verbo et gladio, устремился на баррикады с мушкетом среднего калибра, гремевшим, однако, оглушительнее медной трубы. Потерпев на этом поприще поражение, он сжег свои корабли и перешел к протестантам, приспособившим его для чтения проповедей; проповедовал он неохотно и только ради миски гороха — не с голоду же умирать! В Мадрид он приехал вместе с доном Горацио и доньей Мальвиной, когда эта милейшая супружеская чета основала в Чамбери свое евангелическое заведение. За скромную мзду Байлон помогал им отправлять службу, произнося нудные, вычурные, кисло-сладкие проповеди. Но вскоре случилось нечто, положившее конец этой дружбе… Что именно, я точно не знаю; кажется, Байлон позволил себе некоторые вольности с хорошенькими неофитками. Достоверно лишь, что донья Мальвина, особа весьма осмотрительная, прочла ему на ломаном испанском языке суровую отповедь; вмешался и дон Горацио, осыпая бранью своего коадъютора… Тогда Байлон, отличавшийся в подобных случаях крутым нравом, вынул здоровенный складной нож и процедил сквозь зубы, что выпустит из них кишки, если они немедленно не уберутся вон. Перепуганные насмерть англичане, оглашая воздух жалобными криками, со всех ног ринулись на чердак, где и забились, дрожа от ужаса. Байлону, однако, пришлось распрощаться с насиженным местечком. Помыкавшись, некоторое время и перехватывая там и сям деньжонок, он обосновался, наконец, в редакции некоего листка, где взялся обливать грязью служителей церкви: священников, епископов и самого папу. В 1873 году наш проповедник помещал в этой газетенке политические статьи на тему дня, которые затем тиснул отдельной брошюрой. То был набор высокопарных глупостей с претензией на библейский стиль; как ни удивительно, они в свое время пользовались даже успехом — торговля книжонками шла весьма бойко и не раз выручала из беды писаку.

Но революционная горячка и журналистика — все это миновало, и Байлону пришлось скрываться. Он сбрил бороду, чтобы улизнуть за границу; а через два года снова объявился с пышными усами и небольшой бородкой, совсем как у короля Виктора Эммануила II. Был или не был он замешан в интригах и происках эмигрантов, точно не знаю, но только его сцапали и продержали три месяца в Саладеро. Однако до суда дело не дошло, и в следующем году Байлон вновь обосновался в Чамбери, изумляя соседей по кварталу своим поистине святым поведением; сожительницей его была богатая вдова, державшая молодых ослиц и стадо коз. Я повествую обо всем так, как мне самому рассказывали, хотя и сознаю, что в этой части эпопея Байлона таит в себе много путаного и неясного. Общеизвестно и не подлежит сомнению лишь то, что вдовушка приказала долго жить, а у Байлона завелся капиталец. Он унаследовал коз и ослиц, сдал молочную лавку в аренду и переселился в центр Мадрида, всецело посвятив себя кредитным операциям. Мне нет нужды разъяснять, откуда пошло его знакомство и дружеские отношения с Торквемадой: Душегуб стал наставником расстриги, посвятил его в тайны ремесла и даже помогал ему вести дела, как некогда донье Лупе Великолепной, более известной под именем Индюшатницы.

Дон Хосе Байлон был здоровенный, крепко сколоченный детина с резкими чертами лица; мускулатура у него была такая, что хоть в анатомическом музее выставляй. Ко времени нашего рассказа Байлон снова сбрил бороду, однако лицом он не походил ни на священника, ни на монаха, ни на тореро. Скорее он напоминал Данте, — разумеется, только внешностью. Один из моих друзей, которого мотовство вынудило прибегнуть к услугам Байлона, говаривал, что последний как две капли воды похож на кумскую сивиллу, какой ее изобразил Микеланджело на чудесном потолке Сикстинской капеллы среди прочих сивилл и пророков. И в самом деле, Байлон смахивал на эту титаническую старуху с гневно насупленными бровями: тот же профиль и те же руки и ноги, подобные стволам вековых деревьев. Богатырская грудь и нелепые позы, которые он любил принимать, выставляя вперед ногу и простирая длани к небу, придавали ему сходство с теми каменными уродами, что возносятся под облака с крыш средневековых соборов. Право, жаль, что обычай ходить, в чем мать родила уже вышел из моды в ту пору и наш ангел с готического карниза не мог блеснуть своим классическим телосложением. К тому времени Байлону уже перевалило за пятьдесят.

Торквемада относился к нему с большим уважением: Байлон умел пускать пыль в глаза и снискал у своих клиентов славу человека честного и даже щепетильного. Поскольку жизнь расстриги была такой пестрой и бурной, — а он умел расписывать ее еще занятнее, обильно уснащая свой рассказ всякого рода небылицами, — дон Франсиско слушал приятеля развесив уши и во всех вопросах высшего порядка считался с ним, как с оракулом. Дон Хосе был из тех краснобаев, что, ловко орудуя полдюжиной мыслей да десятком-другим слов, умеют выдать невежество за глубокомыслие и без труда ослепляют простодушных глупцов. Больше всех ослеплен был им дон Франсиско — единственный смертный, читавший писанину Байлона спустя десять лет после ее опубликования. То были мертворожденные творения, чей мимолетный успех не будет понятен читателю, если не сказать, что сентиментальная демагогия — с претензией на стиль пророка Иеремии — занимала там отнюдь не последнее место.

Излагая свои благоглупости, Байлон вставлял порой что-нибудь архисвященное, например: «Слава в вышних богу и на земле мир», — или разражался туманными периодами: «Грядет время искупления, когда сын человеческий станет хозяином земли».

«Восемнадцать веков назад святой дух посеял божественное семя. В беспросветно-темную ночь дало оно всходы, и ныне — се плоды его. Как нарекутся они? Права народа».

А иногда неожиданно для читателя Байлон обрушивал на него потоки выспренного красноречия: «Вот он, тиран. Да будет он проклят!»

«Напрягите слух свой и скажите мне, откуда доносится этот странный, неясный шум».

«Приложите руку к земле и скажите мне, отчего она содрогнулась».

«Се грядет сын человеческий — восстановить первородство свое».

«Отчего лик тирана бледнеет? Ах, он видит, что часы его сочтены…»

Иной раз он начинал так: «Юный воин, куда идешь ты?» — а когда после долгих словоизлияний заканчивал главу, читатель так и оставался в неведении: куда же все-таки шел тот солдатик, уж, не в дом ли умалишенных вместе с автором?

Дону Франсиско, человеку малоначитанному, все это казалось подлинными перлами красноречия. По вечерам оба процентщика выходили иногда прогуляться, беседуя о том и о сем. Если Торквемада был Соломоном в делах наживы, то в других вопросах не было человека мудрее сеньора Байлона. По части политики бывший священник считал себя особенно большим знатоком; он заявлял, что у него раз и навсегда отбили охоту якшаться с заговорщиками: теперь у него есть надежный кусок хлеба, и он не желает рисковать своей шкурой ради того, чтоб кучка болтунов отращивала себе брюхо. Затем он клеймил всех политических деятелей, — от самого прославленного до самого безвестного, — изображая их сборищем мошенников, и подсчитывал награбленное ими с точностью до одного сентимо. Друзья обсуждали также реформы в области градоустройства; Байлон живал в Париже и в Лондоне, и ему было с чем сравнивать. Общественное здравоохранение сильно волновало их умы; расстрига винил во всем миазмы сточных вод и развивал медицинские теории, которые стоило только послушать. Он также кое-что смыслил в астрономии и музыке и не был профаном в ботанике, в искусстве врачевать лошадей и выбирать дыни. Однако ни в чем его всеобъемлющий ум не блистал так ослепительно, как в вопросах религии. Размышляя во время долгих бдений над священным писанием, он глубоко проник в величественную и дерзновенную тайну человеческих судеб.

— Что станется с нами после смерти? Мы вновь возродимся, это ясно как божий день. Я припоминаю, — говорил он, вперив пристальный взор в своего друга и ошеломляя того напыщенным тоном, — я припоминаю, что уже жил когда-то прежде. Еще в юности в душе моей носились смутные воспоминания о прошлой жизни, а теперь она представляется моему внутреннему взору вполне отчетливо. Я был жрецом в древнем Египте бог знает сколько веков тому назад… Да, сеньор, я был египетским жрецом. Я так и вижу себя в длиннополом одеянии шафранового цвета и с подвесками в ушах. Меня сожгли живьем, потому что… видите ли, в той церкви… я хотел сказать, в том храме… была одна молоденькая жрица, которая мне приглянулась… Очаровательная непосредственность, понимаете? А глаза, а движения бедер, сеньор дон Франсиско! Наконец мы упали друг другу в объятия, но наша любовь пришлась не по сердцу богине Изиде и священному быку Апису. Вся клика жрецов всполошилась, поднялся шум и гам, и нас сожгли живьем, девчоночку и меня… Все это так же, несомненно, как-то, что на небе светит солнце. Поразмыслите, друг мой, поройтесь хорошенько в вашей памяти, обыщите ее чердаки и подвалы — и вы убедитесь, что вы тоже существовали когда-то в давние времена. А ваш сын — это чудо природы — должно быть, жил раньше в облике Ньютона, Галилея или Евклида… Что же касается остальных вопросов мироздания, то все это проще простого. Ни ада, ни рая не существует — сплошная фантазия и только. Здесь, в этом мире, уготованы нам рай или ад. Здесь, рано или поздно, ждет нас расплата за грехи; здесь же получим мы — если не сегодня, то завтра — награду за добрые дела (говоря «завтра», я подразумеваю: на нашем веку)… Бог? О, понятие о боге — чрезвычайно запутанное понятие… Чтобы постигнуть его, надо поломать себе голову, как ломал я, — ночи корпел над книгами, а потом размышлял. Ибо бог (тут он закатывал глаза и словно обнимал руками пространство)… бог — это человечество. Понимаете, человечество! Я, однако, вовсе не желаю сказать этим, что божественной личности не существует. Что такое личность? Вдумайтесь хорошенько. Личность — это то, что единично. А великое целое, друг мой дон Франсиско, великое целое… единично — поскольку, кроме него, ничего нет, — и оно обладает свойствами бесконечно бесконечного существа. Все мы в совокупности составляем человечество; мы атомы, образующие великое всеединое, мельчайшая, ничтожная частица божества; и мы непрерывно обновляемся, как обновляются в нашем теле атомы презренной материи… Вы следите за моими рассуждениями?

Торквемада ни аза во всем этом не смыслил, зато его приятель забирался в такие дебри, что переставал понимать самого себя и растерянно умолкал. Из всей этой галиматьи дон Франсиско извлек только идею бога-человечества, которое нас карает за наши плутни или вознаграждает за добрые дела. Остального он не понимал, хоть тресни.

Торквемада никогда не был слишком ревностным католиком. Правда, при жизни доньи Сильвии супруги по привычке ходили к обедне, но этим и ограничивались. Когда же Душегуб овдовел, то скудные обрывки катехизиса, уцелевшие у него в памяти, словно ненужные счета и заметки, перемешались со всей этой ерундой о боге-человечестве, образовав черт, знает какую путаницу.

По правде говоря, теология не больно-то занимала ум нашего скряги: все помыслы его устремлялись к низменным махинациям его ремесла. Настал, однако, день, вернее — ночь, когда религиозному сумбуру Байлона суждено было с большой силой завладеть воображением дона Франсиско вследствие событий, о которых я не замедлю поведать. В один февральский вечер герой наш возвращался к себе домой, более или менее успешно покончив с тысячей неотложных дел и обдумывая, что предпринять завтра. Дверь ему открыла дочь.

— Не пугайся, папочка, ничего страшного… Валентин вернулся больным из школы, — поспешно проговорила она.

Недомогания «чуда природы» всегда повергали в неописуемую тревогу дона Франсиско. Конечно, болезнь сына могла, как и прежде, оказаться незначительной. Однако в голосе Руфины слышалась дрожь, она говорила каким-то странным тоном. Торквемада так и застыл на месте, мороз пробежал у него по коже.

— Думаю, что ничего серьезного, — продолжала девушка. — Он, видимо, упал в обморок. Учитель принес его на руках.

Душегуб все еще стоял в передней, будто пригвожденный к полу, не в силах ни шагу ступить, ни слова вымолвить.

— Я уложила его в постель и послала Кеведо записку с просьбой прийти как можно скорее.

Словно выведенный из оцепенения ударом кнута, дон Франсиско бросился в спальню сына. Мальчик лежал в постели, укрытый множеством одеял, и едва не задыхался под ними. Лицо у него горело, глаза смыкались в беспокойном, болезненном забытьи. Отец приложил руку к вискам ребенка: они пылали.

— Бездельник Кеведито!.. О чем он думает?.. Он его уморит!.. Слушай, лучше позвать другого врача, более знающего.

Руфина пыталась успокоить отца, но дон Франсиско ее и слушать не хотел: Валентин ведь не заурядный ребенок, его болезнь нарушает мировой порядок. Расстроенный Торквемада к еде даже не притронулся; в ожидании проклятого врача он кружил по дому: беспрестанно переходил из своей комнаты в комнату сына, а оттуда в столовую, где сердце его разрывалось на части при виде грифельной доски, на которой Валентин решал математические задачи. Записи утренних уроков еще не были стерты: знак квадратного корня с непонятными буквами под ним; сеть прямых, образующая многоугольную звезду с пронумерованными лучами… Торквемада ничего не смыслил в этих каракулях, но, подобно печальной мелодии, они трогали его до слез.

Наконец, слава богу, пришел долгожданный Кеведито, которого дон Франсиско встретил визгливой бранью: он обращался с ним уже как с зятем. Осмотрев и выслушав больного, врач нахмурился. У Торквемады душа ушла в пятки, когда маленький доктор, прижав его к стене и положив ему на плечи руки, сказал:

— Больной мне не нравится, но надо подождать до утра и посмотреть, не будет ли сыпи. Температура довольно высокая. Сколько раз я говорил вам, что за этим чудо-ребенком нужен глаз да глаз. Он развит не по возрасту. Столько учиться, столько знать! Да ему бы на травке пастись беззаботной овечкой, а не чахнуть в душном Мадриде, занимаясь до одури.

Торквемада терпеть не мог деревню, — он не понимал, что в ней хорошего. Но теперь он твердо решил: как только мальчику станет лучше, отправить его за город. Пусть попьет вдоволь молока и подышит свежим воздухом. Правду говорил Байлон, что свежий воздух — штука полезная. О, это проклятые миазмы виноваты в болезни Валентинито! Попадись они ему только в руки, он их в щепки разнесет, такая ярость у него в сердце.

Байлон в этот вечер зашел навестить своего друга и, как нарочно, без умолку трещал о своем «человечестве», Торквемаде эти речи показались еще более темными и нудными, чем обычно, взгляд сивиллы — более грозным и суровым, а руки — более длинными. Оставшись один, ростовщик не пожелал лечь. Раз Руфина и Кеведо бодрствуют, он тоже не будет отдыхать, (детская была рядом с его спальней).

Валентин провел ночь беспокойно: он задыхался, весь горел как в огне, глаза его были мутны и воспалены, речь сбивчива, а мысли мешались в беспорядке точно бусины рассыпавшихся четок.


Часть 4


Суматоха и отчаяние царили в доме весь следующий день. Кеведо высказал предположение, что мальчик болен менингитом и что ему угрожает смертельная опасность. Байлон взялся подготовить Торквемаду к этому известию и заперся с ним в кабинете; но из их беседы не вышло ничего, кроме ссоры: вне себя от горя дон Франсиско назвал друга обманщиком и шарлатаном. Невозможно описать тревогу, нервное беспокойство и бессвязные речи несчастного скряги. Хлопотливые заботы ремесла вынуждали Торквемаду то и дело уходить из дома. Всякий раз он возвращался, запыхавшись, высунув язык, в съехавшей назад шляпе. Торопливо войдя, он окидывал всех быстрым взглядом, и снова мчался на улицу. Он сам бегал за лекарствами и в аптеке рассказывал, как стряслась беда: «В школе голова у него закружилась, потом начался сильный жар… И на что только годятся эти лекари?» По совету Кеведито он пригласил одного из самых известных врачей, который и установил роковой диагноз — менингит.

На другой день к вечеру измученный Торквемада свалился в кресло и просидел в гостиной около получаса, обдумывая на все лады одну и ту же страшную мысль, жестокую и душераздирающую, которая неотступно вертелась в его мозгу. «Я поступал против Человечества, а оно теперь, черт его побери, воздает мне — и с какими ужасными процентами!.. Нет, если бог, или как он там называется, отнимет у меня сына, я стану еще злее, еще безжалостнее!.. Все увидят, что я за фрукт. Этого еще недоставало… Со мной шутки плохи… Да что я, что за чушь я мелю! Бог не отнимет его у меня, я ведь… Хоть и говорят, будто я никому добра не сделал, да это ложь. Пусть докажут, — говорить-то всякий может. А скольких я вытащил из беды? Но что, если и это не в зачет? Если Человечеству наговорили про меня… Я им докажу, душу я бедняков или нет… Я знаю, как мне оправдаться: если я никому не делал добра — теперь сделаю. Недаром говорится: лучше поздно, чем никогда. Вот если я начну теперь молиться — что скажут там, наверху? Байлон, должно быть, ошибся: Человечность, верно, не бог, а скорее святая дева… женщина, баба… Нет, нет, нет… дело ведь не в слове. Человечность — это и бог, и дева Мария, и все святые вместе взятые… Держись, дружище, держись!.. Ты никак с ума сходишь… Одно мне ясно: коли уж добра не творишь, так дело дрянь… Ах, господи, что за мука! Дай только моему сыну подняться, и я буду таким милосердным, таким… Но какой бесстыдник смеет врать, что так уж ничего доброго за мной и не числится? Они хотят погубить меня, забрать моего сына, который родился на зависть всем ученым — утереть им нос. Не могут простить мне, что я его отец, что от моей плоти и крови родилась слава мира. Зависть — до чего ж эти скоты-люди завистливы! Да нет, почему я говорю «люди», ведь это бог… Мы-то, люди, все порядочные подлецы, а потому и поделом нам, поделом… По заслугам нам воздается… по заслугам».

Тут он вспомнил, что завтра воскресенье и что он не заготовил еще расписок для своих жильцов. Покончив с этим в полчаса, он на несколько минут прилег на диване в гостиной. А на следующее утро между девятью и десятью начался обычный воскресный сбор квартирной платы. Лицо дона Франсиско было желтее лимона; он Ничего не ел, почти не спал, и жесточайшая мука терзала его душу. Он шел, спотыкаясь, а взгляд его бесцельно блуждал, то, скользя по земле, то, поднимаясь кверху. Когда сапожник, тачавший башмаки в грязной подворотне, увидел входившего домохозяина, он так испугался его перекошенного лица и нетвердой, как у пьяного, походки, что со страху выронил из рук молоток. Приход Торквемады — событие всегда пренеприятнейшее — на этот раз вызвал настоящую панику. Женщины разбежались кто куда: одни попрятались по своим комнатушкам, другие при виде свирепого хозяина бросились на улицу — платить было нечем. Сбор начался с подвала; каменщик и две табачницы без единого слова отдали деньги, лишь бы поскорее избавиться от ненавистной физиономии дона Франсиско. Что-то непривычное и странное читалось на лице Торквемады: деньги он брал, не считая и не рассматривал их с мелочной жадностью, как прежде; казалось, мысли его находились за тридевять земель. Он не рычал, как цепная собака, и не рыскал въедливыми глазами по комнате, выискивая сломанную половицу или отлетевший кусочек штукатурки, чтобы затем с бранью обрушиться на злосчастного съемщика

Дойдя до помещения, где жила вдова Румальда, гладильщица, — больная мать ее лежала на нищенской постели, а трое оборванных детишек играли во дворе, — Торквемада зарычал по обыкновению. Робея и дрожа, словно признаваясь судье в черном преступлении, бедняжка проговорила привычную фразу:

— Дон Франсиско, сегодня не могу. Я заплачу в другой раз.

Невозможно описать изумление бедной женщины и двух соседок, бывших при этом, когда из уст скряги вместо ожидаемых проклятий и богохульств послышались слова, произнесенные дрожащим, срывающимся голосом:

— Дитя мое, да ведь я ничего не говорю, не принуждаю тебя… Мне и в голову не приходило браниться…, Что поделаешь, если тебе не под силу…

— Дон Франсиско, поймите… — прошептала другая, думая, что Душегуб издевается и вслед за сладкими речами выпустит когти.

— Нет, дитя мое, я не шучу… Ну, как бы это сказать?.. Просто некому надоумить вас, что вовсе я не изверг… И с чего вы взяли, будто нет во мне сострадания… милосердия? Вам бы благодарить меня за все, что я для вас делаю, а вы еще клевещете на меня…, Нет, нет, давайте поладим. Ты, Румальда, успокойся: знаю я, что ты в нужде и времена нынче трудные… А когда время трудное, дитя мое, люди должны помогать друг другу.

Торквемада двинулся дальше и в первом этаже столкнулся с одной из самых ненадежных съемщиц, женщиной бедной, но мужественной и не боявшейся его гнева. По выражению лица Торквемады она решила, что он зол, как никогда, и, не дав ему открыть рот, сама начала смело и без обиняков:

— Послушайте, сеньор, не вздумайте меня прижимать. Сами знаете — платить мне нечем: мой-то ведь без работы. Что ж мне, милостыню просить, что ли? Разве не видите эти голые стены, как в больнице для бедных? Да где ж мне их взять, деньги-то?.. Будьте вы прокляты…

— А кто сказал тебе, болтливая, вздорная баба, что я пришел тебя за горло брать? Ну-ка, кто скажет, что нет во мне человеколюбия? Где эта ведьма? Пусть она только посмеет повторить при мне…

Он поднял свою палку — символ злобной власти и жестокости — и взглянул на этих людей; тесным кольцом стояли они вокруг Торквемады, оторопев и разинув рты.

— Слушай, я говорю тебе и всем другим: не беда, коли у тебя сегодня нет денег. Ну! Что же я должен еще сказать, чтобы вы меня поняли?.. Твой муж сидит без работы — неужто я еще накину вам петлю на шею? Когда сможешь, тогда и отдашь, — ведь так, правда? Я знаю, ты и сама рада бы заплатить. Зачем же зря браниться?.. Эх вы, безмозглые! (Тут он попытался изобразить на лице улыбку.) Выдумали, будто сердце у меня тверже камня. И я не мешал вам так думать — это было мне на руку, — ведь бог требует, чтобы мы не кичились нашим милосердием!.. Вот какие вы плуты… Ну, прощай, ты, не реви! Да не подумай еще, что я все это ради твоих благословений делаю. Ведь, правда, я тебя не прижимаю? А чтоб ты видела, какой я добрый… — Дон Франсиско сунул руку в карман и в раздумье помедлил немного, глядя в пол. — Нет, ничего, ничего… Оставайся с богом…

И пошел дальше.

В трех следующих комнатах Торквемада собрал деньги без малейшего затруднения.

— Дон Франсиско, велите починить печку: тут кирпич выпал, так что и готовить совсем нельзя.

При других обстоятельствах подобное требование обязательно вызвало бы перебранку: «Заткни дыру задом, мошенник, — визжал бы хозяин, — а тогда и огонь разводи!» — «Кровопийца проклятый! Чтоб ты подавился своими деньгами!»

Но в этот раз все обошлось тихо и мирно, и Торквемада обещал исполнить просьбу.

— Ох, дон Франсиско! — сказала съемщица из одиннадцатого номера. — Нате, возьмите эти несчастные пятьдесят реалов. Чтобы скопить их, мы жили впроголодь: на два куарто потрохов и на два куарто печенки с черствым хлебом — вот и вся наша еда. Но я скорей соглашусь гвозди глотать, чем слушать, как вы лаетесь, да глядеть на вашу злую рожу!

— Но постой, это же клевета, несправедливость! Если я и прижимал тебя, бывало, так ведь не ради презренных денег, а просто я порядок люблю… Пусть не говорят… Каждый должен свое место знать. Нечего сказать, хорошего ты мнения обо мне! Да разве я допущу, чтоб твои дети, эти агнцы божьи, страдали от голода?.. Оставь себе деньги… Или лучше, чтоб тебя совесть не мучила, давай-ка поделимся: возьми себе двадцать пять реалов… ты мне вернешь остальное в другой раз. Ах, мошенницы, я для вас стараюсь, как отец родной, а вы меня клеймите злодеем и как только не оскорбляете! Нет! Ей-богу, я уважаю человечность, ценю ее, почитаю, а теперь я буду делать людям столько добра, сколько смогу, и даже немножко больше… Вот вам!

Вокруг — страх, смятение. Вслед ему шептали: «Что-то с ним неладно, с этим окаянным… Совсем, видно, с ума спятил», «Ишь Лазаря затянул! Дон Франсиско — и милосердие!», «Теперь ясно, отчего каждую ночь гуляет по небу эта звезда с хвостом. Конец света настает, вот что».

А в шестнадцатой квартире он заявил:

— Бедняжка, дитя души моей! Ах ты, негодница, у, тебя дочь была больна, а ты мне ничего не сказала? Для чего же я-то живу на свете? По правде говоря, очень ты меня огорчила, — простить тебе не могу, кругом ты виновата. Как же тебе не стыдно, и ни капли-то благодарности в тебе нет. Бьюсь об заклад, тебе и невдомек, что я сейчас сделаю! Ну-ка, на сколько спорим? Я дам тебе денег, чтобы ты сготовила себе олью… Ну же! Бери их! И попробуй теперь сказать, что я изверг бесчеловечный. Только ведь вы все такие неблагодарные: вы готовы меня с грязью смешать и даже, пожалуй, проклянете… Прощай.

В комнате сеньоры Касианы какая-то женщина отважилась сказать ему:

— Дон Франсиско, а вы нас вокруг пальца не обведете… Тут что-то нечисто. Что за черти завелись у вас в голове и в каменном вашем сердце?

В изнеможении хозяин опустился на стул и, сняв шляпу, провел рукой по желтому лбу и вспотевшей лысине; затем, вздохнув, проговорил:

— Нет, я не каменный, язвы вы этакие, не каменный.

Глаза его наполнились слезами, он покачивался, глядя в пол, держась обеими руками за палку и опираясь на нее всей тяжестью грузного тела. Жильцы стали просить хозяина открыть им свою душу, но Торквемада, как видно, не счел их достойными откровенности и не захотел доверить им свое тяжкое, душераздирающее горе. Взяв деньги, он сказал глухим голосом:

— Не будь у тебя сегодня денег, Касиана, я ничего бы тебе не сделал. Говорил же я вам, что бедных не душу… Я ведь и сам бедняк… — Он поднялся, охваченный тревогой и досадой. — Кто скажет, что я жестокосерд, — тот бесстыжий враль. Я милосерден, я жалею несчастных, помогаю им, как могу, — так велит нам человечность. И знайте, все вы: кто поступает не по-человечески, тот рано или поздно поплатится за это, а кто добр, тому воздастся. Клянусь этой божьей матерью, скорбящей над мертвым сыном (он указал на картину), клянусь, если я не казался вам милостивым и добросердечным, это еще не значит, что я не был им, черт побери! А если нужны доказательства, за ними дело не станет. Ах, вы не верите? Так убирайтесь же ко всем чертям! Я-то знаю, что у меня сердце доброе… Не нужны мне ваши славословия. Паршивые бабы, наплевать мне на вашу благодарность!.. Я и слушать не желаю ваши благословения!

Сказав все это, он внезапно ушел. Все смотрели, как он спустился по лестнице, пересек двор и вышел из ворот, размахивая руками, словно некий демон, осеняющий себя крестным знамением.

Часть 5

Торопясь добраться, домой, Душегуб против обыкновения взял экипаж, хотя в другое время скорее с ног бы свалился, но не истратил лишнюю песету. Сердце шептало ему, что дома его ждут добрые вести: Руфина выйдет к нему с улыбкой и скажет, что больному легче. И в безумном нетерпении дону Франсиско казалось, что колеса стоят на месте, лошадь еле плетется, а кучер недостаточно усердно подгоняет бедное животное.

— Ну же, гони! Проклятая кляча! Кнутом ее! — кричал Торквемада. — Не видишь разве — я спешу!

Насилу доехали. Задыхаясь, поднимался скряга по лестнице и думал с надеждой: «Теперь уж не скажут, что все это за мое зло, ведь я…» Но как жестоко он разочаровался, когда увидел лицо Руфины — такое печальное — и услышал слова: «Все так же, папа», — прозвучавшие в его ушах, точно похоронный звон. Он подошел на цыпочках к больному и взглянул на него. Мальчик забылся сном, и дон Франсиско мог более или менее спокойно его рассмотреть. В часы, когда Валентинито бредил и метался на кровати, обводя комнату полным ужаса взором, отец, не в силах выдержать мучительного зрелища, убегал из спальни, испуганный и дрожащий. Ему не хватало мужества встать лицом к лицу с безмерно тяжкой бедой, и, несомненно, низость души его была тому причиной. Уныние и робость овладевали им, словно он чувствовал себя виноватым в случившемся несчастье.

Торквемада был уверен в преданнейшем уходе Руфины и знал, что сам он не нужен у постели Валентина; наоборот, он даже мешал бы там: в своем смятении он мог перепутать лекарства и лишь ускорить смерть больного.

Отцу оставалось лишь наблюдать без сна и отдыха за происходящим, поминутно заглядывать в дверь спальни, прислушиваясь к стонам и бреду мальчика; но стоны звучали все жалобнее, бред усиливался, и Торквемада испытывал непреодолимое желание убежать со своим горем на край света.

В тот вечер Байлон навестил своего друга, желая выразить ему сочувствие; вместе с ним явились мясник, портной и фотограф — соседи Торквемады по дому. Все они наперебой сыпали избитые слова утешения. Но дон Франсиско, не в силах поддерживать беседу на столь горестную тему, лишь сухо и холодно поблагодарил их. Снова и снова вздыхал он и стонал, ходил взад-вперед по комнате, пил воду большими глотками и даже бил кулаком об стену.

Страшное несчастье! Сколько утраченных надежд! Скошен и увядает прекраснейший в мире цветок… С ума сойти можно от этого. Лучше бы всему свету провалиться, чем умереть чудесному ребенку, пришедшему озарить землю солнцем своего таланта… Вот что творит бог, человечность или кто там еще, будь он неладен, создавший эту планету и населивший ее людьми! Если уж они хотят держать Валентина при себе, зачем тогда было отпускать его сюда и даровать ему, доброму Торквемаде, счастье произвести на свет подобное чудо? Ну и дела вершит Провидение, Человечество или это проклятое Целое, как говорит Байлон! Забрать необыкновенного мальчика, свет науки, а дураков оставить здесь! Ну, есть ли тут хоть капля здравого смысла? И разве он не прав, восставая против тех, что наверху, впору последними словами их выругать да послать ко всем чертям… Если Валентин умрет, что останется на свете? Темнота, невежество… А отцу-то каково! Пережить такой удар! Только представьте себе: его Валентин — уже мужчина: он блистает, посрамляет всех ученых, переворачивает вверх дном всю науку!.. Да ведь Торквемада стал бы вторым человеком в мире; и за одно то, что он подарил человечеству великого математика, его возводят на трон… А каким инженером стал бы Валентин, если бы выжил! Он построил бы такую железную дорогу — отсюда до Пекина доедешь за пять минут; и воздушные шары — летать под облаками, и корабли — плавать по морям, и еще много кое-чего невиданного и неслыханного. И вот бедная планета должна этого лишиться из-за дурацкого приговора тех, кто властен, дать нам жизнь и отнять ее у нас… А почему, спрашивается? Все из зависти! Там, наверху, в невидимых глубинах неба, кто-то задался целью насолить Торквемаде.

Но… но вдруг тут не зависть, а кара? Что, если все это задумано с целью поразить жестокого скрягу, безжалостного ростовщика, бессердечного заимодавца? Ах, стоило подобной мысли явиться, как Торквемаде захотелось разбить себе голову о стену! Но затем он пришел в себя и одумался. Нет, не может это быть наказанием: ведь он не злодей, а если, и бывал, жесток, то постарается загладить свою вину. Тут только недоброжелательство, зависть, ненависть! Не могут примириться, что он — Торквемада — породил столь яркий светоч. Они желают погубить его будущее, похитить у него радость и богатство… Ведь если Валентин выживет, он будет зарабатывать много денег, очень много, — вот причина всех небесных козней. Но (чистосердечно думал он) «я готов отказаться от денег Валентина, если, конечно, останется слава — слава! А для наживы я, так и быть, обойдусь собственными…» И в порыве крайнего возбуждения он не хотел уже никакой выгоды от науки сына — была бы только слава.

Наедине с доном Франсиско Байлон сказал ему:

— Надо, друг мой, отнестись ко всему стоически.—

Смысла этих слов Торквемада не мог постигнуть, как следует, и Байлон пояснил, что он имеет в виду: — Нужно смириться, ибо, что значат ничтожные люди перед великими превращениями материи… жизненной субстанции, одним словом… Мы — атомы, друг мой дон Франсиско, всего лишь глупейшие атомы. Будем же уважать веления Высочайшего Целого, частицей коего мы являемся, и да грядут испытания. Для того и дана нам философия или, если угодно, религия: сохранять мужество в несчастье. А если не следовать этому, то и жить невозможно.

Все готов был принять Торквемада — только не смирение. В его душе не было места источнику философского утешения, он даже и понять этого не мог. После плотного обеда Байлон мог развивать свои идеи очень долго, и у дона Франсиско появилось сильное желание надавать ему тумаков и тем испортить в один миг его профиль, более энергичный, чем на фреске Микеланджело. Но он лишь бросил на Байлона зловещий взгляд, и тот, испугавшись, разом прекратил свои теологические разглагольствования.

В сумерки Кеведито и его коллега сообщили Торквемаде неутешительные вести: надежды очень мало; они еще не решаются утверждать, что она утеряна совсем, и уповают на силы природы и милосердие божие.

То была ужасная ночь. Невидимый огонь сжигал бедняжку Валентина. Лицо его пылало, глаза лихорадочно блестели, в тоскливом беспокойстве метался он по постели, словно порываясь бежать, — печальная и гнетущая сердце картина! Когда оцепеневший от душевной боли Торквемада подходил к дверям и сквозь щель робко заглядывал в комнату, то в тяжелом дыхании ребенка ему чудился трепет маленького тельца, охваченного жаром. Прислушиваясь к сбивчивому бреду мальчика, он разобрал: «Икс в квадрате минус единица, деленное на два, плюс пять икс минус два, деленное на четыре, равняется иксу, умноженному на икс плюс два, деленное на двенадцать… Папа, папа, характеристика логарифма целого числа содержит столько же единиц минус одна, как…» Никаким пыткам инквизиции не сравниться с муками Торквемады, внимавшего этим словам. Горячечные выкрики, точно искры, мелькавшие среди языков пламени, в котором сгорал его мальчик, — вот все, что осталось от редкостного ума и таланта Валентина! Дон Франсиско убежал, лишь бы не слышать стонов сына, и больше получаса провел на диване в гостиной, обхватив голову руками, словно не желая больше ни слышать, ни видеть. Вдруг он вскочил, пораженный внезапною мыслью, подбежал к конторке, где держал деньги, вытащил кошелек с мелочью, высыпал его содержимое в карман, накинул на себя плащ и шляпу, схватил ключ и бросился на улицу. Он бежал, словно гнался за должником, миновал несколько улиц, останавливаясь на перекрестках, беспокойно оглядывался вокруг и снова шел вперед торопливой походкой кредитора, преследующего свою жертву… И в такт шагам в кармане у него звенели монеты. В этот вечер, к великому недоумению и досаде, он не встречал тех, кто в другое время так часто попадался ему на пути, надоедая и вызывая гримасу отвращения. Наконец… слава богу… к нему подошел нищий. «На, держи, держи: и куда вы все, черт вас побери, запропастились сегодня? Когда в вас нет нужды, вы кишмя кишите, а когда ищешь, хочешь помочь — никого…»

Затем появился один из тех благородных попрошаек, что, держа в руке шляпу, вымаливают милостыню со слезливой вежливостью.

— Сеньор, подайте бедному чиновнику без места.

— Бери, бери больше. На то мы и милосердные люди, — как не помочь в беде. Скажите-ка, это не вы просили у меня на днях? Знаете, я очень торопился, потому и не дал. И раньше тоже — мелочи у меня при себе не было, а ведь я хотел дать, право хотел.

Просивший Христа ради чиновник терялся в догадках, не зная, чем объяснить эту неожиданную щедрость; ему казалось, что он спит и видит сон. Тут из переулка появилась женщина, обычно просившая подаяние на улице Спасения, — черный призрак с густой вуалью на лице.

— Вот, возьмите, сеньора… Ну, кто теперь скажет, будто Торквемада никогда не подает милостыни? Смотрите-ка, сегодня вам досталось немало куарто. И кто бы подумал: с такой тряпкой на голове и столько собрать — целый капитал! Ну ладно, идите уж, очень холодно становится… и молите за меня бога.

На улице Кармен, на улице Пресиадос и у Пуэрта дель Соль его окружили нищие ребятишки, и каждого он оделил.

— Эй, парень, ты милостыню просишь или шатаешься без дела, как дурак? — обратился он к босоногому, закутанному в шарф мальчугану, который, заложив руки за спину, стоял у стены; мальчик протянул замерзшую ладонь. — Бери… Ну, скажи, разве сердце не подсказало тебе, что я приду на помощь? Ты озяб, ты голоден? Бери еще и отправляйся домой, коли у тебя есть куда идти. Я пришел вытащить тебя из беды; хочу разделить с тобой кусок хлеба… ведь я тоже беден и гораздо несчастнее тебя. Голод, холод можно еще вынести, но бывает такое…

Дон Франсиско ускорил шаги, не удостоив взглядом насмешливую рожицу облагодетельствованного мальчишки, и продолжал идти, раздавая деньги, пока в его кармане оставалась мелочь.

Возвращаясь, домой, он поднял голову и взглянул на сверкающий небосвод. Это было противно его привычкам: прежде ему случалось иной раз посмотреть вверх, чтобы определить, будет ли дождь, но никогда еще до этой ночи он не созерцал неба. Сколько звезд! Какие яркие, блестящие, каждая на своем месте, прекрасные и торжественные, — мириады глаз, которым нет дела до ничтожных и суетных забот человеческого рода. И больше всего изумляла ростовщика мысль, что это небо равнодушно к его огромному горю, а может, и вовсе о нем не знает. И все-таки как они хороши! Ах, как прекрасны звезды! Есть там и малютки, и побольше, и совсем большие: точно песеты, полудуро и дуро. И знаменитому процентщику пришло в голову: «Вот как Валентин выздоровеет, задам ему задачу: если вычеканить в монете все звезды, сколько сложных процентов из пяти на сто накопилось бы за все века с сотворения мира?»

Торквемада вернулся домой около часа и уснул одетым, чувствуя, как несколько утихла мучительная скорбь в его душе. К утру, лихорадка Валентина значительно спала. Можно ли надеяться? Врачи не давали твердого ответа и отложили окончательный приговор до вечера. В крайнем возбуждении ростовщик ухватился за слабую надежду, как утопающий за соломинку. Выживет, обязательно выживет!

— Папа, — со слезами сказала Руфина, — помолись кармелитской божьей матери и брось всю эту затею с Человечностью.

— Ты так думаешь? По мне — я бы рад бросить, да ведь без добрых дел и на богородицу полагаться нельзя. Нет, хоть тресну, а добрых дел для себя прикоплю. Никто ведь бескорыстно не благодетельствует, всяк свой расчет имеет, Я одену нагих, пойду к больным, утешу страждущих… Богу известно, — я свое обещание выполню. Пусть не говорят, что бог об этом не ведает. Знать-то он знает… это уж точно. Лишь бы захотел…

К вечеру снова поднялся сильный жар. Ни каломель, ни отвлекающие средства уже не помогали. Ноги Валентина обжигали горчичниками, к пылавшей голове прикладывали мокрое полотенце, стараясь вызвать отлив крови. Желая хоть чем-нибудь облегчить страдания брата, Руфина обрезала ему волосы; Торквемада слышал тонкое позвякивание ножниц, и ему казалось, будто они кромсают его сердце. Потребовался лед на голову, потом йодоформ. Душегуб бросился выполнять поручения, радуясь возможности действовать и быть полезным. Уже смеркалось, когда, возвращаясь, домой, он встретил старого, оборванного нищего на углу улицы Ита. Старик был без шляпы, в солдатских штанах, а изодранная, вся в лохмотьях куртка едва прикрывала голую грудь. Лицо его внушало невольное почтение и походило на картинки из жития святых. Две вьющиеся на висках белые пряди украшали лысый череп, а окладистая борода и изрезанный морщинами лоб были точь-в-точь как у апостола Петра.

— Сеньор, сеньор, — сказал он, дрожа от резкого ночного холода, — взгляните на меня…

Торквемада прошел мимо, потом остановился; хотел, было вернуться, минуту поколебался — и пошел своей дорогой. А в мозгу его молнией сверкнула мысль: «Вот досада — новый плащ на мне; был бы хоть старый…»

Часть 6

— Будь я проклят, — загремел он, входя в дом, — не надо было упускать случая поступить по-христиански!

Он отдал принесенное лекарство и, переодев плащ, вновь поспешил на улицу. Когда спустя несколько минут он вернулся, Руфинита сказала ему с тревогой:

— Папа, папа, что с тобой творится?.. Ты без шляпы? И куда делся плащ?

— Ах, доченька, — сокрушенно и тихо проговорил скряга, — тебе не понять истинной доброты и милосердия… Ты вот о плаще, спрашиваешь… Жалко, что ты не видела… Я отдал его бедному старику, полураздетому и умирающему от холода. Вот я какой: уж если пожалею бедняка, то не на шутку. Иной раз покажется, будто я жесток, но ведь сердце-то у меня доброе… Вижу, ты встревожилась. Ну, много ли стоит жалкий кусок сукна?

— А плащ был новый?

— Нет, старый… А теперь, поверишь ли, даже совесть меня грызет: почему я не отдал ему новый… И еще меня беспокоит, зачем я тебе рассказал. Доброму делу слава не нужна.

Тем разговор и кончился: более важные дела отвлекли обоих. Измученная Руфина падала от усталости: она не спала уже четверо суток и лишь усилием воли держалась на ногах, мужественная, заботливая и нежная, как сестра милосердия. Наняли сиделку, и девушка смогла немного отдохнуть. Вечерами помочь в хозяйственных заботах приходила старушка ветошница, собиравшая тряпье и скудные съестные отбросы ab initio, с того дня, как поженились Торквемада и донья Сильвия (еще раньше она занималась тем же в доме родителей доньи Сильвии). Звали ее, не знаю почему, тетушка Рома; я думаю, это искаженное Херонима. Она была так стара и безобразна, что лицо ее походило на клубок паутины, пересыпанный золой. Бугристый нос расплылся, круглый беззубый рот тонул в окружавших его морщинах, мутные рыбьи глазки чуть светились под слезящимися веками, красными, как перец. На ней была рваная кофта и заплатанная юбка, подаренная еще матерью доньи Сильвии. Старуха всей душой привязалась к дому, где долгие годы ежедневно собирала тряпье. Она питала глубокое уважение к донье Сильвии, которая только ей отдавала кости, хлебные корки и обрезки мяса. Тетушка Рома нежно любила детей, а перед Валентином преклонялась с каким-то суеверным обожанием. Когда мальчик тяжко занемог, она объяснила болезнь тем, что «в голове у него лопнул талант». Бедная старуха потеряла покой: утром и вечером справлялась она о Валентине, пробиралась в его спальню и подолгу молча сидела у постели мальчика, не сводя с него глаз, из которых по дряблым пергаментным щекам непрестанно катились слезы.

Направляясь в кухню, ветошница заметила в столовой Торквемаду. Он сидел у стола, опустив голову на руки, погруженный в глубокое раздумье. Тетушка Рома была своим человеком в доме и поэтому без стеснения подошла к нему.

— Ты бы помолился, — сказала она, утирая слезы, — молитва к богу доходчива… Бедняжка, сердешный мой, как ему плохо… Смотри (она указала на грифельную доску), как тут красиво написано в этой черной раме. Мне, старухе, не понять, что оно значит… но, верно, тут говорится, что все мы должны быть добрыми… Этот ангел понимает больше нашего! Может, за то бог и хочет забрать его к себе…

— Что ты там болтаешь, тетушка Рома? — Лицо Торквемады стало мертвенно бледным. — Его не отнимут у нас. Ты, как и дурни, должники, чего доброго считаешь меня извергом, злодеем? Уж если у кого денежки заведутся, так его непременно представят хуже последней собаки… Но бог знает правду… Творил я добрые дела в эти дни или нет — никому не известно: зачем мне, чтобы все разнюхивали насчет моих благодеяний и повсюду славили мое милосердие… И ты сама тоже молись, молись больше, пока глотка не пересохнет; твоя молитва скорее к богу дойдет: ты своей бедностью заслужила… Совсем с ума схожу… ну за какие грехи мне все это терпеть?.. Ох, тетушка Рома, знала бы ты, каково у меня на душе! Моли бога сохранить нам Валентина; а если он умрет — я уж и сам не знаю, что будет: я совсем голову потеряю, выскочу на улицу и зарежу кого-нибудь. Он мой сын, мой, черт побери! Он слава мира… Несдобровать тому, кто его у меня отнимет!..

— Ох, горе-горькое, — бормотала, всхлипывая, старуха. — Но кто знает, может святая дева сотворит чудо… Я всем сердцем смиренно молюсь об этом. Да и вы постарайтесь, обещайте ей быть добрым католиком.

— За обещаниями дело не станет… Тетушка Рома, уйди, оставь меня одного. Никого не хочу видеть. Лучше мне побыть одному с моим горем.

Старуха вышла, охая и вздыхая, а дон Франсиско снова опустил пылающую голову на руки. И долго еще просидел бы он так, если бы дружок Байлон не вывел его из неподвижности, похлопав, но плечу и обратившись к нему со словами:

— Не стоит унывать. Будем мужественными в беде, не дадим ей лишить нас бодрости духа… Малодушие — удел женщин. Кто мы перед природой, перед Великим «Целым?.. Ничтожные атомы, не ведающие смысла его гармонии…

— Убирайтесь к дьяволу с вашим Целым и со всеми потрохами! — вскричал Торквемада, испепеляя его взглядом.

Байлон не стал препираться и, чтобы рассеять дона Франсиско и отвлечь его от мрачных мыслей, поведал приятелю об одном верном дельце, которое засело у него в голове.

Он задумал расторгнуть контракт со своим арендатором и поставить дело на широкую ногу, основав молочную лавку в современном духе: молоко доставляется на дом, цены умеренные, контора обставлена по последней моде, телефон и прочее… Он уже успел изучить вопрос и…

— Поверьте мне, друг Франсиско, дело надежное, в особенности если завести еще молочных коров, поскольку в Мадриде…

— Да отвяжитесь вы с этим молоком и с… Ну что общего у меня с вашими ослицами и коровами? — воскликнул Душегуб, вскакивая и с яростью глядя на Байлона. — Тысяча чертей! Вы же видите — сердце у меня разрывается от горя, а вы докучаете мне своим окаянным молоком… Скажите лучше, как упросить бога снизойти до наших нужд, скажите, что… не знаю, как объяснить… ну, что значит быть добрым и быть злым?.. Или я уж совсем дурак, или тут что-то мудреное, до чего простым смертным не додуматься…

— Да, черт побери, это вопрос мудреный, — сказал расстрига, удовлетворенно кивая головой и прищуривая глаза.

В эту минуту дон Хосе очень мало напоминал своего двойника из Сикстинской капеллы: он сидел, опираясь руками на палку, зажатую между колен, скрестив ноги, сдвинув на затылок шляпу; мощную его фигуру стесняло пальто с засаленными полами и воротником, густо покрытым перхотью. Но, несмотря на свой низменный облик, этот негодяй все, же походил на Данте, а когда-то был даже жрецом в Египте! Чего только не случается на свете…

— Да, конечно, это вопрос мудреный, — повторил Байлон, собираясь просветить своего друга и выставляя самый веский довод: — Добро и зло… это, как говорится, свет и тьма! — В жизни дон Хосе изъяснялся совсем иначе, чем писал. Так оно обычно и бывает. Но на сей раз торжественность темы воспламенила его фантазию и побудила выражаться в высоком стиле, свойственном его прежним писаниям. — Человек останавливается в нерешительности и смущении перед великой загадкой: что есть добро? что есть зло? Сын мой, обрати слух твой к истине, а взор твой к свету. Добро есть любовь к ближнему. Возлюби — и познаешь добро; возненавидь — и познаешь зло. Будем милосердны к ненавистникам нашим, и тернии обратятся для нас в розы. Так рекла Справедливость, так говорю я… Истина из истин и наука из наук.

— Истины-то эти я и раньше знал, — проворчал Торквемада уныло. — Отобрать у ближнего последнюю рубашку мне всегда казалось зверством. Но и спуску тоже давать нечего… Ну ладно, не будем говорить об этом… Не желаю думать о грустных вещах. Ни слова больше не скажу… Но если сын мой умрет… нет, и думать не хочу… если он умрет, то мне уж все равно — что белое, что черное.

Вдруг из спальни Валентинито донесся пронзительный вопль, похожий на крик павлина. Оба оцепенели от ужаса. Болезнь бедного ребенка принимала все более тяжкий и опасный оборот. Торквемада готов был зарыться в землю, лишь бы не слышать стенаний страдальца. Он бросился в кабинет, не обращая внимания на уговоры Байлона, и захлопнул перед приятелем дверь, едва не прищемив ему дантовский нос. Из коридора было слышно, как дон Франсиско с шумом выдвинул ящик стола. Вскоре он возвратился, пряча что-то в кармане сюртука, взял шляпу и, не проронив ни слова, вышел на улицу.

Теперь я объясню вам, что задумал и куда направился в тот вечер злополучный дон Франсиско. В день, когда заболел Валентин, ростовщик получил от одного давнишнего смиренного клиента письмо с просьбой о ссуде под залог всей обстановки. За время их долгого знакомства Торквемада, пользуясь робостью и беспомощностью своей жертвы, вытянул из нее огромные суммы. Несчастный позволял сдирать с себя шкуру, резать и жарить заживо, словно он для того только и родился. Есть уж такие люди. Но вот наступили совсем плохие времена, и должник не заплатил по векселю. Каждый понедельник и вторник Душегуб набрасывался на него, терзал, закидывал ему на шею петлю, затягивал ее все туже, но так и не выжал из бедняги, ни песеты. Легко представить ярость ростовщика при получении просьбы о новой ссуде. Какая возмутительная наглость! В другую минуту Торквемада послал бы просителя к дьяволу, но болезнь мальчика привела его в такое смятение, что он и думать не мог о делах. Два дня спустя пришло еще одно отчаянное послание, написанное in extremis и звучавшее как предсмертный стон. В кратких строках жертва взывала к «благородным чувствам» своего палача, умоляла о снисхождении, принимала самые жестокие условия, готовая на все, лишь бы тронуть железное сердце ростовщика и добиться благожелательного ответа. Торквемада разорвал письмо на мелкие клочки и швырнул в мусорную корзину, не желая даже вспоминать о подобных вещах. Только и дела было ему до затруднений и горестей других людей, пропади они все пропадом!

Но после описанных событий — разговора с тетушкой Ромой, с доном Хосе, ужасного крика Валентина — скрягу словно внезапно осенило, в мозгу его вспыхнул огонь вдохновения, и, схватив шляпу, он ринулся на поиски своего незадачливого должника. То был вполне достойный человек, правда небольшого ума и таланта, обремененный огромной семьей. Имел он отличные должности и в Испании и за океаном, но, будучи от природы честен, нажил мало; между тем супруга его помешалась на светской жизни, и то немногое, что он скопил, перешло к ростовщику за какой-нибудь год. Потом досталось ему наследство от дядюшки, но жена повадилась устраивать эти злосчастные четверги, собирать и угощать благородное общество, и золото покойного родственника потекло, как вода. А тут уж и не заметили, когда и как перекочевало оно в толстую мошну Торквемады. Прямо не знаю, дьявол ли вселился в деньги этого дома, но их так и тянуло, словно магнитом, к проклятому процентщику. Хуже всего было то, что, хотя семья завязла в долгах по горло, fashionable женушка по-прежнему как ни в чем ни бывало выписывала наряды из Парижа, приглашала друзей на five o'clock tea и выдумывала еще разные глупости в том же духе.

Итак, сеньоры, дон Франсиско направился к этому человеку, который при всем своем изысканном вкусе и светских чаепитиях находился, судя по его жалобному письму, на пороге долговой тюрьмы, обреченный на позор и поругание.

Почувствовав внезапно, что кто-то тянет его за полу, ростовщик обернулся и… кого же, вы думаете, он увидел?.. Женщину, похожую на скорбящую Магдалину, с прекрасными волосами, едва прикрытыми клетчатым платком. Она была молода и хороша собой, но миловидное лицо ее казалось испитым и поблекшим. Эта женщина — сразу видно — знала толк в нарядах, но сейчас она выглядела почти как нищенка — в рваной юбке, старой шали и в башмаках… Боже мой, что за башмаки, и как уродовали они ее хорошенькие ножки!

— Исидора! — воскликнул дон Франсиско, изображая на лице радость, что с ним редко случалось. — Куда это вы бредете такая измученная?

— К вам, сеньор дон Франсиско! Пожалейте нас! Почему вы так жестоки и бессердечны? Не видите разве, каково нам приходится? Неужто ни капли сострадания в вас не осталось?

— Дочь моя, скверно вы обо мне судите… А я как раз шел и думал о вас… Я ведь вспомнил про письмецо, которое вы прислали мне вчера с сыном привратницы… и про то, о чем вы сами говорили мне позавчера на улице.

— Надо без сердца быть, чтоб не понять нашего положения, — сказала женщина, заливаясь слезами. — Мартин умирает, бедняжка мой, на холодном чердаке… Ни мягкой постели, ни лекарств, и не на что сварить ему хоть чашку бульона… Какие муки! Дон Франсиско, будьте милосердны, не оставьте нас в беде. Я знаю, в долг вы нам не поверите, но у Мартина есть еще немало прекрасных пейзажей… вы увидите… Сиерра Гуадаррама — чудесная работа… Ла Гранха с деревцами тоже… и еще разные, не помню… Все такие красивые… Я принесу их… Но не будьте жестоки, сжальтесь над бедным художником…

— Ну-ну, ладно, утрите слезы. У меня самого глаза на мокром месте… В душе моей такое горе, Исидора… если вы не перестанете плакать, я тоже разревусь. Ступайте-ка домой, и ждите меня там. Я скоро приду… «Да вы мне не верите, что ли?

— В самом деле, придете, не обманете? Заклинаю вас пресвятой девой!

— Да разве я вас, когда обманывал? Пусть бы, на что другое пожаловались, а уж этого…

— Значит, можно надеяться? Вы будете так добры, что придете и поможете нам? Как обрадуется Мартин, когда я ему скажу.

— Идите спокойно… ждите меня и молите за меня бога со всем усердием и жаром душевным.

Часть 7

Торквемада не замедлил добраться до богато и со вкусом обставленной квартиры своего должника, занимавшего весь второй этаж в доме напротив монастыря Сан-Бернардино. Ожидая, пока его примут, Душегуб рассматривал красивую вешалку и видневшиеся сквозь приоткрытую дверь гостиной дорогие гардины. «Что касается обстановки, то, поскольку она хороша… Отчего бы и нет, раз хороша…» — думал он, глядя на все это великолепие.

Хозяин принял Торквемаду в своем кабинете. Едва осведомившись о здоровье домочадцев, гость упал в кресло, не скрывая глубочайшего уныния.

— Что с вами? — спросил хозяин.

— Ох, не спрашивайте, не спрашивайте, сеньор дон Хуан, не терзайте мне душу… Мой сыночек!..

— Бедняжка! Я слышал, что он очень плох… Но разве нет надежды?

— Нет, сеньор… Почти никакой не осталось… Впрочем, не знаю. Я с ума схожу. Голова у меня идет кругом…

— О, я вас понимаю, — с грустью заметил собеседник. — Я сам потерял двоих детей, составлявших все счастье моей жизни: одному было четыре года, другому — одиннадцать.

— Да, но ваше горе не может сравниться с моим. Ни один отец не страдал так, как я: ведь мой сын не похож на остальных детей — он настоящее чудо природы… Ох, дон Хуан, дорогой мой дон Хуан, пожалейте меня… Видите ли… когда я получил ваше первое письмо, я был не в состоянии… горе душило меня… не до того мне было… Но я вас часто поминал: «Бедняга дон Хуан, несладко ему, верно, приходится!» Получив вторую записку, я сказал себе: «Баста, не дам же я ему совсем завязнуть. В беде надо выручать друг друга». Вот что я подумал. Но дома такая суматоха — никак не выберешься прийти или написать… И все же… полумертвый от горя, я сказал сегодня: «Пойду-ка вызволю из беды доброго моего дон Хуана…» И вот что я пришел сказать вам: хоть вы и должны мне семьдесят тысяч реалов с лишним, а с процентами свыше девяноста, и хоть я уже много раз давал вам отсрочку по векселям… По правде говоря, вновь продлить срок — дело нелегкое… Все же я решил ссудить вам еще под обстановку, чтобы выручить вас.

— Обстоятельства изменились, — возразил дон Хуан, окинув ростовщика холодным взглядом. — Деньги мне больше не нужны.

— Не нужны деньги? — в замешательстве воскликнул скряга. — Но заметьте, я бы ссудил… из двенадцати процентов.

Дон Хуан отрицательно покачал головой. Тогда Торквемада встал, подобрал спадавший плащ и, подойдя к собеседнику, положил ему руку на плечо.

— Вы отказываетесь от моей помощи? Считаете меня сквалыгой? А ведь двенадцать процентов — это по-божески. Я гляжу, вы этого никак в толк не возьмете.

— Проценты обычные, но деньги мне больше не нужны, повторяю вам…

— Черт возьми, уж не с неба ли на вас золото свалилось? — грубо прервал его Торквемада. — Не играйте со мной в прятки, дон Хуан… Вы что ж, не верите, что это всерьез? Вам не нужны деньги? Дьявол! Вам? Да вы способны промотать не то что жалкую ссуду, а целый монетный двор!.. Знайте же, дон Хуан, знайте, если вы этого не знали: я, как и прочие смертные, не лишен милосердия. Я исполнен сострадания к ближнему, даже желаю добра ненавидящим меня. Вы презираете, вы ненавидите меня, дон Хуан, не отрицайте: ведь вам нечем мне заплатить, это ясно как божий день. Так вот, смотрите, на что я способен: я ссужу вам деньги из пяти процентов. Из пяти!

Дон Хуан вновь отрицательно покачал головой. Торквемада оторопел еще больше и, воздев руки к небу, отчего плащ совсем съехал на пол, в негодовании воскликнул:

— Как, из пяти тоже не хотите? Но, дружище, меньше, чем по пять… Провалиться мне на этом месте! Уж не собираетесь ли вы снять с меня заодно и рубашку? Да это ж неслыханно! Поистине не знаю, чего бог от меня хочет… Я, верно, совсем спятил. Благородство мое безгранично… Берите вовсе без процентов…

— Премного вам благодарен, любезнейший дон Франсиско. Я не сомневаюсь в ваших добрых намерениях. Но все уже обошлось как нельзя лучше. Поскольку вы не отзывались, я пошел к дяде и, собравшись с духом, посвятил его в свое бедственное положение. Жалею, что не сделал этого раньше.

— Не повезло же вашему дяде… Вот уж, можно сказать, влип!.. Да еще с уменьем этих господ дела вести! Итак, со мной вы знаться не пожелали. Тем хуже для вас. Но попробуйте только сказать теперь, что у меня нет сердца. Это у вас его нет!

— У меня? Ну, это уж слишком!

— Да, у вас, у вас, — раздраженно повторил Торквемада. — Но я бегу, я тороплюсь к другим. Там во мне большая нужда, там меня ждут, как манны небесной. А здесь я лишний. Прощайте…

Дон Хуан проводил его до дверей. Спускаясь по лестнице, ростовщик бубнил:

— Нечего было, и связываться с неблагодарным… С бедняками я сговорюсь быстрее… Что сталось бы с ними без меня!

Вскоре он уже стоял перед домом на Лунной улице, где с таким нетерпением ожидали его прихода. То было большое красивое здание; первый этаж занимала аристократическая семья, выше жили люди скромного достатка, а под самой кровлей ютились в тесноте бедняки. Торквемада пробирался по темному коридору, ощупью отыскивая дверь: различить номера квартиры он не мог. По счастью, заслышав шаги, Исидора сама отворила ему.

— А! Да здравствуют люди слова! Проходите, проходите, сеньор!

Дон Франсиско вошел и очутился в каморке под скошенным потолком, упиравшимся в пол против двери; небольшое оконце, прорезанное в потолке, было разбито и заткнуто бумагой и тряпками; сложенный из каменных плиток пол кое-где устилали обрывки старого ковра. Направо — открытый сундук, два стула, горящая жаровня; налево — узкая кровать, где под грудой одеял и тряпья лежал полуодетый мужчина лет тридцати, еще красивый, с остроконечной бородкой, большими глазами и высоким лбом, но необыкновенно худой и изможденный; воспаленные щеки, зеленоватые впадины у висков, прозрачные, точно восковые, уши…

Торквемада глядел на него, не отвечая на приветствие, и думал: «У бедняги чахотка почище, чем у Травиаты. Жаль парня, что ни говори… Хороший художник… голова только у него дурная. Мог бы кучи денег загребать!»

— Видите, дон Франсиско, как меня скрутило… Кашель никак не проходит. Садитесь же… Как я благодарен вам за вашу доброту!

— Не за что… Как же иначе: разве бог не повелевает нам одевать больных, утолять жажду скорбящих, навещать нагих… Тьфу, все перепутал! Что за голова у меня стала!.. Я хотел сказать: сердце у меня не камень, я сочувствую несчастьям ближних…, так-то, сеньор.

Душегуб оглядел стены мансарды, увешанные картинами и этюдами; одни были прибиты, другие просто прислонены к стене, некоторые стояли вверх ногами.

— Однако у вас здесь еще немало славных вещиц.

— Как только пройдет моя простуда, я поеду в деревню, — сказал больной, и его лихорадочно блестевшие глаза оживились. — У меня есть сюжет — чудо, прелесть!.. Я думаю, через неделю-другую мне станет лучше, если вы поможете нам, дон Франсиско. И тогда — на лоно природы…

«На кладбище ты отправишься, а не на лоно природы, и притом скорехонько!» — подумал про себя Торквемада, вслух же сказал:

— Да, конечно, это вопрос десяти дней… не больше… И вы сможете поехать… вас отвезут в коляске… А у вас тут на чердаке прохладно, черт побери! Разрешите мне остаться в плаще.

— И все же, как ни удивительно, здесь мне стало немного легче, — сказал, приподнимаясь на ложе, больной. — Последние дни в мастерской… Исидора подтвердит вам… мне было так плохо, что мы перепугались и…

Отчаянный приступ кашля помешал ему договорить. Исидора бросилась к несчастному и подложила ему под спину подушки. Глаза Мартина вылезли на лоб, больные легкие хрипели, как дырявые кузнечные мехи, пальцы сводило судорогой. Наконец, совсем обессилев, он безжизненно откинулся назад.

Исидора отерла ему пот со лба, подняла упавшее с кровати тряпье и дала выпить микстуры.

— О боже, я чуть не задохся! — воскликнул, несколько оправившись, художник.

— Ты бы поменьше говорил, — посоветовала Исидора. — Я сама все улажу с доном Франсиско. Вот увидишь, мы договоримся. Дон Франсиско добрее, чем кажется. Это святой, прикинувшийся чертом, — не правда ли, сеньор?

Она засмеялась, показывая ослепительно белые и ровные зубы — то немногое, что еще уцелело от былой ее красоты.

Торквемада с напускным добродушием усадил ее рядом с собой и, похлопав по плечу, ответил:

— Думаю, что мы действительно договоримся… Вы ведь не какая-нибудь необразованная баба. С вами, Исидора, легко найти общий язык. Порядочная женщина и в беде сохраняет тонкость обращения, раз она от рождения маркиза чистейшей воды… Я ведь все знаю, знаю, что эти мошенники судьи незаконно лишили вас состояния…

— Бог мой! — с глубоким вздохом вскричала Исидора, словно собирая воедино все печальные и радостные воспоминания своего романического прошлого. — Не будем об этом говорить… Вернемся к действительности, дон Франсиско. Согласны ли вы нам помочь? На студию Мартина наложен арест. Мы в долгу по горло; из всего имущества спасли только то, что вы видите. Пришлось заложить всю одежду, чтобы не умереть с голоду. На мне мое единственное платье, — гляньте, какие отрепья, — а у Мартина и этого нет; лохмотья, которыми он укрыт, надевать уже невозможно. Нам бы выкупить самое необходимое, снять теплую квартирку на третьем этаже, оклеенную обоями, затопить камин, купить лекарства да сварить хоть миску косидо. Вчера сеньор из благотворительного общества принес мне два талона и велел пойти с ними в контору, но мне стыдно показываться на люди… Кто родился в определенном кругу, сеньор дон Франсиско, никогда не опустится на дно, как бы низко ни пал… Но к делу: чтобы вылечить Мартина и отправить его в деревню, нам необходимо три тысячи реалов… Я сказала бы «четыре», если б не боялась напугать вас. В последний раз помогите нам, дорогой мой дон Франсиско. Мы уповаем на ваше доброе сердце.

— Три тысячи реалов! — протянул ростовщик, придавая своему лицу выражение нерешительного раздумья, которое всегда хранил про запас для подобных случаев (нечто вроде формулы вежливых проволочек в дипломатии). — Три тысячи кругленьких!.. Дочь моя, посмотри-ка сюда. — И привычным жестом он сложил в кружок большой и указательный пальцы. — Не знаю, смогу ли я раздобыть три тысячи реалов. Да мне кажется, вы обошлись бы и меньшей суммой. Пораскиньте, посчитайте-ка получше. Я готов защитить вас от напастей и помочь выбраться из беды… готов отдать последний кусок хлеба, чтобы утолить ваш голод… Но учтите… я должен ведь блюсти и свои интересы…

— Берите, какие угодно проценты, дон Франсиско, — взволнованно прервал его больной, желая, видимо, поскорей покончить с этим делом.

— Да я не о процентах толкую, а о своих интересах. Впрочем, я не сомневаюсь, что в один прекрасный день вы отдадите мне долг сполна.

— Разумеется! — в один голос вскричали Исидора и Мартин.

А ростовщик про себя думал: «Дожидайся, как же! Расплатитесь, когда рак свистнет. Пропащие это деньги, уж я, верно, знаю».

Больной приподнялся на постели и заговорил, возбужденно сыпля словами:

— Неужели вы думаете, что моя тетка из Пуэрто-Рико бросит меня в нищете, когда узнает, как мы живем? У меня так и стоит перед глазами чек на четыреста — пятьсот песо… Да, да, она пришлет мне деньги. Я написал ей на прошлой неделе.

«Как бы твоя тетка не прислала тебе пятьсот проклятий», — подумал Торквемада, но вслух сказал:

— Все это так, однако, какое-нибудь обеспечение мне все же необходимо. Мне кажется…

— А картины? Возьмите их. Выбирайте, какие вам больше нравятся.

Окинув испытующим взором мансарду, Торквемада стал, наконец, излагать свои намерения.

— Слушайте, друзья, сейчас я вам скажу такое, что вы прямо опешите. Сердце у меня болит глядеть на вашу нищету. Да разве можно не прийти на помощь при виде этаких невзгод? Ох-хо-хо! Вы что ж думали, я злодей бездушный? Правда, я малость прижал вас прошлый раз, когда вы уж очень задолжали, но все-таки я не каменный, нет, не каменный… Глупенькие, ведь вы тогда сорили деньгами направо и налево; а по совести говоря, не люблю я, когда мои денежки транжирят — они ведь мне потом и кровью достаются. Но вы меня не знаете, нет, не знаете. Вы судите обо мне по бесстыдным извергам, что наложили арест на мастерскую и ободрали вас как липку. С моим великодушием, с моим нежным сердцем… Я иной раз сам себя хвалю и благодарю за милосердие. Вот увидите, на что я способен. Смотрите! — И он вновь сложил пальцы баранкой, сопроводив свой жест торжественной речью: — Я дам вам три тысячи реалов, дам сейчас, немедленно… Но это еще не все: я даю их вам без процентов… Ну, каково? Не безделка, верно?

— Дон Франсиско! Позвольте мне обнять вас! — радостно вскричала Исидора.

— Подойдите ко мне, я вас тоже обниму, — вторил ей больной, порываясь соскочить с постели.

— Можете целовать меня сколько угодно, — сказал скряга, подставляя супругам лоб, — но только не захваливайте: так должен поступать всякий, кто хочет называться человеком. Никакой особой заслуги тут нет… Обнимите меня еще раз, как отца родного, и пособолезнуйте мне, я не меньше вас в этом нуждаюсь… Гляньте, у меня по щекам слезы текут, я совсем расчувствовался… я…

— Родной мой дон Франсиско, вы самый лучший христианин и самая милосердная душа на всем белом свете! — заявил чахоточный, кутаясь в свое тряпье. — Исидора, подай чернила, перо и гербовую бумагу, что ты вчера купила. Я напишу расписку.

Жена исполнила его просьбу. Пока несчастный писал, Торквемада сидел, задумавшись, подперев пальцем лоб и неподвижно уставившись в пол. Взяв из рук, Исидоры расписку, он с выражением отеческой нежности поглядел на молодых людей и снова расслабленным голосом завел свою слащавую песенку:

— Милые мои дети, вы меня не знаете, повторяю вам — не знаете. Вы, небось, думаете, я эту расписку в карман спрячу… Глупышки вы этакие! Уж, коль я делаю добро, так всей душой, не шутки шучу. Я не в долг вам даю три тысячи реалов, а дарю… да, дарю — так, ради прекрасных ваших глаз. Смотрите! — И — раз, раз! — он порвал бумагу в клочья.

Исидора и Мартин никогда бы не поверили, что это возможно, если бы не видели собственными глазами.

— Вот что называется быть человеком!.. Огромное спасибо вам, дон Франсиско, — проговорила растроганная Исидора.

А Мартин, зажимая рот простыней, чтобы сдержать новый приступ кашля, пробормотал

: — Пресвятая богородица, какая доброта!

— Единственное, что я возьму, — продолжал дон Франсиско, вставая и подходя поближе к картинам, — один-другой этюдик на память… Вот хотя бы снежные горы да вон тех пасущихся осликов… А еще бы я взял, если вы не возражаете, дружище, морской вид и мостик, увитый плющом…

Мартин не отвечал: приступ кашля снова душил его. Исидора подбежала к художнику, чтобы помочь ему, бросив беглый взгляд на картины, которые тщательно рассматривал и отбирал ловкий ростовщик.

— Я принимаю их от вас в дар, на память, — продолжал Торквемада, откладывая добычу в сторону. — Еще вот этот, пожалуй, возьму… А если вы боитесь, что картины здесь попортятся, снесите ко мне в дом. Я сохраню их в наилучшем виде, а потом можете в любой день их забрать. Ну как, отпустил проклятый кашель? Через неделю вы уже не будете кашлять, совсем не будете… Поедете в деревню… через мост Сан-Исидро… Но боже, что у меня за голова! Самое главное-то я и забыл — отсчитать вам три тысячи реалов… Исидора, идите сюда, считайте-ка песеты. Одна сотенная, вторая, третья… — Отсчитывая ассигнации, скряга слюнил пальцы, боясь просчитаться. — Семьсот песет… По пятьдесят у меня нет кредиток, голубушка. В другой раз добавлю. Итого здесь сто сорок дуро, или две тысячи восемьсот реалов..

Часть 8

При виде денег Исидора чуть не расплакалась от счастья, а больной так оживился, что здоровье, казалось, снова вернулось к нему. Бедняги! И досталось же им: какую горькую нужду они терпели, какие лишения! Они познакомились два года назад в доме одного ростовщика, дравшего с них заживо шкуру. Поведав друг другу свои злоключения, молодые люди прониклись взаимным сочувствием, а там и любовью; в ту же ночь Исидора осталась у Мартина в мастерской. Незадачливый художник и падшая женщина решили слить нищету воедино и потопить обоюдные горести в сладком вине супружеского согласия; любовь помогала им сносить превратности судьбы. Они дали обет не перед церковным алтарем, а перед алтарем свободной любви, но через два дня совместной жизни действительно полюбили друг друга и готовы были умереть обнявшись. По-братски делили они крохи счастья и океан невзгод, уготованные им жизнью. В неравном поединке с бедностью и ростовщичеством они изнемогли, но не перестали любить: все так же пылок был он, нежна и заботлива она. Оба являли достойный пример самоотверженности, тех высоких добродетелей, что стыдливо прячутся от взора закона и религии, как скрывается обнищавший идальго от своих преуспевающих собратьев.

Торквемада снова обнял Мартина и Исидору, медоточиво молвив:

— Дети мои, да послужит вам моя доброта назиданием. Будьте же и вы милосердны: помогайте бедным, любите ближнего своего и пособолезнуйте мне, как я соболезную вам… я очень несчастен.

— Да, я знаю, — высвобождаясь из объятий скряги, сказала Исидора, — я слышала, что ваш мальчик болен! Бедняжка! Но теперь, вот увидите, он выздоровеет…

— Теперь? Почему теперь? — с явным беспокойством спросил Торквемада.

— Потому что… как бы это сказать… Мне кажется, бог будет к вам милостив, он вознаградит вас за доброе дело…

— О, если мой сын умрет, я не знаю, что со мной будет, — с отчаянием в голосе прервал ее дон Франсиско.

— Не смейте говорить о смерти, — закричал взволнованно больной, на которого волшебные куарто подействовали, словно доза сильнейшего возбуждающего снадобья. — О смерти и речи быть не может! Никто не умрет. Мальчик не умрет, дон Франсиско. Этого еще недоставало! Что у него? Менингит? Да у меня в десять лет был сильнейший менингит; считали уж, что я не жилец на белом свете. Но кризис миновал, я выжил и намерен жить до глубокой старости. И буду жить — простуда мне теперь не страшна! Мальчик будет жить, дон Франсиско, будет жить, не сомневайтесь!

— Будет, будет, — подхватила Исидора. — Я помолюсь за него кармелитской божьей матери.

— Да, дочь моя, моли пресвятую богородицу, — простонал Торквемада, поднося к глазам платок. — Право, хорошая мысль… Соединим наши молитвы и тогда…

Художник, вне себя от радости, непременно хотел передать удрученному отцу свой восторг и кричал, порываясь вскочить с кровати:

— Не плачьте, дон Франсиско, мальчик поправится. Чует мое сердце, поправится… Тайный голос шепчет мне это. Все мы будем здоровы и счастливы.

— Ох, родной мой! — воскликнул Душегуб, снова обнимая Мартина. — Да услышит вас бог. Какой бальзам пролили вы на мои раны!

— Да ведь и вы облегчили наши страдания. Бог воздаст вам за это. Мы все будем жить — да, да, все! Поедем в деревню на пикник и мальчика с собой возьмем, как только я начну выходить… Исидора приготовит закуску… Чудесный денек проведем — на славу отпразднуем наше выздоровление!

— Поедем, поедем, — восторженно подхватил скряга, совершенно забыв, какую «деревню» посулил он мысленно Мартину. — Будем веселиться, подавать милостыню всем беднякам, каких повстречаем… Ох, словно гора с плеч свалилась, как только я сделал вам добро!.. Нет, нет, и не благодарите… Мне пришло в голову, что я, пожалуй, могу сделать для вас побольше…

— Что же? Ну-ка скажите, дон Франсискито.

— У меня мелькнула мысль… Впрочем, она и раньше приходила мне на ум… Если у Исидоры целы бумаги, подтверждающие ее права на наследство Арансисов, надо бы попытаться оттягать его…

Исидора взглянула на ростовщика не то с удивлением, не то с испугом.

— Опять? — только и вымолвила она.

— Да, да, дон Франсиско прав, — торопливо вмешался чахоточный; он весь сиял от радости, в упоении предаваясь самым несбыточным мечтам. — Надо попытаться… Мы не можем махнуть на это рукой.

— Я подозреваю, — добавил Торквемада, — что адвокаты, которые вели тогда ваше дело, не больно-то ловки… или их подкупила старая маркиза… Но посмотрим… посмотрим…

— Только бы мне разделаться с этой простудой… Исидора, беги живее, выкупи мое платье, я хочу встать… Мне сразу стало лучше. Так и разбирает охота взяться за палитру. Как только мальчик ваш выздоровеет, дон Франсиско, я напишу с него портрет.

— Спасибо, спасибо… вы очень добры. Мы все трое добрые люди, не правда ли? Ну, поцелуемся еще раз, и молите за меня бога. Мне надо бежать: я в таком беспокойстве, что и себя не помню.

— Пустяки, мальчику лучше, он теперь спасен, — твердил художник, все больше и больше воодушевляясь. Я это знаю наверняка, я так и вижу его живым и здоровым.

Исидора собралась было в ломбард выкупать вещи, но кашель с такой силой стал душить бедного художника, что ей пришлось остаться.

Расточая самые сладкие, какие он только знал, выражения, дон Франсиско простился и, сунув под плащ этюды, вышел. Спускаясь по лестнице, он бормотал: «Право, славно быть добрым… сразу от сердца отлегло. Ох, хоть бы сбылись слова Мартина! Хоть бы Валентинито ожил — плоть моя, жизнь моя! Но нет, я не верю, не верю. У этого сумасброда просто бред, как у всех безнадежных чахоточных: они всегда обольщаются… Как знать! На свой счет, может, он и обольщается, а про других угадывает правду? Самому ему долго не протянуть. Да, но как раз умирающие ведь и бывают ясновидцами… Может быть, ему было видение о Валентине. Бегу, бегу… Как мне мешают эти проклятые картины! Пусть теперь только посмеют назвать меня выжигой и Душегубом. Подарить три тысячи реалов — это не фунт изюма! Скажут еще, пожалуй, будто я возместил убыток картинами, — да за них и половины не выручить! Разве что, когда чахоточный умрет, цена на них поднимется… Ведь на этом свете все так: пока художник жив — никому до него дела нет, а как только протянет ноги от нужды и непосильной работы — до небес превознесут: он-де гений, и я уж не знаю, кто… Господи, доберусь ли я, наконец, до дому? Кажется, так далеко, а ведь на самом деле близехонько.

Перепрыгивая через две ступеньки, Торквемада взбежал по лестнице. Дверь ему открыла тетушка Рома; одним духом она выпалила:

— Сеньор, мальчику полегчало.

Услышав это, дон Франсиско отшвырнул картины и обнял старуху. Ветошница расплакалась. Душегуб трижды поцеловал ее в лоб и помчался прямо в спальню больного. Руфина бросилась ему навстречу:

— В полдень он вдруг затих, папа… Видишь? Спит наш бедный ангелочек, Как знать… может, и поднимется. Но я еще не смею надеяться… что-то будет к вечеру?

Торквемада был вне себя от волнения и тревоги. Нервы его так напряглись, что он не находил себе места и не знал, то ли смеяться от радости, то ли залиться слезами. И опять он заметался по дому: из столовой — к дверям детской, оттуда — в свой кабинет, а из кабинета — в туалетную комнату. Вдруг он позвал тетушку Рому и, усадив ее в своей спальне, спросил:

— Тетушка Рома, ты веришь, что мальчик поправится?

— На все божья воля, сеньор. Я и вчера вечером и сегодня утром так молила кармелитскую божью матерь— уж дальше некуда. Ревмя ревела, гляньте, глаза у меня какие…

— И ты думаешь…

— Я надеюсь, сеньор. Пока дитя живо, надо надеяться, что бы там врачи ни говорили. Захочет спасти его пречистая дева, так придется всем докторам восвояси убраться. Да и то: задремала я вчера на молитве, и мерещится мне, будто пресвятая близко-близко ко мне спустилась и кивает, кивает головой: «да», дескать. А вы молились, сеньор?

— Разумеется, что за вопрос! Я сейчас тебе открою одну важную тайну. Смотри.

Он отпер старинное бюро, в ящиках которого хранил ценные бумаги и заклады: одни уже полностью перешли в его руки, другие еще могли быть выкуплены. Медленно открывал он футляры с драгоценностями, и в рыбьих глазах тетушки Ромы отражалось ослепительное сияние камней. Никогда не доводилось ей видеть такого богатства: изумруды величиной с грецкий орех; бриллианты, излучавшие потоки света; рубины — словно зернышки граната; изящные ювелирные изделия из золота высшей пробы — сокровища, стоившие сотни и сотни тысяч… Наконец Торквемада нашел то, что искал: огромную, не меньше лесного ореха, жемчужину с чудесным матовым блеском и, зажав ее в пальцах, показал старухе.

— Что ты скажешь об этой жемчужине, тетушка Рома?

— И впрямь хороша. Я-то в них мало что смыслю. Уж, верно, не один мильон ей цена!

— Так вот, — торжественно заявил дон Франсиско, — эту жемчужину я пожертвую кармелитской божьей матери, если она спасет моего сына. Передай же богородице мои слова и добавь, что ты видела жемчужину собственными глазами. Мне ведь она ни за что не поверит.

— В своем ли вы уме, дон Франсиско? — с глубоким состраданием спросила старуха. — На что пресвятой деве вся эта ваша ерунда?

— Как на что? Да она наденет жемчуг в день своего ангела, шестнадцатого июля. И к лицу же ей будет такой убор! Ведь жемчужина — свадебный подарок светлейшей сеньоре маркизе де Теллериа. Таких драгоценностей на свете немного, поверь мне.

— Уж не думаете ли вы подкупить пресвятую деву? Дурень безмозглый!.. Вашими-то побрякушками?!

— Да ты глянь, что за переливы! Богородица может сделать из нее брошь и приколоть на грудь себе или младенцу Иисусу.

— Нет, вы только посмотрите на этого олуха! Да неужто божья матерь зарится на жемчуга и наряды?! Послушайте меня, сеньор: продайте жемчужину и раздайте деньги бедным.

— Неплохая мысль, — сказал процентщик, пряча сокровище, — так и быть, сделаем по-твоему, тебе виднее. Но, по совести говоря, ничего нет глупей, чем раздавать деньги беднякам: ведь они их тут же пропивают. Впрочем, я позабочусь, чтобы деньги, вырученные за жемчужину, по кабакам не гуляли… А теперь поговорим о другом. Слушай меня внимательно. Помнишь, как однажды вечером моя дочь, прогуливаясь с Кеведо и девицами Морехон, забрела в ваши края и зашла навестить тебя? Вернувшись, она в ужасе рассказала мне, какую бедность и нищету она там увидела. Помнишь? Руфина рассказывала, что ты ютишься в грязной конуре, сколоченной из старых досок и кусков жести вперемежку с необожженным кирпичом и крытой гнилой соломой; что ни у тебя, ни у твоих внуков нет постели, и вы спите на куче тряпья, — словом, что вы живете совсем по-скотски, хуже, чем куры и свиньи, для которых ты собираешь помои; они господа по сравнению с вами. Да, Руфина все мне рассказала. Мне бы тогда сжалиться над тобой и хоть постель тебе подарить: ведь ты служишь нам верой и правдой, любишь моих детей — и за столько лет даже ржавого гвоздя не вынесла из дому без спроса. Но если мне тогда не пришло в голову помочь тебе, я сделаю это сейчас.

Он подошел к кровати и с силой ударил кулаками по одеялу, будто взбивая пуховики.

— Тетушка Рома, пойди сюда, потрогай, как мягко. Видишь наматрацник из верблюжьей шерсти поверх пружинного матраца? Так вот, я дарю его тебе: растянешься на нем в полное удовольствие и понежишь свои старые косточки.

Процентщик ожидал бурных изъявлений благодарности за столь роскошный подарок, и благословения тетушки Ромы уже заранее звучали в его ушах. Но старая ветошница неожиданно завела совсем другую песню. Сморщенное лицо ее вдруг разгладилось, а гноящиеся впадины глаз блеснули беспокойством и испугом. Она повернулась к постели спиной и направилась к двери.

— Ну, тебя, — сказала она сердито, — ишь чего выдумал! Да пролезут ли эти тюфяки в мою конуру? А хоть бы и пролезли, так на кой шут они мне сдались? Сколько лет я спала на жестком, да зато сладко, как королева, — а на этих перинах мне всю ночь глаз не сомкнуть. Упаси меня бог на них ложиться. Я хочу умереть с миром. Когда придет за мной безносая, пусть застанет меня без гроша в кармане, но с совестью чище светлого серебра. Не надо мне этих матрацев, в них ваши помыслы притаились… Ведь вы здесь спите и по ночам ломаете себе голову над делами, а мысли-то и забиваются в складки да в пружины, как клопы в грязную стену. Нет уж, дьявол вас побери вместе с вашими подачками!

Свои слова тетушка Рома сопровождала быстрыми движениями костлявых пальцев, показывая, как грязные мысли скряги залезают в его постель. До глубины души потрясенный столь черной неблагодарностью, Торквемада едва сдерживал бешенство, а старуха твердо и сурово отвергала подарок:

— Боже правый, нечего сказать, лакомый кусок мне посулили! Да чтоб я спала на этих пуховиках? Других дураков поищите, дон Франсиско! Чтоб в полночь ваши мысли повылезали и забрались мне в глаза и в уши? Да вся эта нечисть меня с ума сведет, я последнего покоя лишусь. Ведь уж кто-кто, а я всю вашу подноготную знаю… Меня на мякине не проведете… Там, в тюфяках, — все ваши грехи: ваша скупость, слезы бедняков, проценты, которые вы из них сосете, цифры, что кишат у вас в черепе и сколачивают вам барыш… Да если я на эти тюфяки улягусь, так в смертный час пучеглазые жабы будут прыгать возле моей постели, а на груди у меня свернутся клубком поганые змеи… Черти, уродливые, с длинными усищами и ушами, как у летучих мышей, схватят меня и поволокут в преисподнюю, разрывая на части. Нет, убирайтесь вы к псам со своими перинами! Я хоть и сплю на мешках с тряпьем, да укрываюсь зато божьей благодатью. Моей постели, пожалуй, и вы позавидуете… Вот уж где покойно спится!

— Отдай мне ее, тетушка Рома, отдай, — воскликнул скряга. — Если мой сын поднимется, я клянусь по гроб жизни спать на ней и питаться только объедками, как и ты!

— Дорого яичко к Христову дню! Вы теперь хотите рукой до неба достать. Ох, сеньор, сеньор! Каждой пташке свои перышки. Вам так же пристало спать на моей постели, как ослице носить серьги с подвесками. Только беда и надоумила вас такие слова говорить, а поправься ваш сынок — опять станете Иродом окаянным! Ох, опомнитесь! Дело-то ведь к старости идет: в один прекрасный день и за вами явится безносая, а ее-то уж не надуешь!

— Да с чего ты взяла, грязная ты рожа, что я злодей или был когда-нибудь злодеем? — вспылил Торквемада, схватив старуху за шиворот и с силой встряхивая.

— Оставь меня, пусти, не трогай! — завопила тетушка Рома. — Я тебе не бубен, чтоб меня трясти. На моих глазах много воды утекло, и пропасть разного народа я на своем веку перевидала; а вас, сеньор, я знаю еще с тех пор, как вы задумали жениться на Сильвии. Недаром я ей не советовала идти за вас, недаром предсказывала, что несладко ей, бедняжке, придется. Теперь вы набили мошну, так уж и не помните, как поначалу грош к грошу подбирали, Но я точно вчера помню, как вы держали все под замком от бедной Сильвии и даже горох ей выдавали по счету. Несчастная! Вечно она недоедала, тощая такая, с голоду чуть не выла. Не приноси я ей тайком яичко-другое, она бы уж двадцать раз ноги протянула. А помните, как вы вставали по ночам и шарили на кухне, не спрятала ли Сильвия чего съестного — пожевать от вас украдкой? Помните, как нашли кусок вареной ветчины да ломоть пирога, что дали мне в доме маркизы, а я снесла Сильвии и велела ей не давать вам ни крошки, самой все съесть? Вы забыли, как на другой день, когда я пришла, вы набросились на меня, точно тигр, свалили с ног и стали бить каблуками? Я не рассердилась, нет, — я пришла опять, и каждый день носила поесть бедняжке Сильвии. Вы ведь сами ходили за покупками, и мы не могли урвать у вас ни сентимо; у бедняжки не было даже лишней юбки. Она была мученицей, дон Франсиско, истинной мученицей! Вы копили деньги: каждый дуро приносил вам в месяц по песете, — а в доме сидели на черством хлебе с вяленой рыбой да на винегрете! Спасибо, еще я делилась с вами тем, что давали мне в богатых домах. Однажды вечером я принесла окорок — припоминаете? — так вы шесть дней кряду варили из него похлебку, пока в свинине не осталось жира меньше, чем совести в вашей бесстыжей душе! Разве я обязана была вас подкармливать? Я делала это ради Сильвии, — ведь я принимала ее у сеньоры Руфины в старом доме в Собачьем тупике. Вы из себя выходили, коли я прятала для нее лакомый кусочек, а вам не давала. Да очень мне надо было набивать ваше собачье брюхо, хуже, чем собачье, прости господи! А дали вы мне когда-нибудь хоть грош? Сильвия мне дарила что могла, — потихоньку от вас, само собой. Но вы, скопидом вы этакий, что вы мне дарили? Ржавые гвозди да мусор? Так нечего теперь ангелом прикидываться. Никто вашей доброте не поверит!

— Ах ты, чертова перечница! — опомнился, наконец, разъяренный Торквемада. — Да не будь ты седая, я б от тебя мокрого места не оставил! Лгунья ты подлая, дьявольское отродье! Кто тебе голову начинил этими сплетнями, этими небылицами? Больше двадцати лет ты ела мой хлеб, а теперь обливаешь меня грязью! Змея ядовитая! Все равно тебе никто не поверит ни на земле, ни на небе! Будь ты проклята, ведьма! Самая зловредная из всей нечисти, что водится на небесах… то бишь в аду!..

Часть 9

Гневу Торквемады не было пределов. Старая ветошница уже была в добрых ста шагах от его комнаты, а он все еще выкрикивал ей вдогонку ругательства:

— Пугало огородное, паучья мать! Уж я тебе всыплю, попадись мне только в руки… Так поносить меня, меня!

В бешенстве метался он, точно преследуемый призраками, мерил шагами тесную спальню и туалетную и несколько раз с такой силой стукался головой об стену, что звук удара разносился по всему дому.

Наступал вечер, и вокруг несчастного ростовщика уже сгущались сумерки, когда он отчетливо услыхал, как зашелся криком Валентин, охваченный новым приступом горячки. «А еще говорили, что ему легче… Сыночек мой, кровь моего сердца!.. Предали нас, обманули!»

Руфина, вся в слезах, вбежала в берлогу скряги, крича:

— Ах, папочка, как ему плохо! Если б ты знал, как плохо! — Этот негодяй Кеведо! — заорал Торквемада, яростно грызя ногти. — Я выпущу из него все кишки! Он убил моего сына! — Ради бога, папа… не противься божьей воле… Раз господь так судил…

— Я не противлюсь, черт побери, не противлюсь, но я не хочу отдавать моего сына, не хочу! Ведь он мой! Понимаешь, мой, — плоть от плоти и кровь от крови…

— Смирись, смирись, папочка, не богохульствуй! — восклицала дочь, заливаясь слезами.

— Не могу я, не хочу я смириться. Ведь это воровство, разбой… И все от зависти, только от зависти!.. Нечего ему там делать, — пусть говорят что хотят, — нечего! О боже! Какой обман, какое надувательство! Небо, ад, бог, дьявол — сорок тысяч чертей! Смерть, эта шлюха смерть! Не вспомнит, небось про мошенников, болванов, неучей — конца-краю им нет, — а зарится на моего сына — лучшее, что есть на свете!.. Нет, этот мир — сплошная скверна, мерзкое свинство!

Руфина вышла, и явился Байлон с сокрушенной физиономией. Он только что был у больного: Валентин метался в агонии, а кругом причитали соседки и друзья дома. Расстрига хотел подбодрить убитого горем отца; обняв Торквемаду, он заговорил хриплым голосом:

— Мужайтесь, друг мой, мужайтесь. Сильные духом познаются в беде. Вспомните великого мудреца, что на заре человеческой истории погиб, распятый на кресте…

— К черту вашу зарю и ваше человечество! Убирайтесь прочь, клоп вонючий! Вы самый назойливый, нудный и несносный человек на свете! Вечно вы меня пичкаете всякой белибердой, когда у меня душа болит.

— Успокойтесь, друг мой. Человек бессилен против установлений Природы, Человечества, Великого Целого. Человек! Да ведь это муравей… что муравей — блоха! И даже того меньше!

— Этот голубок… даже меньше, этот… ах, проклятье! — с дьявольским сарказмом передразнил расстригу Торквемада, занося над ним сжатый кулак. — Я размозжу тебе череп, если ты не замолчишь… Плевать я хотел на великое целое, великое частное и всех вшивых, которые это придумали! Оставь меня в покос, или, клянусь проклятой душой твоей матери…

В это время снова вошла Руфина; две подруги поддерживали несчастную под руки, уводя прочь от тягостного зрелища. Бедная девушка не могла больше сдерживаться — стеная, упала она на колени и, видя, что отец готов сцепиться с Байлоном, сказала:

— Папа, ради бога, не будь таким. Смирись… Смирись, как смирилась я, — видишь? Бедняжка… Когда я подошла к нему… ах! На мгновенье сознание вернулось к нему, и он сказал звонким голоском: «Я вижу ангелов… Они зовут меня к себе…»

— Сын мой, душа моя, жизнь моя! — не своим голосом завопил Торквемада, теряя рассудок. — Не уходи, не слушай ты этих ангелов. Ведь они мошенники, они хотят обмануть тебя… Останься с нами…

С этими словами он рухнул на пол и забился в корчах. Даже богатырь Байлон не мог справиться с ним: судороги сотрясали тело ростовщика, изо рта, сведенного болезненной гримасой, брызгала пена и раздавалось свирепое рычанье; катаясь по полу, безумец до крови раздирал себе ногтями шею и грудь… Зрелище поистине устрашающее!

Байлон и мясник держали Торквемаду, а фотограф и Кеведо утешали сраженную горем, но не потерявшую самообладания Руфину. Дом наполнился соседями и друзьями, пришедшими, как принято, выразить соболезнование и предложить свои услуги. Когда припадок дона Франсиско, наконец, прошел, он впал в забытье. Друзья перенесли его в постель, и он уснул тяжелым, мертвым сном. По совету Кеведито тетушка Рома принялась растирать больного щеткой, словно желая отполировать его до блеска.

Валентин уже скончался. Сестра должна была волей-неволей вернуться к его ложу. Она покрыла поцелуями лицо усопшего, потом, овладев собой, приготовилась с помощью подруг отдать последний долг бедному мальчику. Руфина держалась мужественно, куда более мужественно, чем отец. Очнувшись от страшного обморока и осознав крушение своих надежд, Торквемада совсем обессилел и пал духом. Он то беззвучно рыдал, то вздыхал так, что слышно было по всему дому. Через некоторое время, изнемогая от слабости, он попросил чашку кофе и кусочек поджаренного хлеба, — утрата надежды повлекла за собой нервное оцепенение, а оно в свою очередь вызвало необходимость восстановить утраченные силы. В полночь ему подали для подкрепления напиток из хереса пополам с мясным бульоном и яичным желтком, приготовленный сестрой фотографа и женой мясника.

— Не знаю, что со мной, — говорил Душегуб, — похоже, конец мне пришел.

Тяжелые вздохи и глухие рыдания скряги не смолкали почти до рассвета; затем острый приступ горя вновь охватил его. Торквемада метался, твердил, что хочет видеть сына, «воскресить его любой ценой», порывался соскочить с постели… Байлон, мясник и остальные друзья едва могли удержать его и успокоить. Под конец им все же удалось уложить беднягу, чему немало способствовали философские рассуждения дона Хосе и мудрые изречения мясника, человека неграмотного, но доброго христианина.

— Вы правы, — пробормотал дон Франсиско, подавленный и безвольный. — Что еще остается мне, кроме смирения? Смирение! Толковать-то о нем легко! Судите сами, много ли проку быть добрей ангелов, посвятить себя обездоленным, творить добро тем, кто нас терпеть не может — и вида нашего не выносит… Нет уж, чем благодетельствовать разным мошенникам да швырять деньги, которые все равно перекочуют в кабаки, притоны и ломбарды, я потрачу их на похороны Валентина. Да, я устрою моему сыну — чуду природы — великолепное погребение, доселе не виданное в Мадриде. О, что за сын! Как пережить его потерю? Ведь то был не просто сын, а божественное дитя, порожденное мной вместе с предвечным отцом… Разве я не обязан устроить торжественные похороны?.. Эге… оказывается, уже светает… Сейчас займусь выбором погребальных дрог, да надо будет напечатать всем профессорам приглашения на траурной бумаге.

Суетные эти планы вызвали прилив сил в душе Торквемады; в девять часов утра, встав и одевшись, он уже твердо и спокойно отдавал распоряжения, плотно позавтракал, принимал друзей, приходивших утешать его, и всем твердил одно и то же:

— Смирение!.. Что нам еще остается… Святым ли заделаться, Иудой ли — прок один. Сочувствия и милосердия к тебе будет столько же. Ох уж это мне милосердие! Славная удочка — дураки на нее без приманки ловятся!..

И вот состоялись пышные похороны, и стеклись на них толпы народа — все люди почтенные и уважаемые — к вящей гордости тщеславного Торквемады. То был единственный бальзам для глубочайших ран его души. В скорбный день, когда тело чудесного ребенка снесли на кладбище, в доме разыгралась горестная сцена. Руфина, бродившая по дому, вдруг увидела, что отец ее выходит из столовой с побелевшими усами. Она перепугалась, решив, что он внезапно поседел. Оказывается, безутешный отец, охваченный невыносимой мукой, пошел в столовую, снял со стены грифельную доску, еще хранившую следы решения задач, — для него она была словно слепок, запечатлевший обожаемые черты сына, — и осыпал поцелуями холодную черную поверхность. Мел пристал к мокрым от слез усам ростовщика, который словно вмиг состарился. Все присутствовавшие при этой сцене были растроганы и даже прослезились. Дон Франсиско унес доску к себе в комнату, велел заказать резчику дорогую золоченую раму, вставить туда доску и повесить ее в спальне на самом виду.

На следующий день, едва наш герой открыл глаза, его охватила лихорадка повседневных забот. Руфина, убитая горем и измученная бессонными ночами, не могла хлопотать по дому; сиделка и неутомимая тетушка Рома по мере сил взяли на себя ее обязанности.

И вот, войдя утром к великому инквизитору с чашкой шоколада, тетушка Рома застала его уже на ногах: он сидел за письменным столом, лихорадочно строча цифры на бумаге. Старая ветошница, — читателю это уже известно, — на правах своего человека в доме позволяла себе обращаться с хозяином, как с равным. Она подошла поближе, положила ему на плечо свою костлявую холодную руку и сказала:

— Беда ничему не научила вас. Опять расставляете сети — бедняков душить. Плохо вы кончите, и бог вас осудит, если не исправитесь.

Торквемада обернулся, глянул на нее (глаза у него совсем пожелтели) и ответил:

— Я поступаю, как мне заблагорассудится, старая ты образина. Хорош бы я был, коли б спрашивал тебя, что мне надо делать, хоть ты и древнее самой библии. — На краткий миг взгляд его задержался на испещренной цифрами грифельной доске; потом он вздохнул и продолжал: — Расставляю я сети или нет — ни тебя и никого другого это не касается. Теперь-то уж мне все известно и про тот свет и про этот. Черт побери! Чуял я, что ты будешь опять соваться со своим милосердием… А я тебе так отвечу: с носом я остался из-за твоих добрых дел. Чтоб я еще пожалел кого-нибудь? Дьявол! Да я скорее дам себе на лбу клеймо выжечь!

Загрузка...