Торквемада на кресте Перевод М. Абезгауз

Часть первая

Глава 1

Так вот, сеньоры, 15 мая, в день великого мадридского праздника (на этот счет в летописях нет расхождений), в году… (уж и не припомню в каком: кто хочет, пусть сам доискивается) случилось непоправимое горе, еще раньше по всем приметам предсказанное ураганами, кометами и землетрясениями — умерла блаженной памяти донья Лупе, более известная под прозвищем Индюшатницы.

Итак, день печального события известен точно: ведь дон Франсиско Торквемада провел почти целые сутки у своего друга и сообщницы по ремеслу в ее доме на улице Толедо (не помню номера, да это и неважно). К вечеру, когда больная впала в глубокий сон, суливший, казалось, окончание кризиса, Торквемада вышел на балкон подышать свежим воздухом и немного отдохнуть после утомительного дежурства, длившегося с десяти часов утра. Там простоял он с полчаса, созерцая бесконечные вереницы адски грохочущих экипажей, кативших с Прадеры, шумную сутолоку людской толпы, беспорядочно, с заторами и водоворотами, сновавшей по тротуарам, уличные стычки, неизбежные к концу праздника при общей усталости и выпитом вине. До слуха его долетали бранные выкрики, что, словно пузыри взбиваемого теста, поднимались над городским шумом и лопались, покрываемые немолчным свистом сотен тысяч стеклянных свистулек, как вдруг…

— Сеньор, — окликнула его служанка доньи Лупе, так хватив ростовщика по спине, что тому показалось, будто на него балкон рухнул, — сеньор, скорее, подите сюда! Опять приступ! Сдается мне, конец ей приходит…

Дон Франсиско бросился в спальню: в самом деле, донья Лупе билась в судорогах. Торквемада и служанка едва могли удержать ее. Зубы доброй сеньоры были крепко стиснуты, на губах выступила пена, глаза закатились — казалось, они заглядывали внутрь, словно желая убедиться, что мысли умирающей уже покидают ее в беспорядочном бегстве. Неизвестно, сколько времени продолжался жестокий приступ, но дону Франсиско он показался бесконечным. Уже окончился день святого Исидро, за ним потянулась нескончаемая ночь, а донья Лупе все еще была жива. Около девяти часов утра добрая сеньора внезапно утихла, и на лице ее застыло бессмысленное выражение. Ей дали питье — состав, которого так и остался тайной для историков, равно как и название ее болезни, — и послали за врачом. Больная погрузилась в оцепенение, предвещавшее близкий конец; одни только глаза оставались живыми, и Торквемада понял: друг его желает что-то сказать ему, но не может. Едва заметное подергивание лица выдавало, как силится донья Лупе, нарушить тягостное молчание. Наконец воля одержала верх, и с языка страдалицы сорвалось несколько фраз, которые мог разобрать один Торквемада с его острым слухом и знанием всех помыслов Индюшатницы.

— Отдохните, — сказал он, — успеем еще наговориться вдоволь на сей счет.

— Обещайте сделать, что я просила, дон Франсиско, — пробормотала больная, простирая руку, словно желала взять с него обет. — Ради господа бога…

— Но, сеньора… Вы ведь знаете… Как же вы хотите, чтоб я…

— Неужто я, ваш истинный друг, могу обмануть нас? — сказала вдова Хауреги, будто чудом обретая вновь привычную бойкость речи. — Посоветую ли я вам во вред, особенно теперь, когда врата вечности отверсты предо мной… когда в моей бедной душе истина, да, истина, сеньор дон Франсиско… Ведь святой дух снизошел на меня… Если память мне не изменяет, я причастилась вчера утром…

— Нет, сеньора, сегодня ровно в десять, — ответил Торквемада, довольный, что поймал ее на хронологической ошибке.

— Тем лучше. Мне ли, причастившейся господа нашего, пускаться на обман? Внемлите святому слову друга — оно вещает вам уже из иного мира, из обители, где… где…

Она запнулась, тщетно стараясь придать фразе поэтический оборот.

— Еще добавлю: все, что я предрекаю, на пользу и душе вашей и телу: и дельце, глядишь, выгодное и милосердное деяние в, полном смысле слова… Не верите?

— Ох, да я ж не говорю…

— Нет, вы мне не верите… А когда-нибудь будете локти кусать, что не сделали, по-моему… Экая досада — помереть, не успевши обсудить все перипетии! Застряли на целый век у себя в Кадальсо-де-лос-Видриос, а я валялась тут как пригвожденная и сгорала от нетерпения, поджидая вас.

— Да знай, я, что вам так плохо, я бы раньше приехал.

— А теперь я умру, не убедив вас!.. Дон Франсиско, пораскиньте умом, послушайтесь меня: разве я когда вам худое советовала? Знайте: на смертном одре каждый — пророк, и я, умирая, говорю вам: сеньор дон Пако, не сомневайтесь ни минуты, зажмурьте глаза и…

Новый приступ вынудил больную умолкнуть. Пришел врач, прописал какой-то новый отвар и, выйдя в коридор, дал понять безнадёжность положения, вытягивая губы и качая головой. Снова осмотр, бесполезные растирания… Дон Франсиско, ослабев от усталости, прошел в столовую и там, в обществе племянника больной, Николаса Рубина, подкрепился яичницей с луком, которую служанка подала им в мгновение ока.

В полдень донья Лупе, неподвижно лежавшая с открытыми глазами, отчетливо произнесла несколько фраз; но они были бессвязны и отрывисты — одни без начала, другие без конца, словно в мозгу у нее разодрали на тысячу клочков рукопись старинного трактата: разделили на записочки, сложили в шапку и, перемешав, стали вынимать по одной, как при игре в фанты. С глубокой скорбью слушал Торквемада, как из головы, еще недавно столь здравой, разлетались во все стороны мысли, точно голуби из разоренной голубятни.

— Добрые дела — солидный капитал; как умрешь, его только и примут на текущий счет там, на небе… В дверях чистилища каждой душе дают по жетону, потом настает день, хор поет: «Номер такой-то!» — и… выходи, душа, одна за другой по очереди… Уж больно жизнь коротка. Думаешь, ты только на свет появилась, а глядишь — помирать пора. Они должны бы дать всякому время раскаяться… Вот ведь жестокость! В полдень — кусок хлеба, в шесть — вино, откуда же благочестию взяться? Рабочий люд и рад быть добродетельным, да не дают ему. А повелит святой Петр благословенный запирать кабаки в девять вечера — мы тогда и посмотрим… По мне смерть — благо: если бы все жили вечно, без отпеваний и похорон, чем бы кормились священники?.. Как ни верти, чтоб двадцать восемь и восемь было сорок, а все выходит только тридцать шесть. Почему? Да от сотворения мира бедная арифметика мыкается в руках школьных учителей и репетиторов-голодранцев! У нищих, ясно, малые числа в почете, а большие… большие прозябают…

В минуту просветления донья Лупе взглянула на скрягу, который молча, стоял у постели, всем своим видом выражая сочувствие, и с прежней настойчивостью заладила:

— Знаете, я все больше убеждаюсь, что вы так и сделаете… Нет, не качайте головой…

— Но, дорогая моя сеньора донья Лупе, если я и качаю головой, то лишь в знак согласия.

— Ах, какая радость! Что вы сказали?

Торквемада дал ей слово, не посовестившись лгать у одра умирающей. Легко утешать милосердной ложью того, кто не сможет вернуться и спросить с нас за неисполненное обещание.

— Да, да, сеньора, — добавил он, — помирайте себе спокойно… То есть нет, не надо умирать… будь оно неладно! Я хочу сказать, спите себе… и да будет сон ваш мирен, как вечерний благовест.

Донья Лупе сомкнула веки, но ненадолго; вдруг глаза ее озарились новой идеей, — последней, обретенной в прощальной спешке; так уже собравшийся в дорогу путник обнаруживает вдруг забытый в углу узелок.

— Неужто я ничего не смыслю и зря призываю вас породниться с этой семьей? По совести, вы должны это сделать, а если увильнете, то из одного лишь эгоизма. А знаете, что может случиться?

И столько лихорадочного возбуждения было в ее вопросе, в руках, простертых к самому носу перепуганного процентщика, что Торквемада бросился поддерживать ее, предвидя новый приступ горячечного бреда.

— Ах, — продолжала она, устремляя на Торквемаду матерински нежный взор, — я ясно вижу будущее… Господь вразумил меня. Я предсказываю: с вашей помощью мои друзья выиграют тяжбу… По всей справедливости они и должны ее выиграть. Несчастная семья!.. Но дон Франсиско принесет им удачу… Взаимная поддержка — и дело выиграно… Противную сторону с грязью смешаем… А уж вам… числа не будет вашим миллионам… Черт меня побери, если вы их не заслужили с вашим-то упорством да стараньем… А выиграть процесс — легче легкого! Знайте (тут она понизила голос до таинственного, заговорщического шепота), знайте, дон Франсиско: как отсудят — все будет у них: сады Валенсии, рудники Бильбао, пол-Мадрида и десятки домов в Гаване. Кроме того, имение в двадцать с лишним лиг в Кольменар-де-Ореха, а уж акций Испанского банка — больше, чем дней в году! Да еще семь больших пароходов, большущих! И, почитай, половина всех фабрик в Каталонии… Мало того, контора дилижансов, что ходят из Молины-де-Арагон в Сигуенсу, великолепная усыпальница в Кабре и тридцать, а то и тридцать пять отменнейших сахарных заводов на Кубе… Прибавьте к этому половину денег, что привозят американские галионы, и весь табак провинций Вуэльта-Абахо, Вуэльта-Арриба, Вуэльта-Гранде-дель-Ретиро…

Она умолкла, а может быть, просто дон Франсиско не разбирал больше ее бессвязных речей, поминутно прерываемых вздохами. Пока донья Лупе боролась со смертью, он вышел в соседнюю комнату. Голова его кружилась от всех этих сахарных заводов на Кубе и американских галионов; несчастная сеньора совсем огорошила его своим предсмертным бредом.

До трех часов утра тянулась агония доньи Лупе. Дон Франсиско беседовал в гостиной с соседкой, когда на пороге появился с присущим ему видом ученого мужа священник Николас Рубин и мрачно провозгласил: «Transit!» — Ах, отходит, бедняжка! — промолвил Торквемада, словно поздравляя умирающую с окончанием столь долгих мучений. Нельзя сказать, чтоб он остался бесчувственным к смерти своего друга: услышав скорбное «Transit», он ощутил, будто в жизни его образовался какой-то провал, пустота. Нет сомнения, ему будет очень не хватать доньи Лупе: не на каждом шагу попадается дельный советчик, столь разумно и бескорыстно помогавший ему во всех махинациях. Удрученный и подавленный, мысленно озирая безмерное одиночество, в которое он отныне погрузился, скряга обошел весь дом, отдавая необходимые приказания. Тем временем набилось полно родственников, кумушек и соседок, которые от души и со всей любовью, как того и заслуживала умершая, пришли отдать ей последний долг, прочесть молитвы в меру своего разумения и помочь обрядить донью Лупе в платье кармелитки. Посовещавшись со священником Николасом Рубином, дон Франсиско распорядился насчет погребения. В конце концов, убедившись, что все налажено в соответствии с волей усопшей, достоинством ее имени и его собственным — в качестве старинного и ближайшего друга он причислял себя к семье покойной, — Торквемада, вздыхая, спустился по лестнице и побрел домой.

Уже светало. Над темными улицами еще разносился дребезжащий свист надтреснутых свистулек, слышались тяжелые шаги полуночников и легкая поступь тех, кто встал на заре. Молча и нигде не останавливаясь, добрался дон Франсиско до своего дома на углу улиц Сан Блас и Молочной.

Глава 2

Позволив себе соснуть часов пять на складной кровати, ростовщик позавтракал, почистил черный сюртук, облачился в него, надел новые башмаки — на все это ушло еще часа полтора — и, уделив минутку внимания делам, вернулся в дом покойницы. Он подозревал, что там давно уже нуждаются в его присутствии и авторитете: подружки усопшей, должно быть, все перепутали, а ее племянник-священник был человеком нерешительным. К счастью, все шло своим чередом. Донья Лупе спала первым сном вечности в зале, окруженная сдержанной, словно официальной, скорбью. Родственники отнеслись к событию спокойно, служанка и привратница также почти утешились, что стало особенно заметно при выносе тела. Николас Рубин с сосредоточенным видом перелистывал свой требник, отрываясь от святого занятия лишь затем, чтобы сбегать на кухню закусить: при его хилом сложении и усталости от ночного дежурства это было далеко не лишним.

Среди находившихся в доме людей лишь одна особа выражала сердечное, неподдельное горе. Моложавое лицо этой сеньоры не вязалось с преждевременной сединой, скорее украшавшей, чем старившей ее. Черное платье дамы было сшито со вкусом, а шляпка показалась дону Франсиско верхом изящества. Врожденное благородство манер, перчатки, хорошенькие туфельки на маленьких ногах, опрятность и простота одежды — от всего ее облика веяло тем, что Торквемада называл «аристократическим душком».

Помолившись у гроба, незнакомка перешла в кабинет; скряга последовал туда же, стремясь завязать с ней беседу и тем показать, что умеет распознать и оценить истинное благородство среди множества заурядных посетителей. Дама опустилась на диван и отерла, казалось, искренние слезы. Увидев подле себя какое-то чучело со шляпой в руке, она приняла его за распорядителя на похоронах из числа родственников усопшей.

— Благодарю вас, — сказала она, — мне здесь удобно… Ах, какого друга мы потеряли!

И снова слезы выступили у нее на глазах; ответом на них был глубокий вздох, который процентщику не так уж трудно было исторгнуть из своей жирной груди.

— Да, да, сеньора, какого друга! Что за личность! Какие способности в коммерции… и при этом — безупречная честность… Да все прочие ей и в подметки не годятся! Вечно в хлопотах, в заботах… Для меня это такая утрата…

— А для меня? — горестно подхватила дама. — Среди стольких терзаний, когда тучи со всех сторон сгустились над нами, одна лишь донья Лупе утешала нас; это она приоткрыла щелочку, откуда забрезжил слабый луч надежды. Четыре дня тому назад, когда мы еще верили, что грозная болезнь будет побеждена, донья Лупе оказала нам благодеяние, за которое нам вовек ей не отплатить…

Слова «вовек не отплатить» не понравились Торквемаде. Неужто благодеяние, о котором толковала аристократка, — всего-навсего ссуда?

— Четыре дня тому назад я был в своем имении Кадальсо-де-лос-Видриос, — сказал он, складывая в кружок два пальца правой руки. — Я и не подозревал, что она так плоха. Когда ее племянник написал мне об этом, я примчался сломя голову. Бедняжка!.. В ночь на тринадцатое в мозгу у нее все перемешалось, — а ведь, бывало, голова как часы работала! То сыплет мудрыми изречениями, почем зря, а то примется нести такую околесицу — сам черт не разберет. А четырнадцатого с утра как заладила одно и то же, — я бы совсем одурел, не будь у вашего покорного слуги котелок потверже наковальни. И какой только вздор она перед смертью не молола! Совсем обезумела женщина! Вдобавок еще и меня втравила в свои глупости: поручила мне каких-то приятельниц, которым она дала ссуду, и все настаивала…

— Чтобы вы увеличили ссуду, снизив проценты?

— Нет, не то. То есть и это, конечно, но не только… Затея показалась бы мне забавной, имей я охоту шутить. Словом, подружки покойницы, некие Агила, — особы благородных правил, судя по слухам… а, по-моему, просто нищие попрошайки… Представьте, она задумала женить меня на одной из них, уж и не знаю на которой, и пока не отдала богу душу, все терзала меня этими бреднями, словно муками ада.

— Бредни, разумеется, бредни, — сказала дама серьезно, — но в них видно благородство намерений. Бедная донья Лупе! Не таите против нее злобу за этот бред. Она так нас любила! Так заботилась о нас!

Оторопев, не находя слов, смотрел пораженный дон Франсиско на сеньору.

— Да, — продолжала дама мягко, помогая ему исправить оплошность, — эти Агила — мы: я и моя сестра» Я старшая, Крус дель Агила… Не смущайтесь, я знаю, своим упоминанием о предполагавшемся браке вы не хотели оскорбить нас… Я не обижаюсь, что вы назвали нас нищими попрошайками…

— Сеньора, я не знал… простите…

— Конечно, вы со мной никогда не встречались. Я также не имела удовольствия знать вас… до этой минуты. Судя по всему, я говорю с доном Франсиско Торквемадой?

— К вашим услугам… — пролепетал процентщик, который с радостью отвесил бы сам себе оплеуху в наказание за промах. — Итак, вы… Дорогая сеньора, считайте, что я ничего не сказал… насчет нищих…

— Почему же, правда не может оскорбить. Ну, а «попрошаек» я вам прощаю: даже у самых учтивых людей иной раз срываются подобные легкомысленные слова, когда они говорят о том, чего не знают…

— Ну, да…

— А брак… примем его за шутку или, лучше сказать, за бред умирающей. Мысль о нем кажется нам такой же дикой, как и вам.

— Да, но ведь то была единственная мысль, которая занимала несчастную! Она вбила ее себе в голову, да так, что нелепая выдумка заполонила ей все мозги… А уж как душевно донья. Лупе об этом говорила — не советовала, а прямо молила, точно бога-заступника. Ну, надо ж было дать ей умереть спокойно — я и пообещал… Видите, какое безумие… То есть оно безумие, потому что… А в остальном — какая честь для меня, черт побери! Подумать только… Чтобы ее успокоить, я мог бы поклясться взять за себя не только сеньор дель Агила, младших и старших, но и всех орлов и стервятников неба и земли… Еще бы: посмотреть только, как она задыхалась, так и не на это согласишься, но в душе-то я знал, что пойду на попятный, черт побери! Не в деньгах тут дело… Для меня большая честь… но ведь есть и другие причины, относящиеся до меня лично: возраст, обстоятельства…

— Понимаю. Если бы донья Лупе заговорила об этом с нами, мы бы тоже сказали «да», чтобы ее утешить, а в глубине души… О! Выйти за… Тут не презрение, нет, но при всем моем уважении к вам и к ней нельзя этим шутить, подобные шутки недопустимы… А теперь, сеньор дон Франсиско…

Дама встала, протянула тонкую руку в надушенной перчатке, которую скряга принял с величайшим уважением и держал, молча, не зная, что ему с ней делать.

— Крус дель Агила… Улица Костанилья де Капучинос, вход рядом с булочной, третий этаж… Вы всегда будете у нас желанным гостем. Мы живем одни: я, моя сестра и наш брат Рафаэль, слепой.

— На веки вечные… То есть не то: я не знал, что братец ваш слепой. Простите… За честь почту.

— Всего хорошего.

— Мое почтение всему семейству.

— Благодарствуйте.

— И… то есть… будьте здоровы.

Торквемада проводил сеньору до дверей, бормоча вежливые фразы, но — увы! — ни одна из них не получилась правильной и изящной: смущение, казалось, окончательно парализовало его речь, которая и обычно-то текла не слишком плавно.

— Ну и глупость же я ляпнул, — прорычал он в гневе на самого себя, сдвинув на затылок шапку и подтягивая обеими руками штаны. Машинально вернулся он в залу, где, окруженная сиянием свечей, лежала усопшая; при виде ее он опомнился и мысленно спросил: «Но вы… черт побери… что ж вы-то меня не предупредили?»

Глава 3

Весь тот день скряга находился в прескверном расположении духа: мысль о ребяческом смущении перед дамой, покорявшей своим изысканным аристократическим обликом, не шла у него из ума. Дон Франсиско был приверженцем тонкого обращения и искренне восхищался качествами, которыми сам не обладал: с должной скромностью чтил он в первую очередь непринужденность в обхождении и светское искусство говорить комплименты. Эта донья Крус, верно, от души смеялась, спускаясь по лестнице! Торквемада представил себе, как она рассказывает происшествие сестре и как обе заливаются смехом, называя его неотесанным чурбаном и бог знает кем еще. Сказать по совести, он не лишен был самолюбия, амбиции и прочих притязаний человека, заслужившего почетное место в обществе. С этаким капитальцем (да еще нажитым собственным горбом) невместно ему стоять болваном и разыгрывать шута перед кем бы то ни было… Черт побери! Правда, во вчерашнем происшествии он сам виноват: вольно ему было смеяться над сеньорами дель Агила, называть их «нищими попрошайками» прямо в лицо старшей сестре, разодетой и благовоспитанной, как живое воплощение хорошего тона… Ах! При воспоминании об этом кровь бросалась в лицо ростовщику и кулаки его сжимались. В самом деле, мог же он догадаться, кто она такая, эта особа. Да кроме того, ни один мало-мальски смыслящий человек ни о ком не станет отзываться пренебрежительно в присутствии посторонних: дьявол их разберет, кто они, — когда меньше всего ожидаешь, тут-то и попадешь впросак… Не распускай зря язык, вот тогда и не оплошаешь в обществе благовоспитанных людей. «У меня, — заключил он свои размышления, ибо настал час выноса тела, — сметки хватает, предостаточно сметки, соображаю-то я очень хорошо. Бог не создал меня ни дураком, ни олухом, черт возьми! Я разбираюсь в житейской кутерьме. Но чего нет, того нет; учтивому обхождению я не обучен: стоишь перед важной персоной болван болваном и не знаешь ни что сказать, ни как ступить. Пора всему этому научиться… чтоб его! Самым трудным вещам можно выучиться, если хватает разума и упорства… Смелей, Франсиско, взялся за гуж — не говори, что не дюж; богачу не пристало быть посмешищем. Хорош бы был мир, если бы люди денежные, с домами да имениями, служили предметом глупых шуток… Нет, нет и нет!»

По пути на кладбище те же мысли вновь охватили его среди однообразия медлительного и печального шествия. Впереди раскачивалась, точно корабль, чудовищно-безобразная громада катафалка; в ушах отдавался неумолчный одуряющий грохот окованных железом колес. Около двадцати извозчичьих карет следовало по пыльной, ухабистой дороге за коляской Торквемады, ехавшего во главе процессии вместе с Николасом Рубином, еще одним священником и каким-то дальним родственником доньи Лупе. Все трое и раньше были неприятны ростовщику; теперь же, когда они торчали у него под носом, и он не мог от них избавиться, попутчики раздражали его вдвойне. Не такой человек был Торквемада, чтоб столько времени трястись в тесном ящике лицом к лицу с подобными субъектами, мозолившими ему глаза. Но выхода не было; оставалось лишь беспрерывно менять положение тела, валясь то на один, то на другой бок. Всё-то ему мешало: и его собственные ноги, и ноги Николаса Рубина, свой цилиндр и шляпа священника; его выводило из себя беспрерывное курение и болтовня этих трех пройдох, что умели говорить лишь о контрабанде да о непорядках в муниципалитете. Торквемада не удостаивал их беседой; лишь изредка он ронял какое-нибудь междометие, словно швыряя кость этим голодранцам, не владевшим ни имениями в Кадальсо-де-лос-Видриос, ни особняками в Мадриде; он продолжал плести в своем мозгу нить рассуждений, начатых в доме покойницы.

«Я и говорю, нет у меня учтивости, а без нее не обойтись, коли метишь повыше. Впрочем, откуда ж мне было набраться приличий, раз я всю жизнь только с простым людом и знался? Покойница донья Лупе — царство ей небесное — тоже, видит бог, не сильна была по этой части. Я не хочу сказать о ней ничего худого, достойнейшая была женщина и умнейшая, а уж в делах — такой верный глаз, что многие бы позавидовали! Но как ни верти, а сказать, чтоб она была тонкого обхождения — где там! Хотелось ей быть учтивой, это да, но не выходило, чтоб его, никак не выходило. Спала и видела быть благородной дамой, но… ничего не попишешь. Хоть парижские кружева нацепи — на даму она была похожа не больше, чем моя прабабка… Вот давешняя — дама! Наивысшей марки винцо! А моя покойная приятельница смотрелась в эдакое зеркало и ничего-то там не высмотрела. Поздно уж ей было учиться… Бедняжка! Благоразумие, способности — да, черт возьми! Тут я первый подпишусь. Но благовоспитанность, манеры — какое! Ведь она, как и я, возилась с такими людишками — серость одна. Чего за день-то наслушаешься? Вздор, свинство. Донья Лупе, помнится, говорила «весна», «случай», «кажный», а Байлон учил меня по-иному эти словечки произносить. Не то чтоб я ее за это осуждал… Кто угодно ошибется, ежели правилам не обучен. Я сам до восемьдесят пятого года говорил «проздравляю»… Но надо слушать, как говорят люди образованные, понемногу, глядишь, и наберешься ума-разума… Когда ты разбогател, трудясь в поте лица, без конца ломая себе голову, как свести концы с концами, не пристало тебе посмешищем быть — вот о чем речь. Богатые должны подавать пример, черт побери! — пример добрых нравов и достойных манер, да. Тогда все пойдет как по писаному, и общество с пути не собьется. Пусть неуклюжими и косноязычными остаются те, у кого не на что саван сшить, — не возражаю. Это — по справедливости, это, что называется, равновесие… Но чтоб богачи были грубиянами, чтоб слыли ослами помещики, исправные плательщики налогов — ну уж нет! Дудки!»

На обратном пути, когда хладные останки прославленной финансистки уже покоились в глубине одного из печальнейших кладбищ монастыря Сан-Хусто, Торквемада все еще продолжал разматывать нить своих размышлений. Его спутники по экипажу, вернувшись к излюбленной теме, толковали о способах перевозки оливкового масла и о стычках пограничной охраны с шайками контрабандистов, а воображение дона Франсиско уносилось вслед за сеньорой дель Агила, и он колебался между желанием и страхом увидеть ее снова. Он то хотел этого свидания, чтобы загладить бестактность, показав себя не таким невежей, как в первый раз, то боялся его — ведь сестры как пить дать покатятся со смеху, едва завидят гостя.

Ужаснее всего, что ему совершенно необходимо посетить их в силу строжайшего наказа доньи Лупе и добровольно взятого на себя обязательства. Ведь он обещал покойнице переписать этим дамам вексель, несколько увеличив ссуду, и переписать не в пользу наследников вдовы Хауреги, а в свою: усопшая оставила ему кое-что по завещанию с тем, чтобы проценты с капитала поступали в распоряжение бедных родственников ее покойного мужа. Нечего и говорить, что дон Франсиско намеревался неукоснительно исполнить все подобные поручения своей товарки по ремеслу. Но как это осуществить? Покойница строго-настрого наказала ему самолично явиться в дом к сеньорам дель Агила — вот в чем горе. Как туда явиться? С улыбкой или сурово насупившись? Что надеть? Праздничное платье или будничное? Поручить дело третьему лицу просто глупо, не говоря уже о том, что подобный поступок означает трусость и малодушие. Эта мысль задевала его за живое: самолюбие всегда подстрекало скрягу смотреть опасности прямо в лицо и не пасовать перед трудностями. Наконец он порешил грудью встретить врага, а что касается наряда, то его природный здравый смысл восторжествовал над тщеславием: он явится в обычном костюме, только наденет чистую сорочку; от дурной привычки менять рубаху не чаще двух раз в месяц герой наш отказался с тех пор, как глазам его открылись пружины общественного устройства… Итак, он придет, словно невзначай и будет говорить как можно меньше, скупо отвечая на вопросы. А если станут смеяться, пусть, шут с ними! Но нет, скорей всего они встретят его с распростертыми объятиями; как-никак, он им оказывает милость, облегчает жизнь: ведь при всем аристократизме и бесспорном изяществе они всего лишь две бедные женщины и, как говорится, только святым духом и живы.

Глава 4


Избрав подходящий час, Торквемада отправился на Костанилью. На маленькой улочке отыскать нужный дом рядом с пекарней оказалось не трудно: несколько человек, перепачканных мукой, стояли, прислонившись к дверям. Чуть подальше дон Франсиско заметил магазин антиквара, больше походивший на лавку старьевщика. Здесь! Торквемада взглянул на вывеску и вскрикнул от радости: «Кажется, хозяин этой лавки мне знаком. Да ведь это Мельчор, что торговал раньше на улице Сан Висенте!» Тут же он решил порасспросить своего дружка, прежде чем идти с визитом. Старьевщик охотно удовлетворил его любопытство: сеньоры дель Агила бесспорно самые приличные особы из всех, кто попадался ему здесь на глаза с тех пор, как он открыл свою лавку.

Бедны они, — что, правда, то, правда, — как церковные крысы, но зато никому не сравниться с ними в достоинстве и в христианском смирении, с каким несут они крест нищеты. А уж что за обходительность: стоит, раз увидеть этих дам, чтобы тут же привязаться к ним всем сердцем! От слов Мельчора страх скряги рассеялся, и он поспешно поднялся по лестнице. Дверь открыла сама донья Крус; в простеньком, хоть и вполне приличном платье, она показалась Торквемаде такой же изящной, как и накануне в парадном туалете.

— Сеньор дон Франсиско… — сказала Крус скорее ласково, чем удивленно, ибо, без сомнения, ожидала его визита. — Входите, входите, пожалуйста…

Первые слова гостя были бессвязны: «Как я мог не навестить… Что слышно? Семейство в добром здравии?.. Благодарствуйте… Великолепно»: И ткнулся не в ту дверь, так что донье Крус пришлось сказать ему: «Нет, нет, вот сюда».

Однако смущение не помешало Торквемаде окинуть взором многое в первые же мгновенья, пока Крус дель Агила вела его извилистым коридором в маленькую гостиную. Он заметил цветной шарф на ее красивой голове, ловко скрывающий седые волосы. Разглядел и шерстяной капот, весьма поношенный, но не рваный и без единого пятнышка; белую косынку, повязанную крест-накрест на груди, — все сверкало чистотой и обличало в хозяйке уменье необыкновенно долго носить одежду. К удивлению Торквемады, на руках у нее были перчатки, старые и с запачканными пальцами.

— Прошу прощения, — сказала она с милой застенчивостью. — Я чистила дверные ручки.

— Ах… в самом деле!

— Надобно вам знать, сеньор, если вам еще не известно, что мы не держим прислуги и все делаем сами. Не подумайте, будто я жалуюсь на новое лишение, одно из многих, ниспосланных нам злосчастной судьбой. Просто мы убедились, что со служанками одно несчастье, и если привыкнешь хозяйничать сама, то выйдет целых три преимущества: во-первых, не нужно больше связываться с этими истуканами; во-вторых, все в доме делается лучше и по твоему вкусу; и, в-третьих, день пролетает незаметно, в хлопотах, полезных для здоровья.

— Да, это гигиенично, — сказал Торквемада, радуясь возможности вставить звучное и столь уместное словцо. Удача так воодушевила его, что он словно переродился.

— С вашего разрешения, — сказала Крус, — я продолжу свое занятие. Нам ведь не надо тратить времени на лишние приветствия, вы человек свой.

— Ну, разумеется, свой, сеньора. Обращайтесь со мной без церемоний. Если желаете, я помогу вам…

— Ну, что вы! Это было бы неуважением и… Ни в коем случае.

Держа в одной руке коробку с наждаком, а в другой — кусок замши, она принялась натирать медные ручки двери, и вскоре они засверкали точно золото.

— Сейчас выйдет моя сестра, еще незнакомая вам. — Крус глубоко вздохнула. — Грустно говорить, но… она на кухне. Вместе, с ней мы выполняем всю работу по дому. Когда я вытираю пыль или чищу медь, она моет посуду и варит обед. В другие дни я стряпаю, а она подметает, стирает или чинит одежду. К счастью, мы здоровы; труд не унижает нас; работа утешает и отвлекает и, кроме того, укрепляет нас в нашем достоинстве. Мы родились богатыми и знатными; теперь мы бедны. Господь ниспослал нам тяжкое испытание… ах, какое тяжкое, сеньор дон Франсиско! Никто не знает наших страданий, унижения и горя… Лучше и не говорить о них… Но господь даровал нам чудодейственный бальзам — святую покорность. Взгляните: обе мы заняты делами, которые в прежние времена показались бы нам неподобающими. Живем спокойно, с кроткой печалью в душе, почти похожей на радость. Тяжкие уроки судьбы научили нас презирать суетность мира; мало-помалу мы стали считать прекрасной нашу честную бедность и смотреть на нее как на благословение божие.

В своем жалком запасе слов и выражений ростовщик не мог найти достойного ответа на изящную, простую и непринужденную речь доньи Крус Он мог лишь восхищаться и одобрительно хмыкать.

— Вы познакомитесь также с моим братом, бедняжкой-слепцом.

— От рождения?

— Нет, сеньор. Он потерял зрение шесть лет тому назад. Такое несчастье! Юноша недюжинного ума, призванный быть… Да мало ли кем, стоило лишь пожелать! Ослепнуть, не имея и тридцати лет от роду… Его болезнь совпала с нашим разорением — еще один удар судьбы. Поверьте, дон Франсиско, ни я, ни сестра не можем по сей день примириться со слепотой нашего страдальца-брата, истинного ангела. Да простит нас господь! Разумеется, этот удар ниспослан нам небом; но я не могу принять его, не могу покорно склониться, нет, сеньор… Я держу голову высоко. Но может, вам не по душе мой ропот?

— Нет, что вы, сеньора… Всевышний отец наш… жесток. А со мной-то он как поступил? Не почтите за кощунство… Черт побери!.. Но, по совести сказать… отнять у человека все его упование. Все-таки вы своего не схоронили; братца вашего еще можно вылечить…

— Увы, сеньор… Надежды нет.

— Но вы, должно быть, знаете… в Мадриде есть знаменитые оптики…

В тот же миг Торквемада сообразил, какую чушь он сморозил: ну надо же сказать «оптики» вместо «окулисты»! Он хотел исправить ошибку, но сеньора, словно и не заметив ее, заговорила о другом. Она попросила разрешения ненадолго отлучиться — пойти за сестрой, чему дон Франсиско только обрадовался, хотя тревога тут же вновь закралась в его сердце. Какая она, эта сестрица? Будет ли смеяться над ним? Что, если по наущению лукавого она не так обходительна, как Крус, и, увидав грубого мужлана, попятится в ужасе? «Ладно, — не такой уж я мужлан, — подумал он. Вытягивая шею, наклоняясь вперед, он старался заглянуть в зеркало, висевшее на противоположной стене. — Не такой уж… Сказать по правде, я еще выгляжу молодцом для своих лет, а если принаряжусь, так дам сто очков вперед всем этим вертопрахам, у которых только и есть что смазливая рожа».

Тут до него донеслись из коридора голоса оживленно споривших сестер:

— Ну, что за важность? Право, он держится как свой человек.

— Но как же я пойду в таком виде? Дай мне хоть передник снять.

— Зачем? Раз уж мы сами себе служанки, — а он это прекрасно знает, — так что за важность, если и увидит тебя в переднике? Наряд тут роли не играет. Стыдно было бы показываться, будь мы грязны или неопрятны; но в чистоте никто с нами не сравнится, а трудолюбие не унижает нас в глазах человека, столь рассудительного, трезвого… простого. Не правда ли, дон Франсиско?

Последние слова она произнесла уже громко у самой двери, и смущенный процентщик решил поспешить навстречу дамам: «Да, конечно, какие могут быть со мной церемонии? Я человек простой, я сам труженик. С самого детства я…»

Он пустился было рассказывать, как сам чистил башмаки и подметал пол, но вошла младшая из сестер дель Агила, и дон Франсиско растерянно умолк.

— Моя сестра Фидела, — сказала Крус, ведя за собой упиравшуюся девушку.

Глава 5

— Эка важность — будничное платье! Ведь я знаю, что вы благородные дамы, да еще какие дамы, — изрек дон Франсиско, мало-помалу оправляясь от смущения. — Сеньорита Фидела, клянусь вам… Вы и в этом платье хороши!.. Красивой женщине ни к чему наряды…

— Ах, извините, — сказала сконфуженная Агила-младшая. — Это все сестра. Заставила меня выйти в подобном виде: в старых башмаках брата, в переднике, непричесанной…

— Я ведь свой человек, и со мной, с Франсиско Торквемадой, нечего церемониться… Ну, как дела? Как поживаете? Семейство в добром здравии? По мне, здоровье — первое дело; кто здоров, тот и счастлив. Я с вами согласен: хуже нет докуки, чем прислугу держать; все они неряхи, обжоры, склочницы, и вечно проклятые ухажеры подзуживают их перечить хозяйке.

Разглагольствуя, Торквемада не спускал глаз с миловидной маленькой поварихи. Она была гораздо моложе сестры, но не уступала ей в благородстве лица и осанки., Белокурые волосы, бледность кожи, тонко очерченный профиль, чуть удлиненный нос с горбинкой, нежный рот, невысокая грудь и тонкий стан — все обличало в ней породу, голубую кровь без оздоровляющей примеси, кровь, вялую от рождения и ослабленную тепличным воспитанием. Убогий наряд не вязался с внешностью сеньориты: казалось, она облачилась в него ради забавы, играя в переодевания.

Бедная девушка, впрочем, уже не юная (ей было лет двадцать шесть), не успела еще вполне привыкнуть к нищете и не утратила чувства собственного достоинства; ей стоило больших усилий появиться при госте в затрапезном виде. Не сразу оправилась она от смущения перед Торквемадой, который показался ей, inter nos, изрядным невежей.

— Сеньор был большим другом доньи Лупе, — проговорила старшая сестра.

— Бедняжка! Как она нас любила! — подхватила Фидела, опускаясь на стул подле двери и старательно пряча скверно обутые ноги. — Когда Крус принесла нам весть о кончине доброй сеньоры, меня охватило такое горе… Боже мой! Мы сразу почувствовали себя еще более беззащитными и одинокими… Исчезла последняя надежда, единственное утешение… и мне показалось, будто чья-то морщинистая рука издали машет нам… — И Фидела, по-детски сложив пальцы, помахала рукой. — Вот так, вот так…

«Ну и ну, эта тоже из речистых, — в восхищении подумал скряга. — Чтоб их! Прямо златоусты обе!»

— Но бог не оставляет нас, — подняв к небу руки, промолвила Крус. — Он не покинет нас, ни за что не покинет, даже если на нас ополчатся все беды мира. И теперь, когда мы еще более одиноки и мрак вокруг нас еще непрогляднее, нам забрезжил луч солнца и светит, светит…

«Это она про меня. Я луч солнца», — подумал Торквемада, а вслух сказал:

— Да, сеньоры, я тоже так думаю. Провидение хранит тех, кто трудится… Подумать только — такая нежная сеньорита и возится на кухне!

— Всего печальней, что я ничего не умею, — возразила Фидела. — Хорошо еще, сестра меня учит…

— Ах! Донья Крус вас учит? Как это славно! — Да вот беда — ученье мне не впрок… Хоть Крус и говорит, что она сама не бог весть как готовит, однако мне далеко до нее… Я, конечно, стараюсь изо всех сил, но я так рассеяна, то и дело все порчу.

— Ну, так что же, — весело перебила старшая. — Мы ведь не готовим для взыскательных гостей, у нас не гостиница, и угождаем мы только на себя самих. Если иной раз и промахнемся, заранее себе прощаем.

— Сегодня пригорит, завтра недожарится — все-таки развлечение в доме.

— В конце концов, получается такая приправа, на которую мы и не рассчитывали, — веселье.

— А его не купишь в лавке, — сказал Торквемада, очень довольный, что понял остроту. — Совершенно справедливо. Да с этой приправой я на самую дрянную еду соглашусь! Но вы, сеньорита Фидела, скромничаете. Уж не так-то худо вы стряпаете… Многим хотелось бы так…

— Нет, нет, я и в самом деле прескверно готовлю, — добавила Фидела с живостью, в которой только и сказывалось ее сходство с Крус. — Поверьте, мне бы очень хотелось делать это получше. Да, кулинарное искусство кажется мне достойным всяческого уважения; его стоило бы изучать основательно, со всею серьезностью.

— И считать важнейшей частью образования, — добавила донья Крус.

— Вот и я говорю, — подтвердил Торквемада, — в школах надо бы завести кулинарные классы. И чтобы девочки вместо нудного бренчания на фортепиано да вышивания домашних туфель учились бы готовить рис по-бискайски или тунца по-матросски.

— Верно.

— По-моему, тоже.

— Ну… — пробормотал процентщик и по своей грубой привычке хлопнул ладонями по ручкам кресла, что должно было означать: «Сеньоры мои, довольно уже мы с вами болтаем. Теперь к делу».

— Нет, нет, не торопитесь, — сказала старшая, улыбаясь с тем выражением доверия, которое особенно льстило Торквемаде. — Что у вас за дела? Пустяки! Мы вас не отпустим, пока не познакомим с братом.

— С превеликим удовольствием… Еще бы. Спешить-то я не спешу. Надоедать вам не хотел…

— Ну, что вы!

Фидела поднялась первая со словами: «Извините меня. Мне надо вернуться на кухню».

И она торопливо вышла. А Крус, оставшись с Торквемадой, принялась нахваливать ему младшую сестру.

— Сущий ангел божий, эта Фидела. Между нами ведь большая разница в возрасте — почти двенадцать лет, — так что я, скорее мать ей, чем старшая сестра. Мы с нею мать и дочь, сестры, подруги; любовь, объединяющая нас, не только сильна, сеньор дон Франсиско, не только глубока, но и всеобъемлюща. Не знаю, поняли ли вы меня…

— Как же, понял, — сказал Торквемада, теряясь в догадках.

— Невзгоды, нужда, мужество, с которым Фидела и я боремся с жизнью, придали нашей привязанности новые черты…

— Черты… ну, конечно…

— Доброта и мягкость ее характера просто непостижимы, сеньор… Какие тяжкие испытания вынесла она с покорностью поистине христианской! В том возрасте, когда девушки ищут светских развлечений, она живет смиренно и безропотно, в нищете, в безвестности. Ее самоотверженность — прямо подвижничество — разрывает мне сердце. Поверите ли, если бы я могла ценой страданий, еще больших, чем те, что я вытерпела, создать бедняжке другую жизнь, я не колеблясь, пошла бы на это. Ее кротость — единственное благо нашего печального дома. За эту жертву, приносимую в молчании (отчего она только дороже и достойнее), я бы хотела как-нибудь вознаградить ее… Но, — смутилась Крус, — я и сама не знаю, что говорю… Как бы это объяснить… Простите, ежели докучаю вам своей болтовней. В голове у меня такая каша… Ах, иной раз просто ум мутится от всех забот и мыслей. Право, чем больше думаешь, тем хуже; кажется, что голова пухнет! (Она засмеялась.) Да, да… Но, однако, не стоит надоедать друзьям… Извините меня и пойдемте навестим моего брата.

Они направились к комнате слепого. Торквемада не открывал рта, да если бы и хотел что-нибудь сказать, то, верно, не смог бы: красноречие благородной сеньоры так его обворожило, что почти все его мысли разлетелись неведомо куда, а на оставшихся он, одурев, никак не мог сосредоточиться.

В лучшей комнате дома — кабинете с балконом — неподвижно сидел в кресле Рафаэль дель Агила, точно застывшее на черном пьедестале печальное изваяние. До глубины души поразил Торквемаду вид слепого юноши: возвышенная грусть его благородного лица, кроткого и смиренного, напоминала икону, невольно внушающую чувство набожного почтения

Глава 6

Я не случайно сказал «икона»: в облике Рафаэля было нечто родственное скульптурным изображениям юных мучеников и спасителя нашего на молитве. Это сходство еще усиливалось полной неподвижностью позы, вьющейся каштановой бородкой, оттенявшей бледную восковую кожу, женственной и болезненной красотой лица и незрячим, лишенным выражения взглядом.

— Сеньоры ваши сестрицы сказали мне, что… — пролепетал пораженный посетитель. — Так вот… очень это прискорбно для вас — потерять орган… Но кто знает. Есть ведь хорошие доктора…

— Ах, сеньор мой, — отозвался слепой мелодичным и проникновенным голосом, от которого скрягу бросило в дрожь, — благодарю вас за слова утешения, но они — увы! — бесполезны: надежды больше нет.

Вошла Фидела с чашкой бульона для брата и прервала наступившее было неловкое молчание. Торквемада все еще держал руку слепого, прекрасную, тонкую и белую, как у женщины.

— На все божья воля, — выпалил, наконец, скряга.

Он мучительно искал в уме подходящую к случаю фразу. — Ведь вот какое несчастье, но… судьба вознаградила вас: сестрицы ваши так добры, так вас любят.

— Это правда. Нет худа без добра, как и добра без худа, — промолвил Рафаэль, повернувшись по направлению голоса собеседника.

Крус охлаждала бульон, переливая его из чашки в блюдце и обратно. Дон Франсиско с удивлением разглядывал Рафаэля: безупречную опрятность его светлой шерстяной блузы, темных брюк и красных домашних туфель, облегавших ногу. Не так давно еще сеньорито дель Агила слыл одним из красивейших юношей в Мадриде и славился умением одеваться с безукоризненным вкусом. С потерей зрения все это утратило смысл, но любящие сестры наперебой старались одевать и наряжать его, как если бы он по-прежнему мог любоваться своей красотой перед зеркалом. Следить за внешностью брата сделалось для них делом фамильной гордости; среди всех невзгод и лишений эта прихоть была их единственной отрадой. Крус или Фидела каждое утро причесывали Рафаэля так тщательно, точно снаряжали на бал, заботливо разбирая на пробор его красивые волосы, как прежде укладывал их он сам; холили его усы и бородку. Обе они знали, что этот внимательный уход приятен ему как напоминание о беззаботной юности. «Как ты хорош!»— говорили они, чтобы доставить удовольствие брату, и сами радовались вместе с ним.

Фидела ежедневно мыла ему руки душистой водой, заботливо подстригая ногти, и их красота была плодом ее терпения и преданной заботы. Во тьме его печальной жизни прикосновение мягких рук сестры утешало и радовало Рафаэля. Чистота словно вознаграждала его за слепоту. Вода вместо света? Это может показаться надуманным, но Рафаэль находил некоторое сходство между тем и другим.

Я говорил уже о благородной осанке и прекрасном лице слепого, холеных руках и маленьких, словно у женщины, ногах безупречной формы. Сестрам и в голову не приходило, что ослепший брат, почти безвыходно сидевший дома, не нуждается в обуви. Они гордились его маленькой ступней, воплощавшей для них аристократическую древность рода дель Агила, и скорее лишили бы себя куска хлеба, пошли бы на любые жертвы, чем оставить брата без хороших башмаков. Они заказывали самую изящную сафьяновую обувь, требуя от сапожника особой тщательности. Бедный слепой не видел своих прелестных туфель, но он их ощущал, и сестры радовались, что живут с братом общей жизнью и общими чувствами. Бедность не позволяла им ежедневно подавать Рафаэлю свежую сорочку; впрочем, в том не было и нужды: его платье не грязнилось неделями. Однако белье ему меняли все же чаще, чем это требовалось. А уж, сколько хлопот доставлял галстук! «Сегодня ты наденешь голубой в полоску, — серьезно говорила Фидела, — и булавку с бирюзой». Рафаэль соглашался, а иной раз, желая угодить сестрам, просил повязать себе другой галстук. Необыкновенная опрятность несчастного юноши поразила дона Франсиско, хотя в этом доме было немало и других поводов для изумления. Никогда не видывал он такого чистого жилища. Полы, — далеко не везде, правда, покрытые коврами, — такие, что хоть ешь на них; на стенах ни пятнышка; дверные ручки ослепительно сверкают. И весь этот блеск наведен руками женщин, которые, по словам доньи Лупе, питаются одним лишь воздухом! Каким чудом добывают они средства к жизни? Откуда берут деньги на пропитание? Влезают в неоплатные долги? Или растягивают жалкие гроши с фантастической изворотливостью? Стоит приглядеться, стоит поучиться этому и намотать себе на ус, как жизненный урок! Вот о чем думал процентщик, пока Рафаэль пил свой уже остывший бульон.

— Не желаете ли и вы, дон Франсиско, немного бульона? — предложила Крус.

— Нет, нет. Благодарю вас, сеньора.

— Он очень хорош… Единственное вкусное блюдо в нашей кухне бедняков.

— Спасибо. Я не сомневаюсь…

— Вина ведь мы не можем предложить вам. Брат его не переносит, а мы не пьем по тысяче причин, из которых достаточно и одной, вам известной.

— Благодарствуйте, сеньора донья Крус. Я тоже не пью вина, кроме как по воскресеньям да по праздникам.

— Удивительное дело! — вмешался слепой. — Когда я потерял зрение, вино вдруг опротивело мне, точно вино и свет, как два близнеца, разом ушли из моей жизни.

Мне остается сообщить читателю, что Рафаэль дель Агила был немногим моложе Крус. Ему минуло уже тридцать пять лет, но слепота, поразившая его в 1883 году, и вызванное ею неподвижное и печальное существование задержали для него бег времени, словно забальзамировав в тридцатилетнем возрасте: исчезла цветущая свежесть лица, но не появилось, ни седины, ни морщин; жизнь в нем как бы остановилась, застыла, подобно зеленоватой нездоровой воде непроточного пруда

Беседа развлекла и оживила бедняжку-слепого. Он рассказывал весьма остроумно эпизоды из своей зрячей жизни и с интересом расспрашивал о событиях последних дней. Зашла речь о донье Лупе; но Торквемада не поддержал разговора о почившей приятельнице: сбивчивые мысли об этом доме и трех его обитателях совсем сковали ум скряги. Он желал бы объясниться с дамами, задать им тысячу вопросов, выведать дьявольские секреты хозяйства; несомненно, на сей счет у них есть некий высший кодекс, свято чтимый, точно библия, извечный маяк и путеводитель людей, скрывающих свою бедность…

Прекрасно понимая, что визит его слишком затянулся, дон Франсиско никак не мог распрощаться, не решаясь вытащить вексель и деньги. Он чувствовал себя так, будто должен вынуть не вексель, а пистолет и направить его на сестер дель Агила. Никогда прежде он не сознавал так ясно всей низменности своего ремесла; от этого и проистекало теперь его замешательство. Обычно он приступал к делу со спокойной душой и твердым сознанием правоты перед бедняками, что всеми правдами и неправдами добивались от него помощи в стесненных. обстоятельствах. Два или три раза гость совал руку в карман, и привычные слова: «Так вот, сеньоры…» — уже готовы были сорваться у него с языка, но решимость тут же покидала его, и намерение оставалось неисполненным. Он до ужаса боялся в чем-либо погрешить против уважения к столь благородной и несчастной семье. Наконец Крус, догадавшись, что творится в его душе, или желая поскорее избавиться от посетителя, начала первая: «Если вам угодно, давайте обсудим…» Они вернулись в залу и порешили дело с такой быстротой, будто оба сидели на иголках. В Крус говорила щепетильность, в Торквемаде — давешний страх, с новой силой обуявший его, когда они стали уточнять прошлые и будущие счеты. Словно молния, в его мозгу сверкнула мысль отказаться от процентов ввиду удручающего положения этих трех достойнейших особ. Но то была лишь мгновенная вспышка, слишком слабая и непродолжительная, чтобы воспламенить волю… Отказаться от процентов! Сроду он ничего подобного не делал и в уме не держал… Конечно, сеньоры дель Агила заслуживают особого уважения; но развязать ради них свою мошну — черт побери! — он чуял, что добром это не кончится.

И все-таки в глубине души Торквемада готов был пожертвовать процентами; неловкое предложение уже вертелось у него на языке, но слова — ни грубые, ни изящные — не давались ему, не знал он, какое выражение лица при этом уместно, — словом, не находил способа вызвать подобное намерение из бездны небытия и облечь в плоть и кровь. А к пущему мучению он вспомнил, что дал донье Лупе какое-то обещание на этот счет. Вероломная память никак не хотела подсказать ему, требовала ли покойница простить или только снизить проценты. Скорее всего — последнее: ведь Индюшатница не была мотовкой… В полном замешательстве, не ведая, что творит, скряга машинально переписал вексель. Крус не промолвила ни слова, Торквемада, также молча, протянул на подпись сеньоре уже продленный вексель. Несчастная жертва не издала ни единого стона; на ее благородном челе и самый проницательный человек не прочел бы ни признака удивления. Закончив сделку, Торквемада почувствовал, как замешательство его все растет. Неуклюже попрощавшись, он, спотыкаясь, вышел, налетая на все углы в коридоре, толкнулся не в ту дверь, зацепился полой сюртука за задвижку и, не заметив крутизны и поворотов лестницы, кубарем покатился вниз.

Глава 7

От соприкосновения с твердой почвой улицы смущение и замешательство нашего героя против ожидания нисколько не рассеялись: он и на мостовой не чувствовал себя вполне надежно. Хотите верьте, хотите нет, — дома так и плясали перед его глазами, и, опасаясь, как бы стены — пропади они пропадом! — не обрушились ему на голову, Торквемада несколько раз переходил с одного тротуара на другой. В кафе «Сарагоса» у него было назначено свидание с приятелем — надо было договориться с ним о наложении ареста на имущество; затем скряга посетил две-три лавки и уже в сумерках добрался домой. Но везде — и на улице и дома — его преследовала назойливая, неотвязная мысль, от которой он, как ни старался, не мог избавиться. Снова и снова впивалась она в него, словно комар в темной спальне: звенит, жалит, и чем больше его отгоняют, тем негодный становится настойчивее, насмешливее и кровожаднее. Проклятая мысль так разбередила душу процентщика, что он даже лишился обычного аппетита. То было не что иное, как недовольство собой; сердце и разум скряги единогласно вынесли порицание утреннему его поступку. Долго выискивал он в сокровенных уголках мозга тысячи доводов против этого приговора, но осуждающая мысль становилась все сильнее и неизменно выходила победительницей, В конце концов, бедняга не устоял перед сокрушительным натиском мысли-врага и, стукнув вилкой по столу, крикнул гам себе: «Чертов болван… чтоб тебя! Хочешь — не хочешь, а признавайся: сегодня ты вел себя как скотина».

Он встал из-за стола, не притронувшись к сладкому, — а то был, как повествуют летописи, отменный алькаррийский мед, — глотнул лосойской воды и направился в кабинет, приказав ведьме-служанке подать керосиновую лампу. Не находя себе места, шагал он взад и вперед по комнате; трахнул по окну, распахнув обе створки сразу; стукнул кулаком по пологу кровати — не путайся под ногами! — и сдался, наконец, на милость мысли-победительницы. Что ни говори, твердил он, бывают же такие обстоятельства, когда надо ослабить петлю. Ведь всю жизнь он только и делал, что затягивал ее все туже и туже. Вот сейчас как раз время проявить щедрость: после долгих мытарств он сколотил, наконец, состояние, которое… Да что там, он теперь богат, сроду не думал, что станет таким богачом! Все у него есть: дома, земли, ценные бумаги, текущий счет в Испанском банке, ворох надежных векселей, просроченные заклады разных горемык, военных и штатских: прекрасные картины, ковры, драгоценности, словом, он теперь человек состоятельный, богач… Что стоило ему расщедриться и пожалеть сеньор дель Агила, таких добрых и обходительных, настоящих светских дам, каких он и отродясь не видывал? Пора уже показать себя джентльменом — разумеется, с осмотрительностью и в меру, черт побери! — и предстать пред миром не кровопийцей-ростовщиком, высасывающим последние соки, а сеньором с положением, умеющим быть великодушным, когда приспичит. Вот дьявольщина! И ведь речь-то шла всего-навсего о жалких грошах: с ними не прибудет, без них не убудет. Короче говоря, он поступил как свинья и лишил себя удовольствия заслужить расположение дам и внушить им несколько более лестное мнение о себе.

Вместе со сказочным обогащением изменились и обстоятельства жизни: ростовщик неясно сознавал, что поднялся к вершинам общества; его ноздри уже вдыхали сладкий аромат величия и рыцарства, то есть… он хотел сказать — джентльменства… Невозможно утвердиться в высших сферах, если не изменить своих повадок, не унять, хоть на йоту подлую скаредность. Да и для дела не повредит капелька бескорыстия: раз уж ты нацелился на высокое положение, приспосабливайся и жертвуй… Да, но как же все-таки загладить промах? Трудненько это будет… чтоб его! Под каким предлогом явиться вновь к сеньорам дель Агила? Что им сказать? Как ни странно, но при всей своей изворотливости дон Франсиско не находил подходящих слов, чтобы отказаться от процентов. Для противоположной цели у него их было хоть пруд пруди; но из лексикона великодушия он не знал ни единого слова даже понаслышке.

Весь вечер Торквемада терзался этими мыслями. Пришедшие навестить его Руфина и зять приписали беспокойство дона Франсиско причинам, крайне далеким от истинных. «Твоего отца, верно, надули на каком-нибудь деле, — сказал Кеведито, выходя от тестя и направляясь с женой в театр смотреть нашумевшую пьесу. — И дельце, видать, нешуточное!»

Руфина, под руку с коротышкой супругом, бормотала, кутаясь в розовую мантилью: «Не желает он понять… Давит безо всякого сострадания, хочет даже из камня сок выжать. Никому не прощает, ни с чем не считается, готов последнюю рубашку снять, и что же? Божественное провидение попустительствует неисправным должникам, а жадный процентщик остается с носом. Пора бы уже отцу открыть глаза; с его состоянием он может играть другую роль в обществе: войти в круг богатых людей, носить английский сюртук и снискать всеобщее уважение. Ну, слыханное ли дело — жить в доходном доме, общаться с одним мужичьем и одеваться как простолюдин! Что тут хорошего? Правда, нам от этого ни тепло, ни холодно, но ведь он мой отец, мне хотелось бы видеть его "другим. Слишком уж он людей прижимает, душит бедняков… А ведь есть бог на небе, он видит все несправедливости и наказывает за них. Не избежать отцу божьей кары, когда-нибудь поплатится он за свою безжалостность… Поди знай, что именно сегодня стряслось: или кто-нибудь не платит, хоть ты из него дух вышиби, а пойдешь описывать имущество — найдешь тряпье, из-за которого и стараться не стоило… Или должник отправился на тот свет, а отца оставил в дураках… Словом, не знаю… Одно ясно: жестокость всевышнему неугодна, вот он и предупреждает отца: «Эй, смотри у меня!»

Глава 8

После смерти сына Валентина — царство ему небесное! — Торквемада обосновался на втором этаже доходного дома на улице Сан Блас. Комнат в его квартире оказалось больше чем требовалось; все они, за исключением двух с окнами на улицу, были узкие, тесные, кривые, — настоящие клетки. Однако самому дону Франсиско его жилище приходилось по вкусу: каждая из каморок, как раковина улитки, хранила, казалось, отпечаток его существа. Руфине он выделил другой дом: хоть дочь и зять были добрейшие души, Торквемада предпочитал жить отдельно от них. Руфинита повадилась совать нос в отцовские дела и вечно читала ему наставления насчет его скупости. Процентщик терпеть не мог подобных шуток и решил вовремя пресечь их, дабы ничья назойливость не мешала ему поступать по собственному усмотрению; пусть каждый живет сам по себе, и да пребудет со всеми бог… или там дьявол!

В этом логове ростовщик пользовался лишь тремя комнатами: в одной он спал, в другой ел, в третьей принимал посетителей. Прочие помещения были забиты мебелью, коврами и другими ценными вещами, приобретенными на аукционах или купленными за гроши у неимущих должников. Ни с одним предметом — будь то резной шкафчик, картина, статуэтка, веер, безделушка из слоновой кости или табакерка — Душегуб не расставался без барыша, и хотя он отнюдь не родился художником, великолепное чутье и многолетний опыт безошибочно руководили им при покупке и продаже предметов искусства.

Разнобой в обстановке жилых комнат выдавал отсутствие вкуса у хозяина. К мебели из первого дома, приобретенной еще во времена доньи Сильвии, Торквемада добавил и более дорогую и совсем дешевую, старомодную и нелепую с виду. Ценнейшие гобелены мануфактуры святой Варвары уживались рядом с грубыми войлочными кошмами. Но самым удивительным в квартире великого Торквемады было полное отсутствие гравюр и картин религиозного содержания. В яростном неверии, охватившем его вслед за жестоким ударом судьбы — смертью сына, — он не желал видеть ни святых, ни богородицу, ни даже спасителя нашего, распятого на кресте или изгоняющего торгашей из храма — все равно. Ничего, ничего… Чтоб и духу не было святых, Христа и самого всевышнего! Все они, кто больше, кто меньше, провели его как малого ребенка, и не ему их почитать, не ему… чтоб их! Итак, он решительно порвал с небом и распорядился все изображения, не исключая и святой девы с голубем, столь чтимой когда-то доньей Сильвией, свалить в большую корзину и снести на чердак: пусть их там знаются с пауками да с мышами.

Торквемада был страшен в своей фанатической ненависти к религии; он презирал христианскую веру наравне с туманным хламом Человечности и Великого Целого из проповедей Байлона. Это Великое Целое — такой же негодник, как и тот, другой, о котором болтают в церкви, будто он состряпал мир в семь дней… а к чему, спрашивается? Ростовщик мучительно размышлял о неразберихе событий со дня творенья до дня всемирной катастрофы и крушения небесных сфер — дня; когда испустило последний вздох прекрасное дитя Валентин. Что там ни говори, Валентин был сыном бога столько же, сколько и его, Торквемады, а талантом0мог помериться-с любым Великим Целым и Предвечным отцом. Дон Франсиско слепо верил, что сын его своим духом и плотью до краев заполняет похитившее; его: небо, или же — если и впрямь несть конца ни земле, ни небесам — все бесконечное и безграничное пространство. Какого черта! Торквемада, конечно, не мерил, но был убежден, что либо вовсе не существует никакого неба, ни бога, его создавшего, либо все небесное пространство заполнено душой чудесного ребенка, которому тесна была тюрьма земной юдоли и мало всей математики подлунной.

Итак, после вышеизложенного читатель не удивится, что единственным образом, представлявшим в доме ростовщика божественную силу, был портрет Валентинито — увеличенная фотография в великолепной раме. Дон Франсиско повесил портрет на самом видном месте — над конторкой, где, словно на алтаре стояли чеканные серебряные канделябры со свечами. Выразительное личико ребенка казалось живым, и бессонными ночами отец вел с сыном беззвучные беседы жестами, взглядами и глубокими вздохами, а тот в ответ чудесным образом подмигивал и кивал головой. Хотя дела скряги шли как по маслу, его томила по временам глубокая, неизъяснимая печаль, и ничто не могло утолить эту тоску, кроме общения с портретом. Подолгу и безмолвно вглядывался в него дон Франсиско с бессмысленным лицом, выпучив глаза точно в экстазе, не в силах двинуться с места. Бег времени замирал, минуты тянулись как часы, а часы — как нескончаемые дни. Иной раз, выведенный из себя пререканиями и ссорами со своими жертвами, ростовщик успокаивался, тщательно вытирая пыль с портрета шелковым платком, предназначенным специально для этой цели; симметрично расставлял подсвечники, раскладывал кругом учебники по математике (для отца они были лучше молитвенников), доставал салазки и игрушечную овечку — детские забавы Валентина… Потом зажигал все свечи, старательно снимая с них нагар, и расстилал на конторке вместо скатерти большой платок, искусно расшитый руками доньи Сильвии. Все это проделывалось с торжественной важностью. Однажды ночью дону Франсиско померещилось, что он служит обедню: медленные движения его рук и головы напоминали священнодействие.

Мучимый бессонницей, он вставал, надевал халат и туфли, зажигал свечи на своем алтаре и вступал в беседу с сыном, прославляя его, воскрешая в памяти его голос и речи, и беззвучно пел осанну… чему бы вы думали? — математике, святой математике, высшей науке и единственной истинной религии в сущих и грядущих мирах.

И вот, как повествуют летописцы, Торквемада, придя той ночью в сильное возбуждение, торжественно отслужил свою еретическую обедню. Чувствуя, что ему не заснуть, он не стал и ложиться. Служанка вышла, оставив его одного. Дон Франсиско зажег свечи, прикрутил фитиль лампы и вынес ее в другую комнату, чтобы не пахло керосином, а затем предался своему странному обряду. Воспоминание о сеньорах дель Агила, угрызения совести за давешний поступок, другие видения и чувства — все спуталось в один неразрывный клубок. Математика, наука чисел, священные знаки парализовали его дух. Разгоряченному мозгу почудилось тихое пение: кто-то под музыку нараспев складывал и умножал… Это ангельский хор. Лик Валентинито сияет от восторга. «Как чудесно они поют!.. Кто это?» — спрашивает отец.

И вдруг великая истина, точно молния, озарила его душу: математика — это и есть Великое Целое, а числа — духи… звезды, если смотреть снизу… И Валентинито объемлет все светила, а значит, воплощает в себе святой дух.

Перед рассветом дона Франсиско сломила усталость; он присел у конторки, обхватив руками спинку стула и уронив голову на руки. Багровое пламя свечей колебалось, касаясь черных фитилей. Воск стекал струйками, наполняя комнату тяжелым запахом церкви. Процентщик не то спал, не то бодрствовал: оба слова в равной мере определяли странное состояние его нервов и мозга. Валентин молчал, надувшись, как ребенок, которому отказали в исполнении прихоти. Дон Франсиско не мог сказать, на самом ли деле видел он сына, или же тот явился ему в туманных видениях дремоты, сморившей его в кресле. Несомненно, лишь одно: отец и сын беседовали друг с другом; по крайней мере, дон Франсиско безусловно произнес эти или подобные слова: «Но ведь я же не знал, что делаю, сын души моей! Разве я виноват, что не умею дудеть в эту дудку прощенья… А если и возьмусь играть на ней, так не выходит у меня, уж ты мне поверь, не выходит…» — «Значит, — отвечало изображение Валентина, — ты был свинья свиньей… Беги туда утром же и верни им наличными эти несчастные проценты».

Торквемада вскочил и, снимая нагар со свечей, долго бормотал себе под нос: «Так и сделаем. Так и поступим. Вернуть деньги… Великодушие… Щедрость… Но с какого бока за нее взяться, за эту щедрость? Что сказать? С чего начать? О, черт бы их… Я им скажу, что это недоразумение… я такой рассеянный… Нет, лучше скажу — не хотел их подавлять великодушием… Эх, да что там, всю правду выложу: слов, слов не нашел — ведь это впервые…».

Глава 9

Да, впервые отказывается Торквемада от барыша! Растерянный и измученный, он все утро чувствовал, что стоит на пороге какого-то резкого перелома. Ему чудилось, будто зародыш нового человека зреет в нем, таинственный побег, бурно растущий и властно пробивающий себе дорогу сквозь все препоны. И это неизведанное ощущение, жгучее, словно первое томление любви, наполняло его юношеским смятением, радостью и страхом.

Он отправился к сеньорам дель Агила как желторотый юнец, наконец-то отважившийся на первое любовное признание. Дорогой он подыскивал слова, выбирая из своего запаса самые медоточивые — уместные в таком деле. Ах, как трудно давались Торквемаде мягкие и ласковые обороты: обычно речь его грохотала подобно колесам двуколки по неровной брусчатой мостовой.

Как и день назад, дверь открыла Крус Она очень удивилась при виде гостя; дон Франсиско позабыл все приготовленные слова, и приветствие вышло неуклюжим. Дама спросила, какому счастливому и неожиданному случаю приписать подобную честь. В порыве мучительного замешательства Торквемада, точно его подталкивал дьявол, стал бессвязно и сбивчиво оправдываться: «Видитг ли, сеньора донья Крус… Поймите… Вчера… я такой рассеянный… Но я, черт возьми, хотел вам доказать… Я человек рассудительный и в людях разбираюсь. Поверьте, я тогда от вас вышел и так мучился от своей ошибки, от этого… одурения. Вы люди достойнейшие, благородные, я знаю, вы стоите, чтоб искренний друг вам оказал…»

Вконец запутавшись, дон Франсиско начал все сначала, но каждый раз, как доходил до «оказал», снова спотыкался. В полной досаде он перепрыгнул через препятствие (разумеется, фигурально) и с разбегу ляпнул чистую, неприкрашенную правду: «Ах, сеньора, не возьму я проценты, не возьму, хоть бы сам святой дух мне повелел. Вот вам разница наличными».

Словно гора свалилась у него с плеч; он с восхищением увидел, что дама взяла деньги без жеманства. Можно сказать, — она ждала этого. Милая и благосклонная улыбка этой светской женщины выражала удовлетворение. Она поблагодарила дона Франсиско с отменной учтивостью, без заискивающего хныканья бедняков, для которых клянчить и унижаться — дело привычное. С удивительным тактом поняла она, сколь тягостно ростовщику это объяснение, и непринужденно переменила тему, чтобы помочь ему избавиться от неловкости. Какая скверная погода! Подумать только: после бесконечных дождей еще и холода, прямо как на севере. — Это в мае-то месяце! Что за несчастье для злополучных лавочников, торгующих под открытым небом! По правде сказать, наш святой дурно ведет себя в этом году. Потом заговорили об огорчавшем обеих дам недомогании Рафаэля. Нет сомнений: у него болезнь печени — плод неподвижной и безрадостной жизни. Сельская местность, небольшое путешествие, щелочные ванны, наверное, быстро вылечили бы его; но ни о чем подобном сестры не могли и мечтать. Удерживаемая благовоспитанностью, Крус не стала распространяться о своей бедности: пусть ростовщик не думает, будто она напрашивается на его помощь ради ванн для слепого.

Торквемада погрузился в бездну размышлений о честной бедности своих новых друзей, и хотя Крус говорила о вещах вполне понятных, процентщик отвечал ей односложно и зачастую невпопад. Внезапно, подобно пловцу, который, вынырнув на поверхность после долгого пребывания под водой, спешит раскрыть рот и жадно вздохнуть, скряга выпалил: «А как насчет тяжбы?»

В его памяти ожил предсмертный бред доньи Лупе: груженные золотом галеры, обширнейшие поместья, сахарные заводы Кубы, все несметные богатства, по праву принадлежавшие семье дель Агила и, без сомнения, отнятые каким-то сутягой. В нашей благородной Испании столько мошенников!

— Как насчет тяжбы?.. — повторил он, так как сеньора не ответила ему сразу.

— Что ж, дело идет своим путем, — отвечала, наконец, Крус. — Оно затрагивает государственные интересы.

— Вы хотите сказать, что противная сторона — правительство?

— Именно.

— Если так, не стоит и трудиться… вы проиграете… Правительство сцапает все. Оно ведь хозяин положения. Уж если денежки попали в его проклятые сундуки, не надейтесь выманить их оттуда. А скажите, много ли там?

— О да, сеньор… Шесть миллионов только за поставки ячменя в первую гражданскую войну… Этим занимался еще наш дед — может быть, вам известно? Дело об этих шести миллионах столь бесспорно, что если и тут не признают наши права, придется распрощаться с законностью в Испании.

Обалдев от слова «миллионы», Торквемада откинул назад голову, вытянул губы и тихо свистнул: так обычно он выражал свое изумление, когда речь шла о вещах значительных.

— Есть у нас и другие тяжбы. Все это очень сложно, сеньор дон Франсиско… У моего отца отобрали земли в Риохе и по берегам Халона, заложенные в опекунском совете. Правительство произвольно истолковало в свою пользу статьи договора и наложило руку на нашу недвижимость. Нелепость, сеньор дон Франсиско, возможная только у нас, в стране, где все шиворот-навыворот. Может быть, вы хотите узнать подробности нашего процесса? Что ж, приходите к нам в один из ближайших вечеров. В горестном уединении, вдали от общества, где мы родились и где вынесли столько невзгод и тяжких разочарований, милосердный господь даровал нам — нам, жертвам несправедливости и произвола, — бесценную дружбу человека с сердцем добрым, благородным и щедрым. Он вселяет в нас бодрость и поддерживает в жизненной борьбе. Без этого сострадательного человека, без этого ангела наша жизнь была бы нестерпимой, мы бы умерли от отчаяния. Его дружба — утешение и отрада для нас, она вознаграждает нас за все несчастья. В его лице нам явилось благостное и прекрасное провидение; оно принесло нам после потопа оливковую ветвь и напомнило, что надежда еще жива. Надежда! Раз она существует на свете, можно жить и не падать духом. Благодаря этому доброму другу мы верим, что не все потеряно. Смотрим в окружающую нас темноту, и нам чудится вдали огонек, огонек…

— Кто же этот человек? — перебил Торквемада, в котором любопытство было сильнее, чем удовольствие слушать сеньору.

— Знаком вам дон Хосе Руис Доносо?

— Доносо, Доносо… Кажется, это имя я где-то слышал.

— Это очень известный в Мадриде человек. Он уже немолод, почтенной наружности, с превосходными манерами, немногословен, а поступки его исполнены врожденного благородства… Дон Хосе Руис Доносе… Да вы, верно, не раз встречались с ним. Он был чиновником министерства финансов, одним из тех, кто никогда не остается за бортом: без них ни одно учреждение существовать не может. Теперь он в отставке, получает тридцать шесть тысяч пенсии и живет, как патриарх. Все его заботы — ухаживать за больной женушкой да хлопотать о нашем треклятом деле с таким рвением, будто речь идет о его собственной тяжбе. О, дон Хосе так нас любит, просто боготворит! Он был близким другом нашего отца: когда-то в Гранаде они вместе начинали адвокатскую практику. Весь деловой мир Мадрида уважает сеньора Доносо; перед ним открыты двери всех министерств, Коммерческого суда и даже Государственного совета. Целые дни ходит он из одной канцелярии в другую, подталкивая нелегкий воз нашей тяжбы, который сегодня вязнет в одной рытвине, а завтра застревает в другой. Дон Хосе знаком как никто с судебной процедурой и пускает в ход то дружеские связи, то силу закона. Сегодня похлопает по плечу знакомого советника, завтра даст нагоняй чиновнику из Коммерческого суда; так и идет дело, так познаем мы надежду, так и живем. Поверьте, тот день, когда Доносо покинет нас, будет для нас последним. Нам останется только пожелать себе христианской кончины, чтобы возможно скорее расстаться с этим миром и отойти в иной.

Восторженные похвалы подогрели любопытство Торквемады: ему не терпелось хоть одним глазком взглянуть на сеньора Доносо, которого он, казалось, уже знал по столь хвалебным описаниям. Он видел этого сеньора, слышал мысленно его речи, словно был с ним знаком уже не один год.

— Дон Хосе навещает нас неизменно каждый вечер, — продолжала дама. — Он составляет все наше общество и единственную отраду горестной жизни. Мне кажется, вы понравитесь друг другу. Вы познакомитесь с человеком твердых правил, прямым и непреклонным, как пути господни, правдивым, словно само евангелие, на редкость изысканным и обходительным. Благовоспитанность сочетается в нем с достоинством и необычайной деликатностью: он никому не лезет в душу и не способен на притворство и лесть.

— Я обязательно приду, — буркнул дон Франсиско, вконец подавленный превосходством этого достойного человека.

Торквемада затянул свой визит несколько дольше положенного, надеясь, что выйдет Фидела, которую ему очень хотелось повидать. Из соседней комнаты доносился ее милый и нежный голос, ласково журивший слепого брата. Но маленькая повариха так и не появилась, и в конце концов процентщику пришлось уйти, пообещав себе в утешение вернуться вечером».

Глава 10

Он оделся в лучшее платье и около девяти часов вечера уже стучал в заветную дверь, когда увидел сеньора Доносо, с легким покашливанием, не спеша поднимавшегося по лестнице. Они вошли почти одновременно и были представлены друг другу. При первых же словах приветствия бросилась в глаза светская непринужденность старого друга дома и грубоватая неуклюжесть нового.

У Доносо был высокий лоб, оттененный черными бровями, лысый череп и сильно поседевшие усы; серьезное и важное лицо хранило печать строгого достоинства, невольно внушая каждому глубокое почтение. Осанистый и хорошо сложенный, чуть суховатый в обращении — плод привычки и долгой службы, — он был одет с подчеркнутой опрятностью; от лысины, желтевшей как полированная крышка из слоновой кости, до ярко начищенных, без единого пятнышка башмаков — все в нем так и сверкало чистотой.

С первых же минут дон Хосе завладел вниманием Торквемады, который буквально пожирал его глазами, боясь упустить хоть слово. Скряга восхищался внешностью Доносо и плавностью его речей. Доверху застегнутый, превосходно сидевший сюртук особенно пришелся по вкусу Торквемаде. Что за благородный и нарядный вид у этих наглухо застегнутых сюртуков! Не сравнить с его мешковатым длиннополым кафтаном времен Марианы Пинеды! Такой ты в нем нескладный, ну прямо летучая мышь с растопыренными крыльями! А уж брюки у сеньора Доносо — в полоску, безукоризненно отутюженные, без единой морщинки! Да и все остальное, бог мой… Туго накрахмаленный белоснежный воротничок, толстые, но отличного фасона башмаки из телячьей кожи, табакерка с вензелем, откуда он, угощая дона Франсиско, вынул черную сигаретку от кашля… Словом, все в доне Хосе Доносо обличало рыцаря нашего века, истинного кабальеро современности, каким и жаждал стать Торквемада с тех пор, как вбил это себе в голову.

Речь Доносо или то, что дон Франсиско называл «выразительностью», покорила его еще больше, чем одежда; бедняга едва осмеливался вставить словечко в беседу. Доносо и Крус целиком завладели разговором, словно состязаясь в красноречии. Оба они обладали неистощимым запасом звучных и красивых фраз, которые Торквемада силился удержать в памяти, чтобы ввернуть, когда придется к слову. Фидела говорила мало. Зато слепой в приступе нервозной говорливости то и дело вступал в разговор с остроумием человека, вознагражденного за слепоту богатством воображения.

Мысленно возблагодарив бога, явившего ему в лице Доносо совершенный образец светскости, дон Франсиско решил во всем слепо подражать этому человеку. Он неотступно наблюдал за своим оракулом и если вмешивался в беседу, то лишь поддакивая ему. Впрочем, донья Крус не отставала от Доносо: вот уж подлинно оратор, сам Сенека ей бы позавидовал! Торквемада одобрительно хмыкал, лишь изредка отваживаясь произнести робкую фразу, где из каждого слова так и выпирало замешательство.

Доносо, надо сказать, обращался с процентщиком как с равным, ничем не подчеркивая своего превосходства над новым другом дома. Учтивость, несколько официальная и суховатая, охраняла его от всякого панибратства. На вид сеньору Доносо было под шестьдесят, хотя на самом деле — гораздо больше: он вел размеренную жизнь, избегая тревог, и легко переносил свой возраст. Равновесие физических и нравственных сил поддерживалось в нем строгостью нравов, честностью, не запятнанной даже злоречием, умеренной набожностью, усвоенной на службе и перенесенной из канцелярии в другие сферы жизни, наконец, умом того «среднего уровня», на котором зиждется сила, именуемая общественным мнением. Торквемада со свойственным ему нюхом мгновенно постиг, что это за человек. Теперь, когда он богат и достоин, занять почетное место в обществе, ему следует во всем равняться на дона Хосе.

Коснувшись различных предметов, беседа дошла и до тяжбы. Доносо, как всегда, сообщил новости. Он приносил их каждый вечер, а если нового ничего не случалось, повторял вчерашние известия, придавая им оттенок новизны, лишь бы поддерживать в сердцах своих приятельниц, которых он любил, как родных, неугасимый огонек надежды.

«Итак, в Коммерческом суде нашлись описи тридцать девятого года. Немалого труда стоило разыскать их. Тамошний чиновник — мой приятель, и вчера я без стеснения пробрал его за волокиту. Референт Совета обещал представить свое заключение по делу. Можно рассчитывать, что решение будет вынесено еще до каникул. Я насилу убедил их не запрашивать военное министерство: ведь то была бы сказка про белого бычка…» И так далее. Крус вздыхала, а Фидела вязала кружева и казалась более поглощенной своей работой, нежели процессом.

Но тут, наконец, развязался язык у дона Франсиско.

— В нашем Мадриде, — сказал он, — дела тянутся целую вечность: ведь для судейских существуют лишь люди со связями. Есть у вас, сеньоры, сильная рука — можете спать спокойно; а нет — не ждите ничего хорошего. Пусть у бедного истца дело ясно как божий день — ничто не поможет, коли, нет у него высокого покровителя.

Выпалил и засопел от удовольствия, увидав, что речь его пришлась по вкусу собеседникам. Доносо одобрительно кивал: лысина его так и сверкала, ослепляя Торквемаду.

— Я это по собственному опыту знаю, — продолжал оратор, повторяясь и злоупотребляя вниманием слушателей. — Ох уж эти мне крючки, дьявольское отродье, чумы на них нет! Чуют, где жареным пахнет! Они воображали, что можно на мне руки нагреть и прямо с ума меня сводили своими посулами: завтра, да послезавтра, да через месяц, пока я не послал их ко всем чертям… Ну ясно, раз не дал им заработать, так и проиграл дело, и уж теперь — чем в суд подавать, пусть лучше сатане достанется!

Все засмеялись. Фидела взглянула на него и неожиданно спросила:

— Сеньор дон Франсиско, говорят, у вас большое имение в Кадальсо-де-лос-Видриос?

— Бывшая наша служанка, — добавила Крус, — родом оттуда. Время от времени она навещает нас, привозит осенью виноград, а зимой кроликов и куропаток. Она-то и рассказывала нам об имении.

— У меня большое имение?… Заурядное, самое заурядное.

— Сколько упряжек? — кратко спросил Доносо. — Сейчас скажу… Главное там — виноградник. В прошлом году я собрал полторы тысячи корзин…

— Ого! Вот это да!

— Так ведь идет-то он по шесть реалов! Всей выручки едва хватает на обработку земли да на проклятые налоги.

— Не прибедняйтесь, — сказала Крус. — Землевладельцы все на один лад. Вечно сетуют да плачутся…

— Я не сетую, сеньора… Не подумайте, будто я недоволен своей судьбой. Я на нее не в обиде. И состояние у меня есть, конечно. К чему отрекаться, раз оно моим потом заработано?

— Полноте, да вы просто богач, — сказала Фидела, и в тоне ее звучали не то шутка и удивление, не то презрение и легкий упрек всевышнему, столь дурно распределяющему земные блага.

— Полегче, сеньора… Да и что такое богач? Кое-что имею, бесспорно, на хлеб хватает… Есть у меня несколько домов… И в Кадальсо, кроме виноградников, найдется малость пахотной земли да выгонов немножко…

— В результате, — заметил слепой шутливо, — всего у вас понемножку, а глядишь — полмира в кармане. Впрочем, нам его с вами не делить!

Раздался общий смех. Торквемада, раздосадованный и слегка пристыженный, выпалил:

— Ну, хорошо, дамы и господа, я богат, скажем изрядно богат, но от этого я только скромнее и проще. Я умею жить как бедняк и довольствоваться чем бог пошлет. Кто встретит меня на улице в затрапезном платье, безо всех этих модных побрякушек, сочтет меня жалким бедняком. Узнав, как мало трачу я на дом и стол, назовут меня нищим; я не хвастаюсь и никому не расписываю своего достатка, кичливость мне не по нутру.

Эту неожиданную тираду дон Франсиско произнес с особым выражением. Когда он умолк, Доносо сдержанным жестом потребовал внимания и обратился к собеседникам с торжественной речью, которую все выслушали с благоговением. Речь эта достойна того, чтобы привести ее здесь полностью: она послужила толчком для поступков и решений, сыгравших немаловажную роль в нашей правдивой истории.

Глава 11

— Зачем делать тайну из честно приобретенного богатства? — серьезно и веско начал Доносо, прислушиваясь к собственным словам, словно он был одновременно и оратором и слушателем. — К чему с ложным смирением преуменьшать его? Это, сеньор дон Франсиско, наследие мещанского воспитания и обычаев, которые следует искоренять, коль скоро мы стремимся к благоденствию и прогрессу, к процветанию торговли и промышленности. Какая нам польза от чрезмерной скромности, от мерзкой — да, сеньор, мерзкой скаредности, не соответствующей состоянию, нажитому в поте лица? Стоит ли вести жалкую жизнь, владея миллионами или там тысячами, все равно? Нет! Каждому надлежит жить сообразно со средствами, и общество вправе требовать этого от нас. Пусть поденщик живет поденщиком, а капиталист — как подобает капиталисту. Жалкий шут, сорящий деньгами, вызывает негодование, но при виде богача, дрожащего над каждым грошом средь скудости и запустения, мы возмущаемся не меньше. Нет, как говорится, по парче лыком не шьют. Живя в нищете, среди серого, неотесанного люда, состоятельный человек тяжко грешит — да, сеньор, — грешит против общества. Нам нужна сила, способная противостоять натиску завистливой черни. Кто, кроме обеспеченных людей, составит эту силу? Ежели помещики и рантье забьются в свои норы, не заявляя прав на высокие посты, если они откажутся от почета и прослывут нищими, кто, спрашиваю я, послужит обществу опорой и защитой?

Тут Доносо скрестил руки на груди. Никто не возражал ему, не смея прервать ни словом, ни жестом столь красноречивую тираду. Дон Хосе продолжал:

— Богатство налагает обязанности, сеньор мой; быть богачом и скрывать свое состояние — тяжкая вина. Человеку денежному подобает жить в достатке, расходуя капитал с должной осмотрительностью, и появляться в обществе с приличествующим блеском. Положение, друг мой, вещь чрезвычайно важная. Общество указывает, кому какой — пост следует занимать, а кто уклоняется, тот оставляет беззащитных граждан на произвол наглых мошенников. Нет, сеньор: нужно проникнуться сознанием долга, налагаемого каждой монетой, что попадает в наш карман. Если богачи будут жить голодранцами, как, спрашиваю я вас, сможет развиваться промышленность? А торговля? Прости — прощай тогда богатство наций, процветание рынков, красота и комфорт великих столиц, железные дороги! Я больше скажу: лица, стоящие на высших ступенях, составляют, как мы говорим, правящий класс. Кто предписывает правила поведения на все случаи жизни? Правящий класс. Кто пресекает бунты? Правящий класс. Кто поддерживает знамя нравственности, законности, права частного и государственного? Правящий класс. Как вы думаете, смогут ли существовать общество и прогресс, порядок и мир, если богатые скажут: «У меня, видите ли, нет склонности управлять государством, я лучше залезу в свою берлогу, оденусь в прадедовский сюртук и не истрачу ломаного гроша; буду подобно нищему спать на грязном матраце и голодать, а кредитки складывать в чулок; пускай общество устраивается, как знает и без моей помощи опасается от анархистов и бунтовщиков. Пусть гибнет промышленность — нет мне до нее дела, и торговлю пусть гром разразит, а заодно и средства сообщения — пропади они пропадом! Железные дороги? Я ведь не путешествую — так что мне в них! Градостроительство, здравоохранение, благоустройство домов — не вижу во всем этом проку. Полиция, правосудие? Я не сужусь, мне не нужны законы — пусть катятся ко всем чертям…»

Доносо остановился перевести дух; губы его вздрагивали, он задыхался от возбуждения. Вокруг послышались тихие возгласы одобрения: глубокое уважение к оратору не позволяло собравшимся бурно выражать свое согласие с ним. Помолчали. Затем Доносо сменил патетический тон на обыденный: — Не обижайтесь, дон Франсиско, на мою гневную тираду. Примите мои слова благожелательно, а затем поразмыслите на досуге и поступайте по своему усмотрению… Мы здесь беседуем как друзья, и каждый высказывается начистоту. Я человек откровенный и с людьми, которых уважаю, говорю без обиняков, хоть иной раз это им и не по вкусу. Я хорошо изучил людей, больше сорока лет, проведя бок о бок с самыми выдающимися личностями Испании., Я не лишен образования, да и умом меня бог не обидел, знаю цену вещам, и мой жизненный опыт позволяет мне судить о многом. Вы, как мне кажется, человек здравомыслящий, только слишком ушли в свою скорлупу, точно улитка в раковину. Вам необходимо выйти в свет, жить с людьми… Я позволяю себе высказать все это, высоко ценя ваш ум; с неразумным человеком я не стал бы и говорить — где ему понять меня.

— Превосходно, превосходно, — не зная, как выразить свое восхищение, пробормотал Торквемада, ошарашенный выговором Доносо. — Вы толковали как Сенека… Нет, лучше, гораздо лучше Сенеки. Я объясню вам… Родился я в бедности, рос в нищете… Каждую копейку берег… Где ж тут к богатству привыкнуть? Какая дорога всех короче на свете? Старая, проторенная… По ней-то я и бреду… Мне быть правящим классом? Мне заноситься так высоко? Рядиться шутом гороховым, ломать комедию? Нет, это мне не по плечу, не гожусь, увольте.

— Да, боже мой, почему же непременно шутом?

— Хуже, когда богач прикидывается бедняком; вот уж подлинно комедию ломать!

— Речь лишь о том, чтобы показать свое истинное лицо.

— Быть самим собой.

— Ведь все прочее — обман.

— Ложь, притворство.

— Мало быть богатым, надо и выглядеть достойно

— Ясно…

— Безусловно.

Под градом замечаний трех Агила у ошеломленного дона Франсиско не было времени опомниться. В голове у него все закружилось точно в вихре. Мысли то стаями обуревали его мозг, то разбегались в беспорядке, подобно загнанным оленям. Сначала запинаясь, а затем все более уверенно Торквемада принялся говорить: он и сам уж подумывал об этом, догадываясь, что он не на своем месте в обществе. Но как сокрушить в себе дух приниженности и робости, как в один присест научиться тысяче вещей, необходимых состоятельному человеку? После долгих колебаний скряга пустился на откровенность; еще не успев обдумать, стоит ли признаваться, что тонкость обращения ему не под силу, он уже все выложил с чистосердечием напроказившего ребенка. Тут уж ничего не поделаешь — сказанного не воротишь. Но Доносо вескими доводами убедил его, что не все потеряно. Еще более неотесанным удалось выйти в люди, добавила Крус; слепой и Фидела наперебой подбодряли Торквемаду остроумными замечаниями, где тонкая насмешка была так ловко скрыта, что не могла его обидеть.

Так в беседах незаметно скоротали вечер. Торквемада испытывал большое удовольствие; все в этом доме настолько было ему по сердцу, будто он дружил с хозяевами и Доносо с незапамятных времен. Новые друзья вышли вместе и дорогой всласть наговорились о коммерции. Скряга поразился, как силен в этих делах дон Хосе, как великолепно разбирается он в росте процентов и прочих экономических тонкостях.

Наедине в своем логове процентщик припомнил слово в слово нагоняй, полученный от нового друга, уже ставшего его духовным наставником и руководителем. Он твердо решил изо всех сил следовать мудрым советам Доносо и готов был на коленях, как Нагорной проповеди, внимать его словам об обязанностях богачей. Подобно мессии, пришедшему основать новый мир на развалинах старого, дон Хосе перевернул вверх дном все его понятия. В часы бессонницы мечты дона Франсиско устремлялись к наглухо застегнутому сюртуку, — точь-в-точь как у Доносо, — к шляпе с высокой тульей и прочим предметам наряда. Ах! Не теряя ни минуты, должен он объявить войну затрапезной внешности, одежде повседневной и подлой. Довольно чучелом ходить! Благородное общество взывает к нему как к изменнику, и теперь он возвратится туда в лакированных башмаках и в платье с иголочки.

Но что всего удивительнее: за один вечер беседы с этими достойнейшими особами ростовщик усвоил больше литературных выражений, чем за десять предшествующих лет. Из общения с доньей Лупе скряга вынес — справедливости ради надо признать это — немало славных словечек. Так, например, от нее он научился говорить поставить вопрос, при прочих равных условиях, до известной степени… Но чего стоят эти жалкие выражения рядом с заученными вчера? Он теперь может сказать инцидент (дон Франсиско произносил инциндент), приняв за правило, допуская, что… в большинстве случаев. А главное, — венец всему, великая победа! — теперь он умеет называть все, что хочешь элементами: такой-то элемент, эдакий элемент. Раньше дон Франсиско полагал, будто элементов только и есть — вода да огонь, а выходит, что очень красиво звучит: консервативные элементы, военный элемент, духовный элемент и так далее.

Назавтра все окружающее представилось процентщику в новом свете. «Да что я — в детство впадаю?» — подумал он, чувствуя, как все его существо распирает бурная радость, неутолимая жажда жизни и сладкое предчувствие успеха. Знакомые, повстречавшиеся ему в этот день, все до единого показались скряге неотесанными грубиянами, а некоторые просто вызывали отвращение. В поисках некоего злополучного должника забрел он в кафе «Петух» и в другое, под вывеской «Апельсины», и оба показались ему непристойными. Попались ему там прежние друзья, которых бог вроде бы тоже создал по своему образу и подобию, но теперь Торквемаду мутило от одного их вида. «Прочь, грязный сброд!» — восклицал он мысленно и стремился избежать общения с теми, кого прежде считал равными себе. Наконец скряга укрылся дома, где ему сопутствовали лишь его мысли, всё такие изысканные, — о сюртуке, о цилиндре, — мысли приятные, радужные и благоухающие одеколоном.

Дочь свою он принял сурово, сказав ей: «Что это за платье на тебе?.. По-моему, ты даже пахнешь скверно. Слишком уж ты заурядная, и муж твой такой пошлый и безвкусный, что хуже и не придумаешь, самого что ни на есть дурного тона!»

Глава 12

Да будет известно читателю, что скорее звезды погасли бы на небе, чем Торквемада пропустил хоть один вечер у сестер дель Агила. Он стал там завсегдатаем не хуже сеньора Доносо, которому усиленно подражал, перенимая его слова, жесты, походку, манеру непринужденно кланяться и даже умение носить шляпу. Не прошло и недели, как они подружились. Раза два скряга, будто бы ненароком, повстречался со своим кумиром на Реколетос, где тот жил; затем он под предлогом совета нанес визит дону Хосе: ему, мол, только что предложили одно дельце… В дальнейшем Доносо помог дону Франсиско ссудить деньги под заклад недвижимости на очень выгодных условиях. По вечерам они видались в доме сеньор дель Агила, где процентщик стал уже до некоторой степени своим человеком. Он больше не робел, встречая благожелательное, почти ласковое обращение: его согревало тепло очага, где состязались достоинство и бедность. Он, однако, не мог не заметить, что четыре члена тесного семейного круга обходились с ним отнюдь не одинаково. Крус больше других с ним считалась, была неизменно приветлива и предупредительна. Доносо относился к нему как к преданному другу. В обращении Фиделы сквозили холодок и легкая насмешка, точно ей иногда не терпелось — разумеется, в рамках приличия — подразнить гостя. Наконец Рафаэль, хотя вежливо и сдержанно, почти всегда возражал ему.

Понемногу маленькое собрание разбилось на две группы. Порой эта отчужденность ни в чем не проявлялась, и в гостиной внешне царили согласие и мир, но вдруг невидимая преграда возникала перед процентщиком, отделяя его от слепого и Фиделы. И что самое удивительное — оставшиеся по ту сторону как-то чудно и настороженно поглядывали на ростовщика. Откуда это недоверие, раз он так предан семье и готов на любую жертву, на какую только способен от природы? Зато Крус все больше завоевывала его сердце своей любезностью и ниспосланным свыше даром остроумной беседы. Мало-помалу близость между ними возросла, и надо было видеть, с какой грацией умела сеньора влиять на скрягу, преображаясь из приятельницы в наставницу: «Дон Франсиско, в этом сюртуке вы просто картинка. Не размахивай вы так руками на улице, вы вполне сошли бы за дипломата…» «Дон Франсиско, пора уж вам отвыкнуть говорить так же само, и разрази меня бог. В чьих — в чьих, но в ваших устах эти выражения неуместны…» «Дон Франсиско, не кошка ли повязала вам сегодня галстук? Впечатление такое, будто он завязан лапами, а не руками…» «Послушайтесь моего совета, дон Франсиско, сбрейте бороду! Она у вас не то седая, не то черная, растрепана, как мочало, да и стоит торчком, будто накладная. Оставьте лишь усы, и увидите — лицо ваше станет гораздо солиднее. К чему вам походить на отставного служаку? Поверьте, сделаете, по-моему — никто не сравнится с вами в представительности!..» «Дон Франсиско, чтоб этого отложного воротника я на вас больше не видела. Стоячий крахмальный воротничок — договорились? Как вы сами любите выражаться, уж коли соответствовать своему положению, так соответствовать…» «Вы злоупотребляете одеколоном, друг мой дон Франсиско. Едва переступите порог дома, как запах, опережая вас, докладывает о вашем приходе в гостиной. Во всем ведь надо знать меру, не так ли?..» «Дон Франсиско, обещайте не сердиться на меня, я должна вам кое-что сказать… можно?.. Не по душе мне ваше неверие. Вы любите повторять: «Не лезет в меня эта вера!» Я уж не говорю о грубом выражении «не лезет в меня», но сама по себе мысль возмутительна. Надобно веровать, сеньор мой. Не родились же мы на свет ради одной лишь презренной корысти!»

Мягкие и дружелюбные наставления Крус умасливали душу скряги, и он покорялся воле сеньоры во всем, начиная от пустяка вроде галстука и кончая серьезным обязательством слепо следовать скрепя сердце христианскому вероучению. Фидела также позволяла себе журить его, хотя и в ином тоне — с легкой насмешкой и очаровательными блестками фантазии.

— Дон Франсиско, сегодня мне приснилось, будто вы приехали к нам в карете; да, да, в собственном экипаже, как и подобает состоятельному человеку. Вот и говорите после этого, что нет вещих снов! По большей части действительность отражается в них, как в зеркале… Так вот, вдруг слышится стук колес, я выбегаю на балкон и что же вижу? Наш любезнейший дон Франсиско выходит из ландо, лакей со шляпой в руке распахивает дверцу…

— Ах, как мило!

— Вы что-то сказали лакею вашим обычным резким тоном… и поднялись на крыльцо. Но целая вечность прошла, а вы все не стучите. Я высунулась на лестницу, гляжу — вы пыхтите, карабкаетесь, а взобраться не можете: ступеньки все растут, растут — сотни, тысячи, конца-краю нет. Ступеньки, ступеньки… А с вас пот так и льется градом. Согнулись в три погибели, еле ползете…, Я подбодряю вас как умею, наконец бегу к вам навстречу… Спускаюсь, спускаюсь, а вы все дальше от меня, все дальше, ступеньки между нами все множатся, множатся…

— Что за чудной сон! И как же, верно, вы устали!

— Нашей Фиделе вечно лестницы снятся, — засмеялась Крус.

— Да, во сне я всегда либо лечу вниз, либо на головокружительную высоту карабкаюсь. Встаю измученная, разбитая, ноги болят… И по каким только лестницам я не взбиралась! Из бумаги, из брильянтов, по тоненьким, как паутинка, перекладинам… А когда спускаюсь, под ногами у меня то скользкий лед, то раскаленное железо… Все эти ступеньки — мои мысли, нагроможденные одна на другую… Вы смеетесь?

Ну как тут было не смеяться! Торквемада хохотал от души, не смущаясь еле заметным налетом иронии, которая, подобно щепотке перца, сдабривала болтовню Фиделы. Младшая из сестер дель Агила внушала ему совсем особое чувство. Хорошо бы стать ей отцом или Руфине принять ее облик — желания равно неосуществимые. Дон Франсиско обращался с Фиделой как с маленькой девочкой, не позволяя ей вмешиваться в серьезные дела и охотно потакая ее ребяческим прихотям

Фидела часто твердила, что обожает играть в куклы; она долго позволяла себе эту детскую забаву, пока разорение семьи не наложило на нее тягостных домашних обязанностей. Из прошлой жизни у нее сохранилось несколько дорогих кукол, и на досуге, в ночной тиши, она отводила душу, беседуя с немыми подругами и предаваясь воспоминаниям счастливых, беспечных лет детства. По собственному признанию, Фидела была также страшной лакомкой. Когда к обеду готовилось что-нибудь сладкое или пеклись оладьи, маленькая повариха не могла удержаться, чтоб не отщипнуть кусочек от десерта, прежде чем подать его на стол; она же была заклятым врагом экономии сахара. Фидела всегда находила что погрызть: палочку корицы, цедру, сырую красную капусту, вермишель или корочку сыра. «Я в доме вместо мышки, — говорила она добродушно. — А когда у нас жил ручной щегол, я взапуски с ним щелкала конопляные семечки. Если бы вы знали, какое наслаждение пососать листик петрушки, погрызть бобы или пригоршню сырого риса! А как приятно щиплют язык очистки редьки! По алькаррийскому меду я просто схожу с ума: так бы и пробовала его по ложечке без конца, до самой смерти. А уж вафли! Ради них я на все готова. Кажется, съела бы все, сколько их ни на есть в целом свете! Будь моя воля, я ничего, кроме вафель да меда, и не ела бы. Вафли, мед и… угадайте-ка что, дон Франсиско?

— Земляные орехи?

— Нет!

— Кедровые орешки в сахаре?

— Не угадали!

— Изюм, медовые пряники, марципан, засахаренный миндаль, ромовые бабы?

— От ромовых баб я тоже без ума. Но не о них речь, не о них…

— Фисташки, — выдал Рафаэль секрет сестры.

— Верно! Умереть, готова за фисташки. Я бы приказала засадить ими все земли Испании и продавать на каждом углу вместо гороха. А вино велела бы заменить оршадом, потому что вина я не переношу, знайте это, дон Франсиско. Фу, какая гадость! И чего только не придумают люди! Подумайте — портить чудный вкусный виноград для такого противного напитка! Меня тошнит от него. Когда выпью, — заставляют ведь иногда, — совсем больная делаюсь. Тут же засыпаю, и все мне такие несуразности снятся… Будто голова у меня пухнет, пухнет и становится огромной — больше церкви святого Исидро. Или приснится, будто постель моя — шарманка, а я верчусь там вместо валика и исторгаю музыку… Нет, лучше не давать мне вина, не то я, пожалуй, совсем ума лишусь!

Доносо и Торквемада от души забавлялись, слушая наивную болтовню милой девушки. Желая выказать чисто отеческую нежность к этому прелестному мышонку, дон Франсиско никогда не являлся в дом без лакомства для Фиделы. Проходя по улице Травесия дель Фукар, где держал лавчонку один валенсиец, его должник, скряга каждый раз уносил с собой фунтик фисташек. «Это, знаешь, ребятишкам тут одним», — ронял он небрежно. Другой несостоятельный должник, кондитер с улицы Лас Уэртас, за неимением денег платил' проценты карамелью, восточными сладостями, бисквитом, миндальным печеньем или пирожными с кремом — товар далеко не первой свежести, залежавшийся с прошлого рождества. Торквемада тут же заворачивал лакомства в цветную бумагу, которую услужливо предлагал ему кондитер. Иногда он забегал еще и к бакалейщику, где брал четвертушку изюма или полфунта английских галет; словом, никогда не приходил с пустыми руками. Покупая сладости у бакалейщика, герой наш тратил немногим более песеты, так что ему не дорого стоило прослыть щедрым и внимательным. Тая от умиления, подносил он подарок, подбирая самые сладкие и медоточивые выражения из своего скудного словаря: «Уж и удивимся же мы сейчас! Такого вы, пожалуй, и во сне не видывали. Чистый шоколад, в серебряной обертке, не как-нибудь, почище вашего марципана». (Он никак не мог отучиться от дурной привычки громогласно расхваливать свои подношения.) Фидела брала лакомство с шумными изъявлениями благодарности и ребяческого восторга, а восхищенный дон Франсиско глядел, как смаковала она угощенье, вгрызаясь в него своими зубками — самыми ровными, белыми и красивыми, какие только доводилось ему видывать за всю его жизнь. Ему даже казалось, что зубы такой дивной формы и цвета не могли принадлежать существу земному. «А есть ли зубы у ангелов? — думал он, наблюдая за Фиделой. — Могут ли они грызть, кусать? Поди, узнай, есть ли у них зубы, раз им не надо вкушать пищу, как сказано в писании. Да и к чему задаваться такими вопросами? Достаточно знать, что ангелы пребудут».

Глава 13

Дружба между Доносо и Торквемадой становилась все более тесной. К началу лета дон Франсиско уже не заключал ни одной сделки, не спросив предварительно совета у своего умудренного опытом друга. Доносо расширил представления скряги о путях роста капитала, и теперь Торквемада не ограничивался ссудами под залог недвижимости или под залог жалованья офицеров и чиновников. Он научился выгодно и надежно помещать деньги в более значительные предприятия. У него искали прибежища разорившиеся вельможи, и он связывал их по рукам и ногам своими благодеяниями; близкие к краху акционерные общества уступали ему за бесценок часть акций, гарантируя доходы от них, и даже само государство благосклонно протягивало к нему свою руку. Доносо раскрыл другу тайну банковских операций, равно как и игры на бирже; все выгоды и опасности последней процентщик постиг мгновенно благодаря прирожденному чутью. На советы Доносо можно было положиться; если дон Хосе говорил: «Смело покупайте», — процентщик не колеблясь, покупал. Трогательное согласие царило между новыми друзьями, и что всего удивительнее — участие дона Хосе в делах ростовщика отличалось полнейшим бескорыстием. Устроив Торквемаде несколько крупных ссуд, он не захотел взять ни комиссионных, ни даже скромного подарка.

Рука об руку с нововведениями в коммерции шли нововведения в быту. Прежде всего, наметилась реформа одежды, вначале робкая, а затем все более очевидная: герой наш не хотел внезапно, точно в дешевой комедии, явить взорам общества свой новый облик, резко отличный от старого. Ослепительный костюм из темно-брусничного сукна уживался с потрепанной мягкой шляпой, а глянец цилиндра меркнул рядом с засаленным воротником пальто времен взятия Тетуана нашими доблестными войсками. При всех подобных сочетаниях у скряги хватало ума и чутья, чтобы не выставлять себя в смешном и нелепом виде. И без того уже в предместьях, населенных его должниками, эти обновки мозолят глаза насмешникам, которые так и сыплют остротами и ядовитыми шпильками. Дон Франсиско за три версты обходил старых знакомых, с трудом сохраняя хладнокровие и скрывая неприязнь к бывшим дружкам по кафе «Петух» и к лавочникам на Толедской улице. Некоторых он просто видеть не мог.

Одни находили естественным, что дон Франсиско стал «задирать нос»: ведь денег у него побольше, чем у тех, которые с форсом разъезжают по Мадриду в собственной коляске и, задолжав каретнику, пускаются на шулерство и аферы. Другие, видя, как медленно, но неуклонно отдаляется он от среды, где сколотил свой первый миллион, честили его неблагодарным спесивцем. Впрочем, он поступал, как и все: сначала высосал из бедняков всю кровь до последней капли, а затем направил свой полет к палатам богачей.

Если перемены в одежде и обычаях Торквемады можно было проследить шаг за шагом, то в языке переворот совершился мгновенно, Теперь каждая его фраза, словно намекая на что-то, дышала значительностью, а выражения Доносо он усваивал с поразительной для его лет гибкостью памяти. Правда, ему случалось портить мудрые изречения грубейшими ошибками и изрядно плутать в непроходимых дебрях синтаксиса, но при всем том кто не знал его ближе, частенько попадался на удочку. Понимая, что в многословии нет спасения, дон Франсиско не разрешал себе болтливости, и эта сдержанность вкупе с кое-какими словечками, подслушанными у Доносо, создавала ему славу человека рассудительного и даже глубокомысленного. Не один простак, впервые сведший с ним знакомство в те дни, приписывал ему обширные познания и серьезный ум, слушая, как он изрекал: «Я лично считаю загадкой уровень цен на ячмень в ближайшие месяцы: позиция крестьян выжидательная». Или: «Сеньоры, я того мнения (подражая Доносо, он то и дело высказывал свое мнение), что нам теперь предостаточно свободы, всеобщего избирательного права и прочих блаженств, Но я вас спрашиваю: разве это все? Разве может страна насытиться одними свободами? Нет, накормите ее супом хорошего правления и жарким сбалансированного бюджета! Вот где зарыта собака. Вот в чем наша беда. Пусть нами хорошо управляют, пусть деньги не летят на ветер, пусть считаются с налогоплательщиками, и я первый буду гордиться своим соответствием испанцу и налогоплательщику». Иные говорили: «Он, конечно, мужлан, но как здраво рассуждает! И как остроумно называет блага блаженствами!» Как бы то ни было, основательность суждений Торквемады и слухи о его мошне привлекали к нему все новых друзей из того круга, где расправлял он свои крылья. Спешу оговориться: суждениями наш герой именовал все, что ни услышит; словцо это так ему полюбилось, что он кстати и некстати ввертывал его на каждом шагу. «Суждениями» были для него и отклики в обществе на речь Кановаса и соображения привратницы о том, мочатся или нет мальчишки с третьего этажа на балконы второго.

Скажем мимоходом, коль скоро речь зашла о жилище дона Франсиско, что Доносо, впервые зайдя к нему для переговоров о ссуде герцогу де Гравелинас, был неприятно поражен убогой обстановкой квартиры на улице Сан Блас. На правах близкого друга он позволил себе пожурить ростовщика отеческим тоном, который на того действовал неизменно благотворно:

— Дорогой дон Франсиско! Ни за что бы не поверил, если б не увидел собственными глазами. Сержусь на вас, право сержусь, как вы себе хотите… Да неужто вам не совестно жить в эдакой трущобе? И как вы не понимаете, что нищенский обиход даже коммерции вашей вредит? Вас назовут посмешищем, всемирным скрягой, гнусным скаредом. Поверьте, не на руку это вам. Ведь по дому судят о человеке. А здесь, боюсь, о вас сложится совсем не то мнение, какого вы заслуживаете.

— Но, сеньор дон Хосе! Мне здесь так удобно… Суета шумных улиц опротивела мне с тех пор, как я потерял ненаглядного моего сыночка. Здесь я живу преотлично и держусь мнения, что дом этот приносит мне удачу. Но не подумайте бога ради, будто я пропускаю мимо ушей ваши суждения. Подумаем, дон Хосе, подумаем…

— И впрямь подумайте. Чем днем с огнем искать жильцов для дома на улице де Сильва, не лучше ли вам самому поселиться там?

— В таком большом помещении! Двадцать три комнаты, не считая… С ума сойти! Что мне делать в эдаких хоромах, одному, непривычному к роскоши? Да я бы мог жить в свое удовольствие даже в конуре ночного сторожа или в будке стрелочника!

— Последуйте моему совету, дон Франсиско, — настаивал Доносо, беря друга за лацкан сюртука, — переезжайте на улицу де Сильва. Там ваше место. Общество предъявляет к нам свои требования, и было бы безумием ему противиться. Мы, конечно, вправе жить по уши в грязи, точно свиньи, и жевать черствую корку хлеба, но общество может и обязано предписать нам соблюдение приличий. Ничего не поделаешь, приходится жертвовать собой ради общего блага.

— Но, дорогой дон Хосе, в этой громадине я совсем потеряюсь… Открывать и закрывать столько дверей…

— Дело в том, что вам…

Доносо замялся, словно не решаясь произнести очередное суждение; но устроившись поудобнее в не слишком мягком кресле, он окинул взглядом собеседника и после короткого замешательства многозначительно сказал, играя тростью, казавшейся в его руках посохом жреца:

— Мы с вами друзья и доверяем друг другу. Тождество наших характеров…

«Тождество! — повторил про себя Торквемада, мысленно заприходовав звучное слово. — Не забыть бы его!»

— Вы, я полагаю, не сомневаетесь в моей искренности и бескорыстии. Как и подобает преданному другу, если я позволяю себе высказывать…

— Ну да, разумеется, по тож… тожно… тождеству…

— Так вот, любезнейший дон Франсиско, я считаю и говорю без околичностей, прямо, как и следует нам говорить, я считаю… что вам надобно жениться.

'Как ни странно, суждение друга не слишком изумило Торквемаду; все же он почел за благо изобразить на своем лице крайнее удивление.

— Жениться мне, в мои годы! Да вы, верно, шутите! Мой бог, жениться… Легко сказать… Это ведь не стакан воды проглотить, я не вертопрах какой-нибудь…

— Полно, полно. Сколько вам? Пятьдесят пять? Пятьдесят семь? Пустяки! Выглядите вы молодцом и благодаря жизни деятельной и воздержанной не с одним хлипким юнцом потягаетесь.

— Крепок-то я крепок, не спорю. Годы сил у меня не убавили. И на здоровье жаловаться грех. За способностью дело не станет, таково мое мнение… То есть я хотел сказать… Впрочем, не в этом дело. Я привык жить по собственной воле и не могу теперь пришить себя к жениной юбке. В холостом элементе я как рыба в воде, так на кой шут мне жениться?

— Свобода, независимость, сам себе хозяин — слыхали мы эту песню. А кто позаботится о вас под старость? Чем замените вы преданный уход нежной супруги? Атмосферу семьи? Да знаете ли вы, что это такое? И можно ли персоне с весом и положением жить в голой келье, похожей на номер скверной гостиницы? Боже мой, да неужто вы сами не понимаете? Конечно, у вас есть дочь, но она будет думать, прежде всего, о собственной семье. Чего стоят все ваши богатства рядом с ужасающим одиночеством холодного очага, без любви, без домочадцев, без хлопотливой, верной жены? На что вам ваши миллионы, скажите? Задумайтесь над моими словами, дон Франсиско, от души вам советую. Положение требует дома, а дом — семьи. Хороши б мы были, если бы все рассуждали, по-вашему, слепо предаваясь безудержному эгоизму! Нет, нет; у нас есть обязанности перед обществом, перед цивилизацией и государством. Поверьте, человек без потомства не может принадлежать к правящему классу. Дети — будущие полезные граждане — призваны сменить нас у кормила правления. Они единственная монета, которой мы можем отплатить нации за ее благодеяния…

— Но послушайте, дон Хосе, послушайте, — прервал друга Торквемада, сдвинув назад шляпу и становясь крайне серьезным. — Ближе к делу. При допущении, что мне выпала теперь марьяжная карта, остается еще решить большой вопрос, самый коренной… На ком?

— О, это уж не мое дело! Я лишь ставлю перед вами цель, а не занимаюсь сватовством. На ком, говорите вы? Поищите сами…

— Но помилуйте, дон Хосе… Искать, в мои-то годы!.. Какой женщине полюбится моя наружность? Впрочем, наружность не так уж плоха, чтоб ее! Бывает и хуже.

— Бывает, разумеется.

— Но ведь мне двадцать первого сентября, на святого Матфея, пятьдесят шесть стукнет. Правда, немало найдется таких, что польстятся на мои кругленькие, на капитал то есть. Да меня-то это не устраивает и ни одного здравомыслящего человека не устроит.

— Что за вопрос! Не успеете вы объявить себя женихом, как невесты градом посыплются. Но не об этом речь. Если мои слова убедили вас — ищите, расспрашивайте! Возьмите, образно выражаясь, фонарь, посветите хорошенько вокруг… Уж вы сумеете лакомый кус высмотреть! Как говорится, ищите и обрящете. Я за своего друга не беспокоюсь: его на мякине не проведешь, он не ошибется в выборе, не тот человек! Да неужто не сыскать в целом свете особы под пару дону Франсиско? А если такая достойная особа, вообще говоря, существует, будем рассчитывать, что дон Франсиско повстречает ее, хоть спрячься она за тридевять земель.

— Так-то так, да годы, годы… — повторил ростовщик, словно проникаясь жалостью к самому себе.

— Не увиливайте, дон Франсиско, вы у меня не отвертитесь. Что за ссылки на возраст? Ваш возраст! Да лучшего и не надо. Ведь не возьмете ж вы за себя легкомысленную девчонку-вертихвостку, у которой в голове ветер гуляет…. Вам нужна женщина положительная…

— Положительная?

— Безукоризненного воспитания…

— Нет, каков мой дон Хосе! Заладил одно — жениться да жениться… И все ради… ради всеобщего блага! — со смехом, будто после удачной шутки воскликнул Торквемада.

Доносо поднялся не спеша, с достоинством человека, исполнившего свой святой долг.

— Я лишь указал вам приемлемое решение, — заключил он, — Как не подсказать другу, что именно я считаю в его положении разумным, а главное — практичным?

Друзья вышли вместе и в тот день больше не говорили о браке. Но еще до конца недели дон Франсиско переехал в свой обширный особняк на улице де Сильва.

Глава 14

«Женился — дом заводи», — тысячу раз слышал Торквемада. Но жениться потому лишь, что у тебя есть дом, — это уж нечто неслыханное! И однако в речах Доносо безусловно таилась доля истины. Все последующие вечера после памятного разговора герой наш являлся в гостиную сеньор дель Агила в состоянии тревоги и растерянности. Он страх боялся, что дон Хосе и здесь заведет речь о женитьбе, а он при первых же намеках покраснеет до ушей. При одной мысли об этом кровь так и кидалась ему в лицо. Почему же присутствие Крус и Фиделиты настолько смущало его? Уж не задумал ли он присвататься к которой-нибудь из них? Ну, нет, слишком тонкие они штучки, чтоб ему на них зариться! Правда, бедность преграждает им путь к верхам общественной лестницы, но все, же они свято хранят печать аристократизма, отделяя себя непроходимой стеной от старого, безродного невежи, будь он хоть в тысячу раз богаче Креза. Нет, о таком союзе он не смел, и мечтать, и счел бы наглым насмешником всякого, кто предложил бы ему это.

Однажды вечером Крус заговорила с доном Франсиско о Валентинито, и обе сестры проявили такой интерес к подробностям жизни и смерти удивительного ребенка, что Торквемада рассказывал печальную историю до глубокой ночи, взволнованно и без прикрас, живым, естественным языком, точно словечки, которые он подбирал за сеньором Доносо, сразу улетучились из его памяти. Он вкладывал в грустную повесть всю свою душу и с таким жаром поведал отцовские радости и надежды, с таким неподдельным красноречием передал жестокую горечь утраты, что дамы плакали — да, плакали, особенно Фидела, не отнимавшая платка от глаз., Рафаэль также слушал с большим вниманием, хоть и не плакал, считая, видимо, что мужчине, даже слепому, лить слезы не пристало. Зато сам рассказчик заливался горючими слезами, как и всегда, когда в памяти его оживали трагические события болезни и смерти сына.

Поведаем далее читателю, — пускай он узнает, как плетется сеть людских судеб, — что в ту ночь, прогуливаясь по комнате перед алтарем с зажженными свечами, скряга не мог отделаться от воспоминания о заплаканных лицах своих слушательниц. Особенно поразило его, что Фидела горевала больше Крус. Его дорогой мальчик, верно, уже знает все это, отцу незачем и докладывать.

Устав от всех размышлений у конторки, дон Франсиско лег спать, но только лишь забылся сном, как явственно услышал детский голосок: «Папа, папа!»

— Что, сыночек? — отозвался ростовщик, мгновенно вскочив с постели (спал он почти всегда полуодетый, завернувшись в одеяло).

Валентин ответил на том особом языке, идущем от сердца к сердцу, который был понятен лишь отцу.

— Папа, я хочу возродиться.

— Как ты сказал, сын мой? — в недоумении переспросил процентщик, тараща глаза на портрет.

— Возродиться, говорю; мне хочется снова жить.

— Воскреснуть, вернуться в мир, ожить?

— Да, да. Ты, я вижу, обрадовался. Я и сам рад без памяти: здесь ведь такая скучища!

— Значит, ты опять будешь со мной, слава моя, счастье мое! — закричал Торквемада, без памяти, словно пьяный, валясь на стул.

— Да, я возрожусь.

— Воскреснешь, как Иисус Христос, восстанешь из гробницы, которая… Она ведь стоила мне десять тысяч реалов, знаешь?

— Нет, отец, не то, ты не понял. Что ты вообразил себе? Что я поднимусь из могилы точно таким, как умер? Брось и думать, это невозможно, мне не позволят!

— Но так, только так должно быть. Кто противится этому? Великое Целое? Знаю, оно косится на меня за мою непочтительность, за глупые, невоздержные речи, чтоб их! Но со мной, скажи ему, с Франсиско Торквемадой, шутки плохи…

— Замолчи! Великий господь наш добр и исполнен любви ко мне. Мою волю он свято исполняет во всем. Сейчас он, однако, приказал мне покинуть этот элемент, выбить у тебя из головы проклятую ересь и обратить тебя.

— А в каком элементе ты появишься? — пробормотал Торквемада, сгорбившись и уткнув голову в колени.

— В элементе прекрасной Человечности. Но смешно и думать, отец, чтоб я мог выйти из могилы таким, каким ты схоронил меня. Разве мы живем в библейские времена? Нет и еще раз нет. Уясни себе: чтобы появиться на свет, я должен вновь родиться.

— Родиться?

— Да, да. Родиться младенцем, как все, как сам я когда-то родился, не говорю в первый раз, ведь то было не впервые, черт побери!

— Хорошо, сыночек. Сейчас оденусь… Который теперь час? Бегу, бегу на улицу Аве-Мария за акушером доном Франсиско де Кеведо…

— Успеется, некуда спешить, еще не время. До чего ж ты, однако, бестолков, папочка!

— И впрямь бестолков! Не знаю, что со мной творится. Мне кажется, день занимается… Свечи горят тускло, я едва различаю твое лицо…

— Потому что я растворяюсь, исчезаю… Я вновь становлюсь малюткой…

— Погоди… А где же твоя мамочка? (С этими словами Торквемада свалился на пол; растянувшись во весь рост посреди комнаты, он казался мертвым). Я как будто слышу ее крики… Ну да, я же сказал, схватки начались, надо предупредить…

— Нет, нет, некого предупреждать. Я ведь совсем крошечный. У меня только и есть что душа, да и та поместилась бы в рисовом зернышке…

— Ничего больше не вижу. Сплошной мрак. Где ты, сыночек? (Дон Франсиско пополз по комнате на четвереньках). И матери твоей нет. Она вроде бы сидела у меня в кармане сюртука, но куда-то исчезла… Может, в спичечную коробку забралась? Ах, негодный, да она у тебя за пазухой!

— Да нет же! У тебя, а не у меня. Я ее и в глаза не видывал. Великое Целое говорит, что она была безобразна…

— Клевета!

— И стара…

— Опять враки!

— Что она не знала даже своего имени, да и не допытывалась…

— Я-то его знаю, но не скажу тебе.

— Узнаю и я когда-нибудь.

— Предположительно, что это та, кого ты имеешь в виду…

— Так не говорят, отец. Скажи: «Если доподлинно это она…»

— Совершенно верно: если доподлинно… Выскочило у меня из головы слово… Ну что ж — она так она, а коли нет — другая найдется…

Очнулся Торквемада, стоя на четвереньках. Долго тер он себе глаза кулаком и остолбенело глядел на портрет, повторяя: «Что это со мной?» Валентинито не отзывался.

— Так это правда? — спросил сына дон Франсиско, чувствуя себя покинутым и одиноким. — Ну и замерз же я! Ба! Да я, можно сказать, в одном белье из постели вылез! Не хватает только воспаление легких схватить. Сейчас бы перекусить — гренков, например, или жареной картошки! Но в эдакую рань — как поставить перед Румальдой вопрос о завтраке? Бьюсь об заклад — сынок мой хочет появиться на свет. Он сам сказал мне об этом. Но как, горе мое, как мне породить его? Расскажу-ка я все дону Хосе, пусть он сам решает эту… ипотеку, тьфу, гипотезу то бишь. Чтобы сын мой родился, нужна прежде всего мать… Нет, сначала отец… Дон Хосе хочет, чтоб я стал отцом семейства, как говорится — человеком с положением. Я его карты насквозь вижу, хоть и уважает он меня, ничего не скажу, уважает… Но нет уж, друг мой, избавьте, не быть по-вашему, не осуществится ваше… как бишь его?., ваше desideratum… Премного вам благодарен за ваше desideratum… Очень горд, очень доволен, и по правде сказать — я и сам не лишен desideratum… Но есть здесь одно препятствие, классы эти самые. Легче всего сказать: классов нет, но только скажешь — глядь, проклятые классы вылезают как из-под земли, а ты остаешься в дураках. Увольте, дон Хосе, увольте! Просите у меня, чего вашей душеньке угодно, только не этого. Как подумаю, что мне скажут: «Ах ты мужлан вонючий, прочь отсюда, чтоб и духу твоего не было!» — так все во мне и переворачивается. А ведь я не воняю, нет. Моюсь и душусь, как видите. Донья Лупе, бывало, говорила, что изо рта у меня попахивает, но теперь и этого нет, как зубы стал полоскать да чистить., А с тех пор как сбрил кроличий хвост — бородку, — и вид у меня совсем другой. Румальда говорит, я смахиваю малость на О'Доннеля, когда он из Африки вернулся. Словом, дело не во внешности. При прочих равных обстоятельствах предпочли бы меня, такого я мнения…, То есть, будь я повоспитаннее, совместимее по рождению и образованию… Но я — увы! — несовместим, не ко двору, как говорится. Уж больно скорлупа у меня толста — грубая да шершавая, точно наждачная бумага. Невозможно, нет, невозможно…

С этими словами Торквемада задремал, но скоро опять заворочался в постели. «Никак я храпел? — в ужасе спросил он самого себя. — Ей-богу, храпел. Такую музыку учинил — прямо как труба в военном оркестре, сам слышал. А ведь это никуда не годится. Разве сеньор Доносо, человек благовоспитанный, когда-нибудь храпит? А нежнейшие сеньоры дель Агила — отец небесный! — неужто храпят?»

Глава 15

После дурно проведенной ночи дон Франсиско поднялся утром разбитый, с помятым лицом и опухшими веками. Тем не менее всю вторую половину дня он трудился, как каторжный: бегал по аукционам, скупая мебель, чтобы обставить новую квартиру, как говорится, и дешево и сердито. Двуспальной кровати он не искал: в свое время донья Сильвия приобрела за бесценок отличную кровать палисандрового дерева, которая и теперь еще имела вполне приличный вид. Сеньор Доносо сам вызвался руководить другом в таком нелегком предприятии, и, следуя советам своего кумира, Торквемада накупил пропасть предметов дамского обихода; иные столь замысловатые, что и сам дьявол не разобрался бы, к чему они. Мебель, продававшаяся на торгах по причине банкротства, неожиданной смерти или распродажи за долги, была, разумеется, самой разностильной; однако обстановка квартиры получилась все же богатой и даже не лишенной вкуса. Конечно, невозможно было умолчать о таких новшествах в гостиной сеньор дель Агила; Крус живо интересовалась покупками, требовала подробного описания каждой вещи и с присущим ей умом, высказывалась о необходимости сочетать красоту и удобства.

Через несколько дней после переезда Торквемада прогуливался как-то вечером со своим другом, болтая о разных делах. Когда они завернули за угол к Обсерватории, разговор зашел о тяжбе. Дон Хосе внезапно остановился и заявил, что процесс можно считать выигранным; однако дальше — последовал ряд оговорок, бесконечные «но», опровергавшие столь радужный оптимизм. Предстоят большие траты, а денег у сестер нет, вот и придется им, вероятно, — чтобы не сказать наверняка, — отказаться от своих прав. Просто горе! Ведь дело бесспорное, подумайте! Чтобы помочь дорогим приятельницам, он использовал все свои связи, не щадил ни сил, ни средств, и сам теперь остался без гроша. Он не жалеет об этом, боже упаси. Для таких достойных особ каждый согласен расшибиться в лепешку, лишь бы облегчить их тягостную участь! А положение настолько отчаянное, что обеим дамам и их несчастному брату вскоре останется лишь одно — просить приюта в богадельне. Доходов никаких, небольшие сбережения быстро растаяли, ушли на пропитание, закладывать и продавать больше нечего… — Со своей стороны, — еле сдерживая слезы, добавил Доносо, — я делаю все, что только в силах человеческих. Судебные издержки поглощают три четверти моей пенсии, я выдохся, сеньор дон Франсиско… Придется оставить бедняжек на произвол судьбы, раз их теперь и за волосы не вытащить. Боюсь, господь прогневался на род дель Агила, и наши усилия спасти утопающих окажутся тщетными. На все божья воля! В его руках и жизнь наша и имущество. Он погубит несчастных.

— Не погубит! — решительно заявил Торквемада, в сердцах крепко выругавшись и топнув ногой.

— Но что можем мы, смертные, против предначертаний всевышнего?

— К дьяволу ваши предчертания и…! (Последние слова ростовщика мы воспроизвести не осмеливаемся.) Дамы выиграют тяжбу!

— О, я не сомневаюсь! Однако кто поручится, что мы доживем до справедливого решения? Я, конечно, уповаю на правосудие Государственного совета, но пока суд да дело — время идет, денежки тают, и останутся наши дамы ни с чем.

— Не останутся.

— Как? Вы…

— Да, я. Смелее вперед, говорю я вам. Отступиться! Этого только не хватало!

— Ваши слова меняют дело. Но уточним: вы…

— Я, сеньор, я, Франсиско Торквемада, приказываю и повелеваю судиться! За чем дело стало? Нужен известный адвокат? Нанять его! Еще за чем остановка? Поднять ворох гербовой бумаги? Подать сюда весь архив! И не заикайтесь на попятный идти! Нечего тогда было и ввязываться. Ведь права наши бесспорные? А коли так — сам дьявол нам не помеха.

— Отлично… Ваши слова вселяют в меня надежду, — сказал Доносо, хватая друга за локоть: в пылу спора тот едва «е угодил под колеса экипажей, кативших из Ретиро.

Они продолжали прогулку по проспекту Аточа и вышли на Прадо. Вечерело. Фонарщики зажигали газовые фонари, скромные пешеходы и сеньоры в каретах — все спешили домой в предвкушении ужина. Вдали, у музея, залитый огнями Прадо казался светящимся муравейником. Нашим героям ударил в нос запах жареного оливкового масла: был канун святого Хуана. На улицах уже начиналась предпраздничная сутолока, и, спасаясь от нее, почтенные друзья свернули на улицу Каррера де Сан Херонимо, без устали толкуя все о том же. Время от времени они останавливались, увлеченные обсуждением вопроса.

У мраморных львов Конгресса Доносо сказал: — Договорились, сеньор Франсиско. Разрешите мне высказать вам мое восхищение… Да, я восхищен вашим редким бескорыстием, больше того, осмелюсь сказать — вашей самоотверженностью… Это ли не величайшая жертва — пойти на огромные расходы безо всякой для себя выгоды? Я даже скажу вам, — простите за откровенность, — не по душе это мне, нет, не по душе. (Торквемада не проронил ни слова…) Так вот, не нравится мне ваша чрезмерная скромность. Цены вы себе не знаете. Считаете, что с вас и благодарности довольно, а ведь, по правде говоря, вознаграждение никак не соответствует услуге. Не подумайте, что я такой уж матерьялист… Мне просто больно видеть, как низко вы себя цените…

Дон Франсиско по-прежнему молчал, словно набрал в рот воды. Опустив глаза, он, казалось, изучал трещины в плитах тротуара. Тогда Доносо решил объясниться напрямик. Завернув за угол улицы Седасерос, он круто остановился и сразу раскрыл свои карты:

— Ну же, полно в прятки играть, сеньор дон Франсиско! Чего ради таить намерения, ясные как божий день? Ведь я о ваших чувствах догадываюсь. Хотите, выложу вам, что у вас на душе?

— Что же?

— С тех пор как я имел честь беседовать с вами об одном щекотливом предмете… Словом, о желательности вашей женитьбы… Признайтесь, мысль о браке не оставляет вас в покое. Не правда ли, вы думаете о моих словах и днем и ночью?

— Чистейшая правда.

— Думаете, отлично. Но ваша необычайная скромность мешает вам решиться… Вы мните себя недостойным, в то время как заслуживаете всяческого счастья…, Теперь же, когда мы ставим вопрос о продолжении процесса и вы намерены оказать этой семье неоценимую услугу, щепетильность и вовсе одолела вас. Раньше вы колебались, а теперь стесняетесь во сто крат больше и терзаете себя вот какими доводами (софизмами чистейшей воды): «Я недостоин претендовать et cetera. Оказав им благодеяние, я просто не смею мечтать о браке…, Они сами, да и все люди сочтут, что я продаю свои милости et cetera… Что я покупаю их согласие et cetera…» Так или не так думает мой друг Торквемада?

— Доподлинно так.

— Но ведь это же величайшая глупость, дорогой дон Франсиско! Вы приносите благороднейшие чувства в жертву ложно понимаемой деликатности.

Доносо говорил с таким жаром, что Торквемада, расчувствовавшись, чуть было не прослезился:

— Вот что… Скажу вам… Уж я таков… Всегда мне не по душе было заноситься, выше положенного метить… Верно, я богат, но…

— Но что же?

— Да нет, я ничего, вы продолжайте…

— Знаю ведь я, чего вы опасаетесь. Вас пугает разница в воспитании и общественном положении, дворянский герб… А ведь все это в наше время пустой звук! Вы, верно, вбили себе в голову, что вас отвергнут?

— Да, сеньор. А ваш покорный слуга, даром что из простого теста и не дока по части светскости — некогда ему было тонкостям обучаться, — унижать себя никому не позволит, черт побери!

— Еще больше смущает вас бедственное положение дам. «Пусть не думают, что я случаем пользуюсь», — вот что вы твердите себе мысленно.

— Как в воду глядели, дон Хосе… Словно вы забрались ко мне в душу и осветили все ее закоулки да софизмы.

Они подходили уже к Пуэрта дель Соль, где им предстояло расстаться: Доносо жил близ монастыря Санта-Крус, а путь Торквемады лежал по улице Пресиадос. Пора было кончать разговор: у обоих от голода сосало под ложечкой и мысли невольно обращались к гороховому супу.

— Мне нет нужды сообщать вам, — заключил Доносо, — что как тогда, так и сейчас я говорил по личной инициативе. Ни разу, верьте мне, ни разу вопрос этот не вставал между мной и сеньорами… Но осмелюсь вам напомнить, что покойная донья Лупе — царство ей небесное! — также лелеяла план такого брака.

— Вот именно лелеяла, — подхватил дон Франсиско, очарованный выражением лелеять план.

— Кое-чем она со мной поделилась.

— И со мной. В день кончины она меня чуть с ума не свела.

— Да, она прямо помешалась на этом. Насколько мне известно, она наказала сеньорам…

— Которые тогда еще не знали меня…

— Ну да, ни они не знали, ни я. Но теперь, когда мы познакомились, я осмелюсь, дорогой дон Франсиско…

— Что такое?

— Осмелюсь предложить вам — поручите дело мне. Верите ли вы, что я буду умелым посредником?

— Да лучше и не придумаешь!

— Я сумею пощадить самолюбие обеих сторон и в случае согласия и в случае отказа. Ничье достоинство не пострадает.

— Какие могут быть сомнения!

— Раз так, не о чем больше и толковать. Прощайте, а то уже поздно.

Собеседники дружески распрощались, но не успел Доносо скрыться из виду, как в душу дона Франсиско, остановившегося в замешательстве у здания Министерства внутренних дел, вкралось отчаянное сомнение… Он хотел было окликнуть друга, но тот уже затерялся в толпе. Процентщик схватился за голову; его, точно молния, пронзил вдруг вопрос: «На которой из двух?» Ведь Доносо все время говорил во множественном числе — сеньоры! Уж не задумал ли он женить его сразу на обеих? Дьявол! Да тут кто хочешь с ума спятит… Наконец Торквемада решительно ринулся в людской водоворот Пуэрта дель Соль; протискиваясь в толпе пешеходов и устремляясь через трамвайные пути, он не переставал мысленно вопрошать сфинкса своей судьбы: «На которой, чтоб их, на которой же?..»


Глава 16

В тот вечер у Торквемады не хватило духу нанести визит сеньорам дель Агила; вдруг лукавый попутает дона Хосе, и он поставит вопрос прямое гостиной, в присутствии дам? Под какой стол или кресло залезать тогда дону Франсиско? Не от смущения, нет; теперь, после разговора с Доносо, он знает, что он ничуть не хуже других. В самом деле, разве деньги, обеспеченность не имеют веса в обществе? Разве нельзя темное происхождение покрыть блеском позолоты? По крайнем мере они с Доносо сошлись на том, что туго набитая мошна еще поспорит со знатностью. Уж не происходят ли сеньориты дель Агила по прямой линии от вавилонского царя? А коли так — пусть себе при нем и остаются! Ведь сейчас-то у них ни гроша в кармане, впору с сумой идти. Единственное их достояние — этот, как сказали бы умные люди, мифический процесс: когда-то еще дело решится — после дождичка в четверг! Значит, нечего на кофейной гуще гадать да прибедняться! Барышням плясать бы надо от радости: ведь такие, как он, на полу не валяются… На что им еще надеяться, спрашивается? Может, китайский принц явится просить руки седеющей Круситы или Фиделиты, что стачивает свои зубки о картофельную шелуху? Словом, мало-помалу скряга узнавал себе цену! Долой скромничанье, долой стеснительность! Что языком он болтать не горазд и боится ляпнуть глупость, над которой посмеются? Небось не посмеются! Недаром он усердно запоминает ученые слова и теперь может почем зря ими сыпать. Хваля что-нибудь, он весьма кстати вставляет: превосходит всякую меру, а при случае даже скажет: «Будь я членом парламента, никто не сравнялся бы со мной в искусстве ставить точки над i». Впрочем, если б он и не обладал этими познаниями, черт побери, то разве его деловая сметка, его чудесная способность выжимать деньги даже из камня, его бережливость, степенный и положительный характер — разве все это ничего не стоит? А ну, пусть найдут у него хоть один-единственный порок: он не пьяница, не игрок, не распутник, он даже такого невинного удовольствия, как табак курить, и то себе не позволяет! А раз так, за что же отвергать его? Напротив, света, верно, невзвидят от радости, с распростертыми объятиями встретят, точно спасителя нашего Иисуса Христа…

Рассуждая таким образом, ростовщик успокоился, преисполненный самодовольства и веры в себя. Но тут снова выплыло проклятое сомнение: «На которой, господи, на которой?»

Поутру он чуть было не отправил дону Хосе письмецо с мольбой рассеять досадную неизвестность, но потом рассудил, что положение и так не замедлит проясниться. Удивленные отсутствием своего постоянного гостя, сеньоры дель Агила прислали справиться о его здоровье, так что ему волей-неволей придется идти к ним сегодня вечером. Он теперь скорее желал, чем боялся встречи. К дьяволу сомнения и страхи! Каков он есть, таков есть. А оттолкнут — им же хуже. Как благородством ни кичись, а надо понимать, что его не сравнишь с первым встречным. В наше время жеманиться да привередничать не приходится. За примером недалеко ходить: монархия мирно уживается с демократией, и обе преспокойно уселись за общий стол представительного правления. Не подходит пример? Что ж, другой возьмем. Аристократия, как старое засохшее дерево, никуда не годится без прививки (в значении удобрения) разбогатевшими выходцами из народа. И каких только чудес не навидался мир за последние четверть века! Мало ли бывших старьевщиков, продавцов фасоли и трески разъезжают теперь по Мадриду в собственных колясках? А среди пожизненных сенаторов, среди членов правления Испанского банка не найдется разве таких, что в детстве бегали с продранными локтями и голодали, копя деньги на альпаргаты? Вот к этому элементу он и принадлежит; еще один пример народного пота, оплодотворяющего…

Закончить фразу Торквемада не сумел. Впрочем, в это время он уже взбирался по лестнице в квартиру своих приятельниц, он мог бы сказать — своих жен, ибо в, разгоряченном воображении невольно предлагал руку обеим дамам, не в состоянии сообразить, которая же его выберет. Ему отворила Крус и провела его в залу, желая, видимо, поговорить с ним наедине. «В залу упрятала, — подумал Торквемада. — Видать, сообщениями пахнет. И чем еще дело кончится — бабушка надвое гадала».

Крус перенесла в залу лампу из маленькой гостиной, где они обычно собирались вечерами, и с холодной учтивостью действительно сообщила ему, что сеньор Доносо говорил с ними (опять во множественном числе!) о предмете, коего важность они так же не склонны преуменьшать, как и сеньор Торквемада. Они считают для себя большой честью подобное намерение… Ведь пока это лишь намерение, предложение последует потом… Большой честью, разумеется, об этом нечего и говорить. Они от души признательны за проявленное их благородным другом великодушие (великодушие, не как-нибудь!), ценят его благороднейшие чувства (прямо тошнит от благородства!), воздают им должное… Но дать сразу окончательный ответ не легко: должно пройти время, нужно обстоятельно обдумать и взвесить столь серьезный шаг, как того требует достоинство всех…

Дон Франсиско отвечал обрывками сбивчивых фраз, почти не касаясь сути дела. Он лелеет мысль, что… Свои суждения он высказал сеньору Доносо из жалости… Нет, не из жалости, а побуждаемый благороднейшими чувствами (тьфу, черт, опять благороднейшими!)… Его стремление быть полезным сеньорам дель Агила превосходит всякую меру… Пусть обдумывают сколько хотят — как говорится, семь раз отмерь, один раз отрежь, — он и сам воздерживается от опрометчивых поступков… Человек он положительный и в ответственных случаях продвигается всегда не спеша, со всяческой осторожностью…

Беседа длилась недолго. Крус вышла, оставив гостя на некоторое время в одиночестве. Торквемада в волнении ходил из угла в угол по тесной комнате, вновь жестоко терзаемый все тем же сомнением, которое — и он это чувствовал — оборачивалось уже комической стороной, комической до неприличия, как в фарсе. Наткнувшись на зеркало, отразившее его лицо, скряга обрушился на самого себя с яростной бранью: «Осел ты! Не знаешь до сих пор, на которой… Спроси, старый тюфяк, спроси, смешно тебе этого не знать! Но ведь и спрашивать — тоже черт знает какая нелепость, чтоб их!..»

Появление сеньора Доносо положило конец этим безмолвным суждениям. Перешли в маленькую гостиную. Дамы уселись близ лампы, дон Франсиско — рядом со слепым, а Доносо — несколько поодаль в мягкое кресло, откуда он мог, как с трибуны, вещать с еще большей торжественностью. Торквемада, избавившись от страха, решил, если ему подпустят шпильку, выпалить прямо в лицо благородному обществу: «А ну, сеньоры мои, выкладывайте, на которой же из вас я женюсь!» Но ему не довелось отличиться: никто даже отдаленно не намекнул на щекотливое обстоятельство, и сколько ни вглядывался скряга в лица обеих дам, он не уловил на них и тени волнения. Удивительное дело! Казалось бы естественно быть взволнованной той, которая… Крус была всего лишь немногим оживленнее обычного, Фиделя — быть может, чуточку бледнее. Как всегда любезные, обе дамы не сказали новоявленному жениху ничего из ряда вон выходящего, и ему оставалось заключить, что либо им в высшей степени наплевать на замужество, либо они слишком хорошо умеют скрывать свои чувства. Зато от дона Франсиско не укрылось, что из Рафаэля за весь вечер невозможно было вытянуть ни слова. Почему он так мрачен и замкнут? Связана ли эта — как бишь ее? — ага, эта позиция с предполагаемым браком? Навряд ли, скорее всего сестрицы ничего ему не сказали…

Итак, поведение сестер дель Агила ничем не отличалось от обычного: предупредительная и слегка надменная Крус, сеньора высшей марки; Фидела, более непринужденная и доступная в обращении, более живая, веселая и подвижная… Но Торквемаде, нервы и мозг которого обуревала материя сватовства, они показались в этот вечер двумя иероглифами, один темнее и загадочнее другого. Ему уже невмоготу были все эти рассусоливания, чинно поджатые губы, от которых веет холодным безразличием… И как только им не надоест твердить пустые, бесцветные слова, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу! Он с нетерпением ожидал конца беседы, чтобы сразу же выйти и облегчить душу перед доном Хосе. Слава богу, наконец-то! «Покойной ночи… Будьте здоровы…» По лестнице Торквемада и Доносо шли молча: сеньоры светили им сверху, и говорить было опасно. Но едва очутившись на улице, скряга весь ощетинился и в ярости обрушился на своего спутника; подлинная грубая натура Душегуба прорвалась, как сквозь накладные румяна, сквозь фальшивый лоск благоприобретенных манер.

— Угодно вам сказать мне, что это за окаянная комедия?

— Но, дон Франсиско…

— Чтоб мне сквозь землю провалиться! Раз они не против — какого еще дьявола ломаться да чваниться? Не хотят даже виду подать, а самих небось так и распирает от радости!

— Но, дон Франсиско…

— А пуще всего меня бесит… Скажите мне немедленно, на которой из двух я женюсь? Черт меня побери, если я это понимаю, гром и молния!

— Спокойнее, дорогой дон Франсиско. И знайте, во-первых, что я не стану вести никаких переговоров, если…

— Хватит с меня ваших первых да сладких! Я ими по горло сыт, пропади они пропадом… Я желаю сию минуту — знать…

— На которой?

— Да, на которой, сто тысяч чертей и дьяволов!

— Видите ли… Я и сам еще хорошенько не знаю. Мы подошли теперь к самой щекотливой стороне… Словом, если вы не подтверждаете моих полномочий и не согласны терпеливо и спокойно ожидать исхода переговоров, я подаю в отставку. Потрудитесь назначить другого посла или (Доносо решил обратить все в шутку)… или обращайтесь непосредственно к заинтересованной державе.

— Катитесь вы с вашей державой! Я думал… да что там… чего уж прЧэще, кажется… (Торквемада понемногу отходил.) Прежде всего надо знать, к какой ветке тебя привяжут…

— Не могу вам покамест ничего сообщить по этому частному поводу, хоть первый охотно признаю всю его важность.

— Ишь чем обрадовали! Вы бы должны понимать, что я прав… до известной степени. Другой бы при прочих, равных обстоятельствах…

Видя, что скряга вновь прибегнул к личине благовоспитанности, Доносо счел его побежденным и решил окончательно скрутить:

— Повторяю, если вас не устраивает мое посредничество, я слагаю с себя полномочия. Примите мою отставку.

— О нет, нет… Не принимаю, ни в коем случае, чтоб ее! Возьмите ее назад, умоляю!

— Ну что ж, назад так назад! (С этими словами Доносо дружески хлопнул процентщика по плечу.)

— Простите, если у меня сгоряча кое-что вырвалось…

— Охотно прощаю. Останемся по-прежнему друзьями.

На Ред де Сан Луис они простились. Всю дорогу до дому Торквемада ворчал: в глубине его души еще не вполне улеглась буря, укрощенная волшебной властью дона Хосе Руиса Доносо.

Часть вторая

Глава 1

Крус дель Агила обычно просыпалась задолго до рассвета, но прежде чем подняться с постели, лежала часок-другой неподвижно: со всех сторон обступали ее хозяйственные размышления и заботы. Как побороть трудности наступающего дня или как избежать их? Она считала и пересчитывала свои скудные средства в надежде — вопреки всем правилам арифметики — приравнять два к трем, а четыре — к пяти. Воспаленный мозг ее подвергал бесконечным преобразованиям подобные неравенства, пока невозможное не становилось возможным, а неразрешимая задача — разрешимой. Крус машинально примешивала к расчетам обрывки молитв, но набожные слова тонули в рядах неумолимых чисел. Она взывала к богородице, а оказывалась лицом к лицу с торгашом. В конце концов, сеньора усилием воли стирала в своем мозгу предварительный набросок дневных дел, утомительных, мелочных, доводящих до отчаяния: пора было выходить на битву с судьбой в открытое поле практических действий, каменистое, суровое поле, изрезанное непроходимыми оврагами.

В этом неравном, ежедневно возобновлявшемся бою Крус была не только главнокомандующим, но и первым, самым отважным солдатом. Так протекли годы, и ни разу ее воля не дрогнула. Окидывая взором безмерность своих жестоких страданий, она дивилась собственной доблести и стойкости души человеческой. Тело быстро сдается под напором физических мучений, но бесстрашная душа не признает себя побежденной, терпеливо сносит все испытания и противостоит невообразимому натиску бедствий…

Крус единодушно была признана главой семьи; если героическая борьба завершится победой — ей венец славы, ей лавры покоя и восторжествовавшей справедливости. Но на нее же ляжет и ответственность за поражение, если семья падет жертвой нищеты. Брат и сестра слепо повиновались Крус, чтили ее как высшее существо, как своего рода Моисея, что ведет их по пустыне лишений, сквозь море бед и невзгод к земле обетованной. Решения Крус, каковы бы они ни были, принимались младшими точно заповеди господни. Их покорность облегчала тяжкое бремя сеньоры; в минуты опасности она действовала на свой страх и риск, и скажи она в один прекрасный день Фиделе и Рафаэлю: «Сил моих больше нет, бросимся в окно все трое!» — они выпрыгнули бы вслед за ней, не задумываясь.

В школе житейского опыта изо дня в день развивались природные способности Крус, а ум ее отточился настолько, что все великие мужи, стяжавшие славу своим скипетром, показались бы грудными младенцами в сравнении с нею. Вот что называется управлять, а все прочее — пустой звук! Управлять — значит творить чудеса: ведь жить без средств — это чудо. Еще большее чудо — соблюдать видимость приличий, скрывая под струпом достойной бедности разъедающую язву отчаянной нищеты. И если бы в сем мире давались удостоверения в героизме и по справедливости распределялись награды за мудрое правление, то звание выдающейся правительницы и первое отличие героини по достоинству принадлежали бы нашей неутомимой труженице.

Когда дом дель Агила потонул в пучине бедствий, обломки кораблекрушения позволили семье еще два года вести сносную жизнь. Старшая сестра возглавила маленький отряд; ее воля закалилась под ударами судьбы, которые сыпались на головы сирот непрерывно, словно неумолимое провидение без устали обрушивало на них свою карающую длань. Крус не ждала от жизни никаких благ и всегда помнила о бедах, готовых в любую минуту появиться на пороге. Поэтому потеря всей недвижимости не слишком ее потрясла. Грудью встретила она унижения, отвратительные пререкания с ближней и дальней родней. Лишь болезнь и слепота ее драгоценного Рафаэля нанесли бедняжке глубокую рану. Хотя она уже научилась не морщась глотать самые горькие пилюли, однако этот удар оказался непосильным даже для ее закаленной воли. Преданная сестра вложила в сражение с коварным недугом весь свой героизм, героизм львицы и любящей женщины, а когда рухнула последняя надежда, не отчаялась, но обрела в своей душе твердый алмаз мужества, выдержав нечеловеческую тяжесть новых испытаний.

Нужда становилась все ощутимее, хотя сестрам еще удавалось скрывать ее; как мы уже знаем, верный друг спасал семью от грозно рокочущего прибоя лишений. Продажа титула — последнего осколка фамильного достояния — да кое-каких предметов роскоши позволила им с грехом пополам существовать еще некоторое время. Так или иначе жизнь продолжалась, и по вечерам, после черной дневной работы, повеселевшие сестры благодарили бога за крохи счастья. Промежуток времени, последовавший за слепотой Рафаэля, может быть назван в летописях «эпохой доньи Лупе»: именно тогда дель Агила познакомились с прославленной процентщицей, которая вначале захлестнула им петлю вокруг шеи, но, тронутая зрелищем повергнутого во прах благородного дома, чем ближе узнавала их, тем охотнее ослабляла веревку. От ростовщических сделок она перешла к благожелательному покровительству, из которого затем сама собой выросла искренняя дружба, ибо донья Лупе знала толк в людях. Но злой рок, неумолимо ткавший погибель сестрам, лишил их доньи Лупе, едва стали ощутимыми плоды этой дружбы: добрая сеньора умерла. Словно все сговорилось против несчастных!

И как же некстати взбрело в голову Индюшатнице отправиться на тот свет! Когда болезнь ее приняла дурной оборот, семья дель Агила подходила — как сказал бы на своем новом, утонченном языке Торквемада — к последней черте бедности.

До сих пор сироты жили, стесняя себя во всем, лишенные не только достатка, к которому привыкли с детства, но порой и самого насущного, без чего уже невозможно обходиться человеку. Да, жили скудно, но не краснея, потому что ели свой кусок хлеба. Теперь же они стояли перед выбором: либо умереть с голоду, либо есть хлеб чужой. Что им оставалось? С мольбой взирать на небо — не осталось ли там с библейских времен немного манны — или взывать к общественному призрению в наимег нее унизительной форме… По правде говоря, такая крайность наметилась уже с год тому назад, но верный друг дома дон Хосе Доносо задержал наступление скорбных времен, или, вернее, смягчил его искусно замаскированными подаяниями. Деньги, которые получали сеньоры из рук этого несравненного человека, если верить ему, составляли возмещение за отказ от части предъявленных претензий; на самом деле никаких сумм в счет иска не поступало и ждать их было решительно неоткуда. Трудно передать словами, как расстроилась Крус, обнаружив в конце концов обман. Впрочем, она и виду не подала дону Хосе, понимая и ценя его доброту.

Добряк Доносо безусловно продолжал бы свою тайную благотворительность, ежели бы ему позволяли средства. Но к тому времени на беднягу также посыпались удары враждебного рока. Всевышний не обременил его детьми, но зато жена его была, вне всякого сомнения, самой больной женщиной на свете. В длинном перечне болезней, осаждающих немощное человечество, навряд ли нашлась бы хоть одна, пощадившая страдалицу. Ее бренное тело являло в каждом своем органе патологические отклонения, достойные внимания самых опытных эскулапов: не больная, а наглядное пособие по медицине! Желудок, печень, нервная система, сердце, голова и конечности, глаза, кожа — все в этой злополучной мученице постоянно бунтовало и отказывалось служить. Хвори ее длились бесконечно, без малейшего намека на улучшение, и сеньора Доносо, войдя в роль безнадежно больной, даже загордилась. Она твердо уверовала, что лишь одна она познала все земные недуги, и даже гневалась, если кто-либо полагал возможным существование второй подобной страдалицы. О какой бы болезни ни заходила при ней речь, сеньора Доносо немедленно обнаруживала у себя тот же недуг, но только в более тяжелой форме. Говорить о своих немощах, расписывая мельчайшие подробности, смаковать собственные страдания стало для нее отрадой. Те, кто имел несчастье слушать сеньору, обыкновенно охотно прощали ей эту слабость. А домашние даже сами наводили ее на излюбленную тему, чтобы бедняжка могла всласть порассказать о коликах, боли под ложечкой, изжоге, бессоннице, спазмах и схватках в кишечнике. Дон Хосе сердечно любил супругу и так как на протяжении сорока лет неизменно видел в доме эту энциклопедию внутренних болезней со времен Галена до наших дней, то и сам заразился гиппократовой гордыней своей страждущей половины; не приведи бог заговорить при нем о мучениях, не испытанных его Хустой или хотя бы отдаленно схожих с ее терзаниями!


Глава 2


Не успевал дон Хосе переступить порог гостиной, как первым вопросом всех дель Агила было: «Как чувствует себя сегодня Хуста?» В ответ неизменно следовало: «Дурно, очень дурно». Правда, причины тому каждый раз менялись; сегодня больную терзала асистолия, завтра мигрень, нервный приступ или невыносимая боль в большом пальце правой ноги. Сгущая краски, живописал Доносо страдания жены и, казалось, находил удовольствие в бесконечной их смене. О надежде на исцеление или хотя бы на лучшее самочувствие не могло быть, разумеется, и речи; это значило бы лишить великомученицу ореола дантова величия. Зато всегда находились слова в осуждение дилетантизму врачей, готовых прописывать наугад все лекарства, какие только водятся в аптеках.

Шутки шутками, а пока что тьма эскулапов пользовала больную, и денежки Доносо таяли не по дням, а по часам. Он никогда не заговаривал об этом, но дель Агила догадывались, что друг их также весьма стеснен в средствах. Наконец сомнений больше не осталось: один общий знакомый проболтался Крус, что дон Хосе залез в долги; между тем подобная беспечность была ему несвойственна и никак не вязалась с привычным складом всей его жизни… А Крус не могла прийти к нему на помощь, сторицей вознаградить за оказанные благодеяния! В эти-то дни взаимных невысказанных мучений разразилась, наконец, гроза, приближение которой я уже описывал ранее, крах, давно предвещаемый глухими подземными толчками, словом — начало конца; перед нашими героями возникло, нагло осклабившись, мертвенно бледное лицо нищеты.

Лавочники, отпускавшие семье провизию, начали проявлять грубое, обидное недоверие, которое причинило сестрам столько боли и стыда, словно их подвергли публичной порке. Рухнула последняя надежда восстановить добрые отношения с домохозяином — грозило выселение. Невозможно долее бороться! Осталось лишь с достоинством сдаться на милость победителя, то есть стучать в ворота богадельни, если только благородные нищие не предпочтут отравиться серными спичками или очертя голову кинуться в омут.

И вот в эти грозные дни забрезжило избавление. Доносо предложил спасительный выход — брак с Торквемадой; ведь еще покойная донья Лупе подала эту мысль, но сестры считали ее планы несуразными и от души потешались над ними. Теперь, когда Доносо заговорил с Крус о замужестве, бедняжка застыла словно громом пораженная, не зная, слышит ли она глас провидения, возвещающий вёдро после бури, или же добрый друг решил попросту посмеяться над ней.

— Нет, я не шучу, — повторил Доносо. — Ничего невозможного в подобном браке нет. Мысль о нем зародилась у меня уже давно. Мне кажется, это решение приемлемое и — с болью в сердце говорю — единственно возможное. Недостает, скажете вы, чтобы заинтересованное лицо проявило… Определенного он мне ничего не говорил, но с его стороны, полагаю, затруднений не возникнет.

Крус сперва с отвращением передернула плечами, затем кивнула в знак согласия; лицо ее отражало быструю смену чувств, выдавая душевное смятение. Выход, да, это был выход… Коли нет и не может быть другого — что тут долго обсуждать? Разве тонущий пловец, теряя последние силы, рассуждает, хвататься ли ему за подплывшее бревно?

Дон Хосе удалился и на следующий день вернулся с новостями: переговоры идут как по маслу, за согласием жениха дело не станет, теперь очередь женского элемента сказать «да». Лицо Крус пылало багровым огнем — отсветы вулкана мыслей и чувств; она замахала руками, будто в тифозной горячке, воскликнула:

«Согласны, согласны! На самоубийство мужества нет…» — и уткнулась лицом в кресло. Доносо не знал, плачет ли сеньора, или кусает себе пальцы от нестерпимой боли; затем она простерла руки вперед, запрокинула голову…

— Успокойтесь, друг мой. По совести говоря, партия показалась бы мне приемлемой при любых обстоятельствах, А ери нынешних я считаю ее просто блестящей.

— Да ведь я не говорю «нет», я не спорю. Делайте что хотите… Поистине насмешки неблагосклонной судьбы ужасающи… И отпускает же шуточки всемогущий господь! Право, я склоняюсь к тому, что бессмертие души и верховное правосудие — сплошная комедия. Создав человека, не положил ли всевышний начало извечному фарсу?

— Не надо роптать, — возразил дон Хосе, подыскивая доводы поубедительнее. — Перед нами стоит вопрос… Единственное решение, которое само собой напрашивается, несколько горьковато, неприятно на вкус… Но оно целебно, и будем надеяться, что под грубой оболочкой таятся заслуживающие внимания достоинства.

Крус, которая, приготовившись стирать, закатала рукава выше локтя, скрестила руки на груди и впилась ногтями в кожу так, что едва не брызнула кровь.

— Да, да, мы согласны, — с силой подтвердила она; нижняя губа ее предательски дрожала. — Мои решения бесповоротны, вы знаете. Как я решу, так и будет.

Крус хотела уйти, но дон Хосе в недоумении и досаде вернул ее. — Ради бога, не с такой горячностью, сеньора! Мы не обсудили еще одну крайне важную вещь… Чтобы продолжать переговоры и окончательно все выяснить, надо…

— Что, что еще?

— Сущий пустяк! Ни он, ни я до сих пор не знаем, с которой же из вас…

— Ах, да!.. Ни с которой… То есть с обеими… Не придавайте этой мелочи значения. Я подумаю…

— Мелочи? Вы называете это мелочью?

— У меня в голове все бурлит, дон Хосе. Дайте мне время обдумать, и я решу… Доносо ушел, а Крус занялась стиркой, не сообщив Фиделе, какую позолоченную пилюлю преподнес им друг дома. Обе с привычным рвением отдавались домашней работе; младшая — весело, старшая — сосредоточенно. Тяжелее всего для Крус было ходить за покупками. Но что поделаешь — привратница, обычно бравшая на себя этот труд, захворала, а сеньора скорее умерла бы, чем доверила его назойливым, любопытным соседкам., Посвятить в хозяйственные тайны несчастной семьи людей, для которых нет ничего святого, людей, неспособных понять величие жертвы, — значило бы продать себя ни за грош. Лучше уж унизиться до того, чтобы самой пойти на рынок, самой пререкаться с наглыми и бесстыжими торговками… Крус тешила себя надеждой, что ее не узнают, а для этого плотнее закутывалась в шаль и до глаз повязывала голову платком. В таком виде она отправлялась в путь, считая жалкие медяки, чтобы выкроить из них на мясо, хлеб, овощи, а иной раз даже на пару яиц. Идти на рынок с пустым или слишком уж тощим кошельком было для достойной сеньоры пыткой, перед которой меркли ужасные мучения дантовых грешников. Умоляешь, лжешь, обещаешь заплатить через неделю, когда заплатить заведомо невозможно, — да разве это многим легче, чем размозжить себе череп об стену? Иной раз Крус не выдерживала пытки, но мысль о бедняжке слепце тернием язвила ее, побуждая идти вперед и безропотно нести свой крест. Ведь у Рафаэля только и удовольствий что вкусно поесть… «А еще рассуждают о страстотерпцах, — думала Крус, идя по улице Пелайо, — о девственницах, брошенных на растерзание диким зверям, о святых, с которых заживо сдирали кожу. Да я смеюсь над всеми этими россказнями! Нет, пострадайте-ка с мое, заслужите небесное блаженство втайне, не выставляя напоказ свою святость, без литавр и рукоплесканий!» Она возвращалась домой, задыхаясь, красная как пион, обессиленная страшным напряжением — еще одним свидетельством бесконечной мощи человеческой воли. Но и дома не видно было конца страданиям: как разделить жалкие крохи провизии, как сунуть Рафаэлю лучший кусок, не отдать ли ему целиком все кушанье? Но слепой не должен знать, что сестры его голодают! И вот Фидела стучала по пустой тарелке вилкой, усиленно жевала несуществующую пищу, всеми средствами удерживая брата в заблуждении, что они едят вместе с ним. Желудок Крус давно смирился с невероятными лишениями, и если лакомка Фидела не гнушалась ничем из присущего ей озорства и любопытства, то старшая ела, словно исполняла долг, раз и навсегда приучив себя не ведать отвращения. Никто не поверит, какие чудесные и разнообразные блюда можно приготовить, обходясь одной картошкой! Подобно кальдероновскому философу, Крус подбирала объедки сестры; яиц они никогда не ели, а чтобы Рафаэль не догадался об этом, шалунья-младшая крутила в рюмке пустую скорлупу, изображая, как заправский фокусник, будто смакует яичко. Для себя сестры варили фантастические отвары, которые по праву должны были бы войти в кулинарные книги под заголовком «Как сварить пищу из ничего». Ухищрения благородной бедности они таили даже от Доносо, опасаясь, как бы добряк, жертвуя собой, не наделал глупостей. Бедняжки были щепетильны до крайности; истощая себя, терпя непрерывно муки голода, они неимоверным усилием воли сохраняли по вечерам приветливость и светскую осанку.

Итак, в тот день, — описание его летописцу следовало бы начать с красной строки, — когда Крус приняла предложение Торквемады, она почувствовала в душе облегчение. Выход был найден. Плохой ли, хороший ли, но все же выход. Они выберутся из темного подземелья, и надо радоваться этому, хотя покамест и неизвестно, куда приведет их сверкнувший во мраке луч надежды. Кормя брата обедом, Крус особенно расхваливала кушанья: «Сегодня твоя любимая камбала. И отменный десерт — севильские хлебцы!» Фидела повязала Рафаэлю салфетку, Крус подала тарелку с супом, а слепой ощупью нашел на столе ложку. Слепота обострила слух Рафаэля и научила распознавать едва заметные изменения в тембре голосов. В тот памятный день тонкость его восприятия достигла предела, и по голосу старшей сестры Рафаэль отгадал не только ее настроение, но даже еще никому не высказанные мысли.

Когда Крус ушла на кухню, оставив его наедине с Фиделой, слепой, евший медленно и словно нехотя, поспешно обратился к младшей сестре.

— Что случилось? — с беспокойством спросил он Фиделу.

— Что может у нас случиться, родной? Ничего.

— Нет, что-то случилось. Я знаю. Я чувствую перемену…

— В чем?

— В голосе Крус. Не спорь со мной. Сегодня в доме происходит что-то необычное.

— Ей-богу, не знаю…

— А дон Хосе приходил сегодня утром?

— Да.

— Ты слышала, о чем они говорили?

— Нет, но думаю — ни о чем особенном.

— Фидела, я не ошибся. В доме у нас новости и очень важные. Вот только не знаю, принесут ли они нам счастье, или беду. Как ты думаешь?

— Я? Ах, хуже не станет! Какие еще беды могут на нас обрушиться? Немыслимо и вообразить себе худшие несчастья.

— Значит, ты считаешь, это к добру?

— Как тебе сказать… Мне кажется, ничего не случилось. Но если ты и прав, то по всем законам логики и справедливости должно быть только хорошее.

— Но Крус молчит. Видно, считает нас малыми ребятами. Что за черт! Хорошей новостью можно было бы и поделиться…

Появление Крус заставило Рафаэля переменить разговор.

— А у вас что на обед? — спросил он сестер.

— У нас? О, очень вкусное блюдо. Рыба.

— Какая? С рисом или отваренная в вине?

— Мы приготовили ее по-мадридски.

— Как красноперого спара, кусочками, с ломтиками лимона.

— Я ее не буду есть, мне что-то не хочется, — сказала Фидела. — Ешь сама.

— Нет, нет, я для тебя ее купила, — Только этого не хватало!

— Вот смех-то! — с ребяческим весельем воскликнул слепой. — Придется жребий тянуть.

— Да, да, жребий!

— А ну, вытащи две соломинки из циновки. Давай сюда! Теперь зажмурьтесь. Одну я обломил, чтоб были разной длины… Готово! Зажимаю в кулак… Не подглядывать у меня! Ха-ха-ха! Кто вытащит длинную, тому есть рыбу. Прошу, сеньоры, тяните…

— Мне эту.

— Мне эту.

— Кто выиграл?

— Короткая! — радостно закричала Фидела.

— У меня длинная.

— Рыбу ест Крус, — объявил слепой с неожиданной торжественностью, будто речь шла не о забаве, а о серьезнейшем деле. — И никаких разговоров. Я приказываю! Есть и не возражать!


Глава 3


В тот вечер, как мы уже знаем, дон Франсиско не явился к сеньорам с обычным визитом, чем все были немало удивлены: в доме дель Агила скряга слыл человеком пунктуальным, или — как сам он любил выражаться, считая это словцо удачной находкой, — математическим. Что с ним стряслось? Судили, рядили, опасались, не захворал ли… Прощаясь, Доносо пообещал как можно раньше поутру послать записочку и справиться, в чем дело.

Когда перед отходом ко сну Фидела помогала Рафаэлю раздеться, слепой сказал так тихо, будто думал вслух: «Сомнений иет. Что-то происходит».

— О чем ты там бормочешь? — просила Фидела.

— Я ведь уже говорил тебе… Над нашим домом нависло какое-то важное событие. Низко-низко, точно облако, до которого можно достать рукой, или огромная птица с распростертыми крыльями…

— Откуда у тебя такие мысли? Не выдумывай!

— Откуда? Право, не знаю. У незрячих развивается новое чувство; шестое, способность угадывать, ощущать многое… Мне трудно объяснить… В голове у меня все кругом идет… Но я никогда не ошибаюсь.

Самое незначительное происшествие, хоть сколько-нибудь нарушавшее однообразное течение печальной жизни семьи, настораживало Рафаэля; его способность чутьем, словно улавливая рассеянные в воздухе флюиды, определять ход событий лихорадочно обострялась. Отсутствие Торквемады в тот вечер навело его на мысль о какой-то перемене в привычном жизненном обиходе. Хотя никоим образом нельзя сказать, что юноше не хватало дона Франсиско, пустующее место в гостиной утвердило его в подозрениях и смутных догадках. Рафаэль связал отсутствие ростовщика с новыми нотками в голосе старшей сестры и пустился в лабиринт предположений, которые могли бы свести с ума менее привычную к мыслям голову.

— Полно, дружок, — укрывая его одеялом, сказала Фидела. — Выкинь из головы все эти бредни и спи себе.

Вошла Крус попрощаться перед сном с Рафаэлем.

— Знаешь, — сказала ей Фидела, любившая подшучивать над тревогами брата, — Рафаэль говорит, в доме у нас случится какая-то неожиданность.

— Спи, дорогой, — сказала Крус, потрепав слепого по подбородку. — Кто может знать, что принесет нам грядущий день? На все воля божья.

— Значит, в самом деле что-то случилось? — мгновенно ухватился за ее слова слепой.

— Да нет же, сынок, ничего.

— Будь что будет, лишь бы только хорошее, — весело заключила Фидела.

— Да, хорошее. Думайте о лучшем, дети мои. Пора бы уж, мне кажется…

— К добру, значит? — с живостью отозвался Рафаэль, откидывая край одеяла.

— Что к добру?

— Да это.

— Что это?

— То, что должно произойти?..

— Полно, не ломай себе голову и спи спокойно. Какие могут быть сомнения? Конечно, в конце концов господь сжалится над нами. При одной мысли, что на нас могут обрушиться новые несчастья… О! Разум человеческий отказывается вместить это. Мы дошли до последней грани. Неужто нет конца страданиям человеческим? А если есть, то мы близки к нему. Ну, а теперь спать, живо!

До последней грани! Достаточно было Рафаэлю услышать эти слова, чтобы мысленно перебирать их всю ночь. Грань — это то же, что граница: место, где кончается одна страна и начинается другая. Если они стоят на границе, значит жизнь их в корне переменится. Но откуда, каким образом?..

Фидела также заметила нервное возбуждение сестры, обычно столь ровной и невозмутимой. Она решила, что рассуждения о «грани» не пустые слова; воображение ее мгновенно раскрылось навстречу радужным видениям, которые постоянно порхали вокруг ее головки и при первой же возможности всецело овладевали ею. Бедняжке немного было нужно, чтоб развеселиться, так жадно рвалась она на волю из мрачной темницы нищеты. Намек, оброненная вскользь мысль — и она уже вверялась невинной игре фантазии, строя картины счастья, рисуя себе его приход и всей силой мечты страстно призывая дни радости.

«Ложись, Фидела», — сказала ей старшая сестра мягко, но в то же время повелительно. И взяла свечу, чтоб обойти дозором закоулки дома (это вошло у нее в привычку после того, как, едва поселившись здесь, сестры однажды ночью были сильно напуганы). Крус осмотрела все углы, заглянула под диван и под кровати, проверила, хорошо ли задвинуты дверные засовы и заперты ли ставни на окнах. Когда она вернулась в спальню, Фидела раздевалась, аккуратно складывая на стуле одежду. «Сейчас сказать? — спросила себя Крус и приложилась ухом к застекленной двери комнаты Рафаэля, чтобы проверить, уснул ли брат. — Нет, бедняжка не сомкнет глаз всю ночь. А я боюсь его обостренного слуха: он слышит мысли, не то что слова».

Фидела, уже лежа в постели, бормотала молитвы; Крус прилегла на соседнюю кровать. Она спала не раздеваясь, в чулках, нижней юбке и халате, повязав вокруг головы платок. Тоненькое одеяло защищало ее от холода в зимние месяцы, а летом она набрасывала себе на ноги старенькое пальтишко. Уже полгода, как старшая в роде дель Агила ие знала, что такое простыни.

Погасив свет и наспех прошептав две-три молитвы, Крус нырнула в постель — тихую заводь своей нищенской жизни. Ей хотелось сегодня помечтать перед сном: сегодня в тихой заводи вздымались и опускались волны лихорадочных мыслей и надежд, укачивая плывущую. «Нет, пресвятая богородица, нет, предвечный отец и владыки небесные! Не я… Эта жертва мне не по плечу, хоть она и спасет нас от голодной смерти. Сестра моложе меня, она почти не боролась с жизнью, ей и предназначен сей жребий. А я изнемогла в жестокой битве с судьбой, сил моих больше нет, я падаю замертво. Десять лет беспощадных сражений… Всегда быть в первых рядах, отражать все удары, за всех ратовать, воюя за каждый месяц, день, час жизни… Таить про себя мучения, чтоб другие не пали духом… Питаться терниями и желчью, лишь бы раздобыть им кусок хлеба! Нет, боже праведный, свою чашу я испила, свой долг выполнила… Я все свершила. Теперь — на покой, мирно управлять домом… А ты, моя сестричка, готовься к неизведанной битве, к огню сражений… Ты — мое подкрепление, ты, юная и отважная, пылкая и еще не разочаровавшаяся… У меня уже все позади. Я ни на что больше не гожусь. Меньше всего могу я думать о браке, да еще с эдаким чучелом!»

Поворот — и сильным рывком Крус выплывает на поверхность. «В целом он не плохой человек… Уж я за него возьмусь! Обскоблю, вылощу, отшлифую… Он, верно, податлив и кроток, как птенчик… О, если только у сестры хватит сноровки, мы вылепим из него что захотим… Да, все же это выход, каким бы диким он ни казался… Или соглашаться, или погибнуть… Нелепо все это, крайне нелепо, но считаться с тем, что скажут кумушки, мы не можем. Что видели мы от людей? Унижения, холодную надменность, а то и ядовитые укусы! А раз так — нам не должно быть до них никакого дела, будто они и вовсе не существуют. Горазды наши косточки перемывать, а протяни он им чек — первые кинутся целовать ему руки. Смешно!»

Опять поворот — и Крус погружается в пучину: «А что, если бедняжка Фидела, избалованная, своевольная Фидела, откажется? Не захочет жертвовать собой? Что, если мне не удастся уговорить ее? Если она предпочтет смерть такому искуплению? Тогда скрепя сердце придется мне… Нет, нет, я ее уломаю. Она девушка рассудительная, она поймет, что настал ее черед осушить горькую чашу… Эта чаша не моя… Он и сам, конечно, предпочтет жену помоложе… Стара уж я… Но если лукавый его попутает и он выберет меня? Вытащит нечаянно, как жребий в игре с соломинками? Нет, полно, что за вздор! Мне уже под сорок, а чувствую я себя на все шестьдесят. В мои годы терпеть рядом с собой этого мужлана и… Нет, увольте! Фиделе еще и тридцати не исполнилось, а чтобы жертва не пропала втуне, должен ведь родиться ребенок… Я хочу нянчить племянников и править всеми, взрослыми и детьми. Не уступлю никому своей власти. Буду самодержцем: без моего позволения никто в доме не пикнет…»

Краткий сон и внезапное пробуждение с ознобом и мурашками по всему телу. «А нашего простофилю я — видит бог— обтешу. Я умею преподать ему урок незаметно, и, право, жаловаться на ученика не приходится. Он так стремится выбиться в люди, хватает с жадностью крохи знаний, которые я кидаю ему, точно хлебные крошки рыбкам в аквариуме… С каким жаром усваивает он новые мысли, хорошие манеры, изящные обороты речи! Он вовсе не глуп и не хочет быть смешным. Что ж, попадись мне только в руки, ручной ослик, и я тебя вышколю всему свету на диво! Только бы завоевать его доверие, а там уж я буду править им по-своему и увидим, преуспею ли я в этом. А покамест надо при посредничестве Доносо внушить ему такие правила, которым не научишь, не задев самолюбия. Например, что благовоспитанные люди не едят сырого лука. Право, в иные вечера приходится садиться за три версты от милого гостя, ведь…»

Но тут волны мыслей укачали Крус, голова у нее отяжелела, и она погрузилась в глубокий сон.


Глава 4

Заря едва занималась и Рафаэль еще спал крепким сном, когда Крус разбудила сестру и увела ее в кухню, где можно было говорить громко, не опасаясь, что голоса долетят до чуткого уха Рафаэля. Безо всяких околичностей и уверток — а Крус с ее стальным характером всегда шла напрямик в серьезных случаях жизни — она кратко, ясно и непреклонно объявила Фиделе свое решение.

— Как, я? Я должна?.. — воскликнула изумленная Фидела, широко раскрывая глаза.

— Да, ты. И никаких разговоров.

— Я, говоришь?

— Ты, ты! Другого выхода нет. Так нужно.

Когда Крус властно, голосом, окрепшим в непрерывном борении с судьбой, изрекала «так нужно», оставалось только покорно склонить голову. Повиновение в этом доме было сродни воинской дисциплине или правилу иезуитов вести себя perinde ас cadaver

. — Ты не ожидала? — после некоторого молчания спросила Крус, пристально глядя в лицо ошеломленной Фиделы.

— Вчера вечером я кое-что заподозрила… Но решила… решила, что речь о тебе…

— Нет, девочка моя, о тебе. Теперь ты знаешь.

Последние слова Крус произнесла с ледяным спокойствием хозяйки, отдающей распоряжения по дому, словно приказывала сестре перебрать зеленый горошек или намочить бобы. У Фиделы дрогнули ресницы; пожав плечами, она кротко пролепетала «хорошо» и, совершенно потерявшись, опрометью выбежала вон.

Первым ощущением бедняжки, когда она несколько оправилась от неожиданного известия, была радость. Она вздохнула свободно, всей грудью, словно с души у нее свалился тяжкий камень, давивший и угнетавший ее с незапамятных времен, словно внезапно исчез уродливый горб, и она могла снова выпрямиться во весь рост, гибкая и статная. «Замужество, — думала она, — означает конец нищеты, голода, тревог, суровой беспросветной тоски… Я смогу заказывать нарядные платья, ходить по улицам с высоко поднятой головой, не стыдясь своего вида… Посещать общество, завести подруг, а главное — освободиться от проклятых забот, сводящих меня с ума! Уж не придется больше ломать себе голову, как растянуть кабачок на целую неделю, или считать горошины, словно жемчуг, да трястись над каждым кусочком хлеба… Смогу съесть целое яйцо… Окружить комфортом моего бедного брата, повезти его на морские купанья, поехать вместе с ним… Буду путешествовать, выезжать, веселиться — словом, буду жить, как раньше. О боже, мы столько страдали, что избавление кажется сном! Уж не сплю ли я?» Она изо всех сил ущипнула себя, а затем суетливо забегала по комнатам, машинально хватаясь за привычные домашние дела: то возьмет метелочку для обметания пыли, то половую щетку…

«Не шуми, — остановила ее Крус, проходя с посудой из столовой на кухню. — Рафаэль, кажется, еще спит. Я подмету сама. Разожги-ка лучше огонь; вот тебе спички. Да поосторожнее: у нас всего три осталось». Крус отдавала приказания так непринужденно, словно и не она всего минуту назад самовластно распорядилась судьбой сестры. Можно было подумать, что ничего не случилось, что все это лишь шутка. Но такова уж была Крус — цельный, волевой характер; она умела настоять на своем, когда считала это нужным, равно проявляя выдержку в большом и в малом. И все же одному богу известно, какие мысли осаждали голову старшей сестры, пока она подметала пол! Разжигая печку, Фидела по-прежнему тешила себя радужными виденьями предстоящей счастливой жизни. Только спустя некоторое время, когда занялись щепки, брошенные на растопку, и неровные языки пламени дружно побежали кверху, наступило неизбежное отрезвление, пробуждение от сладкой мечты. Пламя весело лизало кучку угля, а перед Фиделой вдруг предстала картина будущего в его истинном жестоком свете; она точно воочию увидела перед собой Торквемаду во всей его неприглядности. За время знакомства молодой девушке не удалось обнаружить в доне Франсиеко ни одной привлекательной черты. Но что оставалось ей, кроме смирения? Ведь другого выхода нет! Для спасения семьи она обречена на заклание, навечно предана во власть чудовища. Что ж, лишь бы другим было облегчение, ведь ради брата и сестры она готова претерпеть горчайшие муки…

От этих мыслей у Фиделы пропал аппетит. Когда Крус поспешно сварила на воде шоколад, заменявший сестрам завтрак, Фидела есть отказалась.

— Опять привередничаешь? Шоколад, право, отличный, — сказала старшая, выкладывая на кухонный стол остатки вчерашнего хлеба, чтобы сдобрить невкусный напиток. — В чем дело? Ты разволновалась? Ах, девочка моя, в суровой битве жизни приходится склоняться перед необходимостью. Тебе выпало «а долю это испытание, а мне другие, куда более тяжкие, поверь. Что поделаешь? От тебя зависит, жить нам всем троим или умереть; в твоих руках наша жизнь. К тому же жертва отнюдь не так страшна, как кажется с первого взгляда. Разумеется, сеньор Торквемада не отличается учтивостью, что и говорить. Он нажился грязным ростовщичеством, он заклеймен проклятиями и презрением своих многочисленных жертв. Но мы терпим кораблекрушение — нам ли выбирать пристанище? Буря швыряет нас на неведомую скалу. Как не уцепиться за нее? Представь себе, что мы на утлом челне носимся по волнам океана. Это длится дни, месяцы, годы… И вот мы тонем, бездна грозит поглотить нас… Но в этот миг вдали показывается земля. Остров! Что нам еще остается, как не пристать к нему, вознося хвалу господу? Какой утопающий в виду близкой суши станет высматривать, красив остров или безобразен, порос цветами «ли чертополохом, населен певчими птицами или гадами? Это остров, твердая почва под ногами, и к нему мы пристаем. Постараемся устроиться там как можно лучше. И кто знает, быть может, высадившись, мы найдем на острове тенистые деревья, зеленые долины, свежую ключевую воду — блага, которых мы теперь лишены. Конечно, дон Франсиско — человек низкого происхождения, но зато отлично сознает, что он нам не ровня; он жаждет облагородиться и будет поэтому послушнее ягненка: мы сможем из него веревки вить. Да и что там ни говори, он не лишен достоинств: совсем не глуп, например. Под грубой оболочкой кроется прямота, здравый смысл, отзывчивость… Словом, я беру на себя воспитать его… — Крус помолчала. — Ну вот, ты уж и реветь! Побереги слезы на тот день, когда и впрямь круто придется. А это «е несчастье, нет; после десяти лет невыносимых страданий — это спасение, величайшее благо. Пораздумай и поймешь, что я права.

— Понимаю… Я не спорю, — прошептала Фидела, берясь за чашку с шоколадом; голод поборол в ней отвращение. — Так нужно? Значит, не о чем и говорить. Будь жертва в тысячу раз тяжелее, я пошла бы на нее. Не время быть переборчивой и просить кусок полакомее. Ты правду сказала: кто знает, может остров не такой уж пустынный и безрадостный, как кажется с моря…

— Вот именно… Кто знает?

— Может статься, спасенные обрадуются, что их прибило к нему? В этих делах ничего ведь нельзя знать заранее. Мало ли девушек выходят замуж с надеждой на счастье, а оказывается, что их избранник — висельник и мот! Другие идут под венец как на плаху, а потом…

— Верно; потом обнаруживают достоинства, заменяющие красоту, — деловитость, добропорядочность. И жизнь их течет в довольстве, покойно, размеренно… В этом подлом мире нечего уповать на какое-то сказочное счастье: оно развеется как дым; надо довольствоваться скромным благополучием. Не знать нужды — вот что главное… Короче говоря, надо жить — этим все сказано.

— Да, жить!.. Ну что ж, сестричка, раз от меня это зависит — да здравствует жизнь!

Довольная одержанной победой, Крус встала и, наказав сестре не говорить пока ничего Рафаэлю, чтобы постепенно подготовить его к известию, стала собираться за покупками. Читатель уже знает, что хождение на базар было самым докучливым и тягостным бременем ее безрадостного существования.

Проснувшийся Рафаэль позвал Фиделу. Та подала брату одежду, торопя его вставать; она уже снова пришла в радостное расположение духа и предложила слепому пойти с ней на прогулку.

— Я слышу странные нотки в твоем голосе, — сказал Рафаэль, когда сестра подала ему таз для умывания. — Не притворяйся, что-то у тебя случилось. Ты повеселела… да, повеселела. Но ты взволнована… Ты плакала, Фидела! От меня не скроешься: твой голос еще влажен от слез. Но в нем слышатся и отзвуки смеха: ты смеялась и потом плакала, а может, наоборот.

— Ах, это все неважно. Живее, пора причесываться. Я сегодня наряжу тебя на зависть самому Аполлону.

— Подай мне полотенце.

— На…

— Что же у нас происходит? Расскажи мне все без утайки.

— Есть кое-какие новости.

— Вот видишь? Я сказал вчера… Я угадал?

— Ну так вот…

— Кто-нибудь приходил к нам?

— Никто, родной.

— А почта была?

— Нет.

— Мне снилось, что пришло письмо с доброй вестью…

— Добрые вести могут и без почты прийти. Они мчатся по воздуху, по неисповедимым путям премудрого господа нашего…

— Не томи меня, говори скорее.

— Сначала причешу… Сиди смирно, не вертись.

— О, не будь жестокой! Ведь я как на иголках…

— Да пустяки, братик. Тихо! Дай мне ровно сделать пробор. Или тебе уж и пробор стал не нужен?

— Кстати о проборе. Что Крус сказала про какую-то там грань? Я всю ночь ломал себе голову над ее словами. Мы подошли к границе наших страданий, так, что ли, выходит?

— Да.

— Каким образом? — Рафаэль в лихорадочном возбуждении вскочил. — Скажи, скажи сию минуту, Фидела! Не дразни, не пользуйся слепотой, отрезавшей меня от мира. Я заключен во тьме, среди неверных и зыбких призраков. Свет скрыт от меня, так не скрывай же от меня правду. Правду, Фидела, сестричка моя любимая!


Глава 5


— Успокойся… Я тебе все скажу, — поспешила ответить перепуганная Фидела, обняв брата за плечи и усаживая обратно в кресло. — Давно уж я не видела тебя таким.

— Со вчерашнего дня я словно ружье на взводе. Стоит прикоснуться к курку — и оно выстрелит… Сам не знаю, что со мной… Ужасное предчувствие, тревога… Скажи, в этой счастливой перемене нашей жизни сыграл роль дон Хосе Доносо?

— Может быть, не поручусь.

— А дон Франсиско Торквемада?

Молчание. Тяжелое молчание, такое, что слышно, как пролетит муха.

— Отвечай же, Фидела. Где ты? — с глубочайшей тревогой спросил слепой.

— Я здесь.

— Дай мне руку. Ну же!

— Сядь, дружок, и будь благоразумным.

Рафаэль опустился в кресло, привлек к себе сестру; она поцеловала его в лоб.

— Ты, кажется, плачешь? — Он ощупал ее лицо. — Да, щеки мокрые. Фидела, что случилось? Отвечай же на мой вопрос! В этой… не знаю, как назвать… В этой истории главное действующее лицо — новый друг дома, этот пошляк, что из кожи вон лезет, стремясь казаться светским человеком?

— А если он, то что? — ответила, наконец, девушка, заставив Рафаэля повторить вопрос трижды.

— Ни слова больше. Ты убиваешь меня! — воскликнул слепой, отталкивая от себя сестру. — Уйди, оставь меня одного… Не думай, что известие застало меня врасплох. Я уже давно втайне подозревал… Словно червь точил мне душу… Этой только муки не хватало… Мне больше нечего спрашивать: я угадал. Но лучше б я ошибся. Разве вы не ввели этого человека в дом на роль шута, чтобы потешаться над его нелепыми выходками?

— Замолчи, ради бога! — в ужасе остановила его Фидела. — Если Крус услышит, она рассердится на тебя.

— Пусть услышит. Где она?

— Скоро придет.

— И она могла!.. Боже праведный, на благо мне лишил ты меня зрения, не допустил быть свидетелем такого позора… Но и слепой я чувствую, ощущаю его…

Вскочив, Рафаэль заметался по комнате и, наверное, упал бы, но сестра повисла у него на шее и против воли усадила его в кресло.

— Братец, ради бога не безумствуй. Это совсем не то…

— Нет, то, то.

— Но позволь… Не сходи с ума, возьми себя в руки… Дай я причешу тебя.

В бешенстве Рафаэль выхватил гребень из рук Фиделы и поломал его.

— Иди причесывай своего хама. Ему гребенка нужней. В голове, верно, полным-полно насекомых.

— Ради бога, дорогой! Ты заболеешь…

— Вот и прекрасно. Умру, тогда можете бесчестить себя как вам вздумается.

— Бесчестить? Уж не вообразил ли ты?..

— О нет, я знаю, речь идет о законном браке! Вы продаете себя при посредничестве святой католической церкви. Не все ли равно? Бесчестье не уменьшается, даже если сводня — церковь. Вы дорожите нашим именем не более чем капустной кочерыжкой, швыряете его на съедение борову…

— О, что за вздор ты городишь!.. Ты не в своем уме, Рафаэль. Ты причиняешь мне невыносимую боль, рвешь сердце на части…

Бедная девушка разрыдалась, между тем как брат ее хранил гневное молчание.

— Боль? — откликнулся он наконец. — Нет, нет. Я не могу причинить тебе боль. Ты сама разрываешь себе сердце, а мне остается лишь жалеть и еще больше любить тебя. Пойди сюда.

Слепой, весь в слезах, прильнул к сестре, словно прощался с нею навеки.

Беспредельная любовь объединяла души трех последних отпрысков рода дель Агила. Сестры обожали слепого, а острая жалость к обездоленному придавала их чувству оттенок идолопоклонства. Рафаэль платил им той же монетой, но его привязанность к Крус отличалась от любви к Фиделе. Старшую сестру он чтил как вторую мать, суровая родительская власть которой лишь увеличивала его сыновнюю нежность. А Фидела для него — всего лишь любимая сестра, товарищ невинных детских игр и жизненных невзгод. Между Фиделей и слепым царили доверие, веселая дружба и такое единение душ, что каждый из них радовался и страдал за другого. Как сиамские близнецы, они были связаны не только родством и духовной близостью. К старшей сестре Рафаэль относился с благоговейным уважением и повиновался ей как любящий, почтительный сын; Фиделе он отдавал всю затаенную страстность, всю утонченность чувств слепца; так родник, не пробившийся на поверхность, разливается в подземной глубине бездонным и чистым озером.

Крепко обнявшись, брат и сестра предались безудержному порыву горя. Фидела первая положила конец скорбной сцене, зная, что Крус рассердится, если застанет их плачущими. Поспешно осушив слезы, — ей послышалось, что звякнул ключ у входной двери, — она сказала брату: «По-моему, Крус вернулась. Она будет браниться, если увидит нас в слезах… Поймет, что я сказала тебе… Не выдавай меня. Она мне не велела говорить…»

Рафаэль промолчал. Уронив голову на грудь, со спутанными, прилипшими ко лбу волосами, он напоминал Христа на картине «Се человек»; для полного сходства не хватало лишь тростникового скипетра в правой руке.

Крус заглянула в дверь, не успев еще скинуть шаль, в которой ходила за покупками. Бледная, она с минуту смотрела на обоих, затем, не проронив ни слова, повернулась и ушла. К чему спрашивать? Она сразу поняла, что Рафаэль все знает и относится к известию трагически. Совместно пережитые горести, уединенная затворническая жизнь, когда все трое постоянно были на глазах друг у друга, наградили каждого члена несчастной семьи поразительной проницательностью, способностью мгновенно постигать чувства и мысли другого. По лицу Рафаэля сестры читали, как по книге; он же изучил до мельчайших подробностей звук и интонацию их голоса. Ничто не оставалось тайной для этих ясновидцев: ни один из них не мог утаить ни малейшего движения души.

«На все воля божья», — решила Крус, направляясь с жалкими свертками провизии на кухню. Усталым движением швырнув покупки на стол, она села подле и сжала голову дрожащими руками. Подошла на цыпочках Фидела.

— Я уж вижу, что он обо всем знает и вконец расстроен, — с тяжелым вздохом проговорила старшая сестра.

— Расстроен, да еще как… Если б ты видела… Ужасно!

— Ты, верно, сразу его огорошила? Я предупреждала…

— Какое! Он, оказывается, уже знал…

— Догадался… Бедный мой ангел! Слепота обострила ему разум. Все-то он знает!

— Он не согласен.

— Проклятая фамильная гордость! Мы под непрерывно хлещущим бичом судьбы утратили предрассудки. Древность рода, честь имени, каста — каким все это кажется ничтожным из глубин мрачного подземелья, где господь держит нас в заключении вот уже столько лет. Но Рафаэль до сих пор хранит честь и достоинство прославленного имени… Он ведь ангел божий, дитя; благодаря своей слепоте он ничуть не переменился за годы страданий. Живет, точно под стеклянным колпаком, погруженный в воспоминания о счастливом прошлом, когда… Только вдуматься: прошлое — то, что прошло и больше не вернется…

— Боюсь, план твой не осуществится, — прошептала Фидела.

— Почему? — с живостью воскликнула старшая, сверкнув глазами.

— Потому что… Рафаэль не стерпит оскорбления…

— О, он не будет столь глуп… Я уговорю его, мы его убедим. Не стоит обращать внимание на первый порыв его души. Он сам поймет, что иначе нельзя… Так нужно, значит, так и будет!

В подтверждение своих слов Крус стукнула кулаком по столу; старые доски застонали, завернутый в бумагу кусок мяса подскочил от удара. Затем сеньора поднялась, глубоко вздохнув. Казалось, воздух, проникавший в ее легкие, будил остатки энергии, все еще таившиеся в душе гордой женщины; то была поистине неиссякаемая жила.

— Не надо падать духом, — добавила она, разворачивая покупки. — Если все время об этом думать — с ума сойдешь… А ну, за работу! Отрежь кусочек мяса для бифштекса, а остальное приготовь как вчера… На косидо не хватит. Вот тебе помидор… Немного красной капусты… Три креветки… Яйцо… Три картофелины… На ужин сварим вермишель… И ни шагу из кухни. Я сама его причешу и попробую успокоить.

Крус застала Рафаэля все в той же позе измученного страданиями Христа.

— Что с тобой, сынок? — спросила она нежнее обычного, целуя брата в лоб. — Дай-ка я причешу тебя. Не капризничай. У тебя что-нибудь болит, ты расстроен чем-нибудь? Поделись со мной, дружок, ты же знаешь, ради тебя я все готова сделать. Ты хуже ребенка, Рафаэль: до сих ¦пор не причесан, а время не ждет, у нас дел по горло. Ей всегда удавалось подчинить брата своей воле, прибегая то к ласке, то к строгости. И на этот раз уважение к старшей сестре, которая с неслыханной энергией взялась — управлять семьей в первую же годину бедствий, одержало верх над бунтарской вспышкой Рафаэля. Он послушно подставил голову под гребень. Препятствия лишь разжигали Крус, и, не пытаясь избегать щекотливого предмета, она повела наступление прямо в лоб.

— Кстати, по поводу того, что сказала тебе Фидела… Насчет бедняги дона Франсиско… Знаешь, он добрейшей души человек и так нас всех полюбил… Представь, вбил себе в голову, что должен спасти нас, вырвать из лап смерти, когда никому и дела-то до нас нет… О нашей тяжбе теперь лучше и не поминать: мы проиграем ее. А ведь если б нашлось чем заплатить судейским, мы наверняка остались бы в выигрыше. Но об этом нечего и думать… И вот, как я уже тебе сказала, добряк дон Франоиоко хочет изменить всю нашу жизнь, хочет… хочет, чтоб мы вздохнули…

Крус почувствовала, как вздрогнула под ее пальцами, державшими гребень, голова слепого. Но Рафаэль промолчал, и сестра, расчесав ему волосы на пробор, бесстрашно продолжала вести осаду. Она начала издалека:

— Представь, вчера я узнала от Кансеко, что все россказни о скупости сеньора Торквемады — небылица. Подобные слухи распускают его враги. О, кто творит добро, у того всегда полно недругов: мы куем их в огне собственной щедрости. Оказывается, дон Франсиско осушил немало слез, вызволил из беды не одного несчастного… И все это втихомолку, злоязычие не трогает его. Дон Франсиско «е из тех, что трубят по всему свету о своих благодеяниях, он скорее предпочтет слыть скупердяем… Больше того, ему даже нравится хула черни. Признаюсь, в моих глазах это лишь возвышает его как истинного христианина… А уж с нами он обращается — любому кабальеро под стать, хоть на вид и грубоват…

В ответ ни слова. Поведение Рафаэля приводило Крус в отчаяние. Она вызывала брата на спор, уверенная, что одержит верх и залпами своего красноречия принудит противника сдаться. Но слепой понимал, что в открытом бою немянуемо будет разбит, и словно окаменел, прикрывшись непроницаемой броней молчания.


Глава 6


Крус еще раз попыталась «подколоть» брата (мы выражаемся на языке тореро), но тот упорно не желал принимать боя. Наконец, причесав его, Крус последний раз провела гребнем по шелковистым вьющимся волосам и сказала с оттенком строгости в голосе:

— Сделай мне одолжение, Рафаэль… Это не просьба, а почти приказ… Будь по-прежнему вежлив с доном Франоиоко, если он придет к нам сегодня вечером. Не вздумай грубить ему — я рассержусь не на шутку. Ведь каковы бы ни были намерения доброго сеньора и независимо от нашего ответа, нам следует питать к нему благодарность, а не вражду. Ты меня понял?

— Да, — отвечал Рафаэль, не двигаясь с места.

— Надеюсь, ты не осрамишь «ас, не станешь в нашем собственном доме оскорблять человека, стремящегося оказать нам благодеяние — не вдаюсь в подробности, как именно, покуда речь об этом не идет… Я могу быть спокойна за тебя?

— Одно дело — учтивость, от которой я никогда не отступлю, а другое — достоинство. Ему я также не могу изменить. Я не посрамлю благовоспитанности перед чужими, кто бы они ни были. Но знай, что никогда — никогда, слышишь? — не примирюсь я с этим человеком, не соглашусь принять его в нашу семью… Я все сказал.

В непреклонности брата Крус распознала суровую прямоту истых дель Агила, помноженную на высокомерную гордыню Торре Ауньонов. Эти понятия о священной чести рода внушила Рафаэлю она сама, когда брат был еще ребенком, а она — богатой наследницей, окруженной толпами поклонников, из которых ни один не оказался, по мнению родителей, достойным драгоценной руки их старшей дочери.

— Пойми, мальчик мой! — воскликнула Крус, не скрывая душевной боли. — Не те нынче времена, Прошли наши счастливые и… Помнишь, как тебя отправили в Германию в составе посольства, чтобы удалить от неподходящих друзей? Бедняжечка! Как раз тогда на злополучные наши головы обрушилось несчастье, подобно урагану, сметающему все с лица земли. Прахом пошло наше достояние, а вместе с ним и фамильная гордость. Ты ослеп, ты не видел, как свершались эти перемены. Ты и сейчас не видишь самой горькой стороны нашей нищенской, полной унижений жизни. Самого ужасного, того, что давит и уродует душу, ты не знаешь, не можешь знать. На крыльях воображения ты и поныне витаешь в блестящем и суетном мире былого. И горше всего мне сознавать, что я сама воспитала в тебе эту непримиримость, ложную и превратную, как и вся та мишура, что окружала нас прежде. Да, я сама, сама начинила тебе голову спесью, когда ты влюбился в молоденькую Альберт, прехорошенькую и отлично воспитанную девушку из семьи честного банкира. А мы-то считали это бесчестьем: она, мол, не дворянка, ее дед держал шляпный магазин на Пласа Майор! Я, как мы тогда говорили, выбила у тебя из головы вздорную прихоть, а взамен набила тебе мозги трухой предрассудков. ¦Ты еще по сей день от нее не избавился. И если бы ты знал, как мне больно, что я сама втолковала тебе эту чепуху, как больно!

— Одно нельзя равнять с другим, — возразил слепой. — Я согласен, времена переменились, и приходится идти на уступки. Претерпеть известную долю унижения — куда ни шло. Но унизиться до постыдного бесчестья, принять в семью хама — и все во имя чего? Во имя жизненных благ, во имя грязных денег! Ах, сестра моя любимая! Это значит продать себя, а я не продаюсь. Ради чего вся затея? Ради вкусного обеда?

— Ради жизни! — сверкнув глазами, с жаром возразила Крус — Жить! Знаешь ли ты цену жизни? Знаешь, что такое голодная смерть? Самая ужасная, самая нелепая смерть — ведь в мире нынче полным-полно разных благотворительных заведений! Ты смеешься? Да, мы преисполнены достоинства, Рафаэль, а с этим достоинством как постучать в ворота богадельни, прося Христа ради миску жидкой похлебки? Как подбирать у входа в казарму объедки с солдатского стола, чтобы протянуть днем долее? Благородное воспитание этого не позволяет. Уж не пойти ли нам всем троим ночью на улицу, молча протягивая руку за милостыней? Ведь язык у нас не повернется просить ее… Так вот, дитя мое, милый мой братик, раз мы не можем на это пойти, а другой выход ты считаешь позорным, нам остается лишь взяться за руки, попросить прощения у господа бога и, бросившись втроем в окно, размозжить себе головы о мостовую… Или — если эта смерть кажется тебе не подобающей для достойнейших наших особ — избрать иную…

Ошеломленный Рафаэль выслушал речь сестры, не проронив ни звука, упершись локтями в колени, закрыв ладонями лицо.

Вконец перепуганная Фидела робко заглядывала в дверь с недочищенной картофелиной в руке.

Некоторое время все трое молчали. Но когда Крус, снова берясь за туалетные принадлежности, уже поздравляла себя мысленно с одержанной победой, слепой надменным движением вскинул голову и сказал:

— Ежели нужда наша такая отчаянная, как ты говоришь, ежели нет нам выхода, кроме смерти, — пусть будет так! Я готов умереть… сейчас же… Идемте!

Он встал, протягивая руки к сестре, но та, отпрянув на другой конец комнаты, воскликнула:

— За мной дело ие станет. Для меня смерть — отдых, облегчение, невыразимое благо. Лишь ради тебя я еще живу на свете. Я считала своим долгом бороться, жертвуя собой… Но больше нет сил, нет сил. Да будет благословенна смерть, дарующая отдохновение душе и мир моему бедному телу!

— Да будет благословенна! — воскликнул Рафаэль в порыве безумного восторга, неудержимой тяги к самоубийству, уже не впервые овладевавшей им. — Фидела, идем… Где ты?

— Она здесь, — ответила за сестру Крус.

— Идем, Фидела. Правда, у нас нет другого прибежища, кроме смерти?

Самая младшая молчала.

— Фидела, где же ты? Обними меня… И ты, Крус, тоже обними. Ведите меня. Мы пойдем обнявшись, все вместе… Ведь вы не боитесь? Мы не отступим, правда? У нас хватит духу покончить счеты с жизнью, не колеблясь, как подобает людям чести?

— Я не дрогну, — обнимая Рафаэля, подтвердила Круус.

— Ай, страшно! — в ужасе отшатнувшись, прошептала Фидела; она упала в кресло и закрыла лицо руками.

— Фидела, ты боишься?

— Да, да… — вся дрожа, отвечала девушка, видя, что намерение Рафаэля серьезно.

— Нет у нее твоего мужества, а моего — и подавно, — сказала Круус.

— Ах нет, я не могу, не хочу! — по-детски рыдая, закричала Фидела. — Умереть, убить себя! О нет, смерть ужасна! Лучше самая страшная нищета, грызть капустные кочерыжки… В тысячу раз лучше! Надо просить милостыню? Пошлите меня. Я скорее пойду с сумой, чем брошусь в окно… Пресвятая дева, стукнуться головой о мостовую! Нет, нет, и не поминайте мне о самоубийстве… Я не могу, я жить хочу…

Столь искреннее и внезапно вырвавшееся признание положило конец мучительной сцене: безумный порыв Рафаэля угас, а Крус получила блестящую возможность перевести разговор в более приемлемое русло.

— Как видишь, наша обожаемая сестренка встает нам поперек дороги. А без нее разве можем мы покончить с собой? Как оставить ее одну-одинешеньку в целом свете, беззащитную, без средств к существованию? Нет, милый наш малыш, — Крус ласково погладила брата по голове, — богу неугодна наша жертва… пока, во всяком случае. Быть может, потом… Ведь поистине другого выхода нет…

— Ой, на меня не рассчитывайте! — воскликнула Фидела, всерьез принимая речи сестры и снова перепугавшись до смерти.

— Ну, ну, не будем сейчас толковать об этом. Итак, глупыш, ты обещаешь мне быть благоразумным?

— Если быть благоразумным означает согласиться… с этим… Назвать своим братом человека… О нет, не могу! Не надейся на мое благоразумие. У меня его нет. Мне неоткуда взять его.

— Но мальчик мой! Ведь пока еще ничего не случилось! Это только слух, бог весть как дошедший до твоих ушей… Твое мнение мне известно, и я с ним посчитаюсь. Дон Хосе побеседует с тобой, и если на семейном совета мы решим, что «е можем принять его предложение, то обсудим также, как быть дальше… Или, лучше сказать, выберем, в какой богадельне просить приюта. Фидела не хочет умирать, ты не хочешь примириться с доном Фран-сиско… Остается одно — в богадельню до конца наших дней…

— Да, в богадельню. Я никогда не соглашусь на… на другое.

— Ну, и прекрасно.

— Пусть дон Хосе придет и скажет нам, где просить убежища.

— Завтра мы окончательно решим нашу судьбу. А сегодня у «ас еще целый день впереди, — неожиданно меняя тон, весело заключила Круус. — Так проживем его как можно лучше. Завтракай, Рафаэль, сегодня твое любимое блюдо.

— Какое?

— Не окажу, это сюрприз.

— Право же, мне безразлично.

— А после завтрака пойдем на прогулку. День сегодня выдался на славу. Навестим Бернардину, и ты немного рассеешься.

— Вот отлично, я тоже хочу подышать воздухом, — подхватила Фидела.

— Нет, девочка моя, ты останешься дома. В другой раз пойдешь ты, а я останусь.

— С кем же я иду? — спросил Рафаэль.

— Со мной, — отвечала старшая таким тоном, словно хотела сказать: «Уж сегодня я от тебя не отстану». — Мне надобно переговорить с Бернардиной.

— Гулять! — воскликнул слепой, вздыхая полной грудью. — Что за блаженство; у меня, кажется, вся душа пропылилась.

— Видишь, дурачок, как жизнь прекрасна? — О, смотря какой ценой…


Глава 7


Спешу сообщить читателю, что Бернардина, бывшая верная служанка дома дель Агила, жила в предместье Куатро Каминос на холме близ Северного канала. На постройку ее жилища пошел самый разнообразный материал: глыбы гранита, необожженный кирпич, старые двери, куски трамвайных рельсов; со всем тем получился премилый домик в деревенском вкусе, весь увитый густой листвой тыквы, чьи усики заплетали карнизы и даже конек крыши. Дом стоял посреди огромной свалки, огороженной неотесанными камнями разной величины — отходами ближайшей каменоломни. Там и сям виднелись груды мусора и охапки сгнившей, выброшенной из конюшен соломы, где рылось дюжины полторы кур-несушек и важно прогуливался огненно-рыжий петух. У восточной окраины свалки, окнами на Тетуанское шоссе, выделялся другой домишко, одноэтажный, неоштукатуренный, с дощатой крышей; по виду он напоминал сторожку, но служил совсем для иной цели. Над дверью, выходившей на дорогу, была укреплена большая палка с пучком черных прутьев и а конце, — нечто вроде необтянутого зонтика, а пониже — гипсовая вывеска с черными каракулями; «Бальенте, пиротехник». То была мастерская мужа Бер-нардины, Кандидо Бальенте, снабжавшего шутихами предместья Мадрида — Тетуан, Гиндалеру и Проспери-дад, — равно как и деревни близ Фуэнкарраля и Чамар-тина в дни престольных праздников. Бернардина служила у сеньор дель Агила в первые годы после их разорения, пока не вышла замуж за Бальенте. И таковы были верность и преданность этой славной женщины, что и после ее замужества хозяйки сохранили к ней дружеское расположение. Крус доверяла Бернардине поручения особой важности, нуждавшиеся в глубокой тайне, прибегала к ее совету в самых серьезных делах и была с «ей откровенна как ни с кем на свете. Эта простая женщина, не умевшая ни читать, ни писать, отличалась редкой честностью, благоразумием и здравым смыслом, а по части жизненной мудрости могла бы заткнуть за пояс многих образованных особ.

Детей у Бернардины не было: неудачные роды навсегда лишили ее возможности стать матерью. Вместе с супругами жил отец пиротехника, Иполито Бальенте, отставной солдат, некогда участник африканского похода, а ныне — сборщик налогов и большой друг Рафаэля дель Агила, с жадностью внимавшего рассказам старика; вояка иной раз приписывал себе подвиги столь сказочные, что полету его фантазии мог бы позавидовать сам Ариосто. Послушав, сколько неверных отправил, он на тот свет под Кастильехос, Монте-Негроном, на Те-туанской равнине и равнине Уэд-Рас, можно было вообразить, что ни одного приверженца Магомета на земле давным-давно не осталось даже «а развод. Бальенте служил в «Вергарских стрелках» — резервной дивизии под командованием Хуана Прима. Без Иполито не обошлась ни одна стычка при постройке дороги от Кампаменто-де-Отерос до Кастильехос — кампания поистине славная! Черт побери, стоило старику лишь начать, как остановиться о «уже был не в силах. Само собой, «Вергарские стрелки» всегда впереди, а он, Иполито Бальенте, младший ефрейтор, лихо рубит головы направо и налево. А уж что за денек выдался 1 января I860 года! Батальон прямо купался в славе: выстоял в карре не дрогнув, даром что добрая половина людей полегла на проклятущих тамошних полях. Сам он на две недели вышел из строя, а потом снова — как пошел косить мавров почем зря! А под Монте-Негроном? Тоже жаркая была схватка! Но никогда не забыть четвертое февраля — день, отмеченный такой славой, что дальше уж некуда, nepusuntra всех сражений прошедших и будущих времен! Все себя показали молодцами, а уж особенно генерал О'Дон-нель, удивительная голова, просто седьмое чудо света! И как же ловко он умел все это подогнать одно к другому!

Рафаэль слушал как завороженный подобные истории, и ни разу в душу его не закралось подозрение, что истина в них хромает под бременем гипербол, чтобы не сказать — вдохновенной лжи. От высадки в Сеуте до возвращения на испанскую землю — куда псы-марокканцы я носа больше не смели сунуть — Бальенте вел свой рассказ с таким же бесстрашием в выражениях, какое проявлял-и в бою; добравшись до сомнительного места, до сражения, очевидцем которого он не был, старый солдат храбро кидался в гущу событий, излагая их на свой лад преимущественно в необычайном я героическом свете. Живший затворником Рафаэль, которому слепота преградила путь к любой деятельности, созвучной порывам благородного сердца и возвышенной души, находил утешение и отраду в повести героических деяний, беспримерных ратных подвигов и кровавых битв, где жизнь приносилась в жертву чести. Честь превыше всего! Да восторжествует доблесть Испании и слава ее боевых знамен над низменной прозой жизни! Слушая, как солдаты, не имея во рту даже черствой корки хлеба, кидались в бой, одержимые желанием стереть в порошок врагов испанской земли, Рафаэль проникался пламенным восторгом ко всему великому и прекрасному и презрением к жалкой и подлой действительности. Сражаться голодными! Что за доблесть! Не ведать страха перед опасностью, признавать только законы чести! Какой пример! Счастливы те, кто может избрать для себя подобное поприще! Горе несчастным, прозябающим в бездействии, погрязшим в мелочных житейских заботах!

Первым ©опросом Рафаэля, едва он вошел во диор и услышал голос поспешившей им навстречу Бернардины, было: «Твой отец свободен сегодня?»

— Да, сеньор. Вон он чинит стулья.

— Отведи Рафаэля к отцу, — сказала Бернардине Крус, — пусть он развлечет его африканскими похождениями, а мы с тобой лучше зайдем в дом: надо поговорить.

В этот момент из-за груды мусора показался славный герой Могреба, человек небольшого роста, мускулистый и чрезвычайно подвижной для своих лет (ему было не меньше шестидесяти). Он выглядел типичным кавалеристом: выдубленная солнцем и ветром кожа, черная щеточка усов, живые глаза и не сходящая с лица улыбка — отголосок лихих дней военной службы. В одной рубашке с засученными рукавами, в старых солдатских штанах и с непокрытой головой Иполито подошел к Рафаэлю и, взяв его за руку, повел к себе.

— Занимайтесь своим делом, — сказал Рафаэль, усаживаясь на скамью с помощью старого вояки. — Мне уже сказали, что вы чините стулья.

— Все придумываем, как бы время убить. Подлое безделье! Тоже ведь паразит, что твой голод.

Сидя на земле с зажатым между колен стулом, Бальенте выбирал из лежавшей подле «его кучи мусора камыш и заплетал им прохудившееся сиденье.

— Послушайте, Иполито, — без всякого вступления начал Рафаэль, зная, что доморощенному барду оно не нужно, — как там дальше было дело? Помните, вы мне в прошлый раз недосказали.

— Сейчас. Это как мы охраняли предмостное укрепление над рекой Хелу, пока раненые отходили по мосту Бусета?

— Нет, не то. Вы пробирались по ущелью, а мавры засели наверху в горах…

— Как же, помню, помню. На следующий день после Уэд-Рас… То-то была передряга! Так вот, значит, чтобы добраться от Тетуана до Танжера, нашим войскам надобно было пройти через ущелье Фондук. С нами крестная сила, с «Вергарскими стрелками» то есть! Генерал приказал лезть наверх и вышибить проклятых нехристей… Надо было видеть, сеньор, да, надо было видеть… Сверху поливают нас огнем. А мы себе и в ус не дуем, лезем да лезем. На середине склона попался отряд — в штыки! — только его и видели… Разбежались врассыпную, как трусливые зайцы. А когда мы взобрались наверх, такая пальба пошла — конца-краю не видно. Я сам уложил на месте больше пятидесяти, как говорится — и лапки кверху…

Пока рассвирепевшие герои вышибали из укрытия приверженцев Магомета, Крус и Бернардина, усевшись друг против друга на крыльце, занимались менее славными делами, о которых историки, великие и малые, никогда не напишут ни слова.

— Мне нужны две курицы, — начала Крус.

— Сколько сеньорите угодно. Выбирайте хоть сейчас.

— Нет, ты сама выбери какие пожирнее, но оставь у себя, не приноси, пока я не скажу. На этих днях обязательно надо позвать его к обеду.

— Значит, дело идет на лад?

— Да, все решено. Как раз перед уходом я получила записочку от дона Хосе. Вчера вечером они обо всем договорились, и жених сам не свой от радости. Ты не можешь себе представить, сколько я выстрадала. От бесконечных мыслей у меня прямо голова раскалывалась… А каково было заглушить в себе отвращение, не слушать ничего, кроме голоса разума да жестокой нужды! Так будет; другого выхода нет.

— А сеньорита Фидела?

— Смирилась… По правде говоря, она приняла это спокойнее, чем я думала. Может, она не показывает виду… А может, понимает, что ради семьи приходится жертвовать собой… Впрочем, если хорошенько разобраться, жертва еще не из самых страшных. Бывает гораздо хуже, ты не находишь?

— Конечно, сеньорита… За последнее время старикан заметно пообтесался. Вчера я повстречалась с ним на улице — так прямо не узнать: цилиндр без единой морщиночки, сияет как солнышко, английский сюртук… Да чего там! Кому хочешь завидным женихом покажется. А мы еще помним его в грязной рубахе, — ведь по месяцу не менял, — в стоптанных башмаках, да и лицо было как у черта на святой неделе! Сам ходил собирать плату с жильцов в доме, что напротив вокзала!

— Ради бога, замолчи, не поминай об этом. Перестань, перестань!

— Я хочу только сказать, что он уж не таков, каким был, и что с платьем, верно, переменилось и нутро его и нрав…

— Ах, увидим! Немало еще мне придется повоевать… Вдруг обе женщины повернули головы, напуганные громкими «пиф, паф, паф!»

— О, — засмеялась Бернардина, — это папаша потчует сеньорито битвой с маврами!

— Так вот, как я уже тебе оказала, Фидела меня не беспокоит: она послушна моей воле. Но что делать с этим… с бедняжкой слепым! Если бы ты знала, как он нас сегодня расстроил!

— Его это огорчает?

— Представь… Настолько, что он даже хотел сегодня покончить с собой. Он не согласен ни в какую. У него в душе глубоко укоренились некоторые понятия… Честь рода, дворянская гордость, заветы предков… У меня тоже… было все это, но я изрядно порастрясла свой багаж на житейских ухабах. Когда на каждом шагу спотыкаешься да падаешь, голова быстро проясняется. А брат по-прежнему ведет себя как знатная особа: бредит честью и 'всякими предрассудками, которые отнюдь не утоляют голода.

— Но что может сеньорите Рафаэль против воли сестриц?

— Не энаю, не знаю… Боюсь, как бы в доме не разразилась гроза. Рафаэль, как музейную редкость, хранит в душе аристократическую заносчивость… Ладно, будь что будет: я настою на своем, хоть мне и придется с ним повоевать; это единственный выход из положения.

Дрожащая нижняя губа сеньоры обличала непреклонную решимость претворить намерение в жизнь, невзирая ни на какие препоны.

— Нам надо подготовиться — понимаешь? Начать исподволь… Сеньор Доносо пишет, что переговоры окончены и что старик его торопит.

— Само собой.

— Он хочет разом кончить дело, да оно, признаться, и к лучшему: горькое лекарство надо глотать не раздумывая. Не успеют люди хватиться, а уж глядь — все позади. Вот почему у нас должно быть все наготове. Дон Хосе знаком с нашим бедственным положением и понимает, какие трудности нам предстоят. Он предложил мне деньги, и я ввиду изменившихся обстоятельств приняла его помощь… Что за человек, как он добр и чуток! Да, я приняла эту ссуду, так как уверена, что смогу ее вернуть. Понимаешь?

— Да, сеньора. Значит, нужно будет…

— Да. Я вижу, ты поняла меня. Нужно будет выкупить…

— Як вашим услугам, как всегда.

— Так вот, начиная с завтрашнего дня приходи каждое утро. Мы не станем выкупать все сразу, чтобы не привлекать внимания… Прежде всего серебро.

— Оно заложено у…

— У кого бы ни было, это неважно.

— На улице Эспос-и-Мина. Вот уже десять месяцев, «ели память мне не изменяет.

— Затем постельное белье… Часы…

— Все, все… А я-то думала, пропадет наше добро! Но ведь наросли проценты….

— Пускай, неважно, — перебила Крус, желая избежать мелочных и унизительных расчетов. — Ах, кстати, завтра я отдам тебе десять дуро долгу.

— Мне не к спеху. Пусть лучше у вас останутся: если Кандидо узнает, он все равно отберет их у меня на порох. У вас целее будут.

— Нет, нет… Я хочу насладиться уже давно не изведанным чувством, что я никому ничего не должна, — сказала Крус, и лицо ее озарилось вспышкой глубокой радости. — Мне прямо не верится. Иногда я себя спрашиваю: уж не сплю ли я? Правда ли, что скоро я вздохну свободно, избавлюсь от невыносимого бремени? Кончилась ли жизнь, похожая скорее на медленное умирание? Сулят ли эти перемены нам благополучие, или на смену старым невзгодам и огорчениям придут новые?


Глава 8


На минутку сеньора задумалась. Мысли ее устремились в таинственную даль грядущего, а взор блуждал по небу, обагренному лучами заходящего солнца. Почти неприметное дрожание нижней губы выдавало напряжение воли. Если уж продолжать войну, то надо идти напролом. Условия борьбы и расположение сил теперь, без сомнения, резко изменятся.

— Уже поздно. Нам пора идти.

— Сеньорита поедет в экипаже?

— Хорошо бы, конечно: мои бедные ноги молят об этом; но я не смею. Такое мотовство огорчит Рафаэля. Придется отправиться в карете святого Франциска… Рафаэль, милый, — позвала Крус, — уже пора… — Она со смехом подошла к брату. — Ну как? Все ли окопы взяты штурмом? Наверное, ни одного мавра в живых не осталось?

— Мы стояли в самом сердце Кастильехоса, — сказал, поднимаясь, герой Берберии, — когда дон Хуан Прим…

— Там погиб наш кузен Гаспар де ла Торре Ауньон, капитан артиллерии, — перебил вояку Рафаэль, оборачиваясь на голос сестры. — Он занял достойное место в ряду героев, прославивших наш род. Счастливец! Что, пора уже идти?

— Да, мой мальчик.

— Ладно… Шагом марш, коли так!

В этот момент пиротехник, весь в саже, с черными от пороха руками, вышел из своей мастерской и приветливо поздоровался. Рафаэль стал расспрашивать его об изготовлении ракет, и Кандидо с проклятьями обрушился на застой в промышленности, пагубно отразившийся на производстве потешных огней; он обвинял муниципалитет и цехи, которые не поддерживают ремесло столь блестящее и развлечение столь назидательное для народа. Бернар-дина, опередив их, проводила свою хозяйку до калитки.

— Принести завтра кур?

— Нет, пока не стоит. Лучше возьми у мясника говяжий язык.

— Ладно.

— И немного филея.

— А колбасы получше… саламанкекой?

— Потом поговорим об этом.

Пороховых дел мастер мигом вымыл руки и проводил гостей до водохранилища. Оттуда брат и сестра шли уже одни, взявшись за руки: Крус торопилась домой, и полчаса пути показались ей несносно долгими, Рафаэлю же, никуда не спешившему, — чересчур короткими.

Доносо и Торквемада не преминули явиться в этот вечер. Скряга был в крайнем замешательстве, ие зная как себя держать и что говорить. Ни полслова не проронил он по поводу столь важного дела, ибо дон Хосе обязал его хранить их план в тайне. Будет еще время объясниться! Рафаэль держался весь вечер сухо и холодно, однако не позволил себе ничего 'неподобающего. Фидела избегала встречаться взглядом с доном Франсиско, он же не сводил с нее глаз и в душе радовался целомудренному румянцу хорошенькой девушки, которую уже считал своею. К середине вечера робость жениха исчезла: язык его развязался, он принялся отпускать шуточки, как человек, любящий поболтать и умеющий вести светскую беседу. Все обратили внимание на поток изящных слов, которыми он сыпал непрерывно, будто только так всю жизнь и изъяснялся, а не выучил их за два последних дня. Вычурность его речи бросалась в глаза: вместо «для чего» он говорил «ради какой конечной цели», употребляя это выражение кстати и некстати: «Не знаю, ради какой конечной цели без конца поливают улицы! Если хотят, чтобы не было пыли, надо сначала произвести подметание… Поистине нет равных нашему муниципалитету в извращении действий!» Дон Франсиско назойливо подчеркивал также, что ему нипочем сказать следственно, ipso facto l, дилемма и под углом зрения. Последнее особенно ему полюбилось, и он решительно все рассматривал под тем или иным углом зрения. Дамы заметили также, что Торквемада понемногу приобретает светские манеры. Уходя, он попрощался с ними почти непринужденно, и Крус оставалось только поздравить себя с достигнутыми успехами. Процентщик даже сказал Фиделе какую-то галантность, которую девушка выслушала не без удовольствия; без сомнения, этому выучил его дон Хосе. Доносе сиял от радости при виде одержанной победы: он поймал в силки дикого зверя и, приручив его одной лишь учтивостью, постепенно превращал в человека, больше того — в кабальеро, а там, кто его знает, может и в значительное лицо…

Рафаэль лег спать; сестры, оставшись наедине, вернулись к той же теме, и старшая сказала будто невзначай:

— Правда, с каждым днем дон Франсиско все меньше похож на прежнего увальня? Сегодня вечером он показался мне совсем другим человеком.

— И мне тоже.

— Он принят в общество и понимает свое новое положение. Ведь бывать у нас — к чему-то обязывает. Он отнюдь не дурак и изо всех сил старается приобрести хорошие манеры. Вот увидишь — в конце концов…

— Но, — увы! — Рафаэль непримирим, — промолвила Фидела с глубокой грустью. — Если бы ты знала, что он сейчас сказал мне, когда ложился!..

— Не хочу я этого знать. Предоставь все мне, уж я с него спесь собью! Ложись спать. Не будем думать о трудностях: я уверена — мы преодолеем их. Преодолеем, говорю я, и довольно об этом.

Рафаэль провел беспокойную ночь. Он вздыхал и ворочался, пока Крус не встала, чтобы подойти к его постели. Услышав шлепанье ее босых ног, Рафаэль притворился спящим, и сеньора, продежурив довольно долго у кровати слепого, ушла встревоженная. Поутру, пока Фидела причесывала брата, он нервничал, невнятно бормотал что-то и все время порывался вскочить с кресла.

— Ради бога, сиди спокойно. Я уже два раза оцарапала тебе расческой ухо.

— Скажи-ка, Фидела, что это Бернардина все ходит туда — сюда? Сегодня она явилась ни свет ни заря, — я еще не вставал, — потом вышла, опять вернулась и так без конца. А сейчас вот снова прибежала, наверное уже в пятый раз. Она, кажется, что-то приносит с собой… Что это за хлопоты такие? Что у нас происходит?

— Не знаю, дорогой. Бернардина принесла язык.

— Язык?

— Да, на обед… Кстати, сегодня ты получишь бифштекс из превосходного филея.

— Я вижу, в доме царит изобилие, — сказал Рафаэль насмешливо. — Разве не вы уверяли, будто положение наше отчаянное и нужда так велика, что остается только в богадельню идти? Как-то не вяжется: собирались просить милостыню и вдруг — тушеный язык на обед…

— Ты можешь его съесть: это Бернардина нас угощает.

— А филей?

— Не знаю!.. Не все ли тебе равно?

— Разве это меня не касается? Я хочу знать, откуда «и с того ни с сего посыпалась на наш обнищавший дом вся эта роскошь? Вы забыли о своей чести? Или, может быть, вы скажете, что мы выиграли в лотерее? И не пытайтесь меня уговорить: вот вам дилемма, как выражается эта скотина; вчера можно было со смеху лопнуть от его дилемм, конечных целей и углов зрения. Надеюсь, вам не в чем упрекнуть меня. Я относился к этому чучелу с уважением и не желал выказывать при нем свои истинные чувства: поступить так — значило бы сравняться с ним в низости. Нет: мое воспитание не позволит мне встать на одну доску с этим неотесанным чурбаном.

— Ради бога, Рафаэль… — сдавленным голосом прошептала Фидела.

— Нет, об этом человеке я не могу говорить иначе. После него остается такая вонь, точно мы сидим в конюшне. А когда он еще только поднимается по лестнице, запах лука глашатаем несется перед ним

. — Вот это уж и неправда. Ну… не говори глупости.

— Конечно, я вижу, что ваш дикий кабан старается отрастить себе тонкую шерстку, меньше походить на животное и приобрести постепенно человеческий облик; он уже не харкает в свой платок, не говорит ей-ей и так же само, не скребет себе ляжки… Я этого не вижу, но от одного звука меня мутит. Когда он скребет ногтями, я, кажется, чувствую их у себя на коже. Да, я готов признать: он меняется к лучшему. Вы с Крус можете гордиться. Но я не желаю знать его ни хамом, ни благовоспитанным. Если он войдет в этот дом, я из него уйду… Хочешь не хочешь, но таков уж я. И другим быть не могу. Я не забыл своей матери: она здесь… она говорит с тобой моими устами… Я не забыл и отца: он у меня в душе, мои слова — его слова…

Фидела не могла сдержать волнения и расплакалась, но ее слезы не смягчили слепого, а привели его в совершенное неистовство.

— Вы с Крус вольны поступать как вам заблагорассудится, — продолжал он терзать сестру. — Но мне с вами не по пути. Я всегда очень любил вас и теперь люблю. Я не мыслю себе жизни вдали от тебя, Фидела: ведь средь беспросветного мрака ты моя единственная отрада, мое солнце, ты заменяешь мне утраченный свет. Я умру от горя и одиночества, но никогда своим присутствием не толкну вас на путь бесчестия и позора, на который вы уже готовы вступить.

— Успокойся, бога ради… Ничего не будет… Скажем ему, пусть провалится в преисподнюю со своими миллионами. Я стану шить, а сестра поступит в услужение к какому-нибудь священнику или другому почтенному человеку… Какое все это имеет значение? Нужно жить, милый мой братик… Придется поступиться своим достоинством. Ну вот, опять ты рассержен?

— Нет, на это я не сержусь; но меня возмущает, когда вы хотите ввести в нашу семью душегуба, гнусного кровопийцу. Вот что унизительно, а вовсе не честный труд. Если бы у меня были глаза, если бы я на что-нибудь годился!.. Но хоть я и всем в тягость, хоть на меня-смотрят как на обузу, я не утратил еще чести и потому повторяю тебе снова и снова, сто и тысячу раз: я не уступлю, ни за что не соглашусь отдать тебя этому мерзкому скоту, а если ты будешь упорствовать, пойду по дорогам просить подаяния…

— Иисусе! Не говори так! — воскликнула перепуганная девушка, бросаясь обнимать его.

К счастью, Крус не было дома. Она вернулась, когда волнение Рафаэля улеглось и он, спокойный и молчаливый, ожидал завтрака на своем обычном месте

. — Если бы ты знал, что за чудесную вещь я тебе принесла! — сказала Крус, не успев еще скинуть мантильи. — Ну-ка угадай!

Бернардина уже успела приготовить завтрак, и сестры принялись накрывать на стол с наигранной веселостью, хотя и вообразить невозможно, каких мучений стоило им это притворство. Рафаэль без особой охоты съел вкусный, сочный бифштекс, но когда ему подали лакомство, принесенное Крус от Ларди, — кусок начиненной трюфелями кабаньей головы, — он сухо отказался и сказал:

— Не могу я это есть: луком пахнет.

— Луком? В уме ли ты? Тебе так нравилось это блюдо!

— Да, нравилось… Но оно несвежее, от него воняет. Не желаю я его есть.

Удрученные сестры переглянулись. Вечером повторилась та же сцена. Крус принесла — снова от Ларди — прекрасную свиную колбасу, которую Рафаэль всегда очень любил. На этот раз он отказался даже попробовать ее.

— Но, дорогой…

— Отвратительно пахнет луком.

— Да что с тобой, не говори вздора.

— Меня так и преследует проклятый запах лука… И от ваших рук тоже несет им. Эта вонь, верно, пристала к вам от денег, которые неизвестно как попали в наш дом и в ваши кошельки.

— Я не желаю отвечать тебе… Твои предположения недостойны, Рафаэль, их не стоит принимать всерьез… Ты не имеешь права оскорблять своих несчастных сестер, которые тысячу раз готовы пожертвовать для тебя жизнью.

— Ради чести семьи я прошу у вас гораздо меньшей жертвы, чем жизнь.

— Честь семьи цела и невредима… — отвечала старшая сестра с мужественной решимостью. — Разве ты единственный хранитель нашего достоинства и доброго имени?

— Да, я так полагаю.

— Напрасно, — возразила Крус, и нижняя губа ее задрожала. — Ты становишься дерзким, почти несносным. Мы терпим твои причуды, но, дружок, чтобы и дальше все это выносить, даже мне не хватает терпения и выдержки, а у меня ведь их немало… Ну, довольно говорить на эту тему. Я так хочу, я требую… требую, слышишь?

Бедняга смолчал; немного спустя обе женщины ушли в спальню и торопливо занялись своим туалетом, готовясь к предстоящему визиту Торквемады и Доносо. Фиделя всхлипывала, все еще под впечатлением недавней ссоры, но Крус сурово заметила ей: «Довольно миндальничать. Это уже глупо сверх всякой меры. Если мы поддадимся ему, он в конце концов заразит и нас своим безрассудством. Нет, нет: мы должны выказать твердость и с непреклонной решимостью противостоять капризам избалованного сеньорите Смелей, или же здание, воздвигнутое нами с таким трудом, рухнет…»


Глава 9


Пришлось послать дона Хосе Доносо для переговоров. Положившись на авторитет друга дома, сестры оставили его наедине с Рафаэлем и с беспокойством ожидали результата этой беседы, имевшей для них такое значение, будто речь шла о заключении мира между враждующими державами. Доносо говорил с поразительным красноречием, выискивая самые убедительные и остроумные доводы с ловкостью завзятого дипломата… В теперешние времена уже не смотрят на неравенство происхождения! Можно привести тысячу случаев терпимости в этом вопросе… Он сам, Пепе Доносо, — сын скромных земледельцев из Кампоса, — женился на Хустите, племяннице графа Вильяосьоса, девушке из знатной семьи Пипаон де Тревиньо. Да и в роду дель Агила известны подобные примеры. Тетка Рафаэля, донья Барбара де ла Торре Ауньон, вышла замуж за Санчеса Регулеса, отец которого, по слухам, был шорником в Севилье. А уж в данном деле Рафаэль должен полностью довериться своей сестре Крус, несравненной женщине, героически борющейся с жизнью, чтобы вызволить семью из нищеты. Искусный посланец пустил в ход все средства, прибегая то к ласке, то к строгости, переходя от нежных уговоров к суровым угрозам. В конце концов, охрипнув от долгих разглагольствований и истощив весь запас идей и доказательств, Доносо покинул арену битвы несолоно хлебавши. На все бесчисленные доводы слепой с несокрушимым упорством отвечал только «да» и «нет», и каждый остался при своем мнении, не уступив другому ни пяди. Рафаэль положил конец спору, с силой ударив руками по подлокотникам кресла и по коленям: никогда и ни за что не примирится он с омерзительным субъектом, которого с бессмысленной настойчивостью стремятся ввести в его честную семью. Самыми черными красками обрисовал он Торквемаду и пролил свет на источник его гнусного богатства, нажитого на крови и страданиях бедняков.

— Но, мальчик мой, не будем придираться… Ты витаешь в облаках… Я хочу вернуть тебя в родное гнездо, из которого ты падаешь, как неопытный птенчик… К чему допытываться, откуда взялось богатство? Это просто глупо. Послушай… Мало ли кругом сенаторов и даже маркизов с таким капитальцем, где от каждого эскудо шарахнешься в ужасе? А разве вспоминает кто-нибудь, что такой-то нажился на торговле неграми, а другой — на чужой беде и разорении? Ты не от мира сего. Вернись к тебе зрение, ты увидел бы, что свет уж не тот, и понял бы, что со своими устаревшими заскорузлыми понятиями ты отстал от жизни. Ты судишь о нашем обществе, исходя из понятий детских и отроческих лет, а ведь это — чистое донкихотство: на деле все иначе. Раскрой глаза… ох, я говорю «глаза» — ведь ты не можешь открыть их… Распахни пошире двери разума, дай дорогу терпимости, уступкам, без которых невозможно существовать. Люди живут общими представлениями, а «то желает считаться лишь с самим собой, тому дорога в сумасшедший дом. Я все сказал.

Обескураженный Доносо не пожелал долее сражаться с противником, которого защищал бастион непреклонных убеждений. Он покинул поле боя, как говорится, разбитый наголову. Для него было позором отступить перед беднягой, чьи доводы он при других обстоятельствах сокрушил бы единым словом. Дон Хосе скрыл от дам поражение, нанесенное его самолюбию, и стал успокаивать их в неопределенных выражениях… Смелее вперед! Если молодой человек не сдался сразу, время и логика событий заставят его уступить… А на худой конец, что может противопоставить этот упрямый аристократ твердой воле своих двух сестер, ясно понимающих жизнь и ее пути, как уже проторенные, так и едва намеченные? Ничего, конечно. Итак, набраться мужества и действовать! Нет основания подчинять благо всей семьи — всеобщее благо — причудам капризного баловня. В столь серьезных вопросах с Рафаэлем надо обращаться как с ребенком.

Но Крус по-прежнему не знала покоя. Сестры поспешно убирали столовую, расставляли по местам выкупленные вещи, принесенные Бернардиной от ростовщиков. Они решили если не отменить, то хотя бы отсрочить званый обед в честь дона Франсиско, опасаясь какой-нибудь выходки со стороны Рафаэля. В этот самый день, если верить летописцам, Фидела получила письмо от жениха. Сестры прочли его и нашли орфографию и слог лучшими, нежели они могли по справедливости ожидать.

— Нет, — сказала Крус, — вовсе он не дурак.

— Не исправил ли ему ошибки кто-нибудь из друзей пограмотнее?

— Нет, я готова поклясться: он писал сам. Все эти дилеммы, аспекты, конечные цели, основания, на которых он желает построить твое счастье, — никому другому такого не выдумать. Но написано совсем не плохо. Вчера вечером бедняга был почти остроумен. Мало-помалу язык его развязывается. Дон Франсиско не лишен здравого смысла и меткой наблюдательности. Уверяю тебя: есть женихи и похуже, а иные браки кажутся выигрышнее лишь благодаря ложной мишуре.

Дом час от часу терял свое нищенское обличье. Появились покрывала и занавеси, слежавшиеся от долгого заточения, старые платья, уже вышедшие из моды, ибо фасоны меняются скорее, чем судьбы. Водворились на свои места серебряные приборы, долго пребывавшие в изгнании, посуда и хрусталь, вернувшиеся невредимыми из длительного плена.

Рафаэль знал обо всем: звон фарфора и запах нафталина оповещали его о возвращении посуды и одежды. Настороженный и печальный, безучастно следил он за возрождением дома и прежнего процветания, хотя первый бы ликовал, будь причины этой внезапной перемены иными. Больше же всего убивался Рафаэль, не замечая в поведении Фиделы подавленности и уныния, естественных, как он полагал, перед лицом столь ужасного самопожертвования. Необъяснимая вещь! Фидела не проявляла ни горя, ни тревоги, точно не- сознавала всей важности надвигавшихся событий. Казалось, после шести лет нищеты она впала в детство, потеряла способность понимать серьезные последствия происходящего. Так объяснял себе Рафаэль поведение сестры, которая больше обычного проявляла ребяческую беззаботность. В краткие минуты досуга сеньорита играла в куклы, стараясь вовлечь брата в эти детские забавы; одевала и раздевала их, воображая, что ездит с ними в гости, на прогулку, на купанье, укладывала их спать и кормила невообразимыми кушаньями, в самом деле более подходящими для тряпичных созданий, чем для живых людей. Но даже когда Фидела не играла, ей не сиделось на месте: весь день она суетилась и металась по дому, заливаясь смехом по самому ничтожному поводу, а то и вовсе беспричинно. Все это возмущало слепого: по-прежнему обожая сестру, он желал видеть в ней более сознательное отношение к жизни, к предстоящей жестокой сделке — браку с человеком, которого она не любит и никогда не сможет полюбить.

Сеньорита дель Агила и в самом деле не видела в будущем замужестве ничего, кроме еще одной заботы в добавление ко всем над нею тяготевшим: нечто вроде уборки, чистки картофеля или глаженья рубашек брата. Мрачная картина супружества светлела, когда Фидела думала о том, что можно будет жить в достатке, забыть о тяжких лишениях и покончить с унижением, в котором чахнет ее семья.


Глава 10


Все это верным чутьем понял Рафаэль и однажды вечером, оставшись наедине с сестрой, вызвал ее на чистосердечный разговор.

— Милая моя сестра, твой невинный, как у неразумного дитяти, смех убивает меня. А ведь тебя ведут на заклание. Ты не понимаешь, что делаешь, на что идешь, не представляешь себе ужасного испытания, которое тебя ожидает.

— Крус знает больше нас с тобой, и она не велела мне печалиться. Мы должны слепо подчиняться старшей сестре — она ведь для нас и отец и мать. Уж если она решила, значит все правильно.

— Если она решила! Да разве она никогда не ошибается? Но ты с ней согласна… Значит, надежды нет. Я потерял тебя. У меня больше нет сестры… Жить бок о бок с тобой — женой этого субъекта — для меня просто немыслимо. Ты мне дороже всех на свете. В тебе я словно вижу нашу матушку, которую ты уже совсем забыла…

— О нет, не забыла.

— Ах! Крус и ты сохранили зрение, но утратили память. Лишь во мне одном живет воспоминание о нашем доме…

— И во мне тоже… Ах, наш дом!.. Как сейчас его вижу. Роскошные ковры, множество слуг. Я могла бы описать мамин будуар со всеми безделушками. Стол накрывался ежедневно на двадцать персон, а по четвергам и того больше… О! Я все прекрасно помню, хотя мне недолго пришлось насладиться той жизнью, великолепной, но омраченной горем… И двух месяцев не прошло после нашего приезда из Франции, как разразилась катастрофа — ужасное банкротство. В моей голове путаются картины веселья и разорения. Не думай, что несчастье застало меня врасплох. Знаешь, я почему-то его предчувствовала. Суетная жизнь никогда не была мне по сердцу. Я хорошо помню: газеты называли Крус ослепительным солнцем салона дель Агила, а меня… не знаю уж, какое необыкновенное прозвище мне давали… звезда, кажется… Весь этот вздор оставил в моей душе горький осадок. Смерть мамы я помню, как будто это произошло вчера. Она скончалась от потрясения, не в силах перенести жестокого удара судьбы. Отец хотел убить себя — дон Хосе Доносо едва успел выхватить револьвер из его рук. Но все равно четыре месяца спустя папа умер от горя… Ты плачешь? Тебе больно от этих воспоминаний?

— Да… Отец не обладал твердостью и непреклонной волей, чтобы противостоять беде. Кроме того, он легко мирился со многим, лишь бы не лишиться привычного комфорта. Вот мама была не такая. Доведись ей дожить до нищеты, она переносила бы ее мужественно, с христианской стойкостью и не пошла бы ни на унижения, ни на бесчестье: кроме прочих добродетелей, она обладала глубоким пониманием достоинства имени и рода. Я ощущаю в себе нечто от материнского духа, и это утешает и ободряет меня среди стольких невзгод. От нее я унаследовал преклонение перед фамильной честью и твердыми правилами. Обрати внимание, Фидела: род нашей матери не запятнан ни единым недостойным поступком. Им вправе гордиться наша родная Испания и все человечество. От прадеда, павшего в сражении у мыса Сан Ви-сенте, до кузена Фелисиано де ла Торре Ауньон, со славой погибшего в битве под Кастильехос, ты увидишь лишь образцы высокой добродетели и строгого служения долгу. В роду нашей матери никогда никто не унизил себя темными делами купли-продажи… Никто не занимался торгашеством, сделками и тому подобным. Все в этой семье были или помещики, жившие доходами с родовых имений, или доблестные воины, отдававшие жизнь за отечество и короля, или почтенные священнослужители. И даже бедняки, носившие это имя, всегда являли пример благородства. Дай, дай мне уйти из этого мира и возвратиться в тот, другой, прежний… Я ведь не вижу, мне легче выбрать мир, который мне по сердцу!

— Ты огорчаешь меня, братец. Что бы ты ни говорил — нам не дано выбирать себе мир и приходится жить там, где поселил нас бог.

— Бог поселил меня в том, другом мире, в мире моей святой матери.

— Да, но утраченного ведь не вернуть.

— Я вернусь туда, где мое место… — Рафаэль в гневе поднялся. — Мне нечего делать с вами, позорящими семейную честь.

— Успокойся, бога ради. Опять ты с ума сходишь.

— Я потерял тебя. Для меня ты больше не существуешь. Хоть я и слеп, но я отчетливо представляю тебя в объятиях этого скота, — вскричал Рафаэль, в безумном возбуждении размахивая руками. — Он мне ненавистен, тебя же я не могу ненавидеть, но и не могу простить твоего поступка, того, что ты собираешься совершить.

— Любимый, братик мой, — сказала Фидела, обнимая его и не давая ему биться об стену. — Образумься, послушай… Люби меня, как я тебя люблю.

— Тогда уступи мне.

— Не могу. Я дала слово.

— Будь проклято твое слово и минута, когда ты его дала!.. Знай: я буду любить теперь только бога, единственного, кто не обманывает и не позорит… Ах, если бы мне умереть!..

С трудом удалось Фиделе усадить брата в кресло, и там он утих, обессиленный, заливаясь слезами. Наступил вечер. Оба молчали, и постепенно сгустившиеся сумерки окутали печальную безмолвную сцену.

С этого дня Крус и Фидела не звали больше Рафаэля принять участие в вечерних беседах; ему приходилось сдерживать и подавлять себя, да и сестры все время опасались вспышки: в последние вечера слепой то и дело колол будущего зятя едкими насмешками, даже не пытаясь прикрыть их флером светской учтивости. Итак, необходимо было разделить враждующих. Рафаэль сам пожелал проводить вечера в наиболее прохладной комнате дома, первой от входа. Разумеется, сестры решили ни в коем случае не оставлять его там в горестном одиночестве; они скорее отказались бы от визитов Доносо и Торквемады, чем согласились бы на это.

В нижнем этаже дома жила семья старьевщика Мельчора. Питая симпатию к старшему сыну, Рафаэль стал приглашать его к себе и охотно с ним разговаривал. На редкость развитый для своих восемнадцати лет, Мельчо-рито ростом походил на ребенка, но отличался незаурядным умом. Всегда оживленный, ласковый, бесконечно терпеливый и приветливый, он развлекал слепого долгими беседами, не надоедая ему и не скучая сам. Юноша учился живописи в академии Сан Фернандо и мечтал стать по крайней мере Росалесом или Фортуни. Он в совершенстве изучил музей Прадо, так как много раз писал копии с мадонн Мурильо, зарабатывая себе на обувь и одежду. Желая постичь тайны высшего мастерства, он особенное внимание уделял Веласкесу, старательно копируя голову Эзопа и шею одной из «Прях». Юноша описывал музей, перечислял собранные в нем сокровища, и Рафаэль, вспоминая произведения искусства, которыми он некогда любовался, снова видел их глазами Мельчорито. Из всего этого Олимпа живописи слепой больше всего любил портреты, восхищаясь тем, что мастерство художника оживляло на полотне подлинных, а не выдуманных героев прошлого. Ради них Рафаэль много раз мысленно обходил залы музея со своим смышленым поводырем и, пользуясь его глазами, мог наравне с Мельчорито восторгаться благородными и живыми лицами, увековеченными искусством Веласкеса, Рафаэля, Анто-нио Моро или Ван-Дейка. В другие вечера, разнообразия ради, Мельчорито, заядлый посетитель галерки в Опере, обладавший к тому же счастливой музыкальной памятью, напевал отрывки из опер — мелодии арий, дуэтов и увертюр. Замысловатыми движениями губ он пытался передать звучание различных инструментов оркестра. Слепой, обладавший не столько обширной музыкальной памятью, сколько утонченным вкусом, участвовал в музицировании, подтягивая басом или исполняя несложную ритурнель; бедняга несказанно наслаждался, воображая, будто сидит в партере театра или прохаживается по залам музея.

Легко понять, что дамы были очень признательны мальчику с нижнего этажа за его добросердечие и восхищались его талантами; Рафаэль радовался обществу Мельчорито и не променял бы его на всех мудрецов мира. Часто Крус потихоньку подходила к двери и с улыбкой глядела на сияющее лицо брата, а Мельчорито, разрумянившись точно роза, дирижировал между тем воображаемым оркестром, то давая вступление тромбонам, то умеряя резкое звучание скрипок. И Крус возвращалась к своему кружку со словами: «Идет четвертое действие «Гугенотов», — а немного погодя добавляла: «Скоро конец… Королева уходит — я слышу королевский марш».

Узнав от Доносо об упорном сопротивлении Рафаэля, дон Франсиско не придал этому значения: он слишком был поглощен мыслями о брачном союзе и заранее гордился предстоящими успехами в высшем обществе. «Этот пустомеля не желает видеть меня своим зятем? Довожу до сведения, что мне наплевать на его несогласие. Я и ухом не поведу; при всей его заносчивости я еще могу ему нос утереть. Пусть благодарит бога, что он слепой, а то бы я его быстро приструнил, — пусть получше разбирается, кто чего стоит. Его чертовы грамоты только на то и годятся, чтоб сморкаться в них… Да стоит мне захотеть, — черт побери! — я добуду грамоты почище, чем у него, и возведу свой род к библейским патриархам и к звезде королей-волхвов!»

Шли дни. Настали жаркие месяцы. Торквемада, стремясь как можно скорее перейти к новому положению вещей, назначил день свадьбы на 4 августа. Семья переедет на улицу де Сильва, он уже приобрел для столовой изящную мебель орехового дерева по выбору Доносо. И все бы шло как нельзя лучше, если бы и дам и самого дона Франсиско не тревожило настроение Рафаэля, словно застывшего в своей непреклонности. Нечего было и думать перевезти слепого в дом новобрачных, разве что впоследствии, когда суровость его смягчится. Доносо и Фидела уповали на время и на воздействие свершившихся фактов. Крус не разделяла их надежд. Втроем они снова и снова возвращались к этой трудной задаче, не находя удовлетворительного решения, так что в конце концов дон Хосе предложил некий modus vivendi, который сестры сочли приемлемым. Если Рафаэль будет упорствовать в своем нежелании жить под одной крышей с ростовщиком, Доносо возьмет его к себе в дом и будет заботиться о нем как о родном сыне. Крус и Фидела смогут навещать брата когда им захочется. И хоть решение это казалось печальным, пришлось принять его, как наименьшее из двух зол.

В один из июльских вечеров Рафаэль беседовал со своим другом о современной живописи. Мельчорито рассказывал о статье, где метко и остроумно критиковались картины последней выставки. Слепой пожелал прослушать статью, и юноша побежал за брошюрой, оставив молодого дель Агила в одиночестве.

Сестры не заметили ухода Мельчорито: в этот вечер не было музыки и тишина сначала не привлекла их внимания. Но вскоре необычное безмолвие удивило их. Крус поспешила в комнату брата. Рафаэля там не было. Она закричала, и на ее крик тотчас сбежались остальные. Бросились искать слепого по всему дому, но нигде не нашли. Не выбросился ли он из окна или с балкона? Тревога мгновенно охватила дом. Но нет, не может этого быть: все окна заперты. Вдруг Доносо заметил, что дверь на лестницу отворена. Уж не спустился ли Рафаэль со своим дружком вниз, в лавку старьевщика? Но в этот момент вернулся Мельчорито и не меньше других был поражен случившимся. Крус и Фидела ни живы не мертвы вышли из дому, за ними поспешили их друзья. На скверике они узнали от полицейского, что слепой недавно проходил здесь один и направился не то к улице де лас Инфантас, не то к улице дель Клавель. Сестры расспрашивали встречных, но ни от кого не добились толку.

Подавленные, они решили отправиться на поиски. Но куда?.. Однако не стоило терять время. Фидела с До-носо пойдут в одну сторону, Крус и Торквемада — в другую… Может быть, беглец направился в Куатро Каминос? Это было, пожалуй, всего вероятнее. Но он мог пуститься и в другую сторону. Мельчорито с отцом торопливо обежали соседние улицы, но тщетно: Рафаэля нигде не было.

— К Бернардине! — сказала Крус, потрясенная, но среди общего отчаяния не терявшая присутствия духа. И тотчас же, подобно главнокомандующему, она отдала распоряжения, которым все беспрекословно подчинились.

— Вы, дон Франсиско, не сможете помочь нам в этом деле. Идите к себе и ждите от нас вестей. Ты, Фидела, вернешься домой. Я справлюсь без тебя. Мы с доном Хосе пойдем в одну сторону, оба Мельчора — в другую; мы безусловно разыщем Рафаэля… Ах, какое безрассудство! Но со мной шутки плохи. Он упрям, а я еще упрямее. Он прячется, но я найду его — еще увидим, кто кого… увидим!


Глава 11

Оставшись в одиночестве, Рафаэль решил привести в исполнение план, который он вынашивал вот уже две недели, обдумывая его обстоятельно и скрытно, точно замышлял преступление. Решившись на побег, он каждый вечер приносил в комнату палку и шляпу, а за обедом тайком прятал в карман кусок хлеба. Но проходил день за днем, а подходящий случай все не представлялся, пока, наконец, Мельчорито не вздумал побежать за статьей, что оказалось как нельзя более кстати для Рафаэля: юноша-художник, уходя всего на несколько минут и не желая по возвращении затруднять дам, оставлял обычно входную дверь открытой.

Выждав необходимое время, чтобы не встретиться с Мельчором на лестнице, Рафаэль крадучись вышел из комнаты, а потом ощупью, держась за стены, никем не замеченный выскользнул из дома. Слепой торопился как только мог, и ему посчастливилось без помехи выбраться за ворота. Он не нуждался в поводыре, так как прекрасно знал окрестные улицы, и быстро шел, постукивая палкой по тротуару, чтобы предупредить о себе прохожих. Он пересек сквер и зашагал по улице де лас Инфантас. считая ее самой подходящей для побега; уверенным шагом двигался он вперед, держась как можно ближе к домам. Он знал, что как только исчезновение его будет замечено, за ним тотчас пустятся в погоню, и, желая ускользнуть от преследования, намеренно шел окольным путем, выбирая боковые улицы. «Здесь они вряд ли станут искать меня, — рассуждал он, — подумают, что я направился в Куатро Камин ос, и бросятся по улице Сан Марко и Орталеса. А пока они как безумные будут рыскать там, я преспокойно доберусь этими переулками до Реколетос и Кастельяны».

Ах, как сладостно ощущение свободы!.. Рафаэль охотно подчинялся деспотизму сестер, пока они командовали одни. Но когда они ввели в дом Торквемаду, — эту грубую, неотесанную скотину, — дом стал тюрьмой для Рафаэля, и теперь он предпочитал самому нежному плену бесприютную и печальную свободу.

Он двигался решительно, резко ударяя палкой по тротуару, время от времени натыкаясь на прохожих: нетерпение гнало его вперед, а ведь он впервые шел по улицам один. Каждый перекресток был для него мучительным испытанием. Внимательно прислушиваясь к шуму экипажей, он бросался в уличный поток, прибегая к помощи прохожих лишь в крайнем случае: ему казалось унизительным обращаться к посторонним лицам, когда у него самого были руки, чтобы двигаться ощупью, и палка, чтобы простукивать себе путь во мраке.

Добравшись до бульвара Реколетос, Рафаэль вдохнул свежий запах листвы, еще сильнее наслаждаясь независимостью среди просторных аллей: он может идти куда ему вздумается, и никто не станет поучать его или указывать ему дорогу. После недолгого раздумья слепой повернул к бульвару Кастельяна и, с осторожностью лоцмана выбирая дорогу, пересек площадь Колумба. Чуткий слух вовремя предупреждал его о приближении колясок и указывал подходящий момент, чтобы беспрепятственно перейти через улицу. Он упивался теплым воздухом, напоенным запахом растений и влажной земли. Но больше всего опьяняло его блаженное сознание свободы: он может идти вперед наугад, не держась за чужую руку; останавливаться на ночлег когда и где захочет, спать под открытым небом, мысленно созерцая над головой бесчисленные звезды, которые ласково глядят на него сверху и ободряют его, вольного и беспечного. Бедный слепой согласен был на все невзгоды бродяжничества, готов был спать на голой скамье и довольствоваться небесным сводом вместо крыши, только бы не жить бок о бок с Торквемадой. Не может он примириться с этим скотом, грубияном, — уж лучше милостыню просить! Милостыня! Слово это больше не пугало Рафаэля. Бедность ведь не порок. Взывать к людской доброте, обрести в ней источник пропитания так же достойно, как и самому проявлять милосердие. Честный нищий, несчастный, протягивающий руку за подаянием, чтобы не умереть с голоду, — не кто иной, как возлюбленный сын Иисуса Христа, бедняк на этом свете, обладатель несметных богатств на том…

Вот почему Рафаэль решил, как выражался Торквемада, положить начало, а для этого ему, честному слепцу нищему, хорошо бы иметь собаку… Для него собака — незаменимое подспорье! Он с радостью дал бы отрубить себе палец, лишь бы заручиться псом — верным другом, который шел бы рядом с ним, спокойный, бдительный и ласковый!

Кроме того, ему, конечно, подали бы больше, будь у него хоть какой-нибудь музыкальный инструмент. Но он умеет только с грехом пополам играть на аккордеоне, подумал Рафаэль удрученно. И знает он лишь «Сердце красавицы», да и то не до конца… Нет, чем оскорблять слух прохожих, лучше уж не играть вовсе.

В праздной задумчивости Рафаэль опустился на скамью. Сестры представлялись ему где-то в туманной дали, они уплывали от него все дальше и дальше, словно Крус и Фидела умерли или переселились в иной, неведомый мир. Рафаэля уже клонило ко сну, но где остановиться на ночлег, он еще не решил. Не попросить ли гостеприимства у пиротехника?.. Но нет, нет… Лучше спать под открытым небом, ни у кого не одолжаясь и не теряя священной независимости; пока он никому не обязан, он чувствует себя хозяином мира, земли и неба.

Вдруг у него мелькнула мысль, от которой его бросило в дрожь. Он потянул носом воздух, точно ищейка, идущая по следу. «Да, да, нет никаких сомнений, — сказал он себе, — я оказался, даже и не помышляя об этом, у нашего бывшего дома, у особняка моих родителей… Кажется, я не ошибся. В точности такое расстояние нужно было пройти до площади Колумба, а кроме того, тайный голос, или, скорее, внутреннее зрение, подсказывает мне, что я именно здесь, у дворца, где мы жили в счастливые времена… Ах, как быстро они промчались!..» Трепеща от волнения, Рафаэль подошел к ограде, желая на ощупь убедиться в правильности своей догадки. Дотронувшись до чугунной решетки, он тотчас узнал ее. У него перехватило дыхание. «Это она, она, — шептал он. — Я так и вижу ее, темно-зеленую, с золочеными копьями… Я знаю ее как свои пять пальцев. О скоротечное время! О немой язык дорогих сердцу предметов!.. Не знаю, что со мной: в душе воскресло прошлое, прекрасное и печальное, далекое и оттого еще более грустное… Боже, зачем ты привел меня сюда? Чтобы укрепить меня в моих намерениях или чтобы еще глубже повергнуть в черную бездну отчаяния?»

Рафаэль отер слезы и вернулся на скамью. Опустив голову на руки, он всей силой болезненного воображения слепца вызывал в памяти видения прошлого. «Теперь здесь живут маркизы Мехорада дель Кампо, — произнес он с тяжелым вздохом. — Мне кажется, дом и сад мало изменились. Как прекрасны были они прежде!»

Тут он услышал, как ворота отворились, пропуская коляску.

«Должно быть, едут в Оперу. И мама всегда выезжала поздно вечером, чтобы поспеть к третьему акту. Первых действий она никогда не слушала… У нас была своя ложа — седьмая бенуара. Отчетливо вижу в ней маму, Крус и кузин, а сам я сижу в креслах, в восьмом ряду партера. Да, это я, я, такой же стройный… Я иду в ложу к матери и журю ее за опоздание… Не знаю почему, при воспоминании об этом я чувствую словно привкус горечи… Был ли я тогда счастлив? Мне кажется, нет».

«Отсюда, где я сейчас стою, я мог бы, не будь я слеп, увидеть окно маминой комнаты… Вот я вхожу туда… Какие ковры, гобелены, старинный саксонский и венский фарфор! Все сметено бурей… Да, мы разорены, но честь не утрачена. Моя мать ни за что не пошла бы на унижение. Из-за этого она и умерла. Лучше бы и мне умереть, чем быть свидетелем падения моих бедных сестер. Отчего и они не умерли тогда? Несомненно, господь пожелал испытать их, и последнему, самому страшному искушению они не сумели противостоять, не одолели соблазна. После долгой борьбы они побеждены, а дьявол торжествует при попустительстве неба… Но мне тайный голос велит предпочесть позору одиночество, бродячую жизнь и нищенство… Моя мать со мною. Мой отец тоже… Впрочем, не знаю, не знаю, будь он жив, устоял ли бы он… Большое влияние на него имел Доносо, прежде верный друг семьи, а теперь дьявол-искуситель. Мой отец заразился болезнью века — жаждой наживы, ему стало мало обширных наследственных владений, ему, как и многим, захотелось несметных богатств… Вложенное в сомнительные предприятия, его состояние таяло не по дням, а по часам. Отец следовал недостойным примерам, и это нас погубило. Его братья составили себе капитал, скупая казенное имущество. Но возмездие поразило тех, кто кощунственно посягнул на собственность церкви, и проклятие пало также на голову моего отца… Маме, я это отлично помню, коммерция была несказанно противна; она терпеть не могла биржевую лихорадку и все эти акционерные общества — карточные домики. Расхождение во взглядах родителей бросалось в глаза. В семье Торре Ауньон всегда презирали куплю-продажу и всякие темные дела. В конце концов жизнь доказала правоту матери, такой умной и благочестивой. Она-то понимала, что стяжательство наносит тягчайшее оскорбление богу, который даровал нам все необходимое. Поздно понял отец свою ошибку — она стоила ему жизни. Смерть примирила родителей. А нам, живым, осталось убеждение, что истина — в бедности. Былое величие развеялось, как дым, превратилось в суетный и жалкий прах; мать моя на небе, отец — в чистилище; мои сестры здесь, на земле, забыли свой долг, а я, одинокий и беспомощный, отдаю себя в руки провидения: да свершится уготованное мне судьбой!»



Глава 12


«Как прекрасен был наш сад! — продолжал вспоминать Рафаэль после минутного раздумья. — Наверно, он и сейчас прекрасен, хотя, по слухам, треть его застроена. Как красив был сад, и сколько блаженных часов провел я в нем!.. Вот я вхожу в дом и поднимаюсь по мраморной лестнице. Вокруг развешаны великолепные доспехи, перевезенные из особняка Сан Кинтинов, родственников Торре Ауньонов. В кабинете отца сидят Доносо, дон Мануэль Пэс, генерал Карраско, — этот прямо бредит коммерцией: навсегда вложил шпагу в ножны и отдался проектированию железных дорог, — бывший министр Гарсия де Паредес, биржевой маклер Торрес и другие лица… Разговор идет о денежных манипуляциях, я ничего в них не смыслю… Мне делается скучно, все смеются, называют меня доном Галаором… Подшучивая надо мной, они высмеивают дипломатическую карьеру, которую генерал вслед за Бисмарком считает «жизнью обманов и наград»… Я ухожу от них. Как сейчас вижу кабинет с большим камином: на камине замечательная бронзовая копия венецианского памятника Коллеони. На шторах вышиты гербы Торре Ауньонов и дель Агила. А на драгоценном ковре — из лучших образцов святой Варвары — плевки биржевого маклера, который собрал в своем портфеле чуть ли не все векселя и акции мира… И все это ныне обратилось в прах; лишь могильные черви проверяют счета отцовских сделок… Три года спустя в Монте-Карло маклер Торрес пустил себе пулю в лоб; у несчастного генерала парализована рука, и слуга водит его на прогулку, как малого ребенка. Остались в живых лишь генерал да окаменевший в своем чиновничьем самодовольстве Доносо, которого я терпеть не могу, только не говорю об этом сестрам, а то они меня живьем съедят…»

«А Крус! Как она была прелестна, как изящна, как горделива — естественная и законная гордость! Мы звали ее Круазет — дурацкая привычка говорить всегда по-французски! После возвращения из Франции Фидела, хрупкая и воздушная, очаровывала всех своей живостью. Ее походка была так божественно грациозна! Словно не из нашей презренной плоти была она создана, а из невесомого вещества, подобно ангелам божьим. Так и казалось: лишь притронься к ней — и она растает у тебя в руках, испарится неосязаемым облачком. А теперь… Господи боже мой! Теперь она готова окунуться в грязь по горло. Я хотел спасти ее… Но она упорствует. Она слишком привержена к земным благам. Богатство обольщает ее… Уезжая в Германию для службы в посольстве (тогда это была еще миссия), я покидал дом с предчувствием, что расстаюсь с матерью навсегда. Она уговорила меня не брать с собой Тоби — датского дога, подаренного мне кузеном Трастамарой. Бедный пес! Никогда не забуду выражения его глаз в момент расставания. Он сдох за два дня до маминой смерти… Причины так и не дознались… А интересно, что сталось с добряком Рамоном, моим верным слугой, так хорошо изучившим мои привычки и прихоти? Крус говорила, будто он занялся виноделием в своей деревне и сколотил изрядный капиталец… У него и прежде водились денежки: человек он бережливый и не вор, как этот мошенник Лукас, буфетчик, который теперь держит ресторан при вокзале. На одних только сигарах, наворованных у моего отца, Лукас купил дом в Вальядолиде, а из нашего шампанского выкроил кругленькую сумму на постройку пивоварни».

«Который теперь может быть час?.. Впрочем, что мне до этого? Я свободен, и время для меня ничего не значит. В моем доме еще не спят. Из швейцарской доносятся голоса. Верно, слуги собрались у привратника и судачат в ожидании хозяйки… Кажется, я слышу стук колес. Сейчас разъезд из Оперы — без четверти час, если спектакль не затянулся. С вагнеровских опер раньше двух не уйдешь… Вот и сеньора… отпирают ворота… коляска выезжает. Во времена моей юности мне подавали такой же экипаж, таких же лошадей, и ночь и звезды на небе— все было такое же… Только тогда я мог их видеть… Вот уже запирают. Дом и его обитатели погружаются в сон… И меня тоже клонит…»

Но еще больше, чем сон, томил его голод, и, вытащив из кармана кусок хлеба, Рафаэль принялся за свой скудный ужин, показавшийся ему куда вкуснее тонких яств, принесенных Крус от Ларди.

«Бедные мои сестры, верно, совсем с ног сбились, разыскивая меня, — подумал он, медленно доедая хлеб. — А, вы привыкли считать меня нулем! Ну что ж: я нуль, но без нуля другие цифры значат меньше. Так и вы без меня. Я укроюсь в крепости моей чести; пусть в глазах людей я ничто, но я свободен и представляю ценность для самого себя. Да, сеньоры дель Агила и де ла Торре Ауньон, устраивайте теперь ваш позорный брак и не заботьтесь о бедном слепце. Ах! Вы-то ведь зрячие, не то что я. За мое несчастье я вознагражден хоть тем, что не вижу эту скотину. А вы его видите, он вечно у вас перед глазами, и никуда-то вы не скроетесь от его гнусной рожи — пусть это будет вам наказанием… Как вкусен этот хлеб!.. Слава богу, меня больше не преследует убийственный запах лука!»

Рафаэлю захотелось спать, и он вытянулся на скамье, стараясь улечься поудобнее, подложив под голову руку вместо подушки. В этот момент к нему подошел какой-то нищий, волочивший ногу, словно наполовину стянутый сапог. Прося подаяния, он протягивал вместо руки голую красную культяпку. Рафаэль вздрогнул, услышав его хриплый голос.

— Прости, брат, — отозвался юноша. — Я сам бедняк. Правда, я еще не выучился просить милостыню, но завтра… Завтра начну. — Вы случайно не слепой? — спросил калека, о

тчаявшись получить подаяние. — Да, к вашим услугам.

— Понятно.

— Приди вы немного раньше, я поделился бы с вами хлебом. Но денег я не могу дать. У меня нет ни гроша, ни единой монетки… Я беднее всех нищих. Увы! Я все потерял. А вы что такое?

— То есть как, что я такое?

— Я хотел спросить, не слепы ли вы.

— Нет, слава богу. Я только хром, да правой руки недостает… Я потерял ее в морском сражении.

— Судя по голосу, вы человек немолодой.

— А вы чересчур болтливый. Черт возьми! Все слепые таковы: готовы прозакладывать сердце и печенку, только бы проклятым языком потрепать.

— Извините, я не могу ответить вам в таких простонародных выражениях. Я человек из общества.

— Оно и видно. Из общества! Я тоже был «из общества». Мой отец имел свыше двадцати…

— Чего?

— Мулов.

— Ах, мулов! Ну, нечего и сравнивать с владениями моего отца. Умей говорить вот этот особняк, подле которого мы находимся, он не дал бы мне солгать.

— Черт побери! И ты скажешь, он был твоим, этот дворец?

— Скажу, что был моим, и это правда.

— Вот те на! Небось ростовщики оттяпали. Вот и у нас то же: отец — старший сын в семье — унаследовал именьице, а потом понадобились ему деньги — лавку открыть, — взял он ссуду у процентщика, все спустил и оставил нас голыми и босыми, бедней церковных крыс.

— Проклятая коммерция, проклятая торговля!.. А сыновья должны расплачиваться за грехи суетных отцов. Мы протягиваем руку за подаянием, а те, кто нас разорил, равнодушно проходят мимо, не бросив нам даже ломаного гроша. Но господь бог не оставит нас. Когда меньше всего ожидаешь, тут-то и встретишь милосердного человека. Свет не без добрых людей. Они существуют, не правда ли? Откровенно говоря, не хотелось бы умереть с голоду здесь на улице.

— А семьи у вас нет?

— Есть сестры, божий человек. Но я не желаю иметь с ними ничего общего.

— Ах, чтоб им! Они вас бросили? Тысяча чертей! Вот и у меня то же самое.

— И у вас сестры?

— Нет… хуже, хуже! — сказал нищий хрипло и тягуче. Казалось, он с превеликим трудом извлекает звуки из глотки. — Мои собственные дочери выбросили меня на улицу!

— Ха-ха-ха! Дочери! — воскликнул Рафаэль, которым овладело непреодолимое желание рассмеяться. — А скажите мме, они благородные дамы?

— Дамы? — произнес калека тоном самой горькой насмешки. — Голодранки они, а не дамы, и грубиянки, каких на всем свете не сыскать. Они…

— Кто?

— Змеи подколодные… Ну, прощайте.

И он удалился, волоча ногу, изрыгая проклятия, хрипя и брызгая слюной, точно искалеченная собака.

— Бедняга… — прошептал Рафаэль, снова укладываясь на свое жесткое ложе. — Если верить этому несчастному, то его дочери… Какие открываются бездны, когда погружаешься на дно нищеты!.. Если бы мне удалось заснуть, мрачные мысли хоть ненадолго перестали бы терзать меня. Попробую. Эта постель пожестче моей. Но что поделаешь! Надо привыкать к страданиям… Что-то будет у меня на завтрак? Что бог пошлет: кофе, или шоколад, или кусок хлеба — ему лучше знать: где-нибудь уж он мне пищу припас… Птицы ведь завтракают? Значит, и для меня что-нибудь найдется…

Рафаэль задремал, но сон его был недолог и полон беспокойных сновидений. Ему приснилось, будто он лежит на деревянной скамье в вестибюле особняка. Входит отец в меховой шубе; зимняя одежда на отце не удивляет Рафаэля, хотя стоит жаркое лето. Отец поражен, видя сына в столь неподходящем месте, и посылает его купить кулек лесных орехов. Какой вздор! Даже во сне Рафаэлю ясно, что все это сплошная бессмыслица. Вдруг с воем прибегает датский дог. У него перебита лапа, морда в крови. Рафаэль бросается на помощь к бедному животному и…просыпается, чуть не свалившись с каменной скамьи.

Кости ноют, холод становится все мучительнее, желудок бунтует против непривычно скудного ужина. Желая превозмочь физические муки, Рафаэль внезапно вскакивает и шагает вперед по бульвару. Он натыкается на деревья и, теряя равновесие, падает ничком. Но ему все же удается преодолеть свою слабость и силой духа подбодрить тело. «Ну, Рафаэль, будь мужчиной! При первых же трудностях ты растерялся и не знаешь, какой путь избрать. Скоро наступит день. Может быть, я обольщаюсь, но я уверен, бог-заступник пошлет милосердную душу мне в помощь. Пока шагов не слышно… Должно быть, скоро рассвет. Как пустынно вокруг! Взошло ли солнце, или только еще занимается заря? А, вот и петух поет, возвещая день. Наверно, это лишь воображение, но мне кажется, будто кричит петух Бернардины. Еще, еще поют… Нет, их много, все петухи околотка кричат каждый на свой лад: «Конец ночи!» Но звонкого щебета птичек я не слышу. Значит, еще темно. Вздремну немного на другой скамье, а когда птицы разбудят меня, оставлю пуховики, то бишь гранитное ложе, и смелее вперед! Ни одна из этих пташек, спящих невинным сном в листве над моей головой, не задумывается о том, что ждет ее поутру. Где-нибудь да приготовлен завтрак! Милосердные люди, верно, тоже пока спят, но кто-нибудь из них встанет ведь на рассвете!»

Почти в конце Кастельяны Рафаэль снова прилег на скамью. Но глаза его не сомкнулись ни на минуту, а измученное тело не отдыхало. Два бродячих пса подошли к слепому, обнюхали его и ткнулись мордами ему в лицо. Рафаэль хотел удержать их и ласково заговорил с ними, но смышленые животные, должно быть, сразу учуяли, что здесь им поживиться нечем. Преспокойнейшим образом нарушив у скамьи слепого санитарные правила, они побежали на поиски других приключений, сулящих большие выгоды.

Но вот приветственное пение птиц возвестило рассвет. Рафаэль встал. От голода и слабости его знобило. Он растер себе руки и плечи, чтобы хоть немного согреться, и пошел, разминая затекшие ноги. Бодрости духа он не терял, однако начинал понемногу понимать, что нищенствовать не так-то просто и что ему придется немало выстрадать, осваивая это ремесло. Хорошо бы сейчас выпить чашечку кофе! Но милосердные души не спешили напоить его чудесным напитком. Рафаэль прислушивался к шагам людей и стуку копыт по мостовой: это торговцы зеленью, фруктами и яйцами везли свой товар к центру Мадрида, на рыночную площадь. Вот громыхают бидоны с молоком, подпрыгивают в такт движению повозок. С каким удовольствием выпил бы он стаканчик молока! Но у кого — боже милостивый! — у кого попросить? Весь этот народ идет мимо, не обращая на него ни малейшего внимания. Разумеется, попроси он у кого-нибудь Христа ради, ему бы сразу подали. «Истинно милосердные люди, — рассуждал слепой, — помогут и без постыдного попрошайничества с моей стороны». Пустые мечты! Сострадательные люди не торопились облагодетельствовать несчастного, который не решался докучать прохожим мольбами о помощи. Рафаэль прошел изрядное расстояние, не зная, где он и куда идет. В конце концов усталость и голод убедили его искать приюта у Бернардины. Но уступая тяжкой необходимости, Рафаэль из самолюбия пытался обмануть себя. «Я лишь немного подкреплюсь там и пойду дальше, — внушал он себе, — опять на улицу, бродить по дорогам».

Нелегко было слепому добраться до места. Однако если он стыдился обращаться за милостыней, то вовсе не робел, выспрашивая дорогу. «Пройду я здесь на Куатро Каминос?» — бессчетно повторял он вопрос, и ответы прохожих служили ему верным компасом в странствии по дорогам, полям и пустырям, пока он не добрался, вконец измученный, до дома Бальенте.


Глава 13


Рафаэль не успел еще войти в ворота, как Бернардина заметила его и радостно выбежала навстречу, разглядывая словно призрак или выходца с того света.

«Дай мне кофе, — сказал слепой дрожащим голосом. — Я чувствую… нет, ничего, только небольшая слабость». Верная служанка ввела Рафаэля в дом. Проявив благоразумие и такт, она ни словом не обмолвилась о том, что сеньорита Крус, полумертвая от волнения, трижды в эту ночь прибегала к ней в поисках брата. Надо было поскорее сообщить измученным сестрам о приходе беглеца, но еще важнее было накормить его: этого настойчиво требовали бледность лица и дрожащие руки слепого. В мгновение ока Бернардина сварила кофе, и пока Рафаэль, обжигаясь, глотал горячий напиток, наказала мужу никуда не выпускать гостя, сама же опрометью бросилась успокоить сеньор, без сомнения считавших брата погибшим. Как назло, Иполито Бальенте, африканского героя, не было в тот день дома. «Вот досада, старика нет, — сказала Бернардина мужу, — он всегда умеет развлечь сеньора историями о сражениях. Займи бедняжку как можешь. Рассказывай, что в голову взбредет. Сочини, наври что-нибудь позанятней. Пошевели мозгами… Самое главное — не дать ему удрать. Если захочет улизнуть, задержи его, хоть за ногу привяжи, но не пускай».

Однако после завтрака Рафаэль не выказал стремления к новому побегу. Он так пал духом и так отяжелел, что покорно последовал за пиротехником в его мастерскую. Кандидо усадил слепого на чурбан, а сам снова взялся за прерванное-занятие — засыпку пороха в гильзы для ракет. Но нескончаемая болтовня, искрящаяся весельем и шумливая, как потешные огни, которые хозяин мастерил, не вывела Рафаэля из угрюмой молчаливости. Он сидел в неподвижной и выжидательной позе сфинкса: упершись локтями в колени и опустив подбородок на ладони, казалось приросшие к его лицу по странному капризу природы. Рассеянно прислушивался он к жужжанию Бальенте, к велеречивым и пространным восхвалениям пиротехнического искусства, не вникая, однако, в слова мастера, задевавшие лишь его слух, но не разум. Неожиданный приход Крус и дона Хосе Доносо вырвал Рафаэля из глубокой задумчивости. До него донесся со двора знакомый голос: «Где же он?» — но он не сделал ни малейшего движения навстречу сестре.

В критические минуты непогрешимое чутье Крус особенно бросалось в глаза. Сеньора тотчас поняла, что ей не следует быть чрезмерно строгой с беглецом. Она обняла и нежно поцеловала брата, а дон Хосе дружески похлопал его по плечу со словами: «Ладно, ладно, Рафаэлито. Я говорил им, что ты не пропадешь… Все это просто шутка… Бедные твои сестры чуть не умерли с горя… Но я их успокаивал, я был уверен, что ничего с тобой не случится».

— Недобрые у тебя шутки, — сказала Крус, подсаживаясь к брату. — Подумай только, держать нас всю ночь в такой тревоге! Но теперь ты снова с нами, все тревол-; нения забыты, и я от всего сердца прощаю тебе эту без рассудную выходку… Бернардина уже накормила тебя, теперь ты должен отдохнуть, бедняжка. Тебе бы поспать немного на своей кровати…

— Мне не нужна кровать, — промолвил Рафаэль сухо. — Я уже проспал ночь на жестком ложе, и оно меня вполне устраивает.

Доносо и Крус решили не прекословить и для виду во всем соглашаться со слепым: потом легче будет уломать его.

— Хорошо, хорошо, — проговорила Крус. — В доказательство того, что я во всем иду тебе навстречу, я не стану возражать против жесткой постелр. Тебе она по вкусу? Отлично! Я на то и живу на свете, чтобы угождать тебе во всем.

— Правильно, — подхватил дон Хосе, прикрывая свою озабоченность ласковыми словами. — Для того мы все и существуем. И наш первый вопрос беглецу: хочет ли он ехать домой в коляске, или пойдет пешком?

— Я… домой? — встрепенулся Рафаэль, словно услышав самое нелепое предложение. Все умолкли. Доносо и Крус переглянулись, и в их глазах читалось: «Не надо настаивать. Будет только хуже».

— Но где же ты хочешь жить, мой мальчик? — произнесла старшая сестра. — Подумай, ведь мы «е можем жить без тебя, я по крайней мере. Если тебе нравится бродить по дорогам, я пойду вместе с тобой.

— Ты, нет… и не думай… Я обойдусь без тебя.

— Полно, полно, — вмешался Доносо. — Если Рафаэль по какой-либо причине, будь то прихоть или серьезные обстоятельства, — я сейчас не собираюсь, да, сеньор, не собираюсь обсуждать их, — если Рафаэль, повторяю, не желает вернуться домой, я предлагаю ему поселиться у меня.

— Благодарен, премного благодарен, сеньор дон Хосе, — ответил в замешательстве слепой. — Благодарю вас за гостеприимство, но не могу принять его… Я был бы слишком докучливым гостем…

— О нет.

— И поверьте… Нигде мне не будет так хорошр, как здесь.

— Здесь!

Снова Крус и Доносо переглянулись, и взгляд обоих выразил одну и ту же мысль. В самом деле, желание слепого остаться в доме Бернардины разрешало временно все трудности и давало возможность спокойно и не торопясь поразмыслить над окончательным решением.

— Ну что ты говоришь! — сказала Крус, скрывая свою радость. — Мой мальчик, здесь!.. Но в конце концов, чтобы ты убедился, как мы тебя любим, я уступлю. Я умею уступать; ты же своим упорством делаешь всех нас несчастными.

— Было бы желание, а договориться всегда можно, — промолвил дон Хосе многозначительно.

— У Берндрдины есть комната, которую можно приспособить под жилье. Мы перевезем сюда твою кровать. Фидела и я по очереди будем навещать тебя. Как видишь, я не упряма, я покладиста и… В этой жизни, тернистой и полной невзгод, нельзя всегда стоять на своем; нужно прислушиваться и к мнению других; думать, будто весь мир создан для тебя одного, — безрассудство… Так и я — что поделаешь! — поняла, что не следует противоречить, раз уж ты так жаждешь жить отдельно от нас… Будь спокоен, мой мальчик, все войдет в свою колею… Не горюй. Будешь и здесь жить по-княжески.

— Нет нужды перевозить сюда обстановку, — сказал Рафаэль, невольно подчиняясь дружескому и ласковому тону старшей сестры. — Разве у Бернардины не найдется складной кровати? А больше мне ничего и не надо.

— Оставь, оставь! Еще что выдумал — жить отшельником. Что за покаяние такое?

— Ведь прислать кровать ничего не стоит, — вставил дон Хосе.

— Ну, как хотите, — заявил слепой с довольным видом. — Здесь дни мои пройдут в прогулках по двору, в беседах с петухом и курами. Кавдидо понемногу научит меня своему ремеслу — это не бог весть какое искусство., Я овладею им и, даже если не приложу рук к делу, смогу давать Кандидо полезные советы: как сочетать световые эффекты, как устраивать букеты, каскады и красивые гирлянды, которые так нравятся почтенной публике. — Вот и прекрасно, — воскликнули в один голос Крус и Доносо, обрадованные столь счастливым расположением духа Рафаэля.

Сеньора и ее верный друг наскоро и незаметно для Рафаэля перебросились несколькими фразами насчет доставки кровати и других домашних вещей. Затем Доносо обнял слепого и распрощался, а Рафаэль вновь погрузился в меланхолию, предполагая, что сестра, оставшись с ним наедине, заговорит о причине всех треволнений.

— Пойдем в дом, — предложила Крус, взяв брата за руку. — Мне как-то не по себе здесь, сеньор Бальенте… Это не от пренебрежения к вашей мастерской, а… не знаю, как можно чувствовать себя спокойно, когда кругом столько пороха. Вдруг, не дай бог, упадет искра…

— Нет, сеньорита, это невозможно…

— Почем знать. При одной мысли об этом я так и даижу себя сгоревшей дотла. Нет уж, пойдем отсюда. Если хочешь, Рафаэль, давай прогуляемся по двору, в тени. День такой чудесный. Поднимайся.

Чего сеньорито дель Агила опасался, то и случилось. Старшая сестра явно намеревалась заговорить с ним о чем-то необыкновенно важном. Какое еще вдохновенное решение своего изворотливого ума преподнесет она ему?

«Что-то будет?» — с трепетом думал слепой: ему не хватало твердости встретиться лицом к лицу с несокрушимой рассудительностью сестры. Крус начала с преувеличенного описания ужасных мук, которые она испытывала последнее время из-за того, что ее любимый Рафаэль противится задуманному браку Фиделы с доном Франсиско.

— Откажитесь от него, — торопливо сказал Рафаэль, — и все мучения кончатся.

— Мы и сами думали об этом… Отказаться, сказать добрейшему дону Франсиско, чтобы он искал себе другую невесту, а нас оставил в покое. Лучше жить в нищете, но в мире, чем чахнуть от тоски в раздоре с любимым братом. И я сказала Фиделе: «Видишь, Рафаэль не уступает. Уступим мы, чтобы не быть причиной его страданий. Кто знает? Он слеп, но, быть может, прозорливее нас. Не подсказано ли его упорство небом, не предупреждает ли оно нас, что Торквемада с его, как он выражается, материализмом благоденствия, принесет нам еще большие несчастья?

— И что же ответила Фидела?

— Ничего. Сказала, что не ей решать, что если я нарушу сговор, она не станет противиться.

— Как же ты поступила?

— Пока никак. Я посоветовалась с доном Хосе. Это было на прошлой неделе. Тебе я ничего не рассказала: <ты ведь такой впечатлительный, мне не хотелось зря волновать тебя. Я сочла за лучшее умолчать об этом, пока мы не придем к окончательному решению.

— А каково мнение Доносо?

— Доносо? Ах!..


Глава 14


— Доносо! Да ведь это ангел небесный. Какой человек, прямо святой! — продолжала сеньора, присаживаясь подле Рафаэля на бревно: больше во дворе негде было сесть. — Сам посуди: по мнению нашего верного друга, ради мира в семье стоит пожертвовать союзом с Торквемадой… На том мы и порешили. Но еще раньше Доносо и дон Франсиско задумали некий план, который Торквемада поспешил привести в исполнение. И вот, когда дон Хосе отправился к нему, чтобы сообщить об окончательном нашем отказе, было уже поздно.

— Что же произошло?

— Торквемада успел предпринять такие шаги… Связал нас по рукам и ногам. Невозможно теперь уклониться, невозможно выйти из-под его власти. Мы пойманы, братец; мы бессильны перед ним.

— Но что же он сделал, этот мерзавец? — воскликнул вне себя Рафаэль, вскочив на ноги и размахивая палкой, точно шпагой.

— Успокойся, — ответила сеньора, силой усаживая его. — Что он сделал! Ты думаешь, он дурной человек? Наоборот, он совершил добрый, очень добрый поступок… Но не знаю, как объяснить тебе: своей добротой он словно набросил нам петлю на шею. И теперь мы ни в чем не можем отказать ему.

— Но что именно? Скажи наконец, — воскликнул слепой в лихорадочном нетерпении. — Я сам оценю его поступок, и если ты права… Нет, ты ошибаешься, ты хочешь ввести меня в заблуждение. Не доверяю я твоим восторгам. Что мог сделать этот осел, чтобы я перестал презирать его?

— Вот увидишь… Потерпи немного. Ты знаешь не хуже меня, что на наши имения дель Сальто и Альбер-килья близ Кордовы наложен секвестр по суду. Кредиторы не смогли оттягать их, так как эта недвижимость заложена в опекунском совете и на нее претендует казна. А пока государство — будь оно неладно! — не докажет полностью своих прав (это ведь и есть одна из наших тяжб), оно не может лишить нас нашей собственности. Но право пользования… Поскольку на имения наложен секвестр, суд отдал опеку над ними…

— Пепе Ромеро, — живо сказал слепой, перебивая сестру, — мужу нашей кузины Пилар…

— Которая и живет там как принцесса. Ах, что за женщина! Она и этот негодяй — ее муж — кругом обязаны нашему отцу, а нас просто ненавидят. Ну что мы им сделали?

— Мы обогатили их. Разве этого мало?

— Они и не подумали поддержать нас в наших бедствиях. Их жестокость, цинизм, неблагодарность больше всего разрушили мою веру в человека и доказали мне, что люди — это огромная стая хищных зверей. Ах! Среди неслыханных страданий бог — я это знаю — позволяет мне ненавидеть. В обычных обстоятельствах злопамятность — великий грех, но тут она допустима. Мстительность — низкое чувство; но для меня теперь она почти добродетель… Эта, женщина, носящая наше имя, надсмеялась над нашим горем. Ее негодяй муж разбогател на грязных сделках, достойных скорее барышника, чем дворянина. И они живут в нашем поместье, пользуются нашим добром! Они плетут интриги в Мадриде, добиваются, чтобы Государственный совет опротестовал завещание отца и назначил оба имения к продаже с торгов.

— И на торгах они хотят присвоить их!

— Но у этих торгашей, достойных быть потомками цыган, ничего не вышло… Можешь мне поверить… Пилар еще гнуснее своего мужа, она просто исчадие ада. Должно быть, в ее образе сподвижница самого сатаны бродит по свету…

— Но вернемся же к делу. Что…

— Сейчас узнаешь. Теперь я могу сказать: час возмездия пробил. Ты себе не представляешь, какое ликование наполняет мою душу. Бог позволяет мне быть злопамятной и даже мстительной. Какая радость, невероятная удача, мой дорогой! Расправиться с этими мерзавцами, вышвырнуть их из нашего дома и с наших земель без всякой жалости, как собак, как гнусных мошенников!.. Ах, Рафаэль, тебе не понять этих низменных побуждений: ты — олицетворение ангельской чистоты. Яростная мстительность редко встречается ныне за пределами низших классов общества… Но во мне она так и кипит! Правда, это чувство передалось нам, отпрыскам благородного дома, по наследству. Нашим предкам феодалам оно заменяло правосудие, но ведь и в наше время нельзя положиться только на закон.

Крус встала. Ее благородный облик и вправду был трагичен и прекрасен. Она топнула ногой, мысленно попирая своих недругов. Клянусь богом, попадись они ей, от них живого места не осталось бы.

— Понимаю, понимаю, — проговорил испуганный Рафаэль. — Можешь больше не объяснять. Ты задумала выкупить Сальто и Альберкилью. Доносо с Торквемадой договорились действовать так, чтобы ты смогла восторжествовать над Ромеро… Я все отлично понял: дон Фран-сиско вернет министерству финансов ссуду и проценты и выкупит оба имения… Но насколько я понимаю, ему придется выложить сразу полтора миллиона реалов… Неужели он действительно предлагает…

— Он не предлагает, — сказала Крус, сияя. — Он уже сделал это.

— Сделал!

Пораженный Рафаэль на миг онемел от изумления.

— Теперь скажи, достойно ли, прилично ли после этого объявить ему: «Знаете, мы передумали…»

Воцарилось молчание — бог знает сколько оно продолжалось.

— Но каким образом осуществился выкуп имений? — спросил, наконец, слепой. — Мне неясно… Если они перешли на его имяг то…

— Нет: они наши… Вклад сделан от нашего имени. Ну, можем ли мы теперь…

Помолчав немного, Рафаэль внезапно встал, сделал несколько шагов, возбужденно размахивая палкой, и произнес: «Нет, это все неправда».

— Выходит, я тебя обманываю!

— Я повторяю, что все это не так, как ты рассказываешь.

— Стало быть, я лгу!

— Нет, этого я не говорю. Но ты, как никто, умеешь представить дело в искаженном свете: приукрасить его, позолотить, если оно безобразно, подсластить, если оно горько.

— Я сказала правду. Хочешь верь, хочешь нет. И я спрашиваю тебя: можем ли мы выставить за дверь этого человека? Неужели ты, с твоими высокими представлениями о чести и достоинстве, посоветуешь мне прогнать его?

— Не знаю, не знаю, — пробормотал слепой, стиснув голову руками и беспомощно вертясь на одном месте как волчок. — Я с ума сойду… Уйди, оставь меня. Поступайте как знаете

. — Ты признаешь, что мы не вправе взять назад данное слово и расстроить брак?

— Признаю, если только все, рассказанное тобой, правда. Но это неправда, этого не может быть. Сердце подсказывает мне, что ты меня обманываешь… Разумеется, без злого умысла. Ах! Ты очень умна… умнее меня, да и всех нас… Остается только подчиниться и предоставить тебе свободу действий.

— А домой ты вернешься? — запинаясь, спросила Крус: от невыразимой радости, переполнившей ее сердце, голос ее прерывался.

— Нет, нет… Оставь меня здесь. Иди. Мне хорошо в этом птичнике; я могу гулять здесь когда захочу, и никто меня не трогает.

Крус решила не настаивать. Ее рассчитанная тактика одержала победу. Она обманула брата, но совесть не терзала ее: ведь Рафаэль — точно малый ребенок, которого надо утешать сказкой, чтобы он не плакал. Наивная история, умело преподнесенная сеньорой, была лишь полуправдой: Доносо и Торквемада действительно договорились о выкупе имений под Кордовой, но это должно было произойти после бракосочетания. В стремлении поскорее достигнуть конечной цели, как выразился бы жених, то есть решающим доводом сломить упорство брата, Крус, передвинув дату счастливого события, не испытывала угрызений совести. Сказать, будто Торквемада уже выполнил то, что ему все равно предетоит вскоре совершить! Право же, это незначительное искажение событий допустимо, раз оно устраняет грозное препятствие на пути к спасению семьи!

Распорядившись доставить кровать и другие вещи слепого, Доносо вернулся. Втроем они некоторое время беседовали о посторонних предметах, не касаясь важного дела, которое так всех тревожило; затем Крус, улучив минуту, когда Рафаэль затеял с Бальенте спор о пиротехнике, отошла со своим другом за большую кучу мусора и выпалила одним духом:

— Поздравьте меня, сеньор дон Хосе. Я его уломала. Он, правда, не хочет вернуться домой, но он уже не так яростно сопротивляется, как прежде. Что я ему сказала? Ах, судите сами, могла ли я в таком жестоком затруднении найти удачные доводы? Нет, это бог меня надоумил. Когда я вошла, меня словно осенило вдохновение. Я потом расскажу вам, когда мы немного успокоимся… А теперь самое важное — торопить… Торопить все это насколько возможно: как бы опять не возникла помеха.

— Не дай бог. Поверьте, он сам сгорает от нетерпения. Совсем недавно он сказал: «По мне — хоть завтра».

— Ну, завтра не годится, но лицемерить и нарочно оттягивать тоже ни к чему. До четвертого августа многое может случиться и…

— Назначим пораньше.

— Да, давайте-ка раньше. Чему суждено быть — пусть свершится скорее.

— На той неделе…

— О нет.

— Тогда на следующей.

— А это слишком поздно… Вы правы: на той неделе. Какой сегодня день?

— Пятница.

— Ну, назначим на следующую субботу.

— Решено. Только объявите об этом вы, скажите от своего имени. То-то дон Франсиско будет доволен! Я ведь уж говорил вам: он готов хоть завтра. Ну, а наш молодой человек, переставший упрямиться… Уверены ли вы, что он не причинит нам никаких неожиданных хлопот?

— Надеюсь, что нет. Его новая прихоть нам теперь как нельзя более кстати. На Бернардину вполне можно положиться: она присмотрит за ним не хуже нас самих. Мы с Фиделой будем по очереди навещать его, и, кроме того, я попрошу доброго Мельчорито иногда заходить сюда по вечерам и развлекать его пением.

— Прекрасно… Но… и здесь-то начинается самое важное: знает ли он о вашем переезде на улицу де Сильва?

— Нет еще, но скоро узнает. Вы боитесь, что он не захочет войти в тот дом?

— Боюсь, видит бог!

— Хочет или не хочет, но войдет. Я за это ручаюсь, — заверила его дама; ее нижняя губа дрожала так сильно, что казалось, вот-вот оторвется.


Глава 15


Медленно, как и все, чего нетерпеливо ожидаешь, подошла, наконец, заветная суббота — накануне или за два дня (на этот счет свидетельства историков расходятся) до праздника Сант-Яго, покровителя Испании. Венчание состоялось в церкви Сан-Хосе рано утром, без всякой пышности, почти тайком. Из гостей присутствовали лишь Руфинита с мужем, Доносо и еще двое друзей семьи дель Агила, которые откланялись тотчас по окончании обряда. Дон Франсиско был в черном, наглухо застегнутом сюртуке и перчатках до того тесных, что он весь взмок, стаскивая их с онемевших пальцев. Стояло самое жаркое время года; все, не исключая невесты, без конца утирали пот. Лицо жениха блестело, словно смазанное маслом, и что еще хуже — от него так и разило луком: среди ночи он съел за один присест целую миску своего любимого кушанья — рубленого мяса в соусе. Когда Крус подошла близко к зятю, запах лука ударил ей прямо в нос, и ей стоило большого труда сдержать раздражение; запах этот никак не вязался с учеными словами, которые кстати и некстати изрекал на каждом шагу надувшийся спесью процентщик. Фидела была мертвенно бледна. (Тут, верно, без вмешательства нечистой силы не обошлось…) Еще в пятницу она, изнывая от жары, выпила кислого виноградного сока, и, должно быть, от этого напитка — вот уж не ко времени! — бедняжка почувствовала себя так скверно, что венчание чуть не отложили. Но Крус заставила сестру проглотить лошадиную дозу какого-то снадобья, и переносить свадьбу не пришлось. Однако бедная сеньорита выглядела настоящей мученицей: то бледнела, то заливалась краской, покрывалась испариной и едва дышала. К счастью, церемония длилась недолго, а то бедняжка наверняка упала бы в обморок. В какой-то момент церковь со всеми алтарями завертелась перед глазами новобрачной, и если бы муж не подхватил ее, она бы грохнулась на пол.

Обеспокоенная Крус нетерпеливо дожидалась конца обряда, чтобы отвезти Фиделу домой, расшнуровать и уложить в постель. В двух каретах все направились на улицу де Сильва. По дороге Торквемада обмахивал молодую жену веером, приговаривая время от времени: «Это ничего, это все от волнения, от жары, от потрясения… Ну и лето!.. Через два часа ни души не будет на этой стороне улицы по причине изобилия солнца. В тени не так жарко».

Первое впечатление Крус от дома Торквемады было отталкивающим. Что за беспорядок! Какая безвкусица! Хорошие вещи расставлены вперемежку со всякой дрянью, годной только на свалку. Отвратительно грязная ведьма Ромуальда, служанка дона Франсиско, шаркая шлепанцами, вышла им навстречу нечесаная, в засаленной юбке, точь-в-точь судомойка из харчевни. На ней, как и на всей обстановке дома, лежала печать-скряжничества хозяина. От лакея разит дешевыми сигарами (вот и сейчас за ухом у него торчит окурок), а выговор у него не лучше, чем у трактирного слуги. Господи боже, ну и кухня! Какая-то старая карга с гноящимися глазами возится у плиты, помогая Ромуальде… Нет, нет, так это не останется. Все здесь надо переделать. К счастью, Доносо, проявив обычную свою предусмотрительность и благоразумие, посоветовал в этот исторический день принести обед из ресторана.

Фиделу расшнуровали, но ей не стало лучше. Бедняжка попыталась было принять участие в обеде, однако сильнейший приступ тошноты заставил ее поспешно выйти из комнаты. Пришлось уложить молодую в постель, отчего за свадебным столом не стало, разумеется, веселее: нездоровье новобрачной всех встревожило. Хорошо еще, что в числе гостей находился «ученый муж», как окрестил Торквемада своего зятя Кеведито. «Ты почему мне не вылечиваешь ее сию же минуту? Провалиться ко всем чертям твоей учености!» Процентщик ходил взад-вперед из спальни в столовую и обратно, препирался со всеми, путая имена и лица, называл Ромуальду Крус, а свояченице, приняв ее за служанку, кричал: «Дьявол тебя побери!»

У Фиделы началась лихорадка, и Кеведито прописал ей полный покой. Крус распорядилась не беспокоить сестру; она накидывалась на Торквемаду, который то и дело с шумом входил и выходил из спальни без всякой надобности. В жизни не видывала Крус таких скрипучих башмаков: проклятые скрипели и стонали так, что она не выдержала и деликатно указала на это хозяину дома. И дон Франсиско сменил башмаки на старые домашние туфли, стоптанные и дырявые.

Обед продолжался; дон Франсиско и Доносо отведали кушаний, принесенных из ресторана. Новобрачный считал, что столь торжественный день не будет достойно завершен, если не напиться как следует. Пойти на такие расходы — купить шампанского — и после этого еще жеманничать! Выпьет он его или не выпьет, платить все равно придется. Так истребить его без остатка! Тогда по крайней мере будет достигнуто равновесие: насколько опустеет карман, настолько же прибавится в желудке. И вот исключительно по соображениям экономии и двойной бухгалтерии, а вовсе не из пристрастия к крепким напиткам, скряга изрядно хлебнул, изменив своей обычной воздержанности, что случалось с ним крайне редко.

По окончании обеда дон Франсиско пожелал ввести Крус в тысячу хозяйственных мелочей и показать ей дом: по совету Доносо он решил передать бразды правления умудренной опытом свояченице. От выпитого вина и свадебного веселья его так и распирало, и вид он имел самый неприглядный: лицо красное, лоснящееся, глаза воспалены, волосы всклокочены, а изо рта нестерпимо несет винным перегаром. У Крус так все и кипело внутри, она едва владела собой. Из комнаты в комнату вел ее дон Франсиско, плел одну нелепость за другой, расхваливал мебель и ковры, без конца упоминая об их цене. Он размахивал руками, разражался глупым смехом, плевал на пол и растирал плевки своими стоптанными шлепанцами; с размаху бросался в кресла, желая показать, какие они мягкие; словно разыгравшийся младенец, задергивал и вновь раздвигал шторы; ударял по кроватям, сопровождая свои сумасбродные выходки неуместными и неприличными замечаниями: «Отродясь вы не видывали такой богатой вещицы… А вот такой? Небось рот разинете от удивления?»

Из одного гардероба Торквемада вытащил ворох разного платья, мятого, пропахшего нафталином, и разложил все эти вещи на кровати, чтобы Крус полюбовалась ими. «Поглядите — атласная юбка. Моя Сильвия ее по дешевке купила. Богатейшая штучка… Пощупайте… Она и надела-то ее только один раз в страстной четверг да еще когда нас позвали шаферами на свадьбу к пономарю. Но желая показать вам, сеньора донья Крус, уважение, дарю ее вам от всей души. Перешьете юбку на себя и такой в ней будете раскрасавицей… Все это платья моей покойницы. Тут есть два шелковых, правда уже изрядно поношенных: они нам достались от одной знатной дамы. Четыре шерстяных и суконных — вещи все дорогие, купленные на распродажах с молотка. Фидела позовет портниху подешевле, и та все это перекроит и переделает по моде. Надо быть бережливыми, шут побери! Хоть я и богат, это не значит, что можно швырять деньги на ветер. Какого черта!.. Экономия, строжайшая экономия, дорогая моя донья Крус. У кого вечно живот подводило от голода, кто на лакомые куски мог только зариться, тому сам бог велел быть докой по части бережливости».

Крус притворно соглашалась, но в душе она готова была рычать от ярости и думала про себя: «Уж я тебя перешью, проклятый скряга!» Показывая благородной даме ее комнату, процентщик сказал: «Здесь вам будет просторно. Наверно, и глазам своим не верите? После вашего-то свинарника! Не будь меня, вы с сестрицей так и сгнили бы там. Можно сказать, сам господь бог меня вам послал. Я уж и так лишился дохода от этого дома, раз пришлось взять его под жилье, теперь надо экономить и на столе и на тряпках. Мотовства я здесь не потерплю — слышите?.. Я, кажется, уж и так достаточно раскошелился на свадебные туалеты. Но уж больше от меня не дождетесь, черт возьми! Я определю расходы, и извольте этого придерживаться, из рамок не выходить. Вот вам и заданная цель, или, проще говоря, зад».

Так, выражался скряга, коверкая благородные слова, усвоенные им за последнее время, то и дело разражаясь оглушительным хохотом. Он щелкал пальцами, дергал себя за волосы и снова пускался городить нелепости, глумясь над литературным языком: «Я придерживаюсь убеждения, что нам следует придерживать карман, черт побери! И исхожу из положения, что есть лишь одно положение — во гроб… Раз уж, как говорит друг Доносо, законы заполнили пробел, я тоже заполню пробел ваших желудков… Ну, не обижайтесь, я пошутил».

Крус с трудом скрывала отвращение; Доносо, прервав застольную беседу с Руфинитой, присоединился к ним в тот момент, когда дон Франсиско показывал свояченице знаменитый алтарь с восковыми свечами, горевшими перед портретом Валентина. Скряга остановился у конторки со словами: «Видишь, дружок, как все распрекрасно получилось. Вот это твоя тетушка. Она не старая, нет — ты на ее седину не смотри. Она у нас красавица, а уж происхождения благородного — по всем статьям! Не иначе как от зуба мудрости какого-нибудь варварского короля происходит».

— Хватит, — сказал Доносо, желая утихомирить Торквемаду. — Почему бы вам не отдохнуть немного?

— Да отстаньте вы от меня… Клянусь всеми святыми! Что прицепились, как репейник? Мне надо сказать сыночку, что мы собрались все вместе… Мамка твоя нездорова… Не везет нам… Но не тревожься, сынок, я тебя скоро порожу. Ты такой красавчик… Твоя мать уродится в тебя, то бишь ты в нее… Нет, нет: я хочу, чтоб ты был таким же. Иначе я с ней разведусь.

Между тем Кеведито сообщил, что у Фиделы сильный жар и что до следующего утра он не сумеет поставить точный диагноз. Все поспешили в спальню. Фиделу раздели, укрыли одеялом, к ногам приложили горячие бутылки и приготовили питье, чтобы утолить ее нестерпимую жажду. Дон Франсиско совался во все, всем мешал, приставая с разным вздором и повторяя ежеминутно:

— И ради этого — ну вас всех к шуту! — ради этого я женился?

Доносо увел Торквемаду в кабинет и велел ему не выходить оттуда, покамест он не проспится; но не пролежав на диване и пяти минут, дон Франсиско вскочил и снова пошел надоедать свояченице, которая в это время осматривала будущую комнату Рафаэля.

— Слушай, Крусита, — сказал он, с грубоватой фамильярностью обращаясь к сеньоре на «ты», — если твой странствующий рыцарь не желает идти сюда, пусть не приходит. Я и пальцем не шевельну, чтобы притащить его, черт побери! Мое положение не ниже, если не выше…, Я и сам благородный: мой дед холостил боровов, а это что бы там ни говорили, очень почтенное занятие для…, для цивилизованных народов. А мой двоюродный прапрадед — инквизитор — жарил еретиков и подавал в своем трактире отбивные из их мяса. Моя бабка, донья, Коскохилья, гадала на картах и знала всякие тайные штучки. Ее так и прозвали — колдуньей на все руки… Так что сама понимаешь…

Тут терпение сеньора Доносо истощилось, он схватил дона Франсиско за руку и, насильно затащив в соседнюю комнату, запер его на ключ. Немного спустя оглушительный храп потомка великого инквизитора уже разносился по всему дому.

Дон Хосе и Крус присели у постели Фиделы, погруженной в лихорадочное забытье.

— Сам дьявол в него вселился, — промолвила Крус. — Сегодня он просто невыносим.

— Он ведь не привык пить, вот и опьянел от шампанского. И со мной было то же в день свадьбы. А вы, сеньора, с вашим умением и подходом сможете из него веревки вить.

— Боже мой, что за дом! Тут все надо вверх дном перевернуть. А скажите, дон Хосе, не говорили вы ему, что надо завести собственный выезд?

— Говорил… Он еще пока артачится, но всему свой черед. Все образуется. Не забывайте: надо действовать постепенно.

— Да, да. Самое неотложное сейчас — привести дом в благопристойный вид. Здесь много добра, но все вокруг так запущено и грязно, что хорошие вещи теряют вид. Слуги, которых он перевез с улицы Сан Блас, не могут здесь оставаться. А уж что касается его планов экономии… Я и сама бережлива. Несчастье выучило меня жить на гроши, почти без средств. Но в доме богатого человека не должно быть неприличной скудости. Ради достоинства самого дона Франсиско я объявлю войну скопидомству, пожирающему его, как скрытый недуг, как проказа; люди, подобные нам, не могут заразиться этим пороком.

Фидела пошевелилась, и все с живым участием стали расспрашивать новобрачную о ее самочувствии. Она жаловалась на ломоту во всем теле и боль в горле. Кеведито установил катаральную ангину: несколько дней в постели, покой, диета, потогонное, жаропонижающее — и все обойдется. Крус успокоилась, но ей все же было не по себе, и она решила не отходить от сестры; сеньора поручила Доносо отправиться в Куатро Каминос к Рафаэлю и сообщить юноше о неожиданной болезни сестры.

— Может быть, это новое несчастье поможет нам, принесет удачу, — сказала Крус, которая все обращала в пользу своих высоких замыслов. — Что, если болезнь любимой сестры поможет нам завлечь в дом Рафаэля?.. Дорогой мой дон Хосе, когда будете рассказывать ему об этом, преувеличьте малость…

— Можно и не малость, если тем самым мы добьемся цели: соединим все семейство.

И бросив беглый взгляд на своего немилосердно храпевшего друга, дон Хосе помчался со всех ног к Бернардине.


Глава 16


То был печальнейший день для бедного слепого: с раннего утра его терзала мысль, что Фидела выходит замуж. Не имея точного представления о времени, он гомииутно рисовал себе венчальный обряд, навсегда предающий сестру во власть гнусного изверга, которого в недобрый час привел в дом дель Агила не в меру услужливый дон Хосе. Пиротехник изо всех сил старался развлечь Рафаэля и даже предлагал ему прогулку вдоль канала до Монклоа. Но слепой отказался, и оба отправились в мастерскую. Бальенте принялся за партию петард, заказанных ко дню святого Августина; так и провели они все утро, один — оживленный и говорливый, другой — грустный и безутешный. Кандидо на все лады расхваливал свое ремесло, превознося пиротехнику как благородное и прекрасное искусство. Он продолжал сетовать на недостаток внимания к ней со стороны правительства: ведь во всей Испании нет ни единой школы, где бы обучали производству потешных огней! Себя он считал знатоком своего дела, и, окажи ему государство хоть малейшую поддержку, он творил бы чудеса. Кандидо был убежден, что изготовление фейерверков может и должно стать самостоятельной отраслью народного просвещения. Пусть только емудадут средства — на первом же большом празднике он устроит зрелище всему свету на диво. Увлекшись, он несколько хватал через край и брался изобразить всю историю Испании с помощью своего искусства. Римские свечи, китайские колеса, шутихи, гирлянды, фонтаны, звездные каскады и турбильоны всех цветов радуги позволят представить различные исторические эпизоды от вторжения готов до изгнания французов во время войны за независимость…

— Поверьте, сеньорито Рафаэль, — добавил он в заключение, — при помощи пороха можно выразить любую мысль, а там, где пороха окажется недостаточно, есть еще множество взрывчатых солей и составов, а уж с ними — все равно что стихами говорить…

— Послушай, Кандидо, — внезапно прервал его Рафаэль, и пренебрежение к чудесам пиротехники сменилось в нем живейшим интересом. — Есть у тебя динамит?

— Нет, сеньор, но у меня есть гремучая ртуть для изготовления бураков и крутящихся колес.

— А она взрывается?

— Очень сильно, сеньорито.

— Кандидо, ради всего святого, сделай мне петарду, которая бы разнесла на куски… да хоть полсвета… Не пугайся, что я так говорю. Беспомощный, я предаюсь безрассудным мечтам… Ты не подумай… я и сам знаю, что это безумие, но иначе я не могу: хочу убивать, жажду крови, — тут он вскочил в сильнейшем возбуждении, — только убийством могу я восстановить справедливость. Ответь мне, чем может убить слепой? Ни ружьем, ни кинжалом: ведь слепой не видит, куда надо целиться, и, желая поразить виновного, легко может уничтожить невинного… Я долго размышлял и решил, что и слепому есть средство совершить правосудие. Кандидо, Кандидо, пожалей меня и исполни мою просьбу!

Машинально продолжая размешивать черную пороховую массу, Бальенте оторопело посмотрел на Рафаэля. Он и прежде подозревал, что у сеньорито голова не в порядке, а теперь окончательно убедился в его безумии. Несчастного юношу охватил жестокий приступ яростного гнева, но вскоре порыв его утих и сменился слабостью и отчаянием. Уткнувшись в стену низко склоненной головой, Рафаэль заплакал, как малый ребенок. Бальенте совсем растерялся. Не зная, что предпринять, он тер одну руку об другую, чтобы счистить порох, и думал о необходимости понадежнее припрятать взрывчатку.

— Не суди обо мне дурно, — произнес немного спустя Рафаэль, утирая слезы. — Иногда на меня находят такие вспышки… гнев… ярость… жажда разрушения, но я ни на что не способен. Я ведь не вижу… Не обращай на меня внимания, я и сам не знаю, что говорю… Вот все и прошло… Никого я не убью. Я смирился с мраком и беспомощностью; я жалкая и безвольная марионетка. Я полон чувства чести, но не способен постоять за нее… Оставь у себя свои бомбы и взрывчатые смеси. Они не нужны мне — я не могу ими воспользоваться.

Рафаэль снова сел и закончил свою речь мрачным голосом, торжественно, точно пророк:

— Тымолод, Кандидо, ты зрячий, твоим глазам суждено увидеть поразительные вещи в этом мире, униженном торгашеством и погоней за наживой: сегодняшний день позволяет нам заглянуть в завтрашний. Что же происходит? Нищее простонародье завидует богатым, угрожает им, пугает их, хочет уничтожить их бомбами и адскими машинами. Но когда перед твоим взором рассеется дым этих сражений, ты увидишь иное. Грядет время, когда разоренные аристократы, обобранные ростовщиками и спекулянтами среднего сословия, восстанут как грозные мстители. Они истребят алчное племя грубых буржуа, которые присвоили имущество церкви, стали хозяевами государства, прибирают к рукам власть и богатства нации и жаждут перекачать в свои сундуки все деньги бедняков и богачей, а в жены взять девушек из знатных семейств. Ты увидишь это, Кандидо. Молодые дворяне, которых бог не лишил зрения и которые видят, куда надо целиться, забросают бомбами всю эту ораву подлых торгашей, безбожников, изъеденных пороками, пресыщенных низменными наслаждениями. Да, ты увидишь все это.

Тут в мастерскую вошел Доносо, но слепой закончил уже свою тираду и радушно встретил друга семьи. Дои Хосе в двух словах поведал Рафаэлю о венчании и о болезни Фиделы, неожиданно прервавшей свадебное торжество и повергнувшей всех в… Несмотря на привычку ораторствовать, Доносо никак не мог завершить начатую фразу, без конца повторяя слово «повергнувшей», Крус настоятельно просила его преувеличить в глазах Рафаэля серьезность недомогания Фиделы, и необходимость погрешить против истины сковала его язык.

— Повергнувшей… — повторил Рафаэль. — Кто повергнут и во что?

— В отчаяние… то есть… в огорчение… Подумать только: в день бракосочетания заболеть так опасно!.. Или по крайней мере серьезно. Может быть, это скарлатина, или воспаление легких, или даже оспа…

— Есть ли у нее жар?

— Сильнейший, врач до сих пор не может поставить диагноз, пока не увидит, как дело пойдет дальше.

— Я поставлю диагноз, — высокомерно сказал слепой, не выказывая огорчения по поводу болезни любимой сестры.

— Ты?

— Да, я, сеньор. Моя сестра умирает. Вот вам и прогноз, и диагноз, и лечение, и неизбежный исход… Она умирает.

— Да нет, не настолько…

— А я говорю, что умирает. Я знаю это, я предсказываю безошибочно.

— Рафаэль, ради бога!

— Дон Хосе, ради пресвятой девы… Ах, вот развязка, единственно разумная и логичная! Господь в своей безграничной мудрости не мог распорядиться иначе.

Как безумный ходил Рафаэль взад-вперед, охваченный нервным возбуждением. Дон Хосе сокрушался, что моначалу сгустил краски, и старался теперь смягчить впечатление всеми средствами, какие подсказывал ему жизненный опыт.

— Нет, не пытайтесь опровергнуть предчувствие, ниспосланное мне свыше. Как постигаю я тайные намерения божественной воли? Я один знаю это. Я читаю в своей душе. Моя сестра гибнет; можете не сомневаться. Я предвидел это, так и должно было случиться. Сбудется то, что предначертано.

— Не всегда это так, сын мой.

— Но теперь это так.

Рафаэля вывели во двор, и там удалось постепенно успокоить его. Дон Хосе предложил ему отправиться к сестре но слепой отказался, замкнувшись в суровом молчании. И Доносо, поручив Бернардине и Бальентене спускать глаз с несчастного юноши, как на крыльях понесся на улицу де Сильва, чтобы сообщить Крус о положении в Куатро Каминос. Добрейший сеньор не побоялся взвалить на себя такой труд и точно водонос спешил из центра Мадрида на северную окраину и обратно, только бы услужить последним отпрыскам до-сточтимейших семейств дель Агила и де ла Торре Ауньон.

Крус готова была разорваться: она не хотела оставить сестру и в то же время жаждала повидать брата, чтобы разумными доводами и лаской смягчить его нелепoe упорство. К десяти часам вечера лихорадка прошла, Фидеда успокоилась и почти оправилась от недомогания. Старшая сестра решилась, наконец, уйти и, выбрав экипаж получше, отправилась вместе с отирающим слезы в Куатро Каминос. Рафаэль крепко спал. Крус подошла к его постели, взглянула на спящего, узнала от Бернардины, что ничего нового не произошло, и тотчас вернулась обратно, в бестолковый и безалаберный дом на улице де Сильва.

На следующий вечер Рафаэль одиноко сидел на камне во дворе в тени огромной кучи мусора. Тут же прогуливался, гордо посматривая на юношу, петух, а куры рылись в земле, не обращая на Рафаэля никакого внимания. Там и застал его неутомимый Доносо. Дон Хосе подошел к слепому и поздоровался с ним, твердо помня наказы Крус.

— Ну, что нового? — спросил слепой.

— Ничего, — сухо и важно ответил дон Хосе (сеньора велела ему говорить кратко и точно). — Сестра твоя хочет тебя видеть.

— Но… как она?

Отирающий слезы, в котором привычка к многословию была сильнее запретов, открыл было рот. Но, доверяясь чутью своей благородной приятельницы, вовремя обуздал себя и только промолвил:

— Не спрашивай меня: я ничего не знаю. Твоя сестра желает тебя видеть — вот все, что мне известно.

В молчании прошло несколько минут; Рафаэль сидел неподвижно, низко склонив голову в колени. Потом он поднялся и решительно сказал:

— Идем.

На следующий день после венца дон Франсиско Торквемада находился, по всем приметам, в счастливейшем расположении духа. В голове у него прояснилось, он чувствовал себя свежим и полным сил. После пьяных выходок во время свадебного обеда он погрузился в тяжелое забытье, продолжавшееся весь вечер и ночь, а проснувшись, не помнил ни своих вчерашних слов, ни поступков и потому не испытывал ни малейшего стыда. Крус также ни единым словом не намекнула ему на столь неприглядное поведение, и Торквемада из кожи лез вон, стараясь быть любезным и услужливым; он безоговорочно соглашался со всеми замечаниями свояченицы относительно порядка в доме и ведения хозяйства. Достойная сеньора, действуя с величайшей ловкостью, касалась пока своей нежной ручкой лишь внешней стороны дела, оставляя более существенные преобразования на будущее. Разговоры на эти темы, естественно, вызвали из уст Торквемады целый поток утонченных выражений, усвоенных за последние дни; скряга сыпал ими с головокружительной быстротой, словно опасаясь позабыть их, если тотчас не пустит в ход. Так, например, он защищал Ромуальду под углом зрения преданности, а не под каким-либо иным углом. Новый порядок вещей заслуживал его благорасположения. И пускай свояченица не думает, что он соглашается с ней лишь для виду, а потом станет ей противоречить: такие макиавеллизмы не в его обычаях. Он только хочет знать заранее о всех ее распоряжениях, чтобы не давать противоположных; он, черт побери, не любитель попирать законы… Разумеется, сейчас дом не похож на жилище благородных особ; ему недостает многих элементов. Но сеньора Крус так многоопытна — воплощение ума и тонкого вкуса, — она сумеет заполнить все пробелы… Какие бы планы она ни лелеяла, пусть только даст ему знать, и они их oecyi дят во всем объеме, хотя он и заблаговременно все принимает… в принципе.

Раздался стук в дверь. Это явились Доносо и Рафаэль. Крус встретила брата с распростертыми объятиями, осыпая его ласковыми словами. Слепой молча и угрюмо следовал за ней из одной комнаты в другую. Услышав голос Фиделы, оживленно беседовавшей с Руфиной, сеньорито дель Агила вздрогнул.

— Ей уже лучше… Скоро она поправится, мой дорогой, скоро встанет с постели, — сказала старшая сестра. — Ах, как мы все переволновались!

Кеведито в простоте душевной чистосердечно признался:

— Да ничего опасного и не было. Пустяки, простуда… Она уже здорова, совсем здорова. Только из осторожности я не разрешил ей пока вставать с постели.

В дверях супружеской спальни, потирая руки с довольным видом, стоял Торквемада. Он был обут в изящные комнатные туфлиг только что принесенные из магазина.

— Добро пожаловать, — сказал он слепому, приветствуя его новым, только что усвоенным словцом: — Ах! Идеально! Наконец-то, Рафаэль… Все семейство в сборе… Идеально!


Загрузка...