5

Алик лежал в гробу, как на дне лодки, большой и глубокой. Болезнь иссушила его, плоть утратила рельефность.

«И снова сосновая лодка, // Качаясь, плывет по плечам...»

Он с детства любил воду, корабли. Когда он был мальчиком, его отец несколько лет подряд во время навигации плавал судовым врачом на линии Москва-Астрахань. В Астрахани до революции жил дед Алика, был пароходчиком, принадлежавшие ему суда крутили в плицах колес волжскую воду. Любовь к кораблям у Алика была в крови. Семье судового врача полагалась каюта и питание. Теплоходов не было, ходили еще пароходы. За лето успевали два-три раза спуститься вниз по Волге до устья и подняться обратно. Канал «Москва-Волга» еще не построили, суда шли от Москвы по Окской системе, через старые шлюзы (может быть, я что-нибудь путаю, Алик бы поправил). Уже взрослыми мы плыли вместе этим путем в Константиново, к Есенину. (В Константинове, на есенинском дворе я подобрал картофелину — вспомнилось: «наша тощая и рыжая кобыла выдергивала плугом корнеплод», «отцу картофель нужен, нам был нужен сад», — картофелина удивительно долго — годы! — хранилась у меня, не сморщиваясь и не засыхая, будто только что вынутая из земли.) Сооружения канала «Москва-Волга» в свое время смотрелись величественными (мне несколько лет довелось работать на канале), но прежний маршрут был несравнимо поэтичнее: судно, казалось, прокладывало себе путь среди заросших высокими травами и полевыми цветами лугов, бревенчатые стены и ворота старинных шлюзов дышали сказкой. Во второй половине жизни у Алика оказалась дача на канале. Приезжая к нему, я любил ночевать на террасе: проснешься на рассвете — огромный белый красавец-корабль задумчиво, неслышно движется совсем близко, перед твоими глазами, словно вплывает в твой сон и вновь уплывает. Был капитан парохода, на котором прошли незабываемые месяцы детства Алика, именно такой, каким должен быть капитан, поджарый, с обветренным лицом, резкими морщинами на щеках и зоркими глазами, Василий Иванович, кажется, так его звали, Алику разрешалось стоять рядом с ним на мостике, у Алика была белая матроска с синим отложным воротником и бескозырка с золотой надписью «Моряк» на ленте. Он стоял рядом с капитаном на мостике, повторял за ним команды и зорко всматривался в даль. Была какая-то веселая мистика в этом образном предопределении. Молодым врачом — первая должность — его отправили в Вологду, поставили во главе больницы водников; на небольшом служебном буксире он плавал по северной Сухоне, проверял медпункты, часто сам становился к штурвалу. Капитанский мостик было назначенным ему местом в жизни...

Жили, не разлучаясь, до старости, в одном доме, можно сказать — под одной кровлей, если оба были в Москве, почти непременно виделись каждый день. Однажды сложилось так, что Алик должен был обменять квартиру, я смириться с этим не мог, недомогал физически от одной мысли, что окажемся в отдалении друг от друга: на Арбат или на Остоженку в выпавшие свободными полчаса не забежишь. Возвращаясь домой, смотрел на его окна и заранее тосковал, что в них будет гореть не его свет. Алик сумел получить другую квартиру в нашем же доме. Когда я уехал, он писал мне, что по вечерам старается возвращаться домой так, чтобы не проходить мимо моих пустых окон. Он понимал, что я вряд ли что мог изменить в своей судьбе, но рассудительно принять мою судьбу, как она сложилась, похоже, был не в силах. Мы не говорили об этом, но я знаю, что он находил для меня другие варианты. Наверно, он так и не простил меня до конца. Наши встречи — два-три раза в год (по большей части он приезжал ко мне), длинные письма и короткие телефонные разговоры (разговаривать по телефону Алик не любил) можно обозначить известными словами классика как «вещественный знак невещественных отношений»: несмотря на разлуку каждый из нас пристально и внимательно, главное же — с еще большей, чем когда-либо, раздираемой разлукой любовью исследовал и уяснял, что происходит с другим, — вот на чем всё между нами продолжало держаться. Недавно я прочитал то, что и сам давно знал: люди — биографы друг друга. За долгую жизнь мы с Аликом не успели друг другу надоесть и продолжали воодушевленно писать один биографию другого. Но в наших нечастых встречах уже таился надрыв, о котором мы оба молчали, — их воздух напоялся чувством неизбежного конечного предела. Из них ушло привычное пренебрежение к неизбежному. Они были слишком желанными и необходимыми, чтобы не стать считанными. В последний свой приезд он вдруг произнес то, что оба таили: «Знаешь, а ведь нам, может быть, осталось увидеться лишь несколько раз». Мы виделись еще два раза: я ездил к нему, уже безнадежно больному. В третий раз я полетел его хоронить.

До похорон оставалось четыре с половиной месяца, когда он решил широко и серьезно отметить свой юбилей. Позвонил: «На похороны можешь не приезжать, а на юбилей приезжай непременно». Юбилей не обернулся репетицией похорон. Цветы, которые нанесли люди в Дом ученых (народу набилось столько, что, к удивлению администрации, пришлось отворить вход на балкон), дышали наступающей весной. Алик был энергичен, весел, много пил, мыслью и чувством обращен в прожитую жизнь, а не в грядущее небытие (он был убежден, что в — небытие).

Во второй раз я повез ему рукопись книги о Толстом. Эту книгу мы с ним давно задумали: «Лев Толстой в пространстве медицины». Между собой мы именовали ее интегративная биография. Нам хотелось сопрячь в едином тексте физическое, психическое, творческое. Алик с юных лет энергично, как всё делал, любил Толстого. Это тоже сильно нас роднило. Чувство, которое связывало нас с Толстым, звало не только читать, постигать, усваивать им созданное, но — постоянно беседовать с ним, спрашивать совета, искать встреч и мечтать о них, думать о нем, как думаешь не о властителе дум, не о великом художнике, не об учителе, а о своем, близком человеке, понятном и непонятном, как бывают понятны и непонятны близкие люди, как о близком человеке, постоянно тебе, и только тебе, открывающемся и что-то открывающем. Конечно, при всем том отношение к Толстому у нас во многом было разное, мы немало спорили, в отношении к нему, кроме того общего, что нас объединяло, являли себя в полной мере и личные особенности, черты личности каждого из нас. Вывод Толстого, что без «гипотезы Бога» ничего не мог бы сделать доброго, Алик принять так и не захотел, зато толстовское «Мне кажется, что мир кончится, если я остановлюсь» — это было совершенно его.

Он вывез меня (мало выезжавшего и мало выездного) в круиз по Средиземному морю (любовь к кораблям в годы зрелости и старости осталась прежней, юной). Часами стояли на верхней палубе на самом носу корабля, задыхаясь от встречного ветра и встречного счастья, всё высматривали что-то впереди, хотя впереди было только море и небо.

В Марокко, на автобусной станции, среди добела запыленных автобусов, разглядели один, неказистый, видно по всему отслуживший долгие годы, — на борту цветастый знак туристской фирмы, ниже адрес: Танжер, ул. Толстого, 2. Остановились посреди пыльной площади и засмеялись от радости.

Я долго возился с книгой. В последний свой год (зная, что — последний) Алик торопил меня дописать ее, чтобы пополнить своими комментариями ученого медика (так у нас было задумано). Я успел привезти рукопись ему живому, но на комментарии времени у него не осталось. Книга увидела свет, когда уже чужой свет горел в окнах его квартиры.

На похороны пришло так же много народу, как на юбилей. Цветов нанесли еще больше. Говорили речи. «И снова сосновая лодка, // Качаясь, плывет по плечам // Дорогой простой и короткой // На самый последний причал...»

Толстой (впереди у него еще более полутора десятилетий напряженной жизни) записал в дневнике, что всё чаще и живее думает о смерти (тут хорошо это — живее!). Он уже не видит перед собой той плотской — только плотской — смерти, которая прежде его ужасала. Отчего бы не дожить до страстного любопытства? — мечтает он. И осаживает себя: нет, нельзя, не дано. Хорошо бы обрести — готовность.

Но страх смерти побеждаем не любопытством, и готовность даруется верой. В ту же пору, когда занесены в дневник толстовские строки, затворник Феофан, известный духовный делатель, пишет умирающей сестре: «Ведь ты не умрешь. Тело умрет, а ты перейдешь в другой мир, живая, себя помнящая и весь окружающий мир узнающая. День, другой, и мы за тобою. Скоро свидимся»...

Однажды в молодости Толстому приснился сон, который можно назвать архетипическим. Редко кому не снилось нечто подобное. Во сне была дверь, которую он не мог отворить, потому что кто-то (неизвестно — кто) держал ее с другой стороны. Ужас объял его. Он хотел бежать, ноги не шли. Он проснулся и был счастлив пробуждением. Чем же я был счастлив? — спрашивает Толстой, занося сновидение в дневник. И отвечает: я потерял сознание, которое имел во сне, и приобрел иное сознание при пробуждении. «Не может ли быть так же счастлив человек, умирая? — нащупывает вывод Толстой. — Он теряет сознание Я, говорят. Да разве я не теряю его, засыпая, а все-таки живу».

Десять лет спустя сновидение по-своему повторится в последнем томе «Войны и мира». Оно отдано умирающему князю Андрею. От того, успеет он или не успеет запереть дверь, зависит всё. Он спешит, но ноги не двигаются. Охваченный мучительным страхом, он подползает к двери, держит ее, но с другой стороны ломится в дверь что-то ужасное, обе половинки двери беззвучно отворяются, и это что-то входит в комнату, и оно есть смерть. И князь Андрей умирает. Но в то самое мгновение, как он умирает, он сделав над собой усилие просыпается. «Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение» вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая неведомое, была приподнята перед его душевным взором. «С этого дня, — завершает эпизод Толстой, — началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна — пробуждение от жизни».

«День каждый, каждую годину // Привык я думой провождать, // Грядущей смерти годовщину // Меж их стараясь угадать»... Дума о годовщине, о дате преследовала Толстого, наверно, еще более, чем Пушкина. Софья Андреевна говорила: «Ты февраля боишься, а я ноября». Может быть, Лев Николаевич боялся не февраля, а — в феврале: накануне весны света, солнцеворота, пробуждения природы — любимое его время!.. Как бы там ни было, Софья Андреевна, по обыкновению, оказалась права: оба умерли в ноябре. Толстой умер 7-го ноября, по новому стилю — 20-го. (Федор Васильев, великий пейзажист, прожить ему было отпущено всего двадцать три года, шутил: если объявят дату конца света, поезжайте в Россию — тринадцать дней лишних проживете.) Александра Львовна Толстая, младшая дочь (из Толстых — едва ли не самая упрямая долгожительница: добралась до девяноста пяти) говорила, что перестала горевать, когда после смерти отца заглянула в любовно составленный Львом Николаевичем «Круг чтения» на каждый день и под датой 7 ноября обнаружила: «Жизнь — сон, смерть — пробуждение».

В Астапово мы приехали ночным поездом. Ночи стояли долгие, дни короткие и темные — конец ноября (очередная годовщина со дня смерти Толстого). Сотрудницы тамошнего маленького музея — в пристанционном здании, где, в комнате начальника станции, умер Лев Николаевич, — нас ждали; накормили горячими пирожками и творогом, какого в Москве давно не едали, напоили душистым чаем с медом. Беседовали сообразно с обстоятельствами места и времени, и при этом душевно (та душевность ночных бесед, когда собравшиеся, пусть на эту ночь всего, объединены общностью мысли и чувства), а в ту комнату идти не спешили: кажется туда и электричество не было проведено, во всяком случае, не помню, что его зажигали. Была какая-то внутренняя необходимость в том, чтобы не очертя голову, не сразу, не с дороги — смотреть, чтобы, не думая об этом специально, не прикидывая, не рассчитывая, дождаться минуты, когда только и останется, что пойти, когда уже нельзя не пойти, когда все предшествующее сойдется в одну точку, в этот неизбежный следующий шаг.

С сжавшимся от волнения сердцем — по темному коридору, и — налево: надо одолеть проем двери, пробудиться в его смерть — в его жизнь. Снизу дверной проем заложен листом плексигласа, чтобы посетители не входили, смотрели с порога, но для нас (мы — из московского Музея Л.Н.Толстого) плексиглас убрали, и мы — вошли. За окном было еще совсем темно, засветили то ли лампу керосиновую, то ли фонарь, то ли свечу: свет был не электрический — теплый, живой, подвижный, каждая вещь в комнате — жила, повторяясь глубокой тенью, всё было не по-музейному, не расставлено, а именно так, как было (как стояло тогда) — железная кровать, столик, стакан, стул с вынутым сиденьем и подставленным снизу ведром, занавеска на окне, и среди живых вещей на тогдашних уцелевших обоях — карандашом обведенный профиль его, профиль тени его, уснувшего и пробудившегося в иную жизнь. Он жил здесь (той ночью и для меня — несомненно), в каждой вещи, профилем на стене, воздух в комнате был заполнен его присутствием... Начало светать — я вышел на улицу.

К утру подморозило. Земля была присыпана свежим снегом. Пахло близкой зимой, дымом топящихся печей, металлом и мазутом пролегавшего рядом железнодорожного полотна. Приземистое, обшитое досками одноэтажное пристанционное здание неспешно выбиралось из темноты.

Вдруг вспомнилась эта замусоленная вместе со страницами бессчетно читавшейся книги дичь: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду»... Когда-то я тоже хохотал над нелепо смешным (так же, как про апельсины бочками и братьев Карамазовых) текстом телеграммы, которой великий комбинатор атаковал запуганного советского миллионера, — с годами, умудрясь, хохотать перестал, не улыбнусь даже (в оправдание авторов: их молодое советское потешенье над прошлым в данном случае питалось словесной пошлостью газетных репортажей 1910 года: «Горе супруги Льва Толстого... Софья Андреевна, узнав о бегстве мужа, совсем потеряла голову. Она с горькими рыданиями побежала на пруд и бросилась в воду...»). Теперь перед глазами страшная, облетевшая весь белый свет фотография: одинокая старая женщина, укутанная в платок, с улицы прижалась лицом к стеклу окна, загородилась рукой в рукавице, чтобы не отсвечивало, чтобы поглубже проникнуть взором в темноту комнаты, разглядеть его, единственного, с кем и кем прожила без двух годов полвека, кому беззаветно (и как часто — безответно) эти без двух годов полвека служила, — стоит одна-одинешенька посреди забеленного первым ноябрьским снежком простора: все вошли в дом, внутрь, к нему, родные и близкие, всем место рядом с ним, только ей по другую сторону стекла. В осенние дни комната сумрачна, да и кровать поставлена направо от окна, в стороне, — снаружи его не разглядишь... (В дневнике Софьи Андреевны: «До Льва Ник. Меня не допустили, держали силой, запирали двери, истерзали мое сердце».) Поневоле задумаешься: а впустили бы ее, как бы оно повернулось? В бреду повторял: «бежать, бежать...», но в последние часы, думая о жизни и смерти, заботясь об истине, произнес сокрушенно: «Многое падает на Соню, мы плохо распорядились»... Но — не он сам, другие строили сюжет его последнего сна в канун пробуждения...

Между тем утро вступало в свои права, наваждение таяло, вместе со светом всё энергичнее разворачивалась вокруг станции Астапово и прилежащего городка, непостижимо переименованных в «Лев Толстой», фантасмагория бодрствования, или, может быть, сон, так же воздвигнутый для всех нас чужими, недобрыми руками. В городке обитали не толстовцы, в заботе о великой эпохе затравленные, запертые в тюрьмы и лагеря, вместе с прочими врагами народа вовсе ликвидированные, а нормальные советские люди — «левтолстовцы». И это к ним обращалось огромное панно на привокзальной площади — летящий паровоз («в коммуне остановка») и текст над ним: «Левтолстовцы! Ударным трудом умножим богатство Родины!» И ради их блага, не ведая отдохновения, старались «Левтолстовский райком КПСС», и «Левтолстовский отдел народного образования», и даже «Левтолстовский мясокомбинат». На стене станционного здания, под часами, навеки остановленными на 6.05, под барельефом Льва Толстого, мемориальная доска: здесь, на этой станции, в 1919-м, кажется, году нашей эры товарищ Калинин выступал перед красноармейцами...

Хамид подтягивает меня повыше на подушку, подкладывает мне под ноги валик (тут важно, чтобы пятки висели свободно: если пятки упираются в ткань простыни или подкладки, они со временем — протираются) и желает мне спокойной ночи. Но едва он успевает потушить верхний свет и закрыть за собой дверь, моя кровать оказывается посреди ярко освещенного просторного помещения, вроде складского, с неоштукатуренными кирпичными стенами, и Хамид сидит за письменным столом совсем рядом с моей кроватью, так, что, если изловчиться и постараться, можно дотянуться до стола рукой. Возле его ног распахнутые створки подвала. Прямоугольное отверстие лаза, точно вход в преисподнюю, освещено колеблющимся темно-красным светом. Оттуда, снизу, невидимые руки неутомимо выбрасывают на поверхность всевозможную снедь — ящики, бочки, мешки, коробки, корзины. Хамид ведет учет поставляемым продуктам: перед ним разложены на столе какие-то казенные бланки, он проворно оглядывает всё выплескиваемое из преисподней наружу и проставляет в разграфленных листах слова и цифры. В клинике готовятся к какому-то торжественному балу, ждут большого притока гостей. Я не успеваю заметить, каким образом, мне на ноги ставят тяжелый деревянный ящик, из сот которого торчат узкие, запечатанные сургучом горлышки бутылок с красным вином. Придавленные ящиком ноги болят отчаянно, я корчусь, чтобы не кричать, сердце сжимается в комочек и не хочет разжаться снова. Наконец я не выдерживаю и начинаю звать Хамида, но он не поворачивает в мою сторону свою круглую, как шар, бритую голову, знай пересчитывает, тыкая перед собой карандашом воздух, ящики и бочки и вписывает цифры в клеточки бланков. Я понимаю, что между нами опущена завеса непроницаемой пустоты. От боли я начинаю терять сознание. Хамид со своим столом, черная, дышащая красным дыра подвала, мешанина ящиков и бочек, красный кирпич стен, — всё заволакивается темным дымным облаком, точно за окнами самолета, входящего в тучу, но в эту минуту, выявившись из мрака, около моей кровати возникают обе мои дочери, они одеты в белые врачебные халаты, у обеих в руках маленькие фонарики, наподобие электрических. Вырвавшиеся из фонариков тонкие, как спица, голубоватые лучи гиперболоида не то что разрезают ящик, но как бы поглощают со всем содержимым — стеклом, винной жидкостью, сургучом печатей. Мгновение — боли как не бывало, и ноги мои снова свободны. Дочери исчезают куда-то, Хамид упрямо продолжает трудиться над своими бумагами, я встаю и направляюсь к выходу. За дверью — длинный темный туннель. Не помню, как одолеваю его, но выхожу уже из метро, на площадь у Пречистенских ворот, прямо напротив Храма Христа Спасителя, то ли нынешнего, восстановленного, то ли прежнего, еще не снесенного.

Я перехожу площадь и погружаюсь в круговорот переулков, примыкающих к храму. Хорошо зная это место Москвы, смею предположить, что таких переулков в мое время никогда не было, разве что теснились они здесь в давние времена, до постройки храма или в пору его возведения. Но облик вечерней Москвы, открывшийся передо мной, когда я вышел на площадь, совершенно сегодняшний — освещенные витрины, разноцветные огни вывесок и реклам плавают в темном воздухе, пятнами витражей отражаются на засыпанных снегом тротуарах и мостовых. В переулках, конечно, не в пример темнее. Я уверенно нахожу каменный одноэтажный особняк с высоким крыльцом, быстро взбегаю по лестнице и дергаю проволочную ручку звонка. Слуга в белом галстуке встречает меня, как давнего знакомого. «У ее сиятельства гости», — предупреждает он, принимая мою куртку на молнии. В углу зала за круглым столиком Софья Андреевна беседует с каким-то толстым господином, лицо которого украшено пышными седыми усами и бакенбардами. На столике перед ними чашки с дымящимся чаем, вазочка с мелким сухим печеньем. «Вы, верно, намереваетесь сопровождать Льва Николаевича на прогулку? — не приглашая сесть, обращается ко мне Софья Андреевна. — Ему нынче нездоровится, он гулять не пойдет. Да и поздно уже». Она щелкает крышечкой висящих у нее на шее часов, словно прочитывая на циферблате подтверждение ею сказанного. «Да-да, — прибавляет господин с усами и бакенбардами, — вы уж, будьте любезны, не похищайте у нас графа». Он глядит на меня с усмешечкой. Софья Андреевна терпеливо помешивает ложечкой в чашке. Мне ничего не остается, как раскланяться. Слуга, подавая куртку, шепчет: «Его сиятельство просили на углу подождать».

Я стою на углу, стараясь держаться в тени, и еще издали вижу, как Лев Николаевич своей особенной походкой, — широко расставляя носки и ступая сначала на пятку, — быстро шагает по переулку. Тулуп на нем нараспашку — не успел застегнуть, удирая, шарф в руке. Мы сворачиваем за угол, здесь он останавливается, чтобы отдышаться, оборачивает шарф вокруг шеи, застегивает доверху тулуп, заправив бороду внутрь. Более не спеша и о чем-то беседуя, мы выходим к Пречистенским воротам. Я предлагаю отправиться на обещающее быть интересным действо, посвященное семидесятилетию художника-концептуалиста Ильи Кабакова, но он упрямо зовет меня следовать за ним. Мы пересекаем Пречистенку и огибаем угловой дом, выходящий одной стороной на бульвар (на первом этаже дома — издавна булочная), и тут выясняется, что между Пречистенкой и Гагаринским переулком, где вроде бы никогда никакого проезда не было, имеется еще один, параллельно им проложенный переулок, узкий, неказистый на вид, старинные двух- и трехэтажные строения по обе его стороны, исчерканные красными, оранжевыми, голубыми неоновыми буквами вывесок, почти сплошь освоены сомнительного вида питейными и увеселительными заведениями, недорогими киосками, игровыми залами, за окнами которых вспыхивают в полумраке разноцветные лампочки и экраны автоматов. Давно нечищенные тротуары горбятся под ногами ледяными наростами, мы скользим, спотыкаемся, я пытаюсь поддерживать Льва Николаевича за локоть, но он сердито вырывает руку. Возле заведения с игривым названием «Под селедочку» (буквы на щите очерчены оранжевым неоновым контуром рыбы) он останавливается: «Пожалуй, зайдем на минутку». Чтобы зайти, надо подняться на несколько ступенек, от основания до верху заросших льдом (лед, похоже, не скалывали с начала зимы). Лев Николаевич крепко берется рукой за железные перила, утверждает ногу в валенке на бугристой ступеньке и начинает переставлять вторую ногу, — но вдруг скользит, срывается вниз в сторону, тяжелые перила будто подламываются и, как дуга капкана, с громким стуком падают ему на ногу. Он кричит от боли, пытается выдернуть ногу, — безуспешно. Я мечусь: то тяну Льва Николаевича под мышки, то пробую поднять перила, но они точно вмерзли в ступеньки, в придавленную ими ногу. Начинает собираться народ — странная смесь типов и одежд с начала прошлого до начала нынешнего веков, люди гомонят, обсуждая происшествие, но никто не берется помочь. В дверях вырастает огромный мужик в клетчатой рубахе с засученными рукавами и в длинном белом фартуке, приказывает: «Уберите тело». Лев Николаевич затих и лежит недвижимо, я не могу понять, жив ли он. В эту минуту мне удается вытащить из валенка его схваченную капканом ногу. На ноге большая рана, из нее сочится кровь. Около меня возникает шустрый человечек с настойчиво торчащей бородкой: «Куда поедем?» Я понимаю, что Льва Николаевича надо везти в мою клинику. «Далековато на машине-то, — говорит шустрый. — Лучше вертолетом». — «А можно?» — «Были бы деньги».

Мы долго летим над погруженной в темноту землей, под нами тут, там прямоугольники и цепочки электрических огней.

(Помнишь наш ночной полет над Кавказом: кругом тьма и селения далеко внизу — прямые и ломаные линии, скрещения огоньков освещенных окон и уличных фонарей, как отраженные на поверхности земли созвездия?..)

Обхватив Льва Николаевича, я прижимаю его к себе, держать неудобно, неподатливый тулуп наползает ему на лицо, босая нога с зияющей раной торчит как-то вбок. Он кажется бездыханным и лишь редкие стоны, им издаваемые, убеждают меня, что он жив. Наконец, вертолет снижается и садится на пустынную площадь. Всё еще ночь, окна домов темны, только в здании клиники, внизу, в холле, горит слабый свет. Здание совсем не то, что я ожидал увидеть: вместо моего серого бетонного куба — старинное строение девятнадцатого столетия. Я вдруг понимаю, что оказался снова на Пречистенке, на другом конце ее, при всем том клиника та самая, которая мне нужна. Я поднимаю Льва Николаевича на руки и, задыхаясь, — очень тяжел — тащу через площадь. Полы его распахнутого тулупа путаются у меня в ногах, выбившаяся наружу борода лезет мне в лицо, раненая нога торчит надломленной куриной лапой. Из холла вглубь здания ведет так же тускло освещенный коридор, по обе стороны — бесконечные застекленные двери: врачебные кабинеты, лестничные пролеты, ответвления других коридоров, но все двери заперты, становится ясно, что до утра мою бесценную ношу пристроить некуда. Я иду пока не упираюсь в торцовую стену. Силы мои на исходе, я укладываю Льва Николаевича на стоящую у стены деревянную скамью, такую, какие раньше были на российских вокзалах — покрытую грязно-коричневой масляной краской, с прямыми подлокотниками и высокой спинкой, на которой посредине вырезаны буквы «МПС», — и сам усаживаюсь на краешек скамьи, положив его босую ногу себе на колени. Я сижу в отчаянии, не ведая, что предпринять, пока вдруг не замечаю невесть откуда взявшуюся в углу маленькую дверцу, не застекленную, глухую, покрашенную в такой же, как скамья, казенный цвет. Я бросаюсь к дверце, гулко ударяю по ней кулаком. Дверца тут же распахивается — передо мной знакомая лестничная площадка той самой «параллельной» клиники, куда, оберегая от опасности, так часто приводит меня неведомая спасительная тропа. Окно с бронзовыми щеколдами, кое-где облупившаяся эмалевая краска подоконника, кресло без одного подлокотника, банка, заменяющая пепельницу, в которой еще дымится брошенный кем-то окурок. И вот Лев Николаевич уже лежит в моей палате и на моей кровати, мой верный Г.З. обрабатывает и перевязывает рану. «Я только вчера возвратился из Баварии, неделю ходил на лыжах, — говорит Г.З. — В этом году на редкость много снега...» Его руки в тонких резиновых перчатках осторожно копошатся в глубокой дыре, резко краснеющей на белой жилистой икре Льва Николаевича. «Ничего страшного, — улыбается он мне. — Но история, конечно, наделает шуму». Наконец, рана почищена и перевязана. Лев Николаевич приходит в себя и просит стакан нарзана с красным вином. «Отличное, испанское, — говорит Г.З., наливая вино из темной бутылки с острым горлышком в пузырящуюся воду, — а нарзана нет, у нас в клинике пьют „Герольштейн“»...

Коридоры — бесконечные магистрали моих странных скитаний, коридоры ярко освещенные и темные, застекленные и с непроницаемо глухими стенами... Пробираясь какими-то лесенками, переходами, тамбурами из одного коридора в другой, я двигаюсь вдоль Пречистенки и так, не выходя на улицу, прохожу ее из конца в конец, пока непонятным образом не выныриваю в залы Толстовского музея. Час ранний, посетителей еще нет, да и сотрудников тоже, но директор у себя в кабинете. Знакомая секретарша показывает мне войти. Директор сидит за огромным столом под портретом Л.Н.Толстого, за его спиной развернут трехцветный российский флаг. На директоре темно-синий морской мундир с золотыми пуговицами и капитанская фуражка, украшенная позументом. Я коротко сообщаю о происшествиях минувшей ночи. Крепкие, как яблоко, гладко выбритые щеки директора наливаются румянцем негодования. Опершись кулаками о стол, он медленно и неотвратимо, точно возносясь, поднимается из своего кресла. В его сощуренных синих глазах сверкают зарницы. «Как вы посмели! — голос его рокочет где-то высоко над моей головой. — Вы обманным путем выманили Льва Николаевича из дома. Вы были причиной и соучастником нанесенного ему увечья. Мало того: вы на протяжении целой ночи укрывали тело». Ужас содеянного сковывает меня. «Выйдите, — приказывает директор. — Я должен оповестить семью». Он снимает капитанскую фуражку, кладет ее на стол, отирает лоб платком и тянется к телефону. Секретарша, провожая меня взглядом, укоризненно (подслушивала) качает головой. Я задерживаюсь было в сенях, но появляется швейцар, тоже в форменном мундире с галунами, и объявляет, что находиться тут не положено — музей еще не открыт. Я выхожу на улицу и стою у подъезда в ожидании грядущей расплаты. В воздухе кружит снег, мне холодно, у меня мерзнут ноги. Подъезжает коляска, может быть, две, мимо меня следует Софья Андреевна, поддерживаемая под руку вчерашним полным господином с седыми усами и бакенбардами, и кто-то двое из сыновей — все неприступны, как крепостные сооружения. По неподвижности их лиц, по тому, как они, проходя мимо, стараются не скосить глаза в мою сторону, я понимаю, что они замечают меня, но не хотят замечать. Швейцар услужливо отворяет перед ними двери, потом, обернувшись ко мне, велит не торчать у входа. Я выбираю взглядом подъезд двухэтажного дома, прямо напротив музея, перебегаю улицу и прячусь там. Сквозь стеклянную дверь я вижу, как по Пречистенке двумя встречными потоками движутся вперемежку старинные коляски и современные автомобили. Между тем по городу уже разнеслись слухи, и на улице перед музеем начинает собираться народ. Люди все гуще набиваются в подъезд, оттесняют меня к стене. Входит жандармский полковник Орлов, Александр Евдокимович, с подкрученными в иголочки усами; высмотрев меня в толпе, сурово грозит пальцем. У двери выставляется часовой — статуеподобный полицейский при шашке. Я замечаю среди собравшихся моих давних приятелей, супругов Л. (О. и Т.), машу им, они не отвечают, губы у них склеены в недобрую складку. Два музейных служителя в мундирах переносят через улицу небольшой столик и кресло, ставят прямо на тротуар перед входом в мой подъезд. Затем из дверей музея появляется целая депутация: впереди Софья Андреевна, сопровождаемая все тем же полным господином (подмышкой у него бювар из тисненой кожи), следом двое сыновей ведут под руки Льва Николаевича, за ними еще какие-то люди, среди которых директор в полной капитанской форме. Лицо у Льва Николаевича бледное, глаза полузакрыты, он едва переставляет ноги, обутые в неуклюжие фетровые боты. Его усаживают в кресло, полный господин раскрывает перед ним бювар и, огладив бакенбарды, торжественно объявляет: граф Л.Н.Толстой изъявил готовность подписать новое завещание, соответствующее желаниям семьи. Сыновья монументально возвышаются позади кресла, лица их сдавлены высоко поставленными каракулевыми воротниками зимних пальто. Софья Андреевна, порывшись в сумочке, достает голубую шариковую ручку, вкладывает в пальцы мужа: «Подписывай!» — «Не подпишу!», — качает головой Лев Николаевич. «Подпишешь!» — острым носком ботинка Софья Андреевна ударяет его по больной ноге. Лев Николаевич вскрикивает от боли, голова, мотнувшись, падает на грудь. Некоторое время он сидит недвижимо, снег кружится в воздухе, ложится ему на плечи, присыпает разложенный перед ним бювар. Наконец он приоткрывает глаза, негнущимися пальцами выводит на бумаге несколько букв. Свита аплодирует. Появляется вереница колясок и лимузинов, украшенных, как свадебный поезд, гирляндами, лентами, куколками в белых платьях. Участники действа рассаживаются и отбывают. Толпа начинает таять. Я тоже хочу выйти со всеми, хоть и не знаю, куда идти, но часовой преграждает мне путь. Я устал, ноги замерзли, ноют от усталости и холода («тоскуют» — говорили в семье Толстых). Я поворачиваюсь и начинаю взбираться по узкой крутой лестнице на второй этаж. Лестница приводит меня в большую комнату, уставленную, как общежитие или казарма, рядами коек. Я устраиваюсь на первой же у самой двери койке, накрытой серым солдатским одеялом.

В комнате, как я тотчас понял, обитают молодые люди, юноши и девушки, статные, с тонкими талиями, все в черных трико в обтяжку. Иные из них в проходах между койками и на свободном месте около окна неутомимо выполняют различные гимнастические или балетные упражнения. Они, похоже, и понятия не имеют о происходивших внизу событиях. Никто не обратил на меня внимания. Я подтыкаю себе под бок тощую казенную подушку и впадаю в забытье, теряя счет времени...

(...Плохо помню, да и не стараюсь вспоминать, что еще происходило в те многократно повторяющиеся часы, когда я барахтался в этой истории. Каким-то образом случилось попасть в Петербург, где я смотрел спектакль в театральной студии Гали Губановой; потом судьбе угодно было доставить меня в незнакомый немецкий город, где я целую ночь бродил по пустынным улицам в поисках пристанища, но на оконных стеклах домов, куда я предполагал толкнуться, неизменно была наклеена изнутри некая комбинация игральных карт, обозначавшая, что меня здесь не желают принимать и я должен немедленно удалиться; наконец, я снова оказался на Пречистенке, в том самом угловом доме, где булочная: там, если войти с торца, со стороны магазина «Софрино», торгующего церковной утварью, и подняться по лестнице на четвертый этаж, имеется квартира № 19, которую делили поэт Владимир Маяковский и мой знакомый клоун Афразин, носивший кепочку из цветных клиньев с красным помпоном, — в этой квартире я и прячусь некоторое время, будучи подозреваем в похищении графа Л.Н.Толстого...)

Я прихожу в себя в той же комнате, на чужой солдатской койке, привалившись к тощей подушке. Вокруг молодые люди в черном плавно взмахивают руками, словно готовясь взлететь. К своему удивлению я вижу подле себя Сережу Разина, знакомого репортера, умершего лет тридцать назад совсем молодым от сердечного приступа. За выправку, лихость и гасконский нос приятели именовали его Д'Артаньяном. Модный реглан глядится на нем, как мушкетерский плащ. Сережа протягивает мне номер вечерней газеты, свернутый так, чтобы на глаза сразу попалась небольшая заметка на последней странице, как раз над черной рамкой с извещением о кончине некоего Героя социалистического труда. Заметка называется «Нога Толстого». В ней говорится, что накануне поздно вечером граф Л.Н.Толстой незаметно ушел из дому и направился в расположенную неподалеку молодежную балетную студию самого авангардного направления. В последнее время он тайно поддерживал с этой студией тесные творческие отношения. Имеются сведения, что Лев Николаевич работал над либретто танцевального спектакля, в котором, в частности поднимались проблемы однополой любви. По дороге он поскользнулся, упал и серьезно повредил ногу. Прохожие принимали лежащего в неказистом тулупе старика за пьяного бомжа и не обращали на него внимания. К счастью, проходивший мимо знакомый распознал великого писателя земли русской и тотчас вызвал по мобильному телефону скорую. Граф был доставлен в клинику медицинской академии. Его раненая нога исследуется ведущими отечественными и зарубежными специалистами... «Да у меня и мобильника никакого нет», — говорю я в смятении. «Ну, это частности, — отзывается Сережа. — Мог позвонить из автомата, из ближайшего кафе, наконец. Пошли, пошли, — торопит он меня. — Тебя в музее ждут, чествовать». Он сильно тянет меня за руку и поднимает с кровати. Молодые люди в обтянутых трико по-прежнему машут крыльями. Мы спускаемся по узкой крутой лестнице. «Родные не очень-то довольны, что выплыла эта студия, — веселится Сережа, теснясь бочком и меня придерживая. — Зато — эффект!» Внизу, в подъезде уже никого. Часовой с шашкой, завидев нас, берет под козырек. Мы выходим на улицу. Напротив, в дверях музея, высится директор в парадной капитанской форме, за его спиной — швейцар с галунами и полный господин с седыми усами и бакенбардами. Тут же прохаживается жандармский полковник Орлов, Александр Евдокимович, он издали машет мне рукой в белой перчатке и приятельски подмигивает. Я останавливаюсь. Чувство необыкновенного освобождения охватывает меня. (Так бывало иной раз на лыжной прогулке, уже что-нибудь в начале марта, ярким солнечным днем. Разогнавшись по лесной просеке, вырываешься на залитую светом опушку — впереди сверкающий простор поля и бесконечное небо над ним. «Стоп!» — командует Алик. Опираясь на палки, откидываешься назад, зажмурив глаза, в которых плавают красные и зеленые геометрические фигуры, подставляешь лицо солнцу. Легкий воздух напоен запахом близкой весны. Минута, другая, и вдруг будто плывешь, неведомо куда, свободный от земного притяжения, и ничего еще не было, всё впереди...) Скинув груз прошлого и не ступив в будущее, я стою на Пречистенке. В этот момент маленькие одноконные сани проносятся по улице в сторону Девичьего поля. Черные лимузины и лакированные коляски сторонятся, уступая дорогу. В санях сгорбленный человек в шинели и чиновничьей фуражке везет, держа стоймя, какой-то предмет, завернутый в ярко-желтую бумагу, — что-то треугольное, наподобие небольшой арфы. Когда сани проезжают мимо, я успеваю прочитать черную надпись на свертке: «Нога Толстого»...

В больнице меня не хватились. Да и с чего бы хватиться, когда на ногах у меня колодки в виде срезов соснового ствола, сплошь в разных направлениях исписанных какими-то текстами (прочитать их я не в силах, поскольку не могу нагнуться к своим ногам); кроме того, один охотник из Польши натянул мне на ноги тесную войлочную обувку, которая приросла к коже, я уже не раз вынужден был просить содрать ее с меня, но сделать это пока не удалось...

Однажды Блок, беседуя с Горьким, заметил: может быть, через тысячу лет атомы, движущиеся во Вселенной, вновь соединятся таким образом, что вот точно так же, как сейчас, на том же самом месте опять будут сидеть и беседовать Горький и Блок. Предположение соблазнительное, только заковыка тут в том, что Блок и Горький, беседующие через тысячу лет, точно так же не будут иметь ни малейшего понятия о нынешних Блоке и Горьком, как ныне беседующие Блок и Горький о Блоке и Горьком, возможно, беседовавших уже тысячу лет назад.

(Что за бессмертие, Радость моя, если, снова возродившись где-то и когда-то, я не буду знать, что это я, ты не будешь знать, что это ты, мы не будем знать, что это мы? Бессмертие, в котором утрачена память о прошлом. Бесчисленные возвращения, в каждом из которых не утрачены ни ощущение случайности рождения, ни страх неизбежной смерти, ни загадка небытия. Если так, всё одно: всякий раз умирая, мы умираем навсегда...)

В Книге Бытие сказано, что Бог произрастил посреди рая два дерева — дерево познания добра и зла и дерево жизни. Адам был изгнан за то, что вкусил плоды дерева познания добра и зла. Но Бог сказал при этом: «Вот Адам стал как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно»...

Христос не обещал воскресшим новой земной жизни во всей ее полноте (или — неполноте): «Ибо в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах».

И Магомет обещает правоверным гурий не на земле — в раю.

Только представить себе: Эйнштейн, не знающий ни теории относительности, ни того, что он ее творец, через тысячу лет (или тысячу лет назад) торгует рыбой на Иерусалимском базаре...

Недавно перелистывал книгу, автор которой утешает читателей грядущим бессмертием. На ее страницах собрано триста с лишним суждений великих умов разных времен и народов в подтверждение того, что, умирая, мы на самом-то деле так или иначе продолжаем жить. (Для получения пенсии российские посольства ежегодно выдают престарелым соотечественникам, обитающим за рубежом, гербовую бумагу, именуемую «Свидетельством о нахождении в живых».) Поиски доказательств бессмертия, которыми человечество занялось с той минуты, как обрело способность мыслить, продиктованы тревогой, страхом исчезновения из мира, данного нам в ощущение, трудностью представить себе потерю всех связей с ним, вообразить мир без себя или себя без него. Пушкин, определяя суть Великого Быть Может, очень точно обозначил два направления поисков: либо Рай — то есть где-то и всегда, либо Вечность — то есть здесь и многократно. Но при этом — Быть Может. Суждения великих умов интересны (подчас увлекательны), кому-то даруют надежду, кого-то уводят от отчаяния, но приводимые доказательства скорей всего обречены остаться гипотезой, в лучшем случае личным опытом. Грядущий Блок вряд ли сообщит грядущему Горькому что-нибудь новое на эту тему (ну, разве повторит то же самое не столь материалистично, как оно прозвучало в пересказе нынешнего Горького). Всё сказанное о бессмертии каждым из трехсот великих умов не выходит за границы частного суждения. Единственное и несомненное способен сообщить только Один, но, может быть, не сообщать как раз и есть одна из важнейших задач целесообразности Творения. Свидетельства о вечном нахождении в живых, выданные Кантом и Эйнштейном, Ницше и Блаватской, Юнгом и Толстым, не более значимы, а по внутренней убежденности каждого из авторов значимы куда менее, нежели исполненная ясности бумага, назначенная затворником Феофаном умирающей сестре: «Скоро свидимся».

А Лазарь молчал...

Загрузка...