Рассказчик не боится высказать свое мнение о Николае Сергеиче заранее: позже, когда мы узнаем и полюбим стари* ка, мы разделим все чувства, какие питает к нему Иван Пет­рович. Пока мы знаем только, что Ихменев взял на воспита­ние чужого мальчика, сироту, «из жалости». Всех остальных его свойств мы еще не видели, но Иван Петрович предупреж­дает нас: Ихменев — «человек простой, прямой, бескорыст­ный, благородный...» Мы ведь помним добрую иронию, с ко­торой Достоевский рассказал о его молодости: «...распорядил­ся поступить в гусары...»

И вот в жизнь этого прямого, храброго и бескорыстного человека врывается князь Валковский с дружеской просьбой взять на себя управление его Васильевским.

«Князь был еще молодой человек, хотя и не первой моло­дости, имел немалый чин, значительные связи, был красив собою, имел состояние и, наконец, был вдовец...»

В этом описании только одно настораживает: чрезхмерная сухость. Как будто писатель не рассказывает о герое, а пи­шет его казенную биографию для департамента: ни одной человеческой черты — возраст, внешность, чин, связи, состоя­ние, семейное положение...

В следующих строках уже начинает звучать негромкая, но вполне ясная ироническая интонация: «Одним словом, это был один из блестящих представителей высшего петербург­ского общества, которые редко появляются в губерниях и, появляясь, производят чрезвычайный эффект». Дальше рас­сказчик не скроет и прямой злости: «Князь, однако же, был не из любезных, особенно с теми, в ком не нуждался и кого считал хоть немного ниже себя. С своими соседями по имению он не заблагорассудил познакомиться, чем тотчас же на­жил себе много врагов. И потому все чрезвычайно удивились, когда вдруг ему вздумалось сделать визит к Николаю Сергеичу».

Еще ничего всерьез дурного мы не узнали о князе. Но от этих мимоходом брошенных слов: «не заблагорассудил», «вздумалось» — становится неспокойно: человек, который со­вершает поступки, движимый только своим «вздумается — не вздумается», человек блестящий и, видимо, холодный мо­жет принести горе всем окружающим — это мы уже чувству­ем. Но ничего страшного не происходит. Наоборот! Посетив Ихменевых, князь «тотчас же очаровал их обоих», держался просто, дружески. «Ихменевы не могли надивиться: как мож­но было про такого дорогого, милейшего человека говорить, что он гордый, спесивый, сухой эгоист, о чем в один голос кричали все соседи?»

Говоря о князе, Иван Петрович удерживается от прямых обвиняющих слов: он давно уже разгадал этого человека, не­навидит его, но читатель еще ничего не знает, ему предстоит сделать выводы самому. Описывая Ихменева, рассказчик по­зволяет себе грустную иронию: Николай Сергеич «был один из тех добрейших и наивно-романтических людей, которые так хороши у нас на Руси, что бы ни говорили о них, и ко­торые, если уж полюбят кого (иногда бог знает за что), то отдаются ему всей душой, простирая иногда свою привязан­ность до комического».

Ирония рассказчика направлена не против Ихменева, а против мира, где нельзя полюбить человека так, чтобы от­даться ему всей душой, где нельзя позволить себе верить людям, где любовь и преданность бывают разрушены ложью и обманом. Ихменев прожил жизнь, не подозревая об этом. Он верил, он любил... Его прекрасный, «наивно-романтиче­ский», честный, прямой мир столкнулся с блестящим, лжи­вым, жестоким, бесчеловечным, эгоистическим миром петер­бургских салонов, чинов, связей, состояний — всего, что не­сет в себе князь Валковский. Где было Николаю Сергеичу разгадать князя, как мог он усомниться в таком блестящем и очаровательном человеке, удостоившем его своей друж­бой? «...Успехи князя, слухи об его удачах, о его возвыше­нии он принимал к сердцу, как будто дело шло о родном его брате».

Конфликт между Ихменевым и князем был неизбежен. Иван Петрович приоткрывает его, но только приоткрывает — биография князя рассказана далеко не полностью, передано только то, что известно всем, о чем ходят слухи, — да и что же еще мог знать воспитанник Ихменева, начинающий ли­тератор, для которого мир петербургских гостиных, мир кня­зя — незнакомый, таинственный, чужой? И знал он о жизни князя скорее всего от Ихменева, — то есть князь предста­вал перед ним уже заранее оправданным.

И все-таки даже из этого описания мы узнаем, что князь — человек, во многом противоположный Ихменеву.

В молодости Ихменев был, пожалуй, в более благополуч­ном положении, чем князь: «...после родителей ему досталось полтораста душ хорошего имения». Князь же «от родителей своих не получил почти ничего». Мы уже знаем, как рас­порядился Ихменев своими полутораста душами: проиграл их все.

Князь Валковский тоже играл в карты — но не в ран« ней молодости, а когда уже достиг некоторого положения в обществе: «...несмотря на врожденную расчетливость, дохо­дившую до скупости, проигрывал кому нужно в карты и не морщился даже от огромных проигрышей». Ихменев про­игрался от безрассудности, нерасчетливости. Князь проиг-* рывал «кому нужно», — исходя из точного, дальновидного расчета.

Еще более резко видна разница между этими людьми в ис­тории женитьбы каждого из них. Как мы уже знаем, Ихме­нев женился на «совершенной бесприданнице»; князь Вал­ковский — «на деньгах». «Брак на перезрелой дочери какого- то купца-откупщика спас его. Откупщик, конечно, обманул его на приданом, но все-таки на деньги жены можно было выкупить родовое имение и подняться на ноги».

Если проигрыш Ихменева остался тяжелым воспомина­нием в его душе, если всей дальнейшей жизнью он старался искупить эту ошибку, то князь начал жизнь с обмана, впро­чем, взаимного: он «женился на деньгах», а отец жены «об­манул его на приданом» — и вся дальнейшая жизнь князя, даже в самом приблизительном пересказе, построена исклю­чительно на расчете. Жену он вскоре оставил, как и сына, а сам уехал в далекую губернию, «где выхлопотал... довольно видное место. Душа его жаждала отличий, возвышений, карь­еры...» — и он принялся добиваться всего этого. О князе го­ворили, что «еще в первый год своего сожительства с же­ною он чуть не замучил ее своим грубым с ней обхождением. Этот слух всегда возмущал Николая Сергеича, и он с жаром стоял за князя, утверждая, что князь неспособен к неблаго­родному поступку».

Это вовсе не значит, что Николай Сергеич был глуп или так наивен, что совсем не умел разбираться в людях; это зна­чит, что князь был так лжив, так изворотлив, что мог про­извести, когда хотел, самое благородное впечатление.

Рассказывая о жизни князя, Достоевский не скрывает ни иронии, ни своего отвращения: «...умерла наконец княгиня, и овдовевший супруг немедленно переехал в Петербург... не развлечений он приехал искать в Петербурге: ему надо было окончательно стать на дорогу и упрочить свою карьеру. Он достиг этого».

Как достиг, чем, — остается неизвестным, рассказчик со­общает только, что князь получил «значительное место при одном из важных посольств» и уехал за границу. Остальное мы уже знаем: всех своих целей князь достиг, добился и де­нег, и чинов, и положения в обществе, а вернувшись на ро­дину, затеял тяжбу с Ихменевым, обвинив его в нечестном распоряжении имением и доходами князя. Старик Ихменев попытался бороться, исходя из правил чести и благородства. Главное для него — даже не вернуть поместье, на которое «было наложено запрещение». Главное — дочь, Наташа, ее доброе имя оклеветано, и отец не может этого вынести, счи­тает себя обязанным очистить дочь от позора, хотя сама На­таша ничего не знает: «...от нее тщательно скрывали всю ис­торию».

Князь Валковский меньше всего думает о чести девушки, о добром имени своего бывшего управляющего. Князю важны другие цели: он хочет обогащаться, становиться все более значительным лицом в свете, а для этого хороши любые сред­ства.

Так появляется один из первых страшных людей До­стоевского. Князь Валковский — первый подробно показан­ный злодей, из всей вереницы черных героев Достоевского.

Злодеи Диккенса — открытые злодеи, будь то Урия Гипп («Дэвид Копперфильд»), или мистер Каркер («Домби и сын»), или старый Феджин из «Оливера Твиста». Мы сразу разгадываем их; автор не жалеет на них черной краски, они отвратительны с первого взгляда, и внешность их ужасна, вы­зывает омерзение; такова задача писателя — в его злодеях нет неожиданного, пожалуй, они даже слишком злодеи, почти сказочные, не совсем правдоподобные, злодейство их нарочито преувеличено, и в конце концов они всегда оказыва­ются побеждены добром.

Злодеи Достоевского, как правило, побеждают или, во вся­ком случае, остаются безнаказанными. Они привлекатель­ны — и этим еще более ужасны. В них есть обаяние зла, они хороши собой, к ним тянутся,люди, обманываясь их внешнимочарованием; они такие, какими бывают в жизни подлые лю­ди, — не сразу их разгадаешь, не сразу поймешь. Вспомним: ведь и Быков — «очень видный мужчина». Таков и князь Валковский, таков Ставрогин из «Бесов» — самый страшный и самый непостижимый из страшных людей Достоевского.

2. Не княжеские дети

Романы Достоевского — как давно замечено исследователями — по принци­пу своего построения близки к искусству кино. Каждая- часть — иногда даже гла­ва — представляет собой отдельный за­конченный эпизод; из цепи эпизодов складывается сложнейшее переплетение характеров и судеб. Если попытаться проследить это на «Униженных и оскорб­ленных», то первая глава даст материал для начальной серии многосерийного фильма, который сразу же увлечет зрителей. Но следующие главы, пожалуй, не уместятся в фильм; в них почти ничего не показано, многое только описано; нет четкос­ти, воспоминания сбивчивы... Хорошо это или плохо?

Вероятно, было бы очень плохо, если бы всю литературу можно было сплошь превратить в фильмы. В литературе должно оставаться ее вернейшее оружие — слово: медленный голос автора, беседующего с читателем наедине и не торопясь.

Но ведь голос автора в книгах Достоевского — мы еще в самом начале заметили это! — голос автора не похож на литературный язык, каким пишутся книги. А речь почти всех персонажей сбивчива, как это бывает в разговоре.

Не просто разговорный, а именно корявый, изломанный, неприемлемый никакой грамматикой язык — одно из чудес Достоевского. Его странные, обделенные жизнью герои бы­вают лишены не только человеческого жилья, одежды, пита­ния, но и родного языка. С трудом, как кирпичи ворочает, говорит Лебезятников в «Преступлении и наказании»; Досто­евский прямо подчеркивает это, добавляя, что и никакого другого языка Лебезятников тоже не знал. В «Селе Степан- чикове» Фома Фомич провозглашает: «Каково же будет вам...

если собственная ваша мать, так сказать, виновница дней ва­ших, возьмет палочку и, опираясь на нее, дрожащими и ис­сохшими от голода руками начнет в самом деле испрашивать себе подаяния? Не чудовищно ли это, во-первых, при ее ге­неральском значении, а во-вторых, при ее добродетелях?» В «Братьях Карамазовых» Смердяков рассуждает: «Должен совершенно признаться, что тут есть один секрет у меня с Фе­дором Павловичем. Они, как сами изволите знать (если толь­ко изволите это знать), уже несколько дней, как то есть ночь али даже вечер, так тотчас изнутри и запрутся». В каждом романе у Достоевского есть эти несчастные косноязычные лю­ди, не владеющие родным языком. Но и сам он, от себя, от автора считает нужным говорить иногда нескладно, как в са­мом начале «Униженных и оскорбленных», как в «Братьях Карамазовых»: «Но главное, что раздражило наконец Ивана Федоровича окончательно и вселило в него такое отвраще­ние, — была какая-то отвратительная и особая фамильяр­ность, которую сильно стал высказывать к нему Смердяков, и чем дальше, тем больше. Не то чтоб позволял себе быть невежливым, напротив, говорил он всегда чрезвычайно почти­тельно, но так поставилось, однако ж, дело, что Смердяков видимо стал считать себя бог знает почему в чем-то наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным, говорил всегда в таком тоне, будто между ними вдвоем было уже что-то ус­ловленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим только известное, а другим около них копошившимся смертным так даже и непонятное». Секрет, загадка этой речи как раз в ее неправильности. Иной раз она заставляет жалеть пишущего, вызывает к нему со­чувствие: ведь в романах Достоевского рассказчик — часто не сам автор, а один из героев. Иной раз неправильность ре­чи, написанной уже от лица самого автора, характеризует людей, о которых рассказано. Много раз мы убеждаемся, что Достоевский может писать совсем иначе: прекрасным, бога­тым русским языком: другие страницы «Братьев Карамазо­вых», «Преступления и наказания», речи князя Мышкина в «Идиоте»...

65

Вот отрывок из главы XI «Униженных и оскорбленных». Иван Петрович описывает свою случайную встречу на улице с Николаем Сергеевичем Ихменевым, который после ухода Наташи из дома «сделался совершенным домоседом» — и вдруг темным, грязным вечером оказывается на Вознесенском

3 Предисловие к Достоевскомупроспекте «в глубокой задумчивости, наклонив голову». Спро­сить, куда он ходил, Иван Петрович не решается: старик «сде­лался чрезвычайно мнителен и иногда в самом простом воп­росе или замечании видел обидный намек, оскорбление».

Мы видим: Достоевский умеет писать аккуратными рус­скими фразами. Но часто отступает от этого умения: с какой же целью? Вглядимся вместе с Иваном Петровичем в изме­нившийся за последние тяжелые полгода внешний облик ста­рика: «Я оглядел его искоса: лицо у него было больное; в пос­леднее время он очень похудел; борода его была с неделю не­бритая. Волосы, совсем, поседевшие, в беспорядке выбивались из-под скомканной шляпы и длинными космами лежали на воротнике его старого, изношенного пальто. Я еще прежде за­метил, что в иные минуты он как будто забывался; забывал, например, что он не один в комнате, разговаривал сам с со­бою, жестикулировал руками. Тяжело было смотреть на него».

Это была бы нормальная речь интеллигентного человека, если бы не разговорный оборот: «борода его была... небри­тая». Оборот этот, конечно, не случаен: Достоевскому нужно создать как можно более сильное впечатление запущенности Наташиного отца. Этой же цели служат и «скомканная шля­па», и «длинные космы», и «старое, изношенное пальто». Чи­тая все эти слова, мы, конечно, вспоминаем описание стари­ка Смита и его одежды. А Достоевскому именно это и нужно: чтобы Ихменев напомнил читателю Смита, чтобы возникла параллель между двумя стариками.

Из всех щемящих душу страниц Достоевского самые силь­ные, самые трагические, — страницы, посвященные детям. Мы читали эти страницы и в «Бедных людях», там рассказы­валось о детях нищего чиновника Горшкова. И в «Унижен­ных и оскорбленных» перед той сценой, на которой мы оста­новились, в главе X рассказано о внучке Смита, явившейся искать своего дедушку. К этой главе мы еще вернемся, сейчас важно помнить, что она не случайно оказалась перед встре­чей Ивана Петровича с Ихменевым. Кажется, уже некуда страшней и грустнее, чем то, что мы видим: раздавленный несправедливостью, опустившийся старик, потерявший не только все имущество, но и единственную свою отраду — дочь. Рядом с ним — прославленный писатель, больной, полу­нищий, погибающий. Разговор об умершем в чахотке Белин­ском. Мучительная проблема, неизбежно встающая перед чи­тателем: как же нужно жить в этом мире, где хорошие людипогибают и подвергаются унижению, а плохие счастливы... Но мало всего этого, мало, и Достоевский выводит на Исаакиев- скую площадь «ребенка, просившего милостыню. Это была маленькая, худенькая девочка, лет семи-восьми, не больше, одетая в грязные отрепья; маленькие ножки ее были обуты на босу ногу в дырявые башмаки. Она силилась прикрыть свое дрожащее от холоду тельце каким-то ветхим подобием крошечного капота, из которого она давно уже успела выра­сти. Тощее, бледное и больное ее личико было обращено к нам; она робко и безмолвно смотрела на нас и с каким-то покорным страхом отказа протягивала нам свою дрожащую ручонку».

Кажется, мы уже видели нищету на страницах «Унижен­ных и оскорбленных». Жалок и страшен был Смит. Еще бо­лее жалкой, вызывающей не только сочувствие, но какую-то судорогу жалости была его собака. Еще много, много груст­нее было читать о внучке Смита и ее непонятном страхе пе­ред любым человеком, проявившим к ней интерес. Но теперь перед нами — такая полная, такая безнадежная нищета, так безысходно загубленная жизнь!

Маленькая нищенка один раз только мелькнет перед на­ми и больше не появится на страницах романа. Но значение ее в книге огромно. Достоевский не боится самых точных и самых страшных слов, описывая ребенка: «грязные отрепья», «на босу ногу в дырявые башмаки», «дрожащее от холоду тельце», «ветхое подобие капота», «тощее, бледное и больное ее личико», и, наконец, «с каким-то покорным страхом отка­за», — мы невольно вспоминаем Смита в кондитерской: ста­рик и ребенок как бы объединяются в нашем сознании, у них одинаковое выражение лица; они одинаково несчастны, оди­наково отвергнуты обществом, в котором живут.

3*

67

Что же должен был почувствовать старик Ихменев, еще не доведенный своей тяжбой до такой степени нищеты, какая была у Смита, когда увидел перед собой маленькую нищен­ку, — он, Ихменев, кто день и ночь думал о своей дочери, которая в возрасте этой девочки была и счастливой, и доволь­ной, и, казалось, никогда ей не узнать такой меры унижения, отверженности, какую знает эта малютка! Старик нагибает­ся к нищей девочке и дает ей «две или три серебряные монет­ки». Но ему показалось мало: он достал портмоне и, вынув из него рублевую бумажку — «все, что там было, — поло­жил деньги в руку маленькой нищей». О чем он думает в этуминуту? Не о дочери ли, которая отвергнута всем миром, потому что она — не венчана с Алешей, отвергнута и отцом, не прощающим ей оскорбления, нанесенного ему ее бегством... Но и разлюбить ее он не может... О дочери он думает, и оскорб­ленная честь спорит в его душе с любовью, и страх за дочь заставляет его пожалеть чужую девочку, потому что — как ни ругает он людей великодушных, сам принадлежит к ним и не может пройти мимо чужого горя. А может быть, он дума­ет: если его Наташа станет матерью, то его внучка, дитя его дочери, будет бродить с протянутой рукой по сырым и мок­рым петербургским улицам, под тем же равнодушно-мрач­ным небом. Старик стесняется своего порыва. Заметив, что Иван Петрович видел, как он перекрестил ребенка, он «на­хмурился и скорыми шагами пошел далее».

«— Это я, видишь, Ваня, смотреть не могу, — начал он после довольно продолжительного сердитого молчания, — как эти маленькие, невинные создания дрогнут от холоду на улице... из-за проклятых матерей и отцов. А впрочем, ка­кая же мать и вышлет такого ребенка на такой ужас, если уж не самая несчастная!.. Должно быть, там в углу у ней еще сидят сироты, а это старшая; сама больная, старуха-то; и... гм! Не княжеские дети! Много, Ваня, их на свете... не княже­ских детей! гм!»

Вот он и проговорился: сначала — «из-за проклятых ма­терей и отцов», но сразу же вспомнил свою Наташу, ведь и она может оказаться такой матерью — нет, не проклятые они, а, верно, «самые несчастные»! Самое враждебное слово для старика сейчас выскакивает из его уст: княжеский — вот откуда все зло мира. Хорошо только княжеским детям. Но «много... на свете... не княжеских детей!»

Конечно, это говорит старик Ихменев, для которого его Наташа прежде всего тем и несчастна, что «не княжеская дочь», а оскорблена князем, унижена своей любовью к княже­скому сыну. Но бесконечно горькие эти слова принадлежат не только Николаю Сергеичу; их говорит Достоевский, и он вкладывает в них еще более глубокий, еще более трагиче­ский смысл, чем может вложить старик, думающий прежде всего о своей дочери; для Достоевского все дети, миллио­ны детей — не княжеских — составляют боль, непрехо­дящую сердечную муку; о ней нельзя забыть ни на секунду, и главная забота честного человека: чем помочь не княже­ским детям?

з. Труд

И забываю мир — ив сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем, И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит, и ищет, как во сне; Излиться наконец свободным проявленьем — И тут ко мне идет незримый рой гостей, Знакомцы давние, плоды мечты моей. И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут.

Об этом не писал Лермонтов. Не писал Толстой. Не писа­ли Тургенев, Некрасов, даже Гоголь. Хотя многие, почти все русские поэты, писали о том, как они понимают долг поэта и значение поэзии в человеческой жизни. Но о том, как при­ходит вдохновенье, какое счастье приносит творчество, — об этом не писал никто. После Пушкина это осмелился сделать только Достоевский.

Занятия литературой — дело интимное, кричать о нем, рассказывать о своей работе мучительно (как в те далекие времена, так и теперь) — и самый неприятный для пишущего вопрос: «Над чем вы сейчас работаете?» Никто не спросит: «Кого вы сейчас любите?» — все понимают, что вопрос этот нескромен. А спрашивать, о чем пишет писатель, в тысячу раз более нескромно, но почему-то принято.

Счастье остаться наедине со своим трудом знает, вероят­но, каждый художник, музыкант, писатель. Но говорить об этом неловко и, может быть, на самом деле не нужно: это право гения — и только гения. Достоевский использовал это право — он открыл читателям счастье творца; не каждый, может быть, и до сих пор умеет понять, представить себе это счастье; но мне все кажется: кто прочтет Достоевского — поймет.

В «Униженных и оскорбленных» Достоевский единствен­ный раз в жизни подробно расскажет, как вышла его первая книга — именно «Бедные люди», как «поднялся шум и гам в литературном мире. Б. обрадовался, как ребенок, прочи­тав... рукопись».

писателя

Память о том, как принял его первую книгу Белинский, осталась с Достоевским навсегда. Прошло уже больше десятилет, прошли тягчайшие годы жизни Достоевского; он мог, на­конец, вернуться к литературе — и сразу же, в первой книге, написанной после большого перерыва, он вспоминает сам и напоминает, какой счастливый подъем испытал, работая над «Бедными людьми». Главное его признание — о творчестве: «Нет! Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечта­ний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых я создал, как с родными, как будто с действительно существующими: любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим».

Почти никто из писателей не оставил такого открытого признания в любви к своей работе; нужно сделать над собой немалое усилие, чтобы так глубоко впустить в свою душу не­знакомого и, может быть, вовсе не сочувствующего тебе, не стремящегося понять тебя читателя. Почти никто — но Пушкин!

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний. Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, Плату принявший свою, чуждый работе другой?

Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых?

Эти длинные строки с паузами посреди каждой строки — такая пауза называется цезурой; эти прекрасные торжествен­ные слова: «миг вожделенный», «подвиг»; эти сознательно пе­реставленные слова: «труд многолетний», «Авроры златой», «пенатов святых» — читаешь и проникаешься уважением, ро­бостью, преклонением перед подвигом творчества.

Труд писателя — мука, но он же и счастье, недоступное тому, кто хочет в свободное время быть свободен от своего труда. Писатель никогда не свободен, он не знает полного от­дыха; писатель и счастлив и несчастлив своим трудом в ми­нуту, когда, кажется, и не думает о нем. Смешно и глупо бы­ло бы обижаться на людей, не понимающих этого, как и на людей, считающих труд писателя пустым занятием. Но — все-таки обидно. И Достоевский в «Униженных и оскорблен­ных» рассказал о том, как самые близкие, любящие люди иногда ранят непониманием: «Наташа... таинственно отвела меня в сторону и со слезами умоляла подумать о моей судь­бе... взяла с меня клятву, что я не сгублю себя как лентяй и праздношатайка».

Наташа не так виновата, как может показаться: Иван Петрович ведь скрывал от нее свою литературную работу, скрывал и от ее родителей: «...я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну, как, в самом деле, объявить прямо, что я не хочу служить, а хочу сочинять романы...»

Простые, скромные люди старики Ихменевы не могли понять, что занятия литературой — серьезное дело; им все хо­телось бы, чтобы их Ваня где-нибудь служил, получал отли­чия, занимался более понятным и общепринятым делом, чем писание романов. «Сочинитель, поэт! Как-то странно... Когда же поэты быходили в люди, в чины? Народ-то все такой щел­копер, ненадежный!» — так думали старики, потому что и для них, прекрасных, честных людей, все-таки главное в жиз­ни были чины и деньги, утешать их приходилось рассказами о почестях, которыми были награждены Ломоносов, Держа­вин, Сумароков, а убедить их могли только деньги, получен­ные Иваном Петровичем за первую его книгу.

Обрадовавшись за своего воспитанника, бросившись чи­тать статьи Белинского, поклоняться ему, хотя и мало что по­нимая в его творчестве, старик Ихменев возненавидел тех из литераторов, кто враждовал с Белинским (речь идет о газе­те Булгарина «Северная пчела», хотя называет ее Достоев­ский «Северным трутнем»), — одним словом, почувствовав и разделив славу, успех Ивана Петровича, старик все-таки беспокоится за него: «Послушай, Ваня, а ведь я все-таки рад, что твоя стряпня не стихами писана. Стихи, братец, вздор; уж ты не спорь, а мне поверь, старику; я добра желаю тебе; чистый вздор, праздное употребление времени!.. Положим, что Пушкин велик, кто об этом! А все-таки стишки, и ничего больше... Я, впрочем, его и читал-то мало... Проза другое де­ло! Тут сочинитель даже поучать может...»

Главное, о чем беспокоятся старики, — чтобы их Ваня до­бился успеха не на свой, а на и х л а д; и не верят-то они воз­можности такого успеха, и надеются на него... Но вот, нако­нец, Иван Петрович приносит книгу — начинается долго­жданное чтение вслух.

Старики озадачены: Николай Сергеич «ожидал чего-то непостижимо высокого, такого, чего бы он, пожалуй, и сам не мог понять, только непременно высокого; а вместо того вдруг такие будни и все такое известное, все точь-в-точь как то самое, что обыкновенно кругом совершается... выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались, и все это таким простым слогом написано, ни дать ни взять как мы сами говорим... Странно!»

Этот рассказ о «Бедных людях» чрезвычайно важен для Достоевского. Он уже не просто делится с читателем великой и чистой радостью, которую дает творчество; он спорит с той критикой, которая рассуждала почти как старик Ихме­нев: надо писать о возвышенном, о поучительном, не опус­каться в темные углы несчастных, литература должна стоять выше действительной жизни, и язык литературы должен быть пусть даже и не совсем понятен, но возвышен. Если бы Дос­тоевский приписал все эти рассуждения тем, кто действитель­но произносил подобные речи, — критикам враждебного ему направления, тогда бы он должен был отвечать своим лите­ратурным врагам с иронией, с ненавистью и злобой. Но когда рассуждает добрый и любящий старик Ихменев, вся вина ко­торого только в том заключается, что он не знает, как надо писать, и от всей души желает Ивану Петровичу добра, в том смысле, как он понимает добро, — то есть успеха и денег, — как же может автор гневно спорить с таким противником? И он с доброй улыбкой рассказывает о сомнениях стари­ка, тронутого повестью и растерянного несоответствием того, что он услышал, с тем, как представлял себе настоящую ли­тературу.

«— Ну, брат Ваня, хорошо, хорошо! Утешил. Так утешил, что я даже и не ожидал. Не высокое, не великое, это видно... Но знаешь ли, Ваня, у тебя оно как-то проще, понятнее! Вот именно за то и люблю, что понятнее! Ровнее как-то оно; как будто со мной самим все это случилось. А что высокое-то? И сам бы не понимал...»

Так рассуждает старик Ихменев, непрерывно оговарива­ясь: вот в других книгах «оно с первой строки, братец, видно, что, так сказать, орлом воспарил человек... Слог бы я выпра­вил: я ведь хвалю, а что ни говори, все-таки мало возвы­шенного...»

Жена Ихменева, Анна Андреевна, пока слушала книгу, «искренно плакала, от всей души», но потом так же искренне удивлялась: «Ах ты, господи, вот ведь за что теперь деньги стали давать!»

Но что бы ни говорили старики, Иван Петрович видел их волнение, их слезы, — видел то, о чем в одиночестве меч­тал, когда придумывал своих героев, — и он был счаст­лив, слушая вовсе не понимающих его, но любящих стариков.

Самое же важное для него — отношение Ихменевых к святому для Ивана Петровича имени Белинского. Это имя возникает в романе несколько раз — всегда в минуты душев­ных потрясений: радости, горя. Впервые мы услышали о Бе­линском в радостное, счастливое для Ивана Петровича время: сам Б. прочел первый роман Ивана Петровича и «обрадовал­ся, как ребенок». Тогда и старик Ихменев восхищался Белин­ским, принялся читать его статьи, верил, что отзыв Белин­ского — уже залог будущего литературного успеха, как бы свидетельство грядущих литературных достижений, справка о таланте.

Потом, в тот страшный вечер, когда Наташа ушла из до­ма, старик Ихменев расспрашивал Ивана Петровича, куда он пропал, почему давно не приходил, и, услышав, что писатель был нездоров, ответил:

«То-то нездоров! Говорил я тогда, предостерегал, — не по­слушался! Гм! Нет, брат Ваня: муза, видно, испокон веку си­дела на чердаке голодная, да и будет сидеть. Так-то!»

Выходит, что старик был прав: «талант — это еще не деньги в ломбарде»; похвала Белинского не обеспечивает ни успеха, ни денег, и разговор этот кончается вопросом ста­рика:

«— Ну, а что, как там у вас?.. Что Б., все еще критику пишет?

Да, пишет...

Эх, Ваня, Ваня! — заключил он, махнув рукой. — Что уж тут критика!»

В последнем восклицании старика — и жалость к Ивану Петровичу с его «голодной музой», и невысказанная, но то­мящая Ихменева горечь: ничем не может помочь даже самая лучшая критика человеку, у которого горе, — вот с дочерью беда, так что уж тут критика! И, наконец, третий разговор о Белинском будет, в сущности, разговором о судьбе талан­та, о судьбе честной литературы.

Снова — в один из самых тяжких для Ивана Петровича дней — старик повторит свой вопрос: «А что Б.? все еще кри­тику пишет?»

Возник этот вопрос не случайно. Он только что узнал о новой квартире Ивана Петровича, о том, что она «сыра и, может быть, еще хуже прежней, а стоит шесть рублей в ме­сяц». Получается, что старик был прав, предрекая Ивану Петровичу гибель от литературы, он снова винит ее же: «...до­вела до чердака, доведет и до кладбища...» Тут мысль его естественно обращается к Белинскому, Иван же Петрович вынужден ответить: «Да ведь он уже умер, в чахотке...»

Все дальнейшие расспросы старика только доказывают его правоту:

«— Умер, гм... умер. Да так и следовало. Что ж, оста­вил что-нибудь жене и детям? Ведь ты говорил, что у него там жена, что ль, была... И на что эти люди женятся!

Нет, ничего не оставил...

Ну, так и есть! — вскричал он с таким увлечением, как будто это дело близко, родственно до него касалось и как будто умерший Б. был его брат родной. — Ничего! То-то ничего!.. Легко сказать: ничего не оставил! Гм... славу заслу­жил. Положим, может быть, и бессмертную славу, но ведь слава не накормит... Так умер Б.? Да и как не умереть!»

Да, старик оказывается прав в этом безумном, переверну­том мире, где у честного человека, обозвав его вором, отни­мают последнее имение; где знаменитый писатель, сказав­ший своим читателям правду, которая перевернула сердца людей, вынужден ютиться на сыром чердаке; где любовь мо­жет принести не счастье, а позор и унижение, — в этом мире, конечно, блистательный, талантливый и, главное, благород­ный человек умирает от чахотки, оставляя семью в нищете. Иначе не может быть, и старик Ихменев хорошо понимает это: «Ты ведь говорил, Ваня, что он был человек хороший, великодушный, симпатичный, с чувством, с сердцем. Ну, так вот они все таковы, люди-то с сердцем, симпатичные-то твои. Только и умеют, что сирот размножать! Гм... да и умирать-то, я думаю, ему было весело!..»

Так устами старика Ихменева Достоевский выражает свою главную мысль: в мире зла, естественно, могут жить только злые, плохие люди. Честным, великодушным, людям «с серд­цем» нет места в этом мире.

Но ведь и сам Николай Сергеевич Ихменев — «человек с чувством, с сердцем». Не случайно он говорит о Белинском «близко, родственно», «как будто умерший Б. был его брат родной». Петербург не для тех, кто умеет относиться к незна­комым людям, как к братьям. Мир торжествующего зла, фан­тастический мир, где все не так, как должно быть, все на­оборот от естественного, от человеческого, этот мир не терпит честных людей. Они — все! — и даже самые яркие, талант­ливые, — и тем более талантливые! — обречены быть «уни­женными и оскорбленными».

Весь последний разговор происходит на Вознесенском проспекте. Мы видим «туманную перспективу улицы, освещен­ную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями... грязные дома... угрюмых, сердитых и промокших прохожих...» — и, наконец, «черный, как будто залитый тушью, купол петербург­ского неба».

Перед нами Петербург XIX века, описанный совершенно точно, реалистически достоверно. Город этот, однако, не ме­нее страшен, чем у Гоголя, потому что жизнь в нем не при­способлена для честных и чистых людей. И пушкинский Пе­тербург тоже встает в памяти, когда читаешь следующие строки: «Мы выходили уже на площадь: перед нами во мраке вставал памятник, освещенный снизу газовыми рожками, и еще далее поднималась темная, огромная масса Исакия, не­ясно отделявшаяся от мрачного колорита неба».

Достоевский имеет в виду памятник Николаю I работы Клодта, поставленный на Исаакиевской площади после смер­ти царя, в 1859 году. Но ведь только что герои говорили о смерти Белинского — а он умер в 1848 году. Когда же про­исходит действие романа? И о каком памятнике идет речь? Запутавшийся читатель невольно переносится мыслями к дру­гому памятнику — впереди, ближе к Неве. Николай I как бы догоняет скачущего впереди всадника, о котором уже сказа­ла свое слово русская литература. Мы знаем: тот памятник имеет обыкновение сниматься с места и с грохотом преследо­вать униженного, оскорбленного человека, потерявшего по^ натиском стихии все самое дорогое, что он имел в жизни. Па­мятник громко скачет по улицам, и его «тяжелозвонкое ска­канье» сводит с ума несчастных: не для них выстроен город, не их эта столица.

Так облик города подсказывает читателю и судьбу ге­роя.

Мы уже не сомневаемся: судьба старика Ихменева не мо­жет оказаться благополучной. И, главное, неизбежные не­счастья ждут его дочь, его Наташу, и верного ее друга Ивана Петровича. Какие же еще беды готовит им князь Валковский?

Отступление третье

О ДВАДЦАТИ МИНУТАХ ЖИЗНИ

«Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эша­фот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстреля­нием за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено былой помилование и назначена другая степень на­казания; но, однако же, в промежутке между приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Он помнил все с необыкновенной ясностью и го­ворил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стояли народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколь­ко человек. Троих первых повели к столбам, привязали, на­дели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно бы­ло ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких солдат... Выходило, что остается минут пять, не больше.' Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас и нечего думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами... чтобы подумать в последний раз про себя, а потом чтобы в последний раз кругом поглядеть... Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный...

Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от. нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны, но он говорит, что ни­чего не было для него в это время тяжелее, как беспрерыв­ная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не по­терял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!»

Это написано в 1868 году — в романе «Идиот». А было все это с Федором Михайловичем Достоевским 22 декабря 1849 года в Петербурге на Семеновском плацу — там, где те­перь новое здание Театра юных зрителей, красивый сквер и памятник А. С. Грибоедову.

Считается, что он не любил вспоминать эти минуты и один только раз, в романе «Идиот», описал их, чтобы уже не возвращаться к этому воспоминанию. Но чуть ли не в каж­дом романе Достоевского есть упоминание о приговоренном к смертной казни. Мы уже видели это упоминание в «Унижен­ных и оскорбленных» — когда Наташа ушла из отчего дома, Иван Петрович услышал в ее голосе «столько отчаяния, как будто она шла на смертную казнь».

«Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на до­роге», — эта мысль мелькает у Раскольникова, когда он под­ходит к дому старухи процентщицы с топором, висящим под пальто на заранее пришитой петле.

Да, вероятно, Достоевский не хотел вспоминать этих ми­нут. Но не помнить о них он не мог, и эта память против его воли выступала на страницах его книг.

Что же привело молодого, так счастливого вошедшего в литературу писателя на эшафот?

15 января 1846 года вышел в свет «Петербургский сбор­ник» Некрасова, где были напечатаны «Бедные люди». К До­стоевскому пришла слава. Но ведь он написал только одну повесть, а слава накладывает обязательства. Нужно было пи­сать еще и еще, утвердить свое имя в литературе. Достоев­ский пишет еще и еще: повести «Двойник», «Господин Про- харчин», «Хозяйка»... Теперь, когда мы знаем, что написал он потом, не трудно понять: все эти вещи были как бы черно­виками, набросками — в них уже проглядываются будущие темы Достоевского: и тема Раскольникова, и мучительная раздвоенность женской любви, и главная мысль Достоевско­го — о совести, без которой нет человеческой души. Но после «Бедных людей» все это выглядело слабым. В начале 1847 года Достоевский расходится с Белинским, понимая, что не оправдал его надежд, мучительно размышляя над своим бу­дущим литератора и человека. Весной этого же года Досто­евский начал посещать собрания кружка Петрашевского, про­исходившие пр пятницам. Здесь обсуждались самые важные проблемы современности: необходимость реформы крепост-- ного права, суда, печати. Петрашевцы были сторонниками идей знаменитого утописта Фурье, и Достоевского увлекла идея бескровного переустройства общества, идея любви к че­ловечеству и создания всеобщего счастья. В. И. Ленин на­звал теорию сторонников Фурье «социализмом без борьбы». Вот этому-то социализму и готов был служить Достоевский своим талантом писателя. Он не был революционером — сво­им единственным оружием он считал слово, печатное и уст­ное. В кружке Петрашевского он принимал участие в основ­ном в прениях на литературные темы. Но приближался 1848 год, изменивший многое не только в жизни Достоевского, а в жизни всей Европы.

В этом году и в начале следующего Достоевский написал петербургскую повесть «Белые ночи» и начал роман, кото­рый ему не суждено было закончить: «Неточка Незванова». Обе эти вещи не имеют никакого отношения к революции, но обе они свидетельствуют о том, как вырос и окреп талант Достоевского, как он постепенно начал выходить на свой путь в литературе, — путь проникновения в глубины человеческой души.

Достоевский думал об одиноких, забытых в петербургских углах мечтателях, об ужасе их одиночества, о странных по­воротах любви, о судьбах людей искусства, о детских изло­манных жизнях, о трагической любви женщины, лишенной пра­ва на любовь, — обо всем том, о чем он еще напишет, но че­рез много лет, пережив ужас смертного приговора, и каторгу, и солдатчину.

А тем временем во Франции назревала революция, пала Июльская монархия, была объявлена республика, и Нико­лай I подписал приказ о мобилизации русской армии. Подня­лась волна народных восстаний в Австрии, Пруссии, Венгрии, в итальянских герцогствах и королевствах. Николай I понял, что «дерзость угрожает в безумии и нашей богом вверенной России». Царскому правительству было уже не до того, что­бы усмирять революцию во Франции: следовало выявить и искоренить зародыши революционной борьбы в России.

Кружок Петрашевского, разумеется, был потрясен собы­тиями в Европе. Теперь на пятницах велись не просто раз­говоры, кружок становился политическим клубом с програм­мными докладами, с обсуждением самых острых проблем дня: политической экономии, религии, нового устройства об­щества. Достоевский участвовал в деятельности кружка то.лько как литератор: он прочел два доклада чисто литера-» турных и третий — «О личности и человеческом эгоизме». Его по-прежнему интересовал больше всего человек, его психоло­гия, и в докладе своем он предвещал будущие идеи Расколь- никова, Ивана Карамазова; худшее зло мира он видел в ин­дивидуализме человека, который считает, что ему «все по­зволено».

Достоевский не принимал идеи восстания, убийства цар­ской фамилии, он стремился к переустройству общества сло­вом, но был готов создать тайное общество с тайной типогра­фией, и такое отделение кружка Петрашевского уже было создано семью его членами, в числе которых был и Достоев­ский. Но судьба петрашевцев была уже решена. 15 апреля 1849 года состоялось заседание кружка, на котором Достоев­ский прочел вслух только что полученное из Москвы, но еще неизвестное в Петербурге письмо Белинского к Гоголю. Среди слушавших его людей был и агент правительства, который до­нес, что письмо «произвело общий восторг... Все общество было как бы наэлектризовано».

Через неделю, 22 апреля, утром Николай I наложил свою резолюцию на «записке» о деле Петрашевского: «Приступить к арестованию». Вечером была последняя пятница Петрашев­ского. Под утро Достоевский проснулся оттого, что в его ком­нате брякнула сабля. Тридцать четыре петрашевца были аре­стованы в эту ночь и препровождены в Петропавловскую кре­пость.

Достоевский провел девять месяцев заключения в «Сек­ретном доме» Алексеевского равелина, где за двадцать четы­ре года до него томились декабристы.

В 1854 году Достоевский писал, что «вел себя перед судом честно, не сваливая своей вины на других, и даже жертво­вал своими интересами, если видел возможность своим при­знанием выгородить других». Он называл имена тех, кого уже не было в живых, но кто оставался живым для него и остал­ся для нас: Пушкин, Грибоедов, Фонвизин... Он говорил: «Я люблю литературу и не могу не интересоваться ею... Ли­тература есть одно из выражений жизни народа, есть зерка­ло общества. Кто же формулировал новые идеи в такую форму, чтоб народ их понял, — кто же, как не литература!»

В крепости Достоевский «выдумал три повести и два ро­мана» — еще в те месяцы, когда ему не разрешали ни читать, ни писать. Он всегда был писателем, а следствию непремен­но хотелось считать его инженером-топографом: Достоевско­му предъявили план Петербурга, где были тушью отмечены места, предназначенные для баррикад, и нанесено располо­жение гвардейских частей. Достоевский не составлял этого плана. Он думал о литературе, он верил: литература — силь­ное оружие, и его нужно использовать в борьбе за «при­шествие всеобщего счастья».

В тот день, когда он пережил смертный приговор, и ожи­дание расстрела, и новый приговор, он торопливо, в присут­ствии тюремщика, писал брату: «Боже мой! Сколько обра­зов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»

Ночью 24 декабря 1849 года закованный в кандалы Досто­евский был отправлен на каторгу в открытых санях, с жан­дармом. Это было его первое путешествие по России: через Петербургскую, Новгородскую, Ярославскую, Владимирскую, Нижегородскую, Казанскую, Вятскую, Пермскую и Тоболь­скую губернии. В Тобольске, на этапном дворе, к узникам пришли жены декабристов: Анненкова, Фонвизина, Муравье­ва. Им удалось устроить свидание с политическими на квар­тире смотрителя тюрьмы, накормить их обедом, подарить каждому теплые вещи и Евангелие. Достоевский берег эту книгу всю жизнь и последний раз раскрыл ее в день своей смерти.

Наталья Дмитриевна Фонвизина (пройдут годы, и, овдо­вев в Сибири, она станет женой декабриста Пущина — того самого, друга Пушкина) выехала из Тобольска прежде уз­ников, чтобы проводить их по дороге в Омск.

Когда сани Фонвизиной остались позади, путь лежал в Омскую крепость — «Мертвый дом». О чем думал Достоев­ский на пути в Омский острог? Мы этого не знаем, но можем предположить.

Конечно, мысли его были заняты ближайшим будущим — годами, которые ему предстояло провести на каторге и за­тем — в солдатчине. Но не мог же он не вспоминать о том, что осталось позади. А там — еще совсем недавно — был кружок Петрашевского, молодые, горячие, споры, рассужде­ния о том, как построить иную, счастливую жизнь.

Теперь, пройдя через долгие месяцы тюрьмы и двадцать минут на эшафоте, Достоевский понимал, что молодые спорыпринесли слишком много горя. Но он не хотел отступить от своей цели — цель же была одна: добиться, чтобы народ был счастлив. Чем и как добиваться? Достоевский и раньше знал, что его единственное оружие — слово. И вот теперь, отправляясь на каторгу, он больше чем когда-нибудь верил в свое призвание писателя, в свое предназначение, в ту мис­сию, которую ему суждено выполнить. Мысль о долге пи­сателя поддерживала и хранила его все страшные годы в «мертвом доме».

4. Появляется девочка

Мы не забыли таинственной истории, с которой Иван Петрович начал свой рас­сказ. Но на протяжении восьми глав рас­сказчик ни разу не вспомнил об умер­шем старике, в чью квартиру он переехал. Он и не мог вспомнить: в этих восьми главах рассказана предыстория — вражда между князем Валковским и стариком Ихменевым, любовь Ивана Петровича к Наташе, наконец, ее внезапная и безрассудная страсть к Алеше Валковскому — все это было уже давно. И вечер на набережной, когда Наташа ушла из дому, тоже был уже полгода назад. Что же, что с ней теперь? Обвенча­лись ли они с Алешей «послезавтра, наверное», как он обещал и собирался? Как сложилась их судьба?

Читатели уже хотят знать новости о влюбленных, так же захвачены их историей, как вначале были захвачены раз­гадкой истории Смита. Но мы опять останавливаемся на са­мом интересном месте, потому что настала пора вернуться в низкую комнату, где живет теперь Иван Петрович. Мы уже лучше понимаем состояние души рассказчика в тот мартовский морозный вечер, когда умер Смит. Недаром Ивану Петровичу так хотелось найти квартиру непременно отдельную от всех; тяжело было у него на душе, одиночество казалось спасе­нием.

Что произошло за последние полгода, мы не знаем. Нам снова повторяют: «Дней через пять после смерти Смита я пе­реехал на его квартиру». Мы знаем, когда умер Смит: два­дцать второго марта. Но точные даты перестали интересовать Ивана Петровича, он не сообщает, какого именно числа пере­ехал. Теперь важнее другое: состояние души. «Весь тот день мне было невыносимо грустно. Погода была ненастная и хо­лодная; шел мокрый снег, пополам с дождем. Только к ве­черу, на одно мгновенье, проглянуло солнце и какой-то за­блудший луч, верно из любопытства, заглянул и в мою комна­ту. Я стал раскаиваться, что переехал сюда. Комната, впро­чем, была большая, но такая низкая, закопченная, затхлая и так неприятно пустая...»

Мы в Петербурге — и снова помним, что мы именно в этом городе. Пока шел разговор о предыстории, мы словно забыли о городе: ведь рассказ переносил нас и в деревню Ихменевку, и в село Валковских Васильевское, и опять в Пе­тербург, но только теперь мы окончательно ощутили себя на Вознесенском проспекте, на тех улицах, где норма — мокрый снег пополам с дождем, а исключение — проглянувшее солн­це. Мельком Иван Петрович сообщает: «Я все еще писал то­гда мой большой роман; но дело опять повалилось из рук; не тем была полна голова...»

Грустью веет от этого мимолетного сообщения. Мы уже понимаем: никакой свадьбы не было, ничего хорошего у На­таши не происходит, и грусть рассказчика имеет серьезные причины.

«Разные тяжелые мысли осаждали меня. Все казалось мне, что в Петербурге я, наконец, погибну. Приближалась весна; так бы и ожил, кажется, думал я, вырвавшись из этой скорлупы на свет божий, дохнув запахом свежих полей и ле­сов: а я так давно не видал их!..»

Рассказывая о прошлом, хотя и мучительном для него, но все-таки полном любовью к Наташе и заботой о ней, Иван Петрович не вспоминал о «скорлупе» городских стен. Прош­лое было естественным, человеческим. Настоящее заперто в эти стены, в этот туманный, мистический город, где за каждым углом может ждать таинственное, непонятное и страшное.

Пустая полутемная комната, где еще недавно жил фанта­стический старик, пугала Ивана Петровича. Ему вдруг пока­залось, что каждую ночь он будет видеть старика: Смит «бу­дет сидеть и неподвижно глядеть на меня, как в кондитер­ской на Адама Иваныча, а у его ног будет Азорка. И вот в это-то мгновение случилось со мной происшествие, которое сильно поразило меня».

Как и в первой главе, Иван Петрович заранее предупре­ждает нас о том, что произойдет странное, непонятное. Мы пугаемся и ждем фантастического. Между тем происходит совсем не странное событие. Опять мы видим: жизнь идет обыкновенно. Но душевное состояние Ивана Петровича тако­во, что ему могут представиться самые фантастические вещи. И особенно в Петербурге, которого он боится, от которго ждет любых неожиданностей.

Когда гоголевский цирюльник Иван Яковлевич обнару­жил запеченный в хлебе нос майора Ковалева, он испугался вовсе не фантастичности, невозможности такого происшест­вия, а полиции, которая может обнаружить у него чужой нос, нос старшего по чину. Да и майор Ковалев очень огор­чился, не обнаружив своего носа на месте, и возмутился, увидев его путешествующим в мундире по городу; но ника­кого мистического ужаса он не испытал, как ни чудовищно, невероятно было на самом деле такое происшествие. Мисти­ческий ужас почувствовал Акакий Акакиевич, когда вполне реальные грабители отняли у него шинель. В мире Гоголя реальность страшнее самых фантастических происшествий.

У Достоевского, в его Петербурге, может произойти все что угодно: мы бы нисколько не удивились вместе с Иваном Петровичем, если бы в его комнату, действительно, вошел мертвый Смит и засмеялся «долгим, беззубым и неслышным смехом». То, что происходит на самом деле, совершенно не страшно, однако вызывает у Ивана Петровича еще больший ужас, чем вызвало бы появление мертвеца: «...дверь действи­тельно отворялась... сама собой; вдруг на пороге явилось ка­кое-то странное существо; чьи-то глаза, сколько я мог разли­чить в темноте, разглядывали меня пристально и упорно... К величайшему моему ужасу, я увидел, что это ребенок, де­вочка, и если б это был даже сам Смит, то и он бы, может быть, не так испугал меня, как это странное, неожиданное по­явление незнакомого ребенка в моей комнате в такой час и в такое время».

Почему же реальность оказывается страшнее самой не­вероятной фантастики? Ведь Иван Петрович, когда поселил­ся в этой комнате, имел в виду, что кто-нибудь может прий­ти — справиться о Смите. Вот кого он увидел: «Это была девочка лет двенадцати или тринадцати, маленького роста, худая, бледная, как будто только что встала от жестокой бо­лезни. Тем ярче сверкали ее большие черные глаза. Левой ру­кой она придерживала у груди старый, дырявый платок, ко­торым прикрывала свою, еще дрожавшую от вечернего холо­да, грудь. Одежду на ней можно было вполне назвать руби­щем; густые черные волосы были неприглажены и всклочены».

Иван Петрович — мы уже знаем — добрый и сострада­тельный человек. Больной, измученный ребенок, одетый в ру­бище, — разве не страшнее это зрелище любого мертвеца? От неожиданности, необъяснимости этого явления Иван Пет­рович, не приготовившись к вопросу девочки, где дедушка, прямо сказал, что дедушка умер, и тотчас раскаялся. Единст­венное, что сразу поняла девочка:

«— Азорка тоже умер?»

Вот эта уверенность, «что Азорка непременно должен был умереть вместе с стариком», конечно, еще раз показывает не­вероятность того мира, в котором живет Иван Петрович. Да, и Азорка умер. И девочка не может быть обыкновенной де­вочкой, она непременно должна быть окутана тайной, страш­ной и необъяснимой тайной. Найдя ее плачущую в темноте лестницы, Иван Петрович пытается утешить, успокоить:

«— Послушай, чего ж ты боишься?.. Я так испугал тебя; я виноват. Дедушка, когда умирал, говорил о тебе; это были последние его слова... У меня и книги остались; верно, твои. Как тебя зовут? где ты живешь? Он говорил, что в Шестой линии...»

Вот, оказывается, что страшнее всего: не то, что дедушка умер, и не то, что Азорка тоже умер. А чтобы чужой, посто­ронний узнал, где живет девочка. «Она вскрикнула в испуге, как будто оттого, что я знаю, где она живет, оттолкнула меня своей худенькой, костлявой рукой и бросилась вниз по лест­нице».

И еще, и еще раз Достоевский показывает: нет, не может быть ничего страшнее и фантастичнее той реальной жизни, какою живут герои романа. Что может быть естественнее, чем спросить у ребенка: «Где ты живешь?», но этот вопрос оборачивается ужасом, потому что все в этом мире зла может принести человеку зло.

Так таинственно появившись на страницах романа и так испуганно исчезнув, девочка опять долго не появится перед нами; но безобразие и неестественность мира, окружающего Ивана Петровича, останутся.

5. Отец и дочь

Мы помним, какие планы были у Але­ши полгода назад, когда он увез Ната­шу из родительского дома: венчаться завтра-послезавтра, зарабатывать день­ги, продать дорогие безделушки, в самом крайнем случае — пойти служить, побе­дить отца своим упорством и силой люб­ви к Наташе.

Прошло полгода. Наташа живет без Алеши «на Фонтанке, у Семеновского моста, в грязном «ка­питальном» доме купца Колотушкина, в четвертом этаже». Фонтанка, Семеновский мост — это уже не княжеский Петер­бург, это Петербург Достоевского, район, где живут бед­ные люди. Как и Раскольников, как Иван Петрович, Ната­ша живет теперь на четвертом этаже, высоко, в грязном до­ме, и даже фамилия владельца дома — купца Колотушкина — наводит на грустные мысли.

Живут теперь влюбленные не радостно. Алеша в долгах, не понимает, что нельзя тратить большие деньги, работы он никакой не нашел, служить не стал. Первое время он делал Наташе дорогие подарки, радостно покупал их и огорчался, когда видел ее недовольство и даже слезы. Вдобавок Алеша «много проживал денег тихонько от Наташи; увлекался за то­варищами, изменял ей...» Все это могло бы привести к полно­му разрыву (на это, видимо, и надеялся отец Алеши), но — нет. При всей своей наивной жестокости, безответственности и бесхарактерности, Алеша все равно любил Наташу, восхи­щался ею, понимал ее превосходство перед собой: «...он чув­ствовал себя перед нею ребенком, да и она всегда считала его за ребенка». Странная это любовь, но она была, — и, может быть, если бы никто не вмешивался, любовь победила бы все. Но князь Валковский издали следил за развитием событий. Денег не стало совсем, Наташа настояла на переезде в ма­ленькую дешевую квартиру на Фонтанке, Алеша продал все, что мог продать, однако «ничем не поправил дела». Наташа тоже «продала даже свои платья и стала искать работы» — она уже поняла, что от Алеши ждать нечего: он будет отчаи­ваться и презирать себя, но жить без денег отца все-таки не умеет.

Кстати сказать, если уж смотреть на вещи с позиции мо­рали того времени, то деньги князя принадлежали как раз Алеше. Мы ведь помним: князь женился «на деньгах». У не­го самого ничего не было, все его богатство, значение в свете, успехи по службе начались с того, что он при­брал к рукам состояние своей жены — матери Алеши. Сын, без сомнения, по любому закону, имеет право наследо­вать половину состояния матери. Но, во-первых, этого сос­тояния давно уже нет — князь прокутил его. И, во-вторых, Алеше не придет в голову потребовать у отца денег. Не уме­ет он отстаивать свои права, и отец знает это. Расчет князя прост: денег не давать, чтобы сын не имел возможности же­ниться, а время тянуть — Наташа прискучит сыну, тогда можно будет познакомить его поближе с другой невестой, а она ему понравится. Князь учитывал и то, что эта дру­гая — Катерина Федоровна Филимонова — «почти красави­ца, почти еще девочка, но с редким сердцем, с ясной, непо­рочной душой, весела, умна, нежна». Так описывает ее Иван Петрович — с чужих, правда, слов, сам он ее не видел, но, видимо, он верит этим чужим отзывам. Для князя все это никакого значения не имеет: ни молодость, ни красота. Кня­зю важны миллионы, но он понимает, что Алеша может ув­лечься хорошей и красивой девушкой. Так и случилось, но «только отчасти». Оставлять Наташу сын не хотел, и князь «стал сомневаться, трусить». Мы ясно видим: в этот период Алеша мог бы настоять на своем, князю не удалось бы за­ставить его силой, но хитростью он легко проведет сына.

Полгода мы не видели Алешу и Наташу — эти полгода Иван Петрович описал на одной странице: были ссоры и при­мирения, счастье и беда, сначала богатство, потом почти ни­щета — но только теперь настало время острых, мучитель­ных переживаний. Верный своему принципу — показывать героев в часы и дни самых сильных потрясений, — Достоев­ский приведет нас к Наташе в тягостный, страшный и пово­ротный для нее вечер.

Она была одна, и на окне была выставлена свеча: для Ивана Петровича, чтобы он знал, что Наташа ждет его, нуж­дается в нем. И в каждом слове Ивана Петровича видна его любовь к ней: он все видит, все замечает и всем любуется в Наташе. «Лицо ее было бледно, с болезненным выражени­ем. В улыбке ее было что-то страдальческое, нежное, тер­пеливое. Голубые глаза ее стали как будто больше, чем прежде, волосы как будто гуще, — все это так казалось от худобы и болезни».

Страдающая, измученная, больная, она все равно для не­го прекрасна. Почему? Да ведь любит он в ней не красоту, а душу. Эти два человека понимают друг друга с полуслова, и стихи, которые Наташа теперь читала одна, в тоске, когда- то впервые они с Иваном Петровичем вместе читали. Он все в ней понимает, но мучительное страдание сделало Наташу мудрее, чем ее верный друг. Она понимает и то, чего ему са­мому не понять: возврата к родителям для нее нет. Отец не сможет забыть горе, какое она ему принесла. Иван Петрович рассказывает ей, что был у стариков, добавляя как бы между прочим: «Я никогда ничего не скрывал от нее». И снова — в который уже раз за эти полгода — начинает уговаривать Наташу вернуться к родителям: «Неужели ж ты до того гор­да, что не хочешь сделать первый шаг! Он за тобою; ты долж­на его первая сделать. Может быть, отец только того и ждет, чтоб простить тебя... Он отец; он обижен тобою! Уважь его гордость; она законна, она естественна! Ты должна это сделать. Попробуй, и он простит тебя без всяких условий».

Иван Петрович уверен, и Наташа готова ему поверить: отец ходил сегодня к ней, потому так и смутился, встретив Ивана Петровича на улице, потому и повторял, что ходил по делам. Все это она понимает. Но понимает и другое: «Без­возвратного не воротишь, и знаешь, чего именно тут воро­тить нельзя? Не воротишь этих детских, счастливых дней, ко­торые я прожила... с ними. Если б отец и простил, то все-таки он бы не узнал меня теперь. Он любил еще девочку, большого ребенка. Он любовался моим детским простодушием... Повто­ряю тебе, он знал и любил девочку и не хотел и думать о том, что я когда-нибудь тоже стану женщиной... Ему это и в голо­ву не приходило».

Здесь нет никаких противоречий между чувствами людей прошлого века и сегодняшней психологией любящего отца. Если даже жизнь дочери складывается вполне счастливо и благополучно, отцу тяжело, что его как бы устранили из жизни дочери, что она счастлива — без него. Если же ей плохо, и она молчит, таится, отец не может не страдать и не чувствовать себя оскорбленным. Наташа и это понимает: «...отеческая любовь тоже ревнива. Ему обидно, что без него все это на­чалось и разрешилось с Алешей, а он не знал, проглядел... Я не пришла к нему с самого начала, я не каялась потом пе­ред ним в каждом движении моего сердца... напротив, я за­таила все в себе, я пряталась от него...»

Кто же прав — отец, ждавший от дочери полной откровен­ности и не прощающий ей молчания, скрытности, или дочь, таившая от всех свою беду и свое счастье? Нельзя здесь искать ни правого, ни виноватого.

Наташа знает свою правду: «...надо как-нибудь выстра­дать наше будущее счастье: купить его какими-нибудь новыми муками. Страданием все очищается... Ох, Ваня, сколько в жизни боли!»

Человек, который никогда не мучился и не страдал, — неполноценный человек, и он может оказаться невероятно жесток: не зная страданий, он не может поверить в страда­ния другого человека, может принести ему боль, даже не за­думываясь.

И — как ответ на мысль о страдании — Иван Петрович рассказывает, что роман ему не дается. «Я даже думаю бро­сить роман и придумать повесть поскорее, так, что-нибудь легонькое и грациозное и отнюдь без мрачного направления... Это уж отнюдь. Все должны веселиться и радоваться!..»

Неожиданные и нелепые эти слова Ивана Петровича толь­ко подтверждают мысль Наташи о страдании. Как же может он сейчас написать что-то «легонькое и грациозное»? Как мо­жет добиться, чтобы все веселились и радовались, когда ему самому не до веселья и радости! Наташа правильно понимает и эти слова Ивана Петровича: «Бедный ты труженик!» — говорит она. Действительно, что еще остается, как не пожа­леть человека, сломленного тягчайшей трагедией и мечтаю­щего уйти от своего горя в творчество, — когда творчество вернее всего отражает происходящее в душе человека. Не может сейчас Иван Петрович писать ничего «легонького», не этим занята его душа.

Наташа не продолжает этого разговора. Она так полна своей любовью, что не может говорить о другом, она снова — в который уже раз! — сообщает другу, что решила расстать­ся с Алешей.

В этом разговоре вся ее безумная, отчаянная, неудержи­мая любовь, и ревность, и отчаяние сочетаются с удивитель­ным благородством. Вот что она думает: «...я ему первый враг, я гублю его будущность. Надо освободить его... Если я люблю его, то должна всем для него пожертвовать, должна доказать ему любовь мою, это долг! Не правда ли?»

Все это Наташа придумала и решила за страшные для нее пять дней, что Алеша к ней не показывался. Она решила это разумом, но сердце ее не может смириться, она как в бреду: уже посылала узнавать, где Алеша, и убедилась, что он у невесты; не может скрыть от Ивана Петровича мучений ревности, просит его познакомиться с Катериной Федоров­ной, наконец, решает: «Знаешь, Ваня, пойдем туда, проводи меня!»

Что остается Ивану Петровичу? Он честно сказал На­таше: «...ваша связь какая-то странная; между вами нет ни­чего общего». Наташа рассердилась на это, уже сказала зло, что он враг Алеши, не любит его (а почему бы Ивану Петро­вичу не быть врагом Алеши, за что и любить его?), но Иван Петрович продолжает говорить: «...в нем все в выс­шей степени ни с чем не сообразно, он хочет и на той жениться, и тебя любить. Он как-то может все это делать вместе».

Да почему может? Потому что в Алеше есть доброта, есть прямодушие, правдивость, но нет у него вообще никакой нрав­ственности. Что-то слышал он о благородстве, порядочно­сти — но слышанное никак не совпадало с тем, что он ви­дел, и не осталось в его душе неколебимо; он понятия не имеет, что в жизни надо выбирать, какие бы страда­ния ни приносил выбор, что касается это не только любви, а каждый шаг человека есть выбор добра и зла. Ничего этого Алеша не знает и знать не хочет, он именно думает, что можно взять себе все радости разом, если ему так хочется.

И вот в ту самую минуту, когда Наташа умоляет Ивана Петровича поехать вместе с ней туда, к невесте, где сейчас Алеша, — «в прихожей раздался шум». Явился Алеша, оро­бевший, но твердо убежденный, что он ни в чем, «ей-богу», не виноват.

А в чем он, в самом-то деле, виноват? Ну, не был пять дней у любимой женщины. У женщины, на которой полгода назад собирался жениться «послезавтра». Так что здесь ужас­ного — не мог и не был, как только смог — прибежал. Одно, конечно, огорчительно: ей было тяжело его отсутствие, но он же привык, что ему все прощается, он даже выстроил для себя целую систему взглядов: Наташа — не такая, как все, она всегда все ему простит, тем она и прекрасна...

И, действительно, Наташа прощает. Ни слова упрека:

«— Ну что ж, ну... ничего!.. — отвечала она в ужасном смущении, как будто она же и была виновата. — Ты... хо­чешь чаю?»

Алеша хочет объясниться, доказать свою невиновность...

«— Да зачем же это? — прошептала Наташа, — нет, нет, не надо... лучше дай руку и... кончено... как всегда...»

Правильно она поступает? Ни гордости, ни оскорбленного самолюбия — одно только бесконечное терпение, одно само­пожертвование... Из тысячи женщин, может быть, одна су­мела бы проявить столько выдержки. Но зачем?

Наташа не хочет огорчить того, кого любит. Да, он-то ее огорчает, а она его — нет. Ей невероятно трудно, она на ногах еле держится. А ему — легко, и он уже давно знает, что всегда ему будет легко с Наташей, за то, может быть, он и любит ее, что она ему все прощает, берет на себя все тя­желое, чтобы ему-то всегда было легко...

Наташа и это понимает: боится, не хочет быть ему в тя­гость, знает: тем и удерживает его любовь, что не наклады­вает на него обязательства. Алеша к обязательствам не при­вык, они для него мучительно тяжелы.

Но сколько браков, сколько любовей и сегодня развали­ваются оттого, что о б а не хотят забыть о своем самолюбии, оба наваливают все обязанности на другого, а себя оставля­ют свободными... Наташе невероятно трудно. Зачем она ре­шилась жить так трудно? Потому что любит и борется за свою любовь. Не знаю, права ли она — в этой ее трагической и «ни с чем не сообразной» любви. Но каждый человек дол­жен бороться за свою любовь — в этом я уверена. Бороть­ся не упреками, не обвинениями, а терпением и способностью удержать себя от упреков. Это трудно, да. Но тот, кто живет легко, приносит боль тем, кого любит. Наташа не хочет, изо всех сил не хочет принести боль тому, кого любит. И она, казалось бы, одерживает победу в своей борьбе: Алеша по­смотрел на нее, и «взгляд его сиял такой правдивостью, ли­цо его было так радостно, что не было возможности ему не поверить».

Так кончается первая часть книги — на полуслове: пото­му что Алеша все рвется рассказать, как он провел эти пять дней, сообщить какую-то важную новость, а ему не дают рта открыть. Но во второй части, с самого ее начала, мы уз­наем, что произошло, чем он был так горд, что ему служит оправданием.

Отступление четвертое

«СЕЛО СТЕПАНЧИКОВО» И ДРУГИЕ

КНИГИ...

Достоевский провел четыре года в Омском каторжном ос­троге, о первых впечатлениях от которого он написал позднее: «...это был ад, тьма кромешная». Как ему удалось не только выжить в этом «мертвом доме», но и сохранить живую душу, доброе отношение к людям, к жизни? Достоевский ответил на эти вопросы сам, в своей книге «Записки из Мертвого дома». После каторги Достоевский был зачислен рядовым в Сибирский седьмой линейный батальон, куда был отправлен по этапу — в город Семипалатинск. Уже в семипалатинские годы он начал записывать свои каторжные впечатления, из которых сложилась впоследствии книга «Записки из Мертво­го дома». Достоевский писал о каторге жестокую правду, опи­сывал убийц и разбойников, среди которых провел почти пол­торы тысячи дней и ночей. Но среди этих людей были и свет­лые, добрые души, о них помнил Достоевский, когда писал свою книгу.

Самое же главное, самое тягостное — были те мысли, ко­торые одолевали Достоевского на каторге и в ссылке. Он ду­мал о кружке Петрашевского и его деятельности — ведь, в сущности, члены кружка больше разговаривали, чем дейст­вовали. Такая страшная кара постигла их всего только за разговоры и чтение. После двадцати минут на эшафоте До­стоевский понял, что жизнь — бесценное благо и что его, Фе­дора Достоевского, жизнь принадлежит не ему одному: он должен успеть за свою жизнь отдать долг русской литерату­ре, написать те книги, о которых мечтал и в Петропавловской крепости, и на каторге, и в ссылке. Теперь, в Семипалатинске, при всей трудности ссыльных условий, в которые он попал, Достоевский обрел друзей, обрел любовь. В январе 1857 года он женился на Марии Дмитриевне Исаевой. Теперь у него была семья: Мария Дмитриевна и ее сын. Достоевский стре­мился работать, чтобы обеспечить свою семью. В семипала­тинские годы он начал писать одновременно несколько повес­тей и статей, задумал «большой роман», рассчитывая на не­сколько лет работы.

Достоевский не отказался от идеалов своей молодости, от мечты о всеобщем счастье — обо всем этом говорили члены кружка Петрашевского. Но как добиться всеобщего счастья, как помочь людям? Революционный путь казался теперь не­достижимым. Оставалось надеяться на проповедь добра и справедливости, на улучшение сознания людей. Такой путь и выбрал Достоевский: своими будущими книгами он хотел нести людям добро, улучшать их души. Поэтому первые после ссылки книги Достоевского направлены прежде всего про­тив себялюбия и эгоизма, лучшие их герои умеют думать о других людях и печалиться их печалями.

Вернувшись в конце 50-х годов в Петербург, Достоевский привозит с собой две повести: «Дядюшкин сон» и «Село Сте- панчиково и его обитатели». Сам Федор Михайлович не лю­бил эти свои работы, считая их недостаточно серьезными. Между тем в «Селе Степанчикове» отразились все его раз­думья о вреде эгоизма и о зле, которое может принести дру­гим людям человек, упоенный только самим собой.

Как всегда у Достоевского, «Село Степанчиково» написа­но очень увлекательно. Рассказчик — молодой выпускник Пе­тербургского университета — приезжает в поместье к своему дяде Егору Ильичу Ростаневу.

Егор Ильич — добрейший и простодушный человек — как бы предшественник прекрасных людей Достоевского. Он так добр и простодушен, что боится обидеть выжившую из ума мать и ее приживальщика Фому Фомича Опискина, кото­рые командуют всем и всеми в доме. Фома Фомич ежеминут­но требует от Егора Ильича все новых и новых унижений: то хочет, чтобы его называли «высокопревосходительством», то принимается воспитывать крестьян: старика учит французско­му языку и возмущается, если старая голова не может запом­нить трудных французских слов, а к молодому привязался по другому поводу: зачем мальчик все время видит во сне бе­лого быка?

Рассказчик постепенно начинает понимать невообразимую жизнь дома, куда он приехал. В семье живет также полубе­зумная богатая невеста Татьяна Ивановна, печальной судь­бе которой Достоевский посвящает особый рассказ: перезре­лая девушка провела всю жизнь в приживалках у богатых родственниц, испытала полную долю унижений — и вдруг по­лучила богатое наследство. Егор Ильич Ростанев поселил ее у себя, чтобы уберечь Татьяну Ивановну от расчетливых пре­тендентов на ее богатство, но и здесь он не может спасти бед­ную девушку, помешавшуюся на романах и романтических историях. Старуха-мать и Фома Фомич, который целыми дня­ми проповедует нравственность и добро, на самом деле очень хорошо рассчитали жизнь Егора Ильича и выгоды, которые они могут получить от простоватого добряка. Фома Фомич рассудил женить Егора Ильича на Татьяне Ивановне. Мать, конечно, поддерживает этот план и вместе с Фомой Фомичом старается выжить из дома бедную гувернантку детей Роста- нева,# которая любит Егора Ильича и любима им. Казалось бы, ничто уже не может спасти влюбленных: Фома Фомич — властелин в доме, все делается по его желаниям. Но, к счастью, один из гостей, живущих в доме, решил воспользо­ваться романтическими бреднями, заполняющими полупоме­шанную голову Татьяны Ивановны, и увезти ее тайно, чтобы обвенчаться и прибрать к рукам ее богатство.

Так в небольшой книге Достоевский успевает и высмеять романтическую литературу, еще имевшую успех в годы, когда он вернулся к литературной деятельности, и обратить вни­мание читателя на страшное зло эгоизма.

Казалось бы, все кончается благополучно: Фому Фомича изгоняют, Ростанев женится на своей возлюбленной. Но все не так просто. Изгнанный из дома в страшную грозу, Фома Фомич испугался и одумался. Тем временем Егор Ильич то­же успел испугаться за судьбу Фомы: а вдруг его убьет мол­ния? И Фому Фомича возвращают. Достаточно хитрый, когда речь идет о его собственных интересах, Фома Фомич пони­мает: любовь Ростанева к нищей гувернантке сильней, чем страх перед маменькой и преданность самому Фоме Фоми­чу. Значит, нужно осчастливить молодых, сделаться их благо­детелем и после этого уж до конца дней оставаться в этом доме.

Фома Фомич так и делает: соединяет руки влюбленных, благословляет их — в результате даже те, кто был против Фомы и осмеливался говорить об этом вслух, теперь признают, что он прекрасный человек, и подчиняются всем последую­щим капризам «благодетеля».

Повесть кончается словами: «Роман окончен. Любовники соединились, и гений добра безусловно воцарился в доме, в лице Фомы Фомича». Но дальше рассказчик описывает свадь­бу «осчастливленных», во время которой Фому Фомича «но­сили на руках. Но как-то случилось, что его один раз об­несли шампанским. Немедленно произошла история, сопро­вождаемая упреками, воплями, криками... Свадебный, пир по­ходил на похороны. И ровно семь лет такого сожительства с благодетелем, Фомой Фомичом, достались в удел моему бед­ному дяде и бедненькой Настеньке. До самой смерти своей (Фома Фомич умер в прошлом году) он киснул, куксился, ло­мался, сердился, бранился, но благоговение к нему «осчастив- ленных» не только не уменьшалось, но даже каждодневно во­зрастало, пропорционально его капризам».

В «Селе Степанчикове» уже возникли мысли, которые поз­же составят основу многих книг Достоевского, начиная с «Униженных и оскорбленных». Добрый и честный помещик Ростанев напоминает старика Ихменева своей готовностью помочь любому, кто нуждается в его помощи, и своей беско­рыстной верой в благородство князя Валковского. Валков- ский нимало не напоминает Фому Фомича, но жизненный принцип у них один: эгоистическая власть над людьми. Не­вольно возникает вопрос: зачем же доброму и хорошему че­ловеку быть добрым и хорошим, если ему от этого — одни неприятности, а выиграет человек эгоистический и плохой? Так, в «Селе Степанчикове» побеждает в конце концов Фома Фомич, а в другой повести того же периода — «Дядюшкин сон» побеждает первая дама уездного города Мордасова Марья Александровна, обеспокоенная в течение всей повести одной заботой: повыгоднее продать свою красавицу-дочь.

Зачем хорошему человеку быть хорошим? — этот вопрос будет вставать на страницах многих романов Достоевского. Да, в жизни легче тем, у кого нет ни чести, ни совести, — к такому горькому выводу придет Достоевский. И нельзя даже сказать, чтобы они испытывали угрызения совести, поскольку совесть их молчит. Но если уж человек научился различать добро и зло, это обязывает его служить добру, потому что ина­че совесть его замучает. Как это происходит в жизни, мы увидим, вернувшись к страницам «Униженных и оскорбленных». Мы остановились на сцене встречи Наташи с Алешей, который не приезжал к ней пять дней, и бедная девушка, измученная беспокой­ством и ревностью, стара­лась сдержаться, не упрекнуть ни в чем Алешу, чтобы не огорчить его.

Век девятнадцатый, железный, Воистину жестокий век! Тобою в мрак ночной, беззвездный Беспечный брошен человек!

А. Блок


Глава IV

АЛЕША ВАЛКОВСКИЙ

1. «Вечное несовершеннолетие»

«...Он был как в исступлении. Я при­двинул ей кресла. Она села. Ноги ее под­кашивались».

Так — очень характерно для Достоев­ского — кончается первая часть романа «Униженные и оскорбленные». Характер­но, во-первых, для этого романа. И, во- вторых, для всего вообще творчества пи­сателя. «Униженные и оскорбленные» пе­чатались в журнале «Время», издавали его братья Достоев­ские: Федор и Михаил. В журнальном варианте распределе­ние глав по частям было не такое, какое мы видим сейчас: Достоевский многое изменил в романе, когда готовил его для отдельного издания. Но первая часть и в журнале кончалась, как теперь, в тот же напряженный момент, как говорится, — «на самом интересном месте». Что такое хотел сообщить, «объяснить» Алеша? Как изменится, как повернется теперь судьба героев? Все это читатель должен узнать из следующе­го номера журнала. Достоевский уже хорошо понял законы журналистского дела — важно было заинтересовать чита­теля, заставить его запастись терпением и ждать.

Вторая часть начинается словами: «Через минуту мы все смеялись как полуумные». Чему смеялись? Что дало повод для смеха? Алешина «приготовленная важность от наивной гордости владеть такими новостями». Какие же такие но­вости привез Алеша?

Прежде всего, он делает важное признание: «...я тебя все время обманывал, Наташа, все это время, давным-давно уж обманывал...»

Вот уж что, действительно, неожиданно. Мы столько слы­шали об Алешином прямодушии, о его естественной, искрен­нейшей правдивости... Обманывал? Так что же он такое, этот веселый мальчик с чистыми глазами? Неужели даже Иван Петрович ошибся в нем? Наташа сразу разрушает наше недо­умение. Алеша-то убежден, что утаил от нее месяц назад по­лученное суровое письмо отца, где «он прямо и просто — и заметьте себе, таким серьезным тоном, что я даже испугал­ся», — наивно признается Алеша, — приказывал сыну вы­бросить из головы «все эти» вздоры (то есть любовь к Ната­ше) и приготовиться жениться на ком укажут. Алеша-то убежден. Но Наташа весело восклицает: «Совсем не утаил... Все рассказал!»

Хорошо это или плохо, что он не умеет, не может ничего скрыть от любимой женщины? А может быть, и надо бы кое- что скрыть: например, свой страх перед отцом. И не только от нее — от себя самого надо скрывать свой страх, только так и можно превратиться в мужчину, перестать быть «веч­ным несовершеннолетним», вечным подростком. Но Алеша и не знает, что страх перед отцом возможно скрыть и преодо­леть. Один раз он уже признался: «...я даже испугался». Те­перь снова повторяет: «...такой тон, что я и руки опустил. Ни­когда отец со мной так не говорил. То есть скорее Лиссабон провалится, чем не сбудется по его желанию; вот какой тон!»

Алеше не стыдно признаваться в страхе перед отцом. Не стыдно обнаруживать свою слабость, хотя он понимает, что должен был проявить твердость. Но — не умеет. И не стыдится этого. Стыд — очень важное для человека чувство, стыд сделать плохое иногда имеет большую силу, чем жела­ние сделать хорошее. Такое желание у Алеши есть: «Я при­готовился ему отвечать твердо, ясно, серьезно, да все никак не удавалось». Другому было бы совестно признаться в этом даже самому себе. Алеша признается всем, он такой бесхи­тростный! И тем не менее в этом его рассказе начинает про­глядывать не просто легкомыслие: бесхитростная, нерасчет- *7ивая низость.

Конечно, князю Валковскому ничего не стоило перехит­рить наивного мальчика. Но — не только перехитрить. Отец просто-напросто купил сына. Он не убеждал его больше: «...напротив, показывал такой вид, как будто уж все дело ре­шено... Со мной же стал такой ласковый, такой милый. Я про­сто удивлялся». Вместо того чтобы насторожиться, пригото­виться противостоять хитроумной тактике отца, — Алеша удивлялся.

А отец не особенно церемонился с ним, и этого Алеша не понял или не хотел понять. «Ангел мой! — восклицает Але­ша. — Кончилась теперь наша бедность! Вот, смотри! Все, что уменьшил мне в наказание за эти полгода, все вчера до­дал; смотрите, сколько...»

Отец рассчитал правильно: взяв деньги, сын не осмелится «против него пойти». Действительно, это было бы безнравст­венно. Но еще безнравственнее было взять эти деньги. Един­ственный правильный, мужской выход из положения давным- давно упущен: обвенчаться с Наташей «назавтра» после то­го, как увез ее из дому, найти возможность зарабатывать деньги самому, чтобы не зависеть от отца, а там уж предоста­вить дело времени: опомнится отец, увидев, что ничего уже по­делать нельзя, «простит» сына и будет помогать ему деньга­ми — хорошо, не опомнится — обойдемся сами.

На такой выход Алеша не способен. Но сколько может, он пытается остаться честным. Пойти против отца теперь — не­возможно: «...будь он зол со мной, а не такой добрый, я бы и не думал ни о чем. Я прямо бы сказал ему, что не хочу, что я уж и сам вырос и стал человеком и теперь — кончено!.. А тут — что я ему скажу?»

Но все-таки он чувствует, что не может, не должен подчи­ниться отцу, хотя и взял его деньги. Чувствует, что есть долг перед Наташей, — и пытается как-то совместить несовмести­мые вещи: «...я тотчас же сказал себе: это мой долг; я дол­жен все, все высказать отцу, и стал говорить, и он меня вы­слушал».

Наконец-то решился! — думаем мы. Наверное, уж решив­шись, он и в самом деле высказал «все». Но Наташа спраши­вает «с беспокойством: Да что же, что именно ты выска­зал?» — и тут мы узнаем, что беспокоилась она не напрасно:

«— А то, что я не хочу никакой другой невесты, а что у меня есть своя, — это ты. То есть я прямо этого еще до сих пор не высказал, но я его приготовил к этому, а завтра ска- жу, так уж я решил».

В этих словах — весь Алешин характер. Он все понимает правильно, знает, как нужно поступить, даже непременно собирается так поступить, но — не находит в себе сил со­вершить то, что нужно. Он ведь и венчаться тоже собирался завтра непременно, а полгода прошло — и ничего не сдви­нулось с места.

Необходимые поступки он заменяет словами и этим успо­каивает свою совесть. Главное же: он сам был упоен своей речью: «...я говорил горячо, увлекательно. Я сам себе удив­лялся».

Один из самых страшных людских пороков — умение убе­дить самого себя, что поступки, даже если они некраси­вые, неблагородные, а может быть, и подлые — это еще ни­чего, главное: знать про себя, что я — хороший человек, все понимаю правильно. Этим умением Алеша наделен впол­не. Более того, он готов и поступки совершать — только не те прямые, необходимые, которых от него требуют долг и честь, а другие поступки — приблизительные, на самом-то деле, не­верные, но кажущиеся честными.

Единственного возможного, решительного шага он не со­вершил. Не осмелился пока заявить отцу, что непременно же­нится на Наташе. Но чувствовать себя мужчиной так хоте­лось... И он решился идти по пути, подсказанному отцом: поехать к богатым и знатным покровителям, добиться их рас­положения, а потом уж, — потом употребить это расположе­ние совсем не так, как хочет отец, — с помощью влиятельных лиц добиться разрешения на свадьбу с Наташей.

Конечно, при этом он не мог не чувствовать в глубине ду­ши, что никто из людей, окружающих отца в свете, не станет ему помогать. Но постарался забыть об этом, думать только о ближайшей цели, а там.— что еще будет...

Потому отцу и легко обвести Алешу вокруг пальца, что ему нужно только самооправдание: я же сделал то, что мог... Есть большая разница между понятиями: сделать, что мож­но, и сделать, что нужно. Алеша старается не видеть этой разницы, обмануть себя, считать себя спокойным и честным, поскольку сделал все, что мог.

Что же он сделал? Поехал с отцом к влиятельному графу, который «и отца принял ужасно небрежно: так небрежно, так небрежно, что я даже не понимаю, как он туда ездит. Бед­ный отец должен перед ним чуть не спину гнуть; я понимаю, что все это для меня, да мне-то ничего не нужно. Я было ко­тел потом высказать отцу все мои чувства, да удержался. Да и зачем? Убеждений его я не переменю, а только его раздо­садую; а ему и без того тяжело».

Оказывается, ему может быть стыдно. Ведь стыдно же за отца, унижающегося перед графом. Но и отца он сразу ста­рается оправдать: «все это для меня...» И себя попутно оправдывает: ничего не сказал, потому что отцу «и без того тяжело».

Князь, как всегда, добился своего: нужный князю чело­век — полуживая княгиня — пленилась Алешей: «...целует и крестит, — требует, чтоб каждый день я приезжал ее раз­влекать», а «граф мне руку жмет, глаза у него масленые; а отец, хоть он и добрейший человек... а чуть не плакал от ра­дости, когда мы вдвоем домой приехали; обнимал меня, в от­кровенности пустился, в какие-то таинственные откровенности, насчет карьеры, связей, денег, браков...»

Еще бы князю Валковскому не радоваться! Еще бы не об­нимать сына и не пускаться в откровенности! Ведь он уже наполовину выиграл битву за сына, уже оторвал его от На­таши светскими развлечениями, уже опутал обязательства­ми по отношению к этим выжившим из ума, но таким важным для положения в свете старикам!

Но то, что Алеша расскажет дальше, будет только под­тверждать победу отца: ведь князь успел за последние две недели сблизить сына с девушкой, которую прочит Алеше в невесты. Со всей бесхитростностью, на какую способен, Але­ша рассказывает: «...я в эти две недели... очень сошелся с Ка­тей, но до самого сегодняшнего вечера мы ни слова не гово­рили с ней о будущем, то есть о браке и... ну, о любви».

Последние слова совсем уж поразительны: как можно быть способным на такую жестокость, — ну, сватают челове­ку невесту, человек этот несамостоятельный, безвольный, он любит другую женщину и связан с ней не только словом, честью своей связан, — рассказывать любимой женщине все, не думая о том, как ранит ее: о предполагаемом браке, это куда бы ни шло; но — о любви! Стало быть, он уже может говорить с невестой о любви! Стало быть, возникла уже и любовь?

Бывает так, чтобы, любя одну женщину, полюбить одно­временно другую? Все может быть в человеческой жизни, но ведь облик-то человеческий терять нельзя! Как бы ни сложи­лось, одного нельзя: терзать, ранить попусту другого челове­ка. Алеша не понимает, что он ранит Наташу. Ему главное: рассказать о своих делах и успехах. Впрочем, что-то он по­нимает: не случайно запнулся перед тем, как сказать эти сло­ва: «...ну, о любви».

Запнулся, но сказал. Потому что самое главное — не На­таша, которая, конечно, все поймет и простит, а то, как это все интересно сложилось у него: раньше он Катю «не мог понимать, а потому и ничего не разглядел тогда в ней...»

«— Просто ты тогда любил меня больше, — прервала На­таша, — оттого и не разглядел, а теперь...»

Не сдержалась. При всем своем терпении не выдержала муки, причиняемой любимым человеком, выказала всю свою боль. Алеша совершенно ничего не заметил, он другим пере­полнен, он занят только собой, своими новыми чувствами и впечатлениями: «...ты совершенно 'ошибаешься и меня ос­корбляешь»,— так он отбрасывает Наташины слова и скорей, скорей дальше — рассказать о том, что егосегодняволнует: «Ох, если б ты знала Катю! Если б ты знала, что это за неж­ная, ясная, голубиная душа! Но ты узнаешь; только дослу­шай меня до конца!..» Он знает, что сказать, что бы понра­вилось Наташе: Катя — «яркое исключение из всего круга».

Кажется, он уже поражен во всем; кажется, князь пре­успел в своем намерении перехитрить сына: Алеша и в свете блистает, и невестой увлечен, ему теперь только и остается, что бросить Наташу и жениться на той, кого предназначил ему отец.

Как бы ни был Алеша наивен и ребячлив, у него остается добрая и честная душа, вот он и поступает совершенно не­ожиданно — и для нас, и даже для князя. Целый час он рас­сказывал всякую чепуху, но наконец добрался до главного своего поступка, и трудно теперь отказать ему в решитель­ности: он, действительно, совершил поступок: «...я решил­ся исполнить мое намерение и сегодня вечером исполнил его». Впервые в рассказах Алеши возникают глаголы в совершен­ном виде: решился, исполнил. Не собирался, намеревался, думал, мечтал, а сделал. «Это: рассказать все Кате, при­знаться ей во всем, склонить ее на нашу сторону и тогда ра­зом покончить дело...» Вот сколько сразу глаголов в совер­шенном виде: что сделать? — рассказать, признаться, скло­нить и покончить...

Наташа страшно обеспокоена Алешиными словами: сама себе в этом не признаваясь, она не верит, что Алеша спосо­бен на решительный поступок, на совершенное дейст­вие. Но он «собрался с духом — и кончил!., положил воро­титься... с решением и воротился с решением!»

Алеша убежден, что довел дело до конца. И в самом де­ле, он хорошо придумал и выполнил свое решение. Он только не знает, бедный мальчик, где живет и с кем имеет дело. Между прочим, в манере своей обычной болтовни, он сооб­щает: отец как раз перед тем, как везти сына к невесте, полу­чил какое-то письмо. «Он до того был поражен этим письмом, что говорил сам с собою, восклицал что-то, вне себя ходил по комнате и наконец вдруг захохотал...»

Алеша не задумывается, что это за письмо, да и задумал­ся бы — не понял; Наташа и Иван Петрович тоже не пони­мают, и тем более мы, читатели, не можем себе представить, какое это письмо так взволновало князя Валковского, поймем мы это не скоро, к концу романа. Но уже сейчас Иван Петро­вич, единственный из участников этой сцены, — обратил вни­мание на странное упоминание о письме, и снова вспомнит о нем, и нас заставит вспомнить: было какое-то письмо, пора­зившее князя. Алеша тем временем с упоением рассказывает, как он сообщил Кате все — «и представь себе, она совершен­но ничего не знала из нашей истории, про нас с тобой, Ната­ша! Если б ты могла видеть, как она была тронута; сначала даже испугалась. Побледнела вся». Алеша все хорошо рас­считал: действительно, честная и не знающая жизни девочка могла, узнав всю правду, помочь ему. Но он другого не за­мечает: именно добрая, искренняя реакция Кати на его рас­сказ привлекла его к Кате с такой силой, о какой мог толь­ко мечтать князь Валковский. Вот и сейчас, рассказывая обо всем Наташе, он не переставая восхищается Катей: «Какие у ней глаза были в ту минуту! Кажется, вся душа ее перешла в ее взгляд. У ней совсем голубые глаза».

Алеша и другое увидел: «...она ведь тоже любит меня». Этот безответственный мальчик уже чувствует себя в ответе и перед Катей: он за одну-то женщину не может отвечать, долг перед одной не может выполнить, а теперь ему надо ре­шать судьбу двух, выбирать, какую из них сделать счастли­вой... Он, конечно, не в состоянии сделать этот выбор: «...я бы свел вас обеих вместе, а сам бы стоял возле да любовал­ся на вас».

Иван Петрович давно предвидел такой поворот Алешиных мыслей, когда говорил, что Алеша хотел бы и на той женить­ся, и эту любить — все вместе. Он как будто и не понимает, что так нельзя, невозможно. Он только одного хочет: что­бы всем было хорошо, все было спокойно, а главное, ему-то можно было бы считать себя честным человеком.

Одну вещь, однако, он говорит очень важную: Катя, ока­зывается, тоже не любит князя Валковского. Алеша защи­щал отца, но Катя ему не поверила. Она «говорит, что он хитрый и ищет денег». Выходит, действительно, Катя не толь­ко добрая, но честная и умная девушка. Алеша недаром в восторге от нее.

Что же должна понять из всей этой исповеди Наташа? Тем более, что Алеша и о том проболтался, что постоянно сравнивает обеих, иногда одна выходит лучше, иногда другая, но Катю ему тоже жалко, и лучше было бы, если «мы будем все трое любить друг друга...».

Как мог возникнуть этот безумный идеал: «все трое»? А очень просто. Алеша хотел, чтобы ему было легко жить. Единственное разрешение мучительного узла, в который он попал: ничего не разрешать, как-нибудь, не думая, всех све­сти вместе, чтобы ему-то было хорошо, а что обе женщины бу­дут страдать — этого он не понимает.

«— А тогда и прощай! — проговорила тихо Наташа как будто про себя. Алеша с недоумением посмотрел на нее».

Нет, он ничего не может понять. Разговор зашел в тупик. Если бы он мог продолжиться, то, верно, кончился бы разры­вом влюбленных. Но продолжиться он не мог: Достоевский еще и еще усложняет ситуацию, потому что в жизни нет конца сложностям: так и здесь. В эту самую минуту в Ната- шину квартиру внезапно, в двенадцатом часу ночи, является князь Валковский «своею собственной персоной». Никто из присутствующих не может ждать от него добра: «Наташа по­бледнела», Алеша смущен, но пытается вести себя как муж­чина: «Наташа, не бойся, ты со мной!» — говорит он.

Слова — прекрасные. Но мы уже не верим Алеше — зна­ем: не умеет он выполнять то, что обещал. Неспокойно за На­ташу — с чем явился князь? Почему так неожиданно, в позд­ний час? Не придумал ли какой-нибудь зловредной хит­рости?

2. Отец и сын

Петр Александрович Валковский «окинул нас быстрым внимательным' взглядом. По этому взгляду еще никак нельзя было угадать, явился он врагом или другом. Но опишу подробно его на­ружность. В этот вечер он особенно по­разил меня».

Так Иван Петрович вводит князя в свое повествование. Так Достоевский впервые показывает нам не поступки князя Валковского, а его самого. «Быстрый внимательный взгляд», «нельзя было угадать» — ул^е этих немногих слов довольно, чтобы мы уви­дели в князе то, о чем и раньше догадывались: наблюдатель­ность и хитрость. Он увидел то, что хотел. В нем никто ни­чего не увидел, даже того, «явился он врагом или другом». Ничего нельзя было угадать по первому взгляду.

Достоевский опишет внешность князя подробно, и на этом описании нам имеет смысл остановиться. «Униженные и ос­корбленные» были написаны в 1860 году — к этому времени русская литература была уже очень богата искусством описы­вать внешность человека так, чтобы в портрете угадывались и внутренние черты. Мы помним Печорина с его глазами, ко­торые «не смеялись, когда он смеялся». Помним героев Гого­ля, чье душевное уродство всегда подчеркивается их наруж­ностью, а наружность эта непременно описана с почти неве­роятными преувеличениями: «У Ивана Ивановича большие выразительные глаза табашного цвета, и рот несколько по­хож на букву ижицу; у Ивана Никифоровича глаза малень­кие, желтоватые, совершенно пропадающие между густых бровей и пухлых щек, и нос в виде спелой сливы» (курсив Гоголя). Гоголь описывает своих героев коротко, но так ярко, что их внешность запомнишь сразу и никак уж не спутаешь, к примеру, Ноздрева ни с кем другим: «Это был среднего рос­та очень недурно сложенный молодец с полными румяными щеками, с белыми как снег зубами и черными как смоль ба­кенбардами. Свеж он был, как кровь с молоком; здоровье, казалось, так и прыскало с лица его».

Гоголь хотел, чтобы мы увидели Ноздрева, запомнили так же, как Собакевича, похожего «на средней величины медве­дя», а вот Чичикову он не хотел дать никакой индивидуаль­ной наружности и добился этого: Чичиков «не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком то­нок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод». Чичиков навсегда останется в нашем созна­нии «никаким», мы запомним его фрак «брусничного цвета с искрою», его флюс, бричку, картуз; но ничего о его лице, гла­зах, улыбке — Чичиков будет для нас человеком без лица.

К I860 году русская литература знала уже подробные пор­треты у Гончарова, у Тургенева, и Лев Толстой уже описал старого доброго учителя Карла Ивановича так, что мы ви­дим его: «...в пестром ваточном халате, подпоясанном поя-» сом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточ­кой и в мягких козловых сапогах...» — «очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смот­рели с каким-то особенным выражением, а губы грустно ульь бались». Этот некрасивый старик остается для нас воплоще­нием доброты — и сама его некрасивость вызывает в нас жа­лость и сочувствие.

Портрет у Достоевского будет играть огромную роль во всех его следующих книгах. Портрет этот всегда очень (иногда кажется — слишком) подробен, в нем непременно уже заключено авторское отношение к герою.

Итак, вот портрет князя Валковского: «Это был человек лет сорока пяти, не больше, с правильными и чрезвычайно красивыми чертами лица, которого выражение изменялось судя по обстоятельствам; но изменялось резко, вполне, с не­обыкновенною быстротою, переходя от самого приятного до самого угрюмого или недовольного, как будто внезапно была передернута какая-то пружинка. Правильный овал лица не­сколько смуглого, превосходные зубы, маленькие и довольно тонкие губы, красиво обрисованные, прямой, несколько про­долговатый нос, высокий лоб, на котором еще не видно было ни малейшей морщинки, серые, довольно большие глаза — все это составляло почти красавца, а между тем лицо его не производило приятного впечатления».

Видите вы этого человека? Нет. Достоевский и не доби­вается того, чтоб вы увидели. Ведь он почти не описывает внешность князя: несколько раз подчеркивает красивые черты лица, правильный овал, превосходные зубы, красиво обрисо­ванные губы — ведь все это невозможно себе представить. Всего несколько точных примет: серые глаза, тонкие губы, продолговатый нос — но лица из этих примет не складывает­ся. Достоевский другого добивается: создать впечатление от человека. Чтоб мы не увидели, а почувствовали все эти быстрые изменения лица, «как будто внезапно была пере­дернута какая-то пружинка»: само слово «передернута» вы­зывает неприязнь к князю, а уже «пружинка» — будто речь идет о машине! Достоевский описывает «почти красавца», а нам он все больше не нравится. Это создается и корявым, некрасивым языком, которым автор сознательно пользуется, описывая князя, и прямым признанием: «лицо его не про­изводило приятного впечатления».

Портрет еще не кончен, дальше автор, совсем уже не скры­ваясь, выкажет свое отвращение к герою: «Это лицо именно отвращало от себя тем, что выражение его было как будто не свое, а всегда напускное, обдуманное, заимствованное, и ка­кое-то слепое убеждение зарождалось в вас, что вы никогда и не добьетесь до настоящего его выражения. Вглядываясь пристальнее, вы начинали подозревать под всегдашней мас­кой что-то злое, хитрое и в высочайшей степени эгоистиче­ское».

В этих строчках — вообще ни одного слова о внешности князя Валковского, а все — о том впечатлении, какое он про­изводил. Причем Иван Петрович (а точнее, Достоевский за него) пишет не о своем впечатлении, он как будто уверен, что и каждый, взглянувший на князя, почувствует то же, что и он сам; читатель привлекается как союзник, как человек, чувствующий одинаково с рассказчиком: «в вас», «вы», «вы начинали подозревать» — и, действительно, читателю начи­нает казаться, что это он сам смотрит на князя и делает вы­воды.

И дальше сохраняется это «вы», обращенное к читателю, уже, несомненно, разделяющему впечатления рассказчика: «Особенно останавливали ваше внимание его прекрасные с виду глаза, серые, открытые. Они одни как будто не могли подчиняться его воле. Он бы и хотел смотреть мягко и ласко­во, но лучи его взглядов как будто раздваивались и между мягкими, ласковыми лучами мелькали жесткие, недоверчивые, пытливые, злые...»

В конце этого длинного портрета вдруг возникают впол­не конкретные черты внешности: «Он был довольно высокого роста, сложен изящно, несколько худощаво и казался несрав­ненно моложе своих лет. Темно-русые мягкие велосы его почти еще и не начинали седеть. Уши, руки, оконечности ног его были удивительно хороши. Это была вполне породистая кра­сивость. Одет он был с утонченною изящностию и свежестию, но с некоторыми замашками молодого человека, что, впрочем, к нему шло. Он казался старшим братом Алеши. По крайней мере его никак нельзя было принять за отца такого взросло­го сына».

Внешние черты князя описаны настолько формально, что теряются рядом с наблюдениями, сделанными рассказчиком. Мы запоминаем из этого портрета выражение лица, резко менявшееся, всегда напускное, обдуманное; запоминаем мас­ку, под которой скрыто «что-то злое, хитрое и в высочайшей степени эгоистическое», взгляды то ласковые, то «жесткие, недоверчивые, пытливые, злые...»

Когда же мы читаем о действительно внешних чертах кня­зя, то бросается в глаза многократно подчеркнутое слово «красивый»: овал лица — правильный, губы — красиво об­рисованные, весь облик — «почти красавца», глаза — «пре­красные с виду», уши, руки, ноги — «удивительно хороши» и, наконец: «...это была вполне породистая красивость».

Оказывается, красивость может быть неприятной, враж­дебной. Может быть, именно поэтому Достоевский не упо­требляет слова «красота»: ведь есть огромная разница между красотой и красивостью. В слове «красивость» заключено что-то неестественное, фальшивое.

Портрет князя занимает почти целую страницу и оставляет впечатление фальши, неестественности во всем. То же впе­чатление создается от первых же его слов: «Он подошел пря­мо к Наташе и сказал ей, твердо смотря на нее:

— Мой приход к вам в такой час и без доклада — стра­нен и вне принятых правил; но я надеюсь, вы поверите, что, по крайней мере, я в состоянии сознать всю эксцентричность моего поступка. Я знаю тоже, с кем имею дело; знаю, что вы проницательны и великодушны. Подарите мне только десять минут, и я надеюсь, вы сами меня поймете и оправдаете.

Он выговорил все это вежливо, но с силой и с какой-то настойчивостью».

С первых же слов князя поражает его манера говорить. Мы слышали речь старика Ихменева, Ивана Петровича, Але­ши, Наташи — все они говорили по-своему, иногда в минуты волнения, горечи, обиды, — но каждый из них говорил естест­венно, речь их не вызывала удивления. Вспомним, например, как говорил Николай Сергеич Ихменев: «Ну, брат Ваня, хо­рошо, хорошо! Утешил! Так утешил, что я даже не ожидал. Не высокое, не великое, это видно... Но, знаешь ли, Ваня, у тебя оно как-то проще, понятнее. Вот именно за то и люблю, что понятнее!.. Знаешь, Ваня?., это хоть не служба, зато все- iaicu карьера. Прочтут и высокие лица...»

Старик многого не понимает, но говорит искренне, ничего из себя не изображая, и весь он — в этой сбивчивой речи, в постоянном: «знаешь, Ваня», в заботе о карьере, об успе­хе, как он его представляет себе.

А вот как разговаривает его жена Анна Андреевна, взвол­нованная, измученная тревогой за дочь, испуганная своим стариком: «А я так и обмерла, как он вышел. Больной ведь он, в такую погоду, на ночь глядя; ну думаю, за чем-нибудь важным; а чему ж и быть-то важнее известного вам дела? Думаю это про себя, а спросить-то и не смею. Ведь я теперь его ни о чем не смею расспрашивать. Господи боже, ведь я так и обомлела и за него и за нее...»

Добрая старушка вся как на ладони в этих немногих сло­вах — и материнская боль, и страх перед мужем, и вечное беспокойство за него, и ни мысли о себе.

Наташа говорит не так, как ее отец и мать: она образо­ваннее стариков и умнее их, она понимает то, чего они оба понять не могут: «...отеческая любовь тоже ревнива. Ему обид­но, что без него все это началось и разрешилось с Алешей, а он не знал, проглядел... Положим, он встретил бы меня те­перь, как отец, горячо и ласково, но семя вражды останется. На второй, на третий день начнутся огорчения, недоумения, попреки... Он потребует от меня невозможного вознагражде­ния: он потребует, чтоб я прокляла мое прошлое, прокляла Алешу и раскаялась в моей любви к нему...»

Как ни тяжело, как ни мучительно Наташе думать об отце и его страданиях, его оскорблении, она додумывает все до конца, не скрывает ничего ни от себя, ни от своего друга Ива­на Петровича, — что думает, то и говорит. С ее рассуждения­ми трудно спорить: они выстраданы, логичны — Ивану Пет­ровичу нечего возражать, как бы ни был он настроен против Алеши.

Да и Алеша говорит, хотя быстро, сбивчиво, перескакивая от одной мысли к другой, но совсем не так, как его отец. Алеша всегда искренен, выкладывает любую свою мысль: «А наконец (почему же не сказать откровенно!) вот что,

Наташа, да и вы тоже, Иван Петрович, я, может быть, дейст­вительно иногда очень нерассудителен; ну да положим даже (ведь иногда и это бывало) просто глуп. Но тут, уверяю вас, я выказал много хитрости... ну... и, наконец, даже ума...»

Князь Валковский говорит так гладко, будто читает по книге. Из его слов, так же как из его внешности, ничего нель­зя узнать о нем как о человеке: друг он или враг, добрый или злой, что, наконец, думает. Гладкие слова — и только. Слиш­ком гладкие слова: «в такой час и без доклада», «вне при­нятых правил», «надеюсь, вы поверите», «эксцентричность мо­его поступка» — за всем этим совершенно исчезает человек.

Между тем, если внимательно вчитаться в его длинную гладкую речь, можно, пожалуй, понять, что заставило князя и приехать «в такой час», и решиться на «эксцентричность поступка». Ведь он не присутствовал при объяснении Алеши с Катей и не знал о нем. Разумеется, его поразило то, что Алеша «уехал, не дождавшись меня и даже не простясь с нами». Князь воспринял этот отъезд, как бунт, — да это и был бунт! Но вдобавок, рассказывает князь, «Катерина Фе­доровна вдруг вошла к нам сама, расстроенная и в сильном волнении. Она сказала нам прямо, что не может быть твоей женой. Она сказала еще, что пойдет в монастырь, что ты про­сил 'ее помощи и сам признался ей, что любишь Наталью Николаевну... Такое невероятное признание от Катерины Фе­доровны и, наконец, в такую минуту, разумеется, было вызва­но чрезвычайной странностию твоего объяснения с нею. Она была почти вне себя. Ты понимаешь, как я был поражен и ис­пуган...»

Князь говорит все так же гладко, ровно — и все-таки мы видим: он, кажется, в самом деле поражен и испуган. Да неужели он говорит искренне? Эта мысль приходит в голову Ивану Петровичу, Наташе тоже — поэтому, отвечая князю обычными вежливыми словами, она говорит, «запинаясь», — видимо, и у нее мелькнула надежда на искренность князя.

Вот к чему сводится его длинная речь: признает, что был виноват перед Наташей: «Я мнителен и сознаюсь в том. Я склонен подозревать дурное прежде хорошего — черта не­счастная, свойственная сухому сердцу». Более того, он с са­мого начала признает свою вину перед Наташиным отцом: «...йгожет быть, я более виноват перед ним, чем сколько пола­гал до сих пор...»

Как может Наташа не поверить этому признанию, когда оно так важно для нее, когда оно сулит ей примирение с от­цом, — ведь если князь виноват, то он и отцу скажет об этом, оправдает отца.

Между тем он продолжает говорить как будто совершенно искренне: признает, что был против брака Алеши с Наташей, хотя уже и понял, что она не только не интриганка, но сама никогда бы не согласилась выйти замуж за Алешу без согла­сия его отца; понял, что она хорошо влияет на его сына. «Оправдывать себя не стану, но причин моих от вас не скрою. Вот они: вы не знатны и не богаты. Я хоть и имею состояние, по нам надо больше. Наша фамилия в упадке. Нам нужно связей и денег».

Трудно не поверить, когда человек так прямо и открыто говорит правду, — все присутствующие хорошо знают, что все это правда. Князь даже говорит о сыне — хотя и вскользь, будто между прочим, что «никогда бы не простил ему брака» с Наташей, — но это все уже в прошлом: так получается из слов князя. Наконец, он прямо признает, что «наводил сына, из корысти и из предрассудков, на дурной поступок; потому что бросить великодушную девушку, пожертвовавшую ему всем и перед которой он виноват, — это дурной поступок. Но не оправдываю себя».

Более того, князь так же откровенно объясняет, почему он хотел, чтобы сын женился на Катерине Федоровне: девуш­ка не только «очень богата», но и «в высшей степени достой­на любви и уважения. Она хороша собой, прекрасно воспи­тана, с превосходным характером и очень умна...»

Мы уже знаем: к сожалению, все это — правда. Да, к со­жалению, — ведь если бы невеста, навязанная отцом, была Алеше неприятна, он все-таки нашел бы в себе силы отка­заться от нее. Ну, зачем же было бы ему отказываться от Наташи ради неприятной ему женщины? Ведь он ребенок, эгоистический ребенок, который не отдаст любимую игруш­ку, если ему будут навязывать другую, неинтересную. Но если новая игрушка не хуже прежней, тогда хочется сохра­нить обе.

Князь, кажется, и в самом деле побежден любовью сына?! И, кажется, он, действительно, понял благородный характер Наташи, сообразил даже, что Наташа «ни словом, ни сове­том» не участвовала в Алешином решении открыть всю прав­ду Кате, искать поддержки у нее. Убедительно звучит и при­знание князя, что Алеша своим неожиданным, решительным объяснением с Катей разрушил сватовство, которое теперь «восстановиться не может», так что получается — вроде и нет другого выхода, как разрешить ему жениться на Наташе. И опять князь повторяет правду — мы знаем, что это чистая правда: «...я очень люблю карьеры, деньги, знатность, даже чины...» Когда человек говорит так правдиво, невозможно не поверить и следующему его признанию: он, оказывается, учел «и другие соображения», которые заставили его понять, «что Алеша не должен разлучаться с вами, потому что без вас он погибнет».

Загрузка...