Глава шестая

1

Александр Васильевич Половников чувствовал себя должником, ибо пропустил все сроки, выделенные ему Заворонским и завлитом на доработку пьесы. Половникова это очень угнетало, в своих прозаических делах он никогда не брал авансов под договор, а представлял в издательство готовую рукопись.

Он уже жалел, что взялся за пьесу. И как это тогда получилось? После звонка Заворонского он согласился встретиться с ним просто ради любопытства, заранее убедив себя не браться за пьесу.


Он приехал на двадцать минут раньше, Заворонский был еще на репетиции, и секретарь-машинистка — пожилая женщина с гладко зачесанными и уложенными в тугой узел на затылке седыми волосами, с хорошо сохранившейся, почти спортивной фигурой, с проницательным взглядом чуть выцветших глаз — предложила Половникову кофе.

— Спасибо, я уже пил.

— В таком случае почитайте пока свежие газеты, — она указала на стоявший в углу приемной треугольный журнальный столик. — Степан Александрович знает о том, что вы придете, и будет вовремя. А я, извините, займусь делами.

Но не успела она заложить в машинку чистый лист, как зазвонил один из четырех стоявших рядом с панелью селектора на низеньком столике телефонов.

— Театр. Нет, не отменяется. Пожалуйста.

Не успела она положить трубку, как почти одновременно зазвонили два других телефона.

— Театр. Нет, он на репетиции. Заседание бюро? Когда? Записываю, непременно передам. — Она сделала пометку в настольном календаре и взяла другую трубку: — Да нет, ничем помочь не могу, обращайтесь в кассу…

Ворвался всклокоченный молодой человек, еще от порога возбужденно затараторил:

— Анастасия Николаевна, голубушка, только вы можете меня спасти, иначе я погибну!

Но тут дружно затрезвонили сразу все телефоны. Анастасия Николаевна сунула одну трубку молодому человеку, две другие взяла сама:

— Театр. Одну минутку.

Молодой человек вертел в руках трубку и наседал на Анастасию Николаевну:

— Поймите, у меня нет ни секунды времени. Через сорок минут у меня тракт на Шаболовке!

— Обращайтесь к Сергею Петровичу, он заведует транспортом. — Анастасия Николаевна взяла из рук молодого человека трубку, положила на стол и сообщила в обе другие трубки: — Это я не вам. Да, да, слушаю…

— Но у Сергея Петровича ничего нет, все в разгоне! — с отчаянием воскликнул молодой человек.

— Машину Степана Александровича я не дам. Вдруг она ему понадобится?

— Что же делать? — растерянно спросил молодой человек и еще больше взъерошил пятерней волосы. И, только сейчас заметив Половникова, спросил: — Вы к Заворонскому?

— Да.

— Ага, значит, он пока никуда не поедет. А я успею. Анастасия Николаевна, я поехал! — Он стремительно бросился к двери и чуть не сбил с ног входящего Глушкова: Половников узнал его сразу по портретам, когда-то довольно часто печатавшимся в газетах и журналах.

— Олег, постой! — отрываясь от телефонов, крикнула Анастасия Николаевна, но молодой человек уже исчез в глубине коридора. Нажав клавишу селектора, она сказала в микрофон: — Коля, отвезешь Пальчикова на Шаболовку и тотчас обратно, — одновременно открыла верхний ящик стола, вынула из него конверт и протянула Глушкову. Тот взял конверт, поцеловал ее опять ухватившуюся за телефонную трубку руку, поклонился Половникову и направился к двери, но дойти до нее не успел: вошла актриса, которую Половников тоже узнал сразу, она снималась в двух или трех фильмах, но фамилия ее почему-то Половникову не запомнилась.

— Федор Севастьянович! — обрадовалась она Глушкову. — А я вас везде ищу.

— А, Тоша! — похоже, Глушков тоже обрадовался ей. — Извини, я сбежал сразу, у меня вот к Анастасии Николаевне дело было. Мы где-то в шестой картине с тобой споткнулись, и я не понял почему.

— Там одна фраза очень неуклюжая, тяжелая для произношения, что-то вроде «ехал грека через реку». По-моему, ее надо изменить.

— А ну-ка, давай пройдемся по тексту. — Глушков усадил актрису на диван, сам остался стоять и скороговоркой, без всякого выражения произнес: — «Я ей говорю, что нельзя так, а она настаивает: только так и можно прожить».

— «А вы бы ее не слушали, мало ли что она наговорит», — тоже скороговоркой и без всякого выражения произнесла актриса, покосившись на Половникова.

— «Так ведь как же не слушать?»

— «А вот так и не слушайте! Или слушайте, но поступайте по-своему. Женщина хитра, а мужчина умнее. Уступая десять раз в мелочах, он лишь усыпляет бдительность женщины, чтобы она легко уступила всего один раз, но в главном…»

Половников невольно прислушивался к тому, как они даже не проходились по тексту, а гнали его, сглатывая окончания слов… Но вот актриса подняла указательный палец, откинулась на спинку дивана, ее лицо стало вдруг строгим, высокомерным, она с едва скрытым презрением произнесла:

— «Уж и немолоды вы, а все учить вас надобно!»

Глушков тоже вдруг преобразился: ссутулился, глаза его искательно забегали, голос стал глухим, виноватым:

— «Так ведь недаром сказано: «Век живи — век учись». Я вам премного…»

— «Ах, оставьте! Льстивость у вас от лености ума. Однако мне пора в путь. В путь, в путь!» — Актриса села прямо и обыденным голосом пояснила: — Вот это место. Во-первых, само слово «льстивость» трудно произносится, да еще рядом с леностью. И потом это «в путь, в путь!» слышится как «тьфуть!..»

Тут внимание Половникова отвлек новый посетитель: в кивере с пером, красном кафтане, сапогах с голенищами до самого паха и при шпаге. Сдернув кивер и помахав им в поклоне, он произнес густым басом:

— Позвольте засвидетельствовать вам наше глубочайшее…

— Саша, потише, я и без тебя оглохла, — сказала Анастасия Николаевна и тут же в трубку: — Извините, это я не вам.

Но Саша не обратил на ее предупреждение никакого внимания и еще более оглушительно произнес:

— О владычица наша всесильная! — и, опрокинув кивер, протянул его Анастасии Николаевне.

Она, не прерывая разговора по телефону, опять выдвинула верхний ящик стола, достала оттуда две узенькие полоски каких-то бумажек, вероятно контрамарки, и бросила их в кивер. Обладатель его склонился еще ниже и попятился к двери, пока не уперся оттопыренной шпагой в живот вошедшему человеку среднего роста в сером костюме и желтых остроносых ботинках с модным нынче высоким каблуком. Судя по тому, как отпрянул в сторону обладатель густого баса и кивера, как примолкли Глушков и актриса, как собралась, будто перед прыжком, Анастасия Николаевна, это и был Заворонский.

Он быстрым взглядом окинул приемную и тотчас направился к Половникову:

— Александр Васильевич?

— Так точно! — по-военному ответил Половников и встал.

В это время в дверь просунул голову кто-то и, видимо не заметив Заворонского, крикнул:

— Эй, люди! В нижнем буфете выбросили кур. Парные и к тому же отечественные.

Люди встрепенулись, мелькнул в проеме двери кивер, за ним исчезла Анастасия Николаевна, крикнув на ходу: «Степан Александрович, я на минутку отлучусь!» Глушков, пропуская вперед актрису, говорил:

— Тошенька, а что, если мы эту фразу переделывать не будем, а выкинем совсем? Тогда это «Ах, оставьте!» прозвучит даже лучше, можно чуть прибавить наигранного раздражения…

Когда все вышли, Заворонский распахнул дверь в кабинет и предложил:

— Прошу!

Кабинет был большой, но всего об одно окно, и в нем царил полумрак. Однако Половников успел одним взглядом оценить роскошь его убранства: громадный резной письменный стол из красного дерева, инкрустированный перламутром, кресла на тонких гнутых ножках, обтянутые шелком и отделанные бронзовыми узорами, диван с высокой резной спинкой, над ним овальное зеркало, оправленное в бронзовую раму, и старинная хрустальная люстра, в подвесках которой переливались все цвета радуги, — все было музейно и таинственно, даже воздух казался каким-то старым и тяжелым.

И Половников вдруг почувствовал, что робеет.

2

Должно быть, Заворонский догадался о его состоянии и, давая ему возможность освоиться, не сразу начал разговор, а сперва зажег люстру, переставил на окно гжельских мастеров фарфоровую вазочку с красными гвоздиками, перекинув маленький рубильничек, отключил телефоны, переложил с одного края письменного стола на другой стопку бумаг, достал из инкрустированной перламутром же деревянной сигаретницы пачку «Мальборо», ронсоновскую газовую зажигалку, положил их перед Половниковым и опустился в стоявшее напротив кресло.

— Я прочитал вашу последнюю повесть, и она мне понравилась…

— Спасибо.

— Мне бы следовало самому к вам поехать, да как-то не выбрался. Поэтому я решил пригласить вас сюда. Как вы, очевидно, догадываетесь, вовсе не для того, чтобы сказать вам мое мнение о вашей книге.

— Догадываюсь. Но я пьес не пишу.

— А если попробуете? — Заворонский испытующе посмотрел на Александра Васильевича и улыбнулся.

— Не мое это дело, я прозаик. Нет, нет, я и пробовать не стану, — решительно заявил Половников.

— Но у вас же в повести все есть для пьесы. Не надо ничего добавлять, выдумывать, необходимо лишь перевести ее на язык драматургии, по существу, сделать инсценировку.

— Вот этого-то я и не умею делать.

— Конечно, у драматургии есть свои особенности… — И Заворонский стал подробно объяснять эти особенности. Половников слушал с интересом, хотя ничего нового в принципе для него Степан Александрович не сообщил, но он говорил так увлеченно и убедительно, что вопреки своему первоначальному намерению категорически отказаться Половников вдруг уступил:

— Можно попробовать. Но я не уверен, что у меня получится что-нибудь путное.

— А я почему-то уверен, но не хочу вам сейчас навязывать свои рекомендации, ибо они могут оказаться не только полезными вам, а иногда могут и повредить. Боюсь, что за многие годы работы я уже к чему-то притерпелся и начал мыслить стандартно. А штамп в драматургии особенно опасен. Вы же человек свежий, возможно, и форму найдете какую-то свою, и стиль…

Но Половников ни формы, ни какого-то особого стиля не искал, а просто перелицевал повесть, сделал ее инсценировку. Но и эта, казалось бы, элементарная работа шла у него трудно. Повесть просто даже по объему не укладывалась в те семьдесят — восемьдесят страниц, которые нужны для пьесы, пришлось сокращать какие-то второстепенные сюжетные линии, но стоило их убрать, как вдруг обнаружилось, что порваны весьма важные внутренние связи, без которых сюжет разваливается, поступки становятся недостаточно мотивированными. Он даже и не предполагал, что повесть его написана так плотно, что все в ней так взаимосвязано и логично, каждый эпизод уложен именно в то место, какое ему и надлежит, все выверено и продумано. А ведь когда он писал ее, то вовсе и не мучился над тем, куда положить эти эпизоды, они ложились сами как-то естественно, и внутренние взаимосвязи тоже устанавливались как бы сами собой по мере развития характеров, в соответствии с поступками героев.

И вот теперь пришлось что-то разрушать и на руинах возводить нечто уже иное, не вполне вписывающееся в ранее созданный архитектурный ансамбль, создавать что-то среднее, и это среднее лежало где-то между барокко и бараком. Поэтому первый вариант пьесы он дал Заворонскому как черновой, но тот почему-то сразу поставил его на обсуждение. И то, что его разругали, не удивило и не очень огорчило Александра Васильевича, этого и следовало ожидать. Конкретных замечаний и предложений было высказано не так уж много, с одними можно было соглашаться, с другими спорить, но что следовало признать безоговорочно, так это излишнюю умозрительность и разговорность пьесы.

Поначалу Александру Васильевичу казалось, что стоит пьесу насытить действием, как все сразу станет на свои места, будут соблюдены какие-то необходимые театру пропорции, и он начал переводить размышления в поступки. Но они не всегда переводились, что-то вдруг смазывалось и блекло, терялась какая-то важная мысль, которую просто невозможно было выразить иначе. И прошло много времени, прежде чем он понял, что надо отказаться от инсценировки и вообще от повести, а писать пьесу как таковую, как совершенно иное, самостоятельное произведение, начинать все заново.

Александр Васильевич уже не раз пожалел о том, что согласился на уговоры Заворонского. Еще до того, как сесть за второй вариант, он окончательно убедился, что пьес писать не умеет. Но что-то помешало ему отказаться тогда же, может быть, он надеялся, что дело тут только в технологии, а технологию освоить можно, стоит лишь набить руку. И он стал работать, написал еще один вариант, второй, третий, потом, как это делал со своей прозой, дал ему вылежаться, написал два рассказа и лишь после этого прочитал последний вариант. И опять остался недоволен им, но переделывать его не стал, ибо понял, что еще не готов к этому, что дело тут вовсе не в технологии, а в чем-то ином.

Но в чем именно?

Чтобы понять это, он стал перечитывать классические пьесы, просматривать спектакли, испросил у Заворонского разрешение присутствовать на репетициях. Усевшись где-нибудь в глубине темного и пустого зрительного зала, он наблюдал за работой актеров, прислушивался к советам режиссеров и размышлял, размышлял, стараясь постичь природу и роль театра, специфику актерского таланта.

Как-то он вычитал у Станиславского: «…всякий другой художник может творить, только когда им владеет вдохновение. Но художник сцены должен сам владеть вдохновением и уметь вызывать его тогда, когда оно значится на афише спектакля».

Конечно, вся жизнь актера расписана по часам и минутам, он не может ждать вдохновения даже до завтрашнего дня, если ему надо выходить на сцену уже сегодня вечером. Значит, он должен уметь вызвать в себе вдохновение. Половникову уже не один раз пришлось быть свидетелем того, как тот или иной актер, будучи не в настроении, сумел мобилизовать все физические ресурсы организма, настроить себя, вызвать в себе тот необыкновенный подъем духа, который, наверное, и называется вдохновением.

Но разве так бывает только у актеров?

По своему опыту Александр Васильевич Половников хорошо знал, что вдохновение приходит, как правило, в процессе труда, что все разговоры о безотчетности порывов вдохновения, ниспосылаемых писателю неизвестно кем и как, просто фантазия, легенда, затуманивающая суть творчества.

По своему же собственному опыту Александр Васильевич знал, что в творческий процесс просто приходится втягиваться, что это требует физических и моральных усилий, порой не просто утомляет, а изнуряет. Но в один прекрасный момент, словно в награду за это, наступает такая святая, неповторимая минута, когда утомление вдруг спадает, напряжение перестает быть напряжением и дальнейшая работа уже как бы не требует больших усилий, все начинает получаться, твориться как бы само собою — теперь действительно как бы по наитию свыше. Возникает ощущение необыкновенной легкости, радости и восторга. И вот тут уже нужен навык, ибо о технической стороне дела думать просто некогда, надо воплощать замысел, то есть решать ту задачу, ради которой берешься за книгу. Собственно, это и есть наитие, вдохновение.

А как это происходит у актера? Ведь он, собственно, не сам создает образ, ему дает его драматург, пусть не всегда готовый, но хотя бы отчетливо задуманный. Актер может вносить что-то свое в его трактовку, но выйти за пределы авторского замысла ему нельзя. Именно в авторском толковании он должен донести образ до зрителя. И в этом смысле профессия актера даже не вторична, а третична, ибо между актером и зрителем стоят драматург и режиссер. Александр Васильевич припомнил, как Федор Севастьянович Глушков как-то сравнил свою профессию с ролью бегуна, несущего эстафету на последнем этапе. Как бы хорошо ни прошли свою дистанцию предыдущие участники, донести ее до финиша может только он, актер.

Половников интуитивно догадывался, что не сможет написать пьесу, пока не постигнет, как именно происходит перевоплощение актера в задуманный драматургом образ.

Александр Васильевич спрашивал об этом у многих. Одни пожимали плечами, другие соглашались с его представлениями, третьи возражали, и Половников понял, что у каждого из актеров есть какой-то собственный способ постижения образа, свой путь, куда более сложный, чем в намеченной Александром Васильевичем схеме.

Он вспомнил даже о своем актерском опыте. В десятом классе они решили поставить инсценировку по чеховскому рассказу. Половникову досталась роль помещика, он добросовестно вызубрил ее и даже научился говорить с легкой картавинкой, перед зеркалом отработал кое-какие жесты. Костюмов они не достали, но Половникова облагородили сделанным из картона цилиндром и бабочкой. Все сходились на том, что роль ему удалась, предрекали шумный успех. Но когда он вышел на сцену, послышался шепот, потом легкие смешки, а затем и откровенный гогот. А роль была серьезная, он не понимал, над чем тут можно смеяться, стал еще серьезнее, потом сбился с текста и убежал со сцены раньше, чем полагалось.

Оказалось, что, нахлобучив на него цилиндр и нацепив бабочку, их самодеятельный костюмер забыл снять с лацкана его пиджака комсомольский значок. Он-то и был причиной столь веселой реакции зрителей. Курьез сей напрочь отлучил Половникова от сцены, даже суровым армейским организаторам самодеятельности не удалось его уломать.

А вот теперь ему пришлось иметь дело с настоящим театром, с настоящими актерами.

Когда он пожаловался Заворонскому, что не может понять до конца природу актерского таланта, тот сказал:

— В искусстве не все можно объяснить, есть явления просто неуловимые. А в актерской работе есть еще и нечто таинственное. И чем крупнее актер, тем эта тайна больше, непостижимее. Конечно, есть какие-то и общие закономерности, но это уже технология. А индивидуальные свойства каждого таланта всегда за семью печатями.

— А как же мне теперь быть? — растерянно спросил Половников.

— Присматривайтесь, размышляйте. Общие закономерности вам уже ясны. Теперь вглядывайтесь попристальнее в лица. Кстати, присмотритесь-ка к Виктору Владимирцеву.

«Почему именно к Владимирцеву?» — недоумевал Александр Васильевич. Он знал, что молодой актер в труппу приглашен недавно, идет на проходных ролях, ничем особенно не выделяется. Наверное, Половников и не воспользовался бы этим вскользь брошенным советом Заворонского, если бы во вторник случайно не заглянул в театр, забыв, что этот день у театра — выходной.

3

Они вышли на улицу и невольно остановились у подъезда.

Владимирцев, полагая, что Половников сейчас станет спрашивать мнение о своей пьесе, выжидательно молчал. Собственно, несмотря на то что он дважды прочитал пьесу, мнение о ней как-то не сложилось, впечатления не устоялись и оказались противоречивыми, сказать о пьесе однозначно он не мог и опасался, что неопределенность его суждений, ни в чем не убедив автора, только обидит его.

А Половников молчал потому, что не знал, куда бы ему позвать Владимирцева, где можно спокойно поговорить. Дома не даст поговорить мать, она непременно вмешается в разговор, как вмешивается во все его дела. Пойти в какой-нибудь ресторан? Но там вряд ли удастся раздобыть столик на двоих, а подсадят какого-нибудь выпивоху, от него вряд ли отделаешься.

«Может, в ЦДЛ?»

В Центральном Доме литераторов он бывал часто не только потому, что состоял членом партийного бюро и по четвергам принимал взносы, а и по той потребности общаться с собратьями по перу, каковую неизбежно испытывают почти все писатели, ибо в самом процессе труда они разъединены, каждый из них, как говорится, умирает в одиночку. Те, что пишут по ночам, — «совы» — до обеда успевают выспаться, а те, что работают по утрам — «жаворонки» — к обеду уже изматываются, и где-то часам к трем-четырем дня начинается стечение в писательский клуб знаменитых и начинающих, и в этом стечении, в обоюдной тяге есть великий смысл. Племя младое и незнакомое, навострив уши, набирается опыта, а старшее поколение пополняет иссякающие запасы дерзости и задора. Нередко в Дом литераторов забредают и люди из смежных цехов — актеры, художники, композиторы — опять по той же потребности общения. В этой диффузии тоже есть великий смысл духовного взаимообогащения.

Но Половникову сегодня не хотелось обрастать компанией, разговор предполагался сугубо конфиденциальный.

Можно еще пойти в Дом актера, вряд ли Владимирцев там широко известен, а Половникова там вообще не знают, хотя последнее время он несколько раз заходил туда, присматривался, прислушивался к разговорам, пытаясь постичь все ту же природу актерского дарования. Но однажды за одним столом с ним оказались три розовощекие девицы, они громко восклицали: «Смотрите, вон в том углу инспектор Лосев!.. А вон тот играл в «Председателе»! Вскоре выяснилось, что это продавщицы из соседнего елисеевского гастронома, они заплатили по десять рублей за вход, чтобы посмотреть на живых актеров, а потом похвастаться знакомым: «Вот вчера мы с Гамлетом говорили!» Одна из девиц несколько раз порывалась подойти к столику, за которым сидел один из исполнителей этой роли в театре, но подружки удерживали ее: «Лялька, ну неудобно же!» Но Лялька все-таки отловила артиста уже на выходе, что-то торопливо стала говорить ему, он отрешенно слушал и дежурно улыбался, потом кивнул и ушел. Лялька вернулась окрыленная и торжественно сообщила:

— Девочки, все о’кей! Завтра обещал зайти в нашу секцию. Надо специально для него приготовить что-нибудь дефицитненькое!..

Половников почему-то подумал, что он чем-то похож на этих розовощеких девиц, искренне убежденных, что за «дефицит» все можно. После этого он перестал посещать Дом актера…

— Вы не будете возражать, если мы посидим в Доме архитектора? — наконец спросил он Владимирцева. — А то на улице зябко.

На улице действительно было зябко, ветер нес колючую снежную крупу, а оба они были одеты довольно легко.

— Я там не был и не знаю, что это такое. Я вообще почти нигде не был, — сообщил Владимирцев. — Правда, пока искал квартиру, помотался по Москве изрядно.

— Сняли?

— Нет. Антонина Владимировна Грибанова нам свою комнату уступила.

— Вот как? Это в наше время уже поступок. Из ряда вон выходящий.

— Но для меня прямо-таки спасительный.

Половников, помолчав, задумчиво сказал:

— Вот что интересно: а я мог бы уступить вам одну из трех своих комнат? Наверное, не смог бы. И дело тут не только в моей маме, она-то, конечно, воспротивилась бы. Дело тут во мне самом. Может, я и уступил бы, но с внутренним сожалением. Вот так. Мы лишь провозглашаем, иногда даже совершаем акты самопожертвования, но делаем это не столь от души, сколь для очищения собственной совести или еще хуже — на публику, или, как у вас говорят, на зрителя.

— И это не так уж плохо, потому что добрые дела зачастую творятся путем насилия над собственным эгоизмом, — заметил Владимирцев.

— Но не так уж это и хорошо, — возразил Половников. — Лучше творить добрые дела от внутренней доброты, без насилия над собой…

В ресторане Дома архитектора было пусто: видимо, поглазеть на живых архитекторов желающих было гораздо меньше, чем на актеров. Столик в углу, в полумраке, вполне устроил Половникова, он предложил Владимирцеву меню:

— Выбирайте.

— Я, знаете ли, не гурман. И вообще… Давайте на ваш столичный вкус. — И вернул Половникову меню.

— Я тоже не гурман, меня мама кормит, — сообщил Половников и небрежно бросил ожидавшей их решения официантке:

— Давайте на ваш вкус…

Пока официантка приносила еду, они продолжали начатый еще на улице разговор о доброте и искренности отношений между людьми. Эта общечеловеческая тема вполне устраивала Владимирцева, он охотно поддерживал ее, но поддерживал осторожно, дабы случайно не завести разговор в русло тех конкретных позиций, которые утверждались или просто провозглашались в пьесе Половникова.

Должно быть, Александр Васильевич почувствовал эту осторожность и с огорчением подумал: «Видать, откровенного разговора не состоится. Владимирцев застегнул душу на все пуговицы. Ничего удивительного: ведь мы с ним первый раз вот так наедине…»

Половникову самому понравилось вот это «застегнуть душу», чтобы не забыть, следовало бы записать эту мысль, ибо он давно внушил себе, что даже самый плохой карандаш лучше самой хорошей памяти, но записывать было неудобно, и он незаметно, под столом, оторвал от пиджака пуговицу, кажется, даже с мясом.

«В армии за эту памятку старшина врезал бы мне на всю катушку», — подумал вдруг Половников. Старшина роты Резник никак не мог уразуметь, что такой увалень и недотепа, как рядовой Половников, может сделать что-то путное. И когда в толстом журнале появился рассказ за подписью рядового Александра Половникова, старшина все равно не поверил, что это его солдат. И лишь когда из журнала пришел в часть денежный перевод, старшина поверил и сразу стал неузнаваемо благосклонным: то ли потому, что зауважал, то ли из опасения, как бы этот недотепа не пропечатал его, старшину Резника.

Половников не знал, что Владимирцев читал его пьесу, и потому даже не упомянул о ней, продолжая все ту же общечеловеческую тему. Вспомнив о том, что Антонина Владимировна Грибанова уступила Владимирцеву комнату, он спросил, устраивает ли их эта комната. Виктор рассказал о нравах, утвердившихся в общежитии пекарей, о Кузьме, о суде над Настей. Это настолько заинтересовало Половникова, что он предложил тотчас же отправиться на Плющиху…

В коридоре, как всегда, играли в девятку. Половников тут же вступил в игру, а Виктор пошел к себе в комнату, чтобы предупредить Марину о госте. Но дверь оказалась запертой, Виктор достал свой ключ, стал вставлять в замочную скважину, но Марина крикнула из-за двери:

— Погоди, я не одета!

Он удивился: «С чего это она вдруг стала стесняться меня?» Но все понял, когда дверь открыли и он увидел Антонину Владимировну. На Марине было темно-синее платье с серебристой искоркой, Виктор видел его впервые.

— Нравится? — спросила Марина, поворачиваясь то одним боком, то другим.

Платье ей очень шло.

— Мне оно стало тесным, — пояснила Антонина Владимировна и с грустью добавила: — Что-то я расползаться стала. Старею!

— Ну что вы! — возразила Марина. — Вы так хорошо выглядите!

— Спасибо. Но мне ведь скоро сорок.

— Не может быть! — воскликнула Марина, и Виктор мысленно согласился с ней: на вид Антонине Владимировне больше тридцати не дашь.

— Так что, покупаем? — спросила Марина, бросив на Виктора мимолетный взгляд. Но он тотчас уловил его смысл: а не очередное ли это одолжение со стороны Грибановой? И одновременно в этом же взгляде Марины — надежда: видимо, ей очень хотелось иметь это платье.

— Безусловно. Оно тебе очень идет. Кстати, ты его сейчас не снимай, ибо у нас сегодня еще один гость: Александр Васильевич Половников.

— А где же он?

— В коридоре, в девятку играет.

— Ой, а у меня даже масла нет! — всполошилась Марина.

— Ничего и не надо, мы только что из ресторана. Вот если по чашке кофе сваришь.

— Молоть будешь сам.

Мельница была ручная, крутить пришлось долго.

— Я забыл, что сегодня у нас выходной, и пошел в театр, — пояснил им Виктор. — Там и встретил Половникова. Кстати, Антонина Владимировна, вы читали его пьесу?

— Читала.

— Ну и как?

— Замысел мне нравится, но пьеса, по-моему, еще сырая.

— Кажется, Половников и сам это чувствует.

— Это хорошо, значит, напишет. Не люблю самоуверенных авторов, за них приходится вытягивать нам, актерам, а это не всегда удается. Когда слаба литературная основа, то и нам…

Закончить мысль Антонине Владимировне помешал шум голосов, донесшийся из коридора. Громче других кричал Половников. Владимирцев бросился в коридор.

Игроки, побросав карты, дружно наседали на взъерошенного Половникова:

— Раз смухлевал, плати штраф!

— Да я же не умышленно! Карты слиплись, вот я и не заметил трефовую даму. Что я, по-вашему, жулик?

— А кто тебя знает?

— Да вы что, мужики?

На шум вышел и дед Кузьма, быстро разобравшись в ситуации, рассудил:

— Карты-то и верно засалены донельзя, так что злого умыслу тут нет, неча здря наговаривать на человека. Однако кон запутался и штраф платить надо.

— Ладно, — неохотно согласился Половников, доставая кошелек. — Сколько?

— Сколько есть на кону. Такой порядок, — пояснил Кузьма, явно огорченный неохотностью Половникова.

На кону оказалось семьдесят девять копеек. Половников отсчитывал мелочь медленно, с явным сожалением бросал в блюдце по одной монете.

— Ну и жмот же ты! — не выдержал молодой пекарь Коська.

— Так ведь если бы я их проиграл! Вот вчера я одному жучку из парка проиграл в бильярд четвертную. И не жалел, потому что учился у него. А тут такая нелепость! Так, кладу восемьдесят, беру копейку сдачи. — Он долго не мог выловить из блюдца эту копейку.

— Поехали дальше? — спросил Коська, нетерпеливо наблюдавший за этой ловлей, почти презирая пришлого скрягу.

— Постой. Надо бы еще пузырек придушить, — Половников бросил на стол пятерку. — Кто сходит?

— Давай уж я, — Коська вроде бы с великим одолжением, но с тайной радостью взял пятерку и поднялся из-за стола. — Дед, посидишь за меня коночек-два? Я мигом, одна нога там, другая тут.

— Ладно, — согласился Кузьма и, достав из-под стола пустую бутылку, протянул ее Коське: — Возьми, в обмен принимают.

Владимирцев догадался, что Половников уже посылал за водкой.

— Может, хватит? — попытался отговорить он, но Коська, мигом оценив угрозу, выскользнул за дверь.

А Кузьма уже сдавал карты, то и дело поплевывая на пальцы и бубня:

— Вот, язви их, как на бутылку, дак завсегда сгоношат, а на новую колоду двух рублей не находится.

— Пойдемте, Александр Васильевич, по чашечке кофейку выпьем, — предложил Виктор.

— Кофе — это хорошо, — сказал Половников, разбирая карты. — Несите сюда.

— Я, конечно, могу и сюда принести, но там еще Антонина Владимировна.

— Это другое дело. — Половников бросил карты, но Кузьма запротестовал: — Закончи этот кон и тогда иди.

Кон, как назло, затянулся, конца ему и видно не было, но тут вернулся Коська с бутылкой, Половников уступил ему свое место за столом:

— Давайте за меня.

— А как же это? — Коська щелкнул ногтем по горлышку бутылки.

— Это тоже без меня.

Кузьма запротестовал было, но Половников решительно встал и направился вслед за Владимирцевым. Подходя к двери, они услышали за спиной довольный Коськин возглас:

— Подфартило!

Виктор представил Половникова Марине, тот поцеловал ей руку. Вышло это у него как-то неуклюже, должно быть, рук он раньше никогда и никому не целовал, да и не шло это ему. Он смутился и Антонине Владимировне лишь вежливо поклонился. Она улыбнулась ему и сказала:

— А вы, оказывается, еще и картежник.

— И притом очень азартный, — добавил Виктор. — Это он учинил скандал. Из-за семидесяти девяти копеек.

— А мне и в самом деле их жаль, — признался Половников. — Так что я вдобавок ко всему еще и скряга. А кофе — это просто гениально! Это как раз то, что мне в данный момент необходимо.

За кофе поболтали о каких-то пустяках, и Антонина Владимировна засобиралась домой.

— Если не возражаете, я вас провожу, — предложил Половников.

— Не возражаю.

На улице стемнело. Ветер утих, и сверху теперь уже не сыпалась колючая крупа, а плавно спускались крупные хлопья снега, кружась в разноцветном праздничном освещении улиц.

— Как в сказке, — с грустным вздохом сказала Антонина Владимировна.

— А почему такая грусть?

Антонина Владимировна ответила не сразу. Наверное, она и сама не понимала почему и, помолчав, откровенно призналась:

— Не знаю.

И в этом признании опять прозвучала грусть и, пожалуй, даже удивление. Александр Васильевич не понял, чему она удивилась: тому ли, что не знает причину своей грусти, или вот этой действительно сказочной погоде. Он хотел спросить об этом, но тут на светофоре зажегся зеленый свет, и Антонина Владимировна, подхватив Половникова под руку, решительно потянула его на переход:

— Идемте, а то не успеем!

Они и верно едва успели пересечь Смоленскую площадь, поток машин, ринувшийся по Садовому кольцу, прошуршал вслед за ними так близко, что они буквально вспрыгнули на тротуар. Их почти до плеч окатило снежной кашей, и Антонина Владимировна, осмотрев Половникова, сказала:

— Однако…

— Однако и вы не лучше выглядите, — заметил он и стал перчаткой сбивать с ее пальто ошметки снега, перемешанные с грязью. — Поэтому нам лучше ехать в такси. Кстати, где вы живете?

— На Каховской улице.

— Тогда вперед, на стоянку. Лучше с песней. — И он, вспоминая мотив, тихо запел: — «Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля…» — Увидев длинную очередь на стоянке такси, разочарованно умолк.

Должно быть, Антонина Владимировна разглядела эту очередь раньше, придержала его за локоть:

— Безнадежно.

Теперь и он обратил внимание на то, что очередь состоит не столько из людей, сколько из свертков, авосек и хозяйственных сумок, и понял, что ждать тут действительно безнадежно.

— Может, и нам заглянуть в гастроном? Все-таки послезавтра праздник.

— А надо ли? — настороженно спросила Антонина Владимировна. Она подумала: сейчас Половников купит коньяку, шампанского, чего-нибудь еще на закуску — конфеты или сыр, в зависимости от того, в каком отделе очередь меньше, — довезет ее до дому и постарается проникнуть в ее квартиру («Не в подъезде же все это пить?»), а потом и в постель («Три часа ночи, такси уже не поймаешь, не в подъезде же ночевать?»).

А она и в самом деле угадала ход его мыслей, потому что после того, как его оставила Наташа, у Половникова (правда, не сразу, а года два спустя) события уже развивались именно по этой схеме, утром он жестоко раскаивался в содеянном, пытался оправдать себя, что делал это исключительно «для здоровья», но ни разу оправдать себя не смог, хотя даже его мать Серафима Поликарповна милостиво прощала ему такие шалости, упрекая, однако:

— Ты хотя бы позвонил…

И он понимал, что мать прощает ему только потому, что чувствует себя виноватой…

Однако в интонации Антонины Владимировны было что-то останавливающее, скорее всего — протест против известной не только ему, а и ей схемы, и он с деланным равнодушием сказал:

— Как хотите. — И для убедительности даже пожал плечами.

Антонина Владимировна рассмеялась:

— Извините, но актер из вас никудышный.

— Правда? — искренне, без обиды спросил он.

— Правда, — опять с грустным вздохом ответила Антонина Владимировна. — У вас не та группа крови. К счастью.

— Почему к счастью? — удивился он.

— Видите ли… Актеру трудно всегда оставаться самим собой. Как бы вам это объяснить? Понимаете… Ну вот я, например, сыграла четырнадцать ролей. Разных, от Катерины до Стряпухи. И тут важно сохранить себя, остаться самой собою. Вы понимаете меня?

— Кажется, понимаю.

— Это принципиально важно.

— А как же с самоотдачей? — удивился Александр Васильевич. — Я вот был на репетициях, слышал, как режиссеры призывают актеров сжигать себя в роли.

— Тут нет противоречия. Актер не может беречь себя — это значило бы обкрадывать себя. На каждый спектакль он должен идти, как на первый, а правильнее сказать, как на последний.

— Но ведь невозможно же каждый раз умирать, скажем, в роли Гамлета?

— Ну, вы уж слишком буквально все воспринимаете. Актер обязан стремиться к максимальной достоверности. Зрители очень чутки к любой фальши, хотя, может быть, и не отдают себе в этом отчета.

— Ведь есть же у актера и какие-то пределы его возможностей?

— Есть, но тут когда как. Я вот первую свою крупную роль играла с Федором Севастьяновичем Глушковым в «Егоре Булычове». Там есть сцена, когда Егора дожала жизнь, и в ярости против всего, против семьи, которая его не понимает, он обезумел. Федор Севастьянович вообще актер немыслимой эмоциональной силы. Но тогда она проявилась каким-то буквальным образом, словно переродилась в силу физическую. Он в неистовстве схватил и перевернул тяжелейший дубовый стол. Это было шесть лет назад, Федор Севастьянович и тогда уже был стар и в обычной обстановке даже не сдвинул бы этот стол с места. Но внутренний порыв удесятерил его человеческие возможности.

— Но ведь надо уметь возбудить в себе эту эмоциональную силу, способную удесятерить силу физическую. Наверное, тут одного настроя мало.

— Конечно, должны быть еще и профессиональные навыки, актерская техника, умение следовать внутренней партитуре роли. Но это лишь подпорки, что ли… Истина же — в самом актере, в его личности. Видите ли, настоящая индивидуальность актера не столько в нем самом, сколько в индивидуальности созданного им стиля.

— Вот это верно! — воскликнул Половников. — У нас, писателей, то же самое.

— То, да не совсем то, — возразила Антонина Владимировна. — Вы свой стиль несете читателю, ну, непосредственно, что ли, прямо на стол, за которым он читает книгу, в постель, даже в метро, где теперь все читают. А я несу под настроение, с которым он пришел в театр, да и сама я нахожусь в какой-то среде, которая возникла на сценической площадке, если она возникла, а то ведь бывает так, что и среды не чувствуешь… Вот роль чувствуешь, а окружающая тебя среда не сформировалась. И делается так одиноко! Как в космосе! Впрочем, в космосе я не знаю как. А отрешенность, нет — одиночество, оно и в жизни и на сцене бывает страшным…

Александр Васильевич даже отрезвел, слушая ее, он вдруг понял, что Антонина Владимировна открывает для него именно то, что он так долго, мучительно и безуспешно искал: тайну актерского искусства. Ну, быть может, не всю тайну, но что-то неотделимо принадлежащее ей, какую-то ее неотъемлемую часть — наличие личности. Наверное, это не очень удачное сочетание — «наличие личности» — с точки зрения прозаика, поставь он это рядом, вымарал бы при первом же чтении с машинки, может, и редактор поупражнялся бы на таком созвучии, но сейчас оно не только не резало слух, а сливалось в какую-то еще непонятную ему гармонию…

И еще подумалось вдруг:

«И ведь мы сейчас говорим на производственную тему. Ну чем мы отличаемся от тех киногероев, которые в недавнем фильме объяснялись в любви через бригадный метод подряда?»

Подумав об этом, Половников расхохотался, причем настолько громко, что на них стали оборачиваться прохожие. Антонина Владимировна сначала посмотрела на него удивленно, вроде бы шокирована была этим его хохотом, потом пригляделась к нему и, кажется, поняла.

— Ну и пусть! — сказала она вызывающе. И, должно быть не уверовав в то, что он поймет, пояснила: — Пусть думают, что хотят!

Но он понял и вдруг тихо и покорно согласился:

— Пусть. — И для большей убедительности прижал ее локоть, ощущая не то ее, не то собственную дрожь. И, застеснявшись, вдруг отпустил ее, поднял ей воротник и сурово сказал: — Застудитесь еще.

Ей это почему-то особенно понравилось, но она сделала вид, что не оценила его жеста, и ровным голосом продолжала что-то еще о ролях и отрешенности, теперь уже по инерции, без всякого ощущения, даже не стыдясь своего вот этого неощущения, отрешаясь и от своих слов, и от всего окружающего…

Между тем они незаметно для себя миновали и вход в метро, и Новый Арбат и подходили к площади Восстания. Тут стоянка такси оказалась не менее многолюдной, а других поблизости нет. Все это Половников отметил машинально, потому что слушал он Антонину Владимировну внимательно, однако и внешнее шло тоже где-то параллельно, хотя и приглушенно, вторым планом, но шло. И, вспомнив, что они с Владимирцевым сегодня были тут, рядом, в Доме архитектора, Александр Васильевич невольно произнес вслух:

— Все возвращается на круги своя.

— Что именно? — не поняла Антонина Владимировна, кажется даже обидевшись: наверное, он прервал какую-то важную для нее мысль.

— Просто мы с Владимирцевым сегодня уже были здесь поблизости, в Доме архитектора.

— А… — она разочарованно умолкла, и Александр Васильевич, вспомнив про оторванную от пиджака пуговицу, даже ощупал карман, дабы удостовериться, что она не потеряна.

Пуговица была в кармане, она прощупывалась как пятнадцатикопеечная монета, но в этот карман он никогда не клал мелочь и потому не сомневался, что это именно та пуговица.

Александр Васильевич вспомнил, что дежурный администратор ЦДЛ может вызвать такси из парка, и сказал:

— А ведь есть выход. Зайдемте в наш писательский дом, я попытаюсь уговорить администратора.

Дежурила Люба, к Половникову она относилась хорошо, но усомнилась:

— Знаете, канун праздника, вряд ли я что-нибудь для вас раздобуду. Но попытаюсь.

Люба быстрым, оценивающим взглядом окинула Антонину Владимировну и, видимо убедившись, что она не случайный человек, совсем не из тех, кто посягает на уважаемого ею писателя, решительно сняла трубку городского телефона и, не спуская глаз с Антонины Владимировны, стала уговаривать диспетчера:

— Я понимаю, у вас запарка, но нам очень надо. Очень! Ну с линии возьмите, у вас же теперь радио есть. Хорошо, я подожду. — Люба кивнула Половникову: мол, сделает. И тут же спросила: — Через час вас устроит?

Александр Васильевич вопросительно посмотрел на Антонину Владимировну, а та прикинула, что на стоянке они проторчат дольше, и согласно кивнула.

— Спасибо, миленькая, присылайте. — Люба положила трубку и предложила: — Раздевайтесь, посмотрите в фойе большого зала выставку, а я вас найду, когда машина выйдет.

Они разделись и поднялись на второй этаж.

Выставлены были картины писателей, Александр Васильевич даже не подозревал, что так много писателей увлекаются живописью. Почти всех их он знал и рассматривал рисунки и картины с интересом. Антонина Владимировна похвалила:

— По-моему, вполне профессионально. У нас некоторые актеры тоже рисуют. А вспомните Николая Акимова. Он был не только режиссером, а и художником, сам блестяще оформлял свои спектакли, делал эскизы костюмов, писал афиши. Он был художником не только театра, а и кино. Помните фильмы «Кащей Бессмертный» и «Золушка»? Так вот это его.

— Вы говорите о нем так, как будто были в него влюблены! — ревниво заметил Половников.

— А я и вправду была влюблена в него. Да и не одна я, все мы, молодые актрисы, работавшие с ним. Я ведь около полутора лет работала в Ленинградском театре комедии. Для меня это был, ну, скажем, не то чтобы этап в моей жизни, но постижение чего-то, чего я не могла постичь в другом театре, — безусловно!

— А я полагал, что вы коренная москвичка. С Плющихи.

— Верно, родилась я именно на Плющихе. И окончила Щукинское училище, распределили меня в Вахтанговский театр. Там я как-то сразу пошла хорошо, но потом вынуждена была на время уехать из Москвы. Так сложились обстоятельства… — Антонина Владимировна вздохнула, и Половников, догадываясь, какие это могли быть обстоятельства, опять ревниво подумал: «Наверное, как у меня с Наташкой. А может, и не так, но она, видимо, была замужем». И спросил прямо:

— Неудачное замужество?

— Да, — так же прямо, пожалуй, даже вызывающе ответила Антонина Владимировна. И Половников счел нужным принять этот вызов:

— Мне это знакомо. — Он постарался произнести фразу с легкой иронией, но у него не получилось, он это понял и поспешно вернул разговор к Николаю Акимову: — Я видел у него «Тень» Евгения Шварца.

— Он ставил еще и «Тени» Салтыкова-Щедрина, — вроде бы попутно, пояснительно и несколько обиженно напомнила Антонина Владимировна.

Появилась Люба, сказала, что такси будет минут через десять, и сунула Половникову клочок бумажки, на котором был записан номер машины.

Когда они оделись и вышли на улицу, там все еще падал крупными хлопьями снег, за его занавесом стоявшее напротив здание посольства казалось совсем игрушечным. Александр Васильевич каждый раз любовался этим зданием, а вот узнать, какое там разместилось посольство и что в этом здании было раньше, так и не удосужился.

Машины еще не было, а снег все валил и валил. Они укрылись в подъезде, и Александр Васильевич нерешительно предложил:

— А что, если мы заедем ко мне?

Антонина Владимировна удивленно посмотрела на него, он сразу понял ее и торопливо пояснил:

— У меня мама сегодня пирог пекла… С капустой. Знаете, я очень люблю пироги с капустой.

Антонина Владимировна улыбнулась и, сознавая, что подстегивает его, вызывающе сказала:

— Ну, если мама, да еще и пирог, то можно и поехать. Представьте, я тоже люблю пироги с капустой.

Как раз подошла машина, и они поехали. То ли их смущал водитель, то ли еще что, но разговор как-то не клеился, и они надолго умолкли. Антонина Владимировна, забившись в угол салона, сосредоточенно смотрела на улицу, и Александр Васильевич невольно подумал, что она, наверное, жалеет, что согласилась поехать к нему.

Но она не жалела, она просто вспомнила его пьесу и думала о том, что о ней скажет, если он спросит ее мнение. А он, конечно, спросит, и надо высказать ему все прямо, не боясь обидеть…

Машина остановилась, Александр Васильевич расплатился с водителем, помог Антонине Владимировне выйти и, прежде чем ввести ее в подъезд, смущенно предупредил:

— Вы знаете, мама у меня со странностями, так вы не обращайте внимания. К ней надо просто привыкнуть.

«А зачем мне к ней привыкать?» — невольно подумала Антонина Владимировна, но вслух сказала:

— Я буду вести себя хорошо.

— Ну и прекрасно! — Половников с треском распахнул дверь подъезда: — Прошу!

4

Деспотизм старшины Резника был куда более безобидным, чем деспотизм матери, хотя Серафима Поликарповна Половникова была искренне убеждена, что на свете нет и не может быть человека более мягкого и покладистого, чем она. Потеряв на войне мужа, она всю свою оставшуюся жизнь посвятила сыну и суеверно боялась, что с ним без ее догляда непременно случится что-то непоправимое, и потому старалась не отпускать его от себя ни на шаг. Она до десятого класса провожала его в школу, что было обоснованной причиной не прекращавшихся долгие годы насмешек над ним. Впрочем, с годами все к этому привыкли и не только перестали насмехаться, а даже тревожились, если она почему-либо не следовала за ним на том «почтительном» расстоянии, которое, по ее мнению, было достаточно большим, чтобы не смущать его, и достаточно надежным, чтобы вовремя поспеть ему на помощь, если она, не дай бог, ему потребуется.

Уходя в армию, он надеялся, что хотя бы на три года избавится от ее опеки, но Серафима Поликарповна, выйдя на пенсию, поехала вслед за ним, сняла комнатку в городке, где стояла его часть. Она жгуче возненавидела старшину Резника, а тот неоднократно предупреждал рядового Половникова:

— Если она еще будет висеть на заборе, я ее арестую как шпионку.

Однажды он и в самом деле натравил на нее патруль, дежурный офицер долго допрашивал ее, но, проверив документы, отпустил. Это вызвало такую ярость старшины Резника, что он тут же отвалил рядовому Половникову четыре наряда вне очереди, явно превысив данную уставом власть. Однако Александр отработал на кухне только два, ибо к тому времени как раз и поступил денежный перевод из редакции журнала, где был опубликован очередной его рассказ.

То, что Александр стал писателем, ничуть не удивило Серафиму Поликарповну, как не удивило бы, если он стал бы композитором или ученым; она никогда не сомневалась, что сыну предназначена судьба незаурядная, не подозревая, что заурядными могут быть и писатели и композиторы. Ее как нельзя лучше устраивало то, что он работает дома, у нее на глазах, она старалась создать ему идеальные условия для работы и… постоянно мешала. Она обладала удивительной способностью выбирать самые неподходящие моменты для проявления заботы.

— Сашенька, только что по радио обещали на завтра минус три, — сообщала она, входя в его кабинет, — не достать ли тебе меховую шапку?

— Что? — рассеянно спрашивал он.

— Шапку.

— Какую шапку?

— Да меховую же! Завтра будет минус три.

— Очень хорошо, — все еще отрешенно говорил он.

— Что же тут хорошего?

А только что найденная мысль уплывала, и, когда Серафима Поликарповна, обиженно поджав губы, наконец удалялась, все приходилось искать заново. Но едва работа начинала идти, как Серафима Поликарповна появлялась снова с каким-нибудь очередным сообщением или предложением, которое она могла бы высказать и завтра, и послезавтра, и через месяц, и даже через столетие.

Чтобы без помех обдумать то, что уже пошло, он старался удрать из дому под любым предлогом: в редакцию газеты или журнала, в издательство, за сигаретами. Но все газетные и издательские дела вскоре взяла на себя Серафима Поликарповна, сигареты она тоже стала поставлять блоками, и Александру Васильевичу не оставалось ничего, кроме прогулок в парке.

— Вот это тебе крайне необходимо, — одобряла Серафима Поликарповна и начинала поспешно одеваться. — Мне тоже. А то сидим без воздуха. А ты еще и в дыму.

— Но я хотел бы кое-что обдумать в одиночестве, сосредоточиться, — без всякой надежды еще пытался он сопротивляться.

— Пожалуйста, обдумывай, я тебе не буду мешать. Я буду молчать, как рыба, — послушно соглашалась она, пытаясь помочь ему одеться.

Но молчать она не умела. А он едва подавлял в себе раздражение, будучи не в силах унять ее. У него нередко возникало такое ощущение, будто идет он в одиночку в атаку на невидимого противника, который из своих укрытий обрушил на него весь пулеметный огонь.

Начав писать пьесу, Александр Васильевич получил разрешение присутствовать не только на репетициях, а и на всех спектаклях театра. Однажды он пригласил и мать, она готовилась к выходу в свет дня три, но почти все первое действие не смотрела на сцену, оглядывая партер и спрашивая, кто есть кто. На них уже оборачивались и шикали, и, когда Серафима Поликарповна заметила, что у актеров нынче совсем не та дикция, их просто не слышно в зале, Александр раздраженно шепнул ей на ухо:

— А ты хоть на минуту закрой рот. Тогда не только ты, а и другие услышат актеров.

Она обиженно поджала губы, хотела, встать, и уйти, но, видимо, постеснялась. А потом Александр увидел на ее лице крайнее удивление. Должно быть, она удивилась тому, что в мире есть кроме ее собственного голоса еще и другие звуки. Во всяком случае, до окончания первого акта она просидела молча и, кажется, даже успела понять, что происходило на сцене.

Но это еще более укрепило ее неприязнь к театру. А неприязнь у нее начала возникать сразу же, как только Александр сел за пьесу: ее удивило и огорчило, что Сашенька, который так легко пишет повести и романы в несколько сотен страниц, вдруг не может осилить какие-то шестьдесят-семьдесят страниц, где даже пейзажей писать не надо, одни разговоры. А разговор записать — это так просто! Да послушай он ее хотя бы день, тут и не одну драму написать можно, даже сочинять не придется, только успевай записывать!

И, подъезжая к дому, Александр Васильевич вдруг вспомнил обо всех этих странностях матери и насторожился: «Господи, она и Наташку-то не приняла!»

И стал накручивать самые немыслимые сюжеты встречи матери с Антониной Владимировной. «Она же уязвимее Наташки, — с горечью думал он, искоса поглядывая на забившуюся в угол салона Антонину Владимировну. — Она же удерет, несмотря на пироги с капустой».

Он понимал, что эти пироги с капустой лишь повод, может, Грибанова их тоже любит, но этот повод — лишь оправдание ее согласия. На что? Он ведь заметил, что она разгадала всю его схему поведения возле смоленского гастронома. И, не согласившись с этой схемой, вдруг согласилась поехать к нему на пироги. Почему?

А тут еще мама!

С ее ревностью ко всем и вся. С ее настороженностью и подозрительностью в посягательстве на ее монополию. С ее ревностью к театру вообще.

А тут вдруг он придет с Антониной Владимировной. С актрисой.

Впрочем, если к театру, поедающему ее гениального сына, Серафима Поликарповна испытывала устойчивую неприязнь, то против служителей его в принципе ничего не имела, ибо любила искренне как актеров и Папанова, и Ульянова, и Смоктуновского, и Попова. Из актрис она предпочитала Зуеву и Пашенную, хотя бы потому, что они никак не могли угрожать ее семейному благополучию, то бишь посягать на ее Сашеньку.

А на Сашеньку уже посягали.

Девочка была совсем невзрачненькая, к тому же еще и некрашеная и смирненькая, с толстой — в руку — каштановой косой, немодной, ибо модной в ту пору была прическа под названием: «Я у мамы дурочка». А она была совсем не дурочка, к тому же сирота, и Серафима Поликарповна решила заменить ей маму. Господи, чего только не делала Серафима Поликарповна: и кофе им в постель подавала, и доставала для них дефицитную в то время зубную пасту «Поморин», и обеды готовила лучше, чем в бывшей «Савойе», и по хозяйству ничего невестке делать не разрешала, а вот — поди ж ты! — не понравилась этой с виду скромной невестке! Впрочем, она так до конца и осталась скромной, уходя, не нахамила, а лишь тихо призналась: «Знаете, мне вас жаль. И Сашу. И себя». — И заплакала. Тихо так, бездомно.

Потом, когда Серафима Поликарповна заболела двусторонней пневмонией, Наташа дни и ночи проводила у ее постели — деловая, но почти безмолвная. А как только спала температура, исчезла так же незаметно, как появилась. И Серафима Поликарповна почему-то чувствовала себя виноватой перед ней, но в чем именно — не понимала. Ведь она так много делала для них — для Сашеньки и Наташи! Если бы они отвечали черной неблагодарностью, ей было бы легче. Но они благодарили, быть может, слишком вежливо, но благодарили же!

После ухода Наташи Сашенька ни разу не упрекнул мать, но она чувствовала…

«Господи, да я-то в чем виновата?» — не раз мысленно спрашивала она. И догадывалась, что в чем-то оправдывается перед собой за что-то. За что?..

Честно говоря, ее даже огорчало, что после ухода Наташи Сашенька как-то перестал вообще говорить о женщинах, а когда Серафима Поликарповна нечаянно вспомнила Наташу, сразу замыкался и после этого долго не выходил из кабинета. Сначала она думала, что Сашенька работает, но однажды, поборов свое самолюбие, заглянула в замочную скважину и обнаружила, что Саша нервно бегает по кабинету в густых клубах табачного дыма.

Вот тут-то ее и осенило, что упоминанием о Наташе она причиняет сыну боль, и она перестала упоминать или старалась не упоминать без крайней на то необходимости.

И вот сейчас, открыв дверь и увидев Сашеньку с какой-то посторонней женщиной, она сначала изумилась, а потом, почувствовав запах спиртного, и вовсе обомлела… «Неужели докатился до того, что взял пьяную женщину с улицы?» — горестно подумала она, неохотно отступая от двери, чтобы пропустить их.

— Это Антонина Владимировна, — представил Сашенька. — Да ты ее видела в спектакле, который мы смотрели.

Серафима Поликарповна, облегченно вздохнув (слава богу, не с улицы!), вгляделась попристальней в лицо этой женщины и… не признала. Это было и немудрено, ибо Антонина Владимировна играла в том спектакле сгорбленную старуху в парике с жидкими седыми волосами, гнусавую и вредную…

— А это моя мама, Серафима Поликарповна.

— Очень приятно.

Серафима Поликарповна, пожав худенькую холодную руку, нарочно отстранила Сашеньку и, удостоверившись, что от женщины ничем, кроме духов, не пахнет, обрадовалась и этому, хотела даже помочь раздеться, но Сашенька решительно пресек:

— Мама, позволь уж мне самому. А вот если ты угостишь нас пирогом с капустой, мы будем премного благодарны.

И хотя это «мы» не понравилось Серафиме Поликарповне, она, как могла приветливо, сообщила:

— Вы как раз вовремя подоспели. Именно только сейчас пирог подомлел до нужной кондиции… — Последнее слово она выделила интонацией специально, от нее не ускользнуло, что при этой «кондиции» Сашенька досадливо поморщился, а эта женщина (как ее?) тотчас успокоила его снисходительной улыбкой, как бы говорящей: мол, не волнуйся, я все понимаю. И Сашенька как-то смиренно успокоился, что опять встревожило Серафиму Поликарповну: «Ага, уже спелись, а мне он ни разу не говорил о ней».

— Проходите в гостиную, а я займусь пирогом, — довольно сухо предложила она и удалилась. Но не в кухню, а в ванную, закрылась на задвижку и, критически рассмотрев себя в зеркале, огорчилась: на лице ее еще сохранялась некоторая растерянность, а этого никак допускать нельзя. «Сунь ей в рот только палец, она всю руку откусит», — неприязненно подумала она об этой женщине (как ее все-таки?). Серафима Поликарповна при первом знакомстве почему-то не запоминала имен и всегда переспрашивала, а вот тут не решилась. «Почему?» — спросила она себя и постаралась придать лицу более суровое выражение. Но получилось еще хуже, в лице появилось что-то сварливое. «А может, я и в самом деле сварливая стала? — горестно подумала она. — Может, и Наташка поэтому ушла?»

И тут она невольно всплакнула, но, вспомнив, что ее ждут, торопливо вытерла лицо полотенцем, слегка припудрилась и пошла в кухню. Пирог и в самом деле подошел, она осторожно переложила его на блюдо, аккуратно нарезала, достала из серванта лучшие приборы, которыми пользовались лишь в торжественных случаях и которые Сашенька насмешливо называл «к обеднешными», вскипятила электрический самовар, которым пользовались еще реже, достала новые салфетки и, проверив прическу, отправилась приглашать к столу.

— Простите, я как-то не сразу запоминаю имена… — начала она, входя в так называемую гостиную, которая никакой гостиной не была хотя бы уже потому, что гости у них почти не водились, но в этой комнате стояли диван, два удобных кресла-раковины и телевизор, который Сашенька именовал не иначе, как «врагом общества», «убийцей культуры», «палачом интеллекта» и еще как-то.

— Антонина Владимировна, — поспешно напомнил Сашенька.

— Если вам удобно, можете называть просто Тоней, — сказала та.

«Ну да, сразу же напоминает о моем возрасте», — обиделась Серафима Поликарповна, но сдержалась и как можно добродушно предложила:

— Прошу к столу!

Пирог они ели с явным удовольствием, эта Тоня похвалила его, кажется, вполне искренне и даже спросила, как его пекут. Серафима Поликарповна начала было подробно объяснять, как ставить тесто, но Сашенька очень невежливо прервал ее:

— Мама, про тесто Антонина Владимировна знает, она всю жизнь прожила среди пекарей.

— Да? — искренне удивилась Серафима Поликарповна и хотела спросить, почему именно среди пекарей, но тут они уже наелись и ушли в кабинет Сашеньки, оставив ее убирать со стола.

«Даже не предложила помочь! — придирчиво подумала Серафима Поликарповна. — Разумеется, я бы не позволила, сказала бы, что пусть они занимаются своими делами… А интересно, какие у них дела?»

Ее опять потянуло к замочной скважине, но она тут же одернула себя: «Это неприлично. Одно дело Сашенька, а тут…»

Однако чувство приличия не мешало ей чутко прислушиваться, и вскоре она успокоилась, убедившись, что разговор идет лишь о Сашенькиной пьесе.

5

Собственно, этого разговора Антонина Владимировна хотела бы избежать, но он возник как-то непроизвольно. Войдя в кабинет Половникова, ока с любопытством стала осматривать его. У нее было несколько знакомых писателей, в основном драматургов, но ни у одного из них она не была дома, ей было просто интересно посмотреть на рабочее место писателя, и она обозревала его с тем профессиональным интересом, в котором нет никакой личной заинтересованности.

Комната была большой и, наверное, светлой, ибо в ней было два окна, расположенных в смежных стенах, выходящих во двор. Две глухие стены до самого потолка занимали стеллажи с книгами, между ними располагалось вращающееся кресло с высокой спинкой, которое и предложил ей Половников:

— Садитесь сюда, здесь вам будет удобнее.

Но она села не сразу, а, остановившись посреди комнаты, еще раз обозрела ее. К окну, которое занимало почти всю торцовую стену, был поставлен маленький однотумбовый письменный столик, неполированный, из натурального дерева, кажется из ясеня, с рабочим креслом, жестким, из того же дерева, наверное, тяжелым и прочным. Слева, по другой стене, где было второе окно, от угла и вплотную к нему стояла не очень высокая книжная стенка из того же дерева, на ее полках размещалась в основном справочная литература: словари, литературная энциклопедия, знакомая театральная, телефонный справочник, словарь синонимов, четырехтомники Даля и Ушакова, почему-то краткая медицинская энциклопедия и всяческие безделушки: от тонкой резьбы из слоновой кости до полного столового набора из дерева, расписанного в Хохломе. Почти полкомнаты занимал широкий стол, придвинутый к другому окну, видимо обеденный персон на двенадцать, того же дерева, беспорядочно заваленный рукописями и книгами, с пишущей машинкой «Эрика», с полными окурков пепельницами и разноцветными шариковыми ручками. Судя по всему, именно за этим столом и работал Половников.

Словно угадав ее мысли, Александр Васильевич, оправдываясь, пояснил:

— У меня, извините, беспорядок. Но, знаете ли, когда я работаю, люблю, чтобы все было под рукой, и мне всегда не хватает места.

И тут Антонина Владимировна, как-то непроизвольно окинув взглядом стол, заметила, что на заложенном в машинку листе крупно, как это принято в пьесах, напечатано: «Валентина Петровна». Именно на эту роль она и рассчитывала в спектакле, хотя это была и не совсем ее роль, не ее амплуа. Роли еще и не распределяли, но она уже пыталась представить себя в образе этой Валентины Петровны, может быть, спонтанно уже готовила себя к ней и поэтому обрадованно, без актерства, вполне искренне, словно уличив его в чем-то тайном, воскликнула:

— Ага, работаете!

Александр Васильевич, точно пойманный на месте преступления мелкий воришка, покаянно сказал:

— Работаю.

— Вот это хорошо! Значит, чувствуете, что надо еще работать.

— А вы… читали? — спросил он настороженно, с явным опасением.

— Да. Откровенно говоря, я не очень-то вижу себя именно в роли Валентины Петровны. Но мне хотелось бы ее сыграть, хотя она меня не удовлетворяет.

— Чем? — вскинулся он, пожалуй, слишком нервно.

— Пока еще не знаю. Скорее всего, противоречивостью характера. В принципе это бывает — именно противоречивость. Но тут — другое. Как бы вам это объяснить…

— Нелогичность? — теперь уже с оттенком надежды скорее всего на оправдание уже спокойнее спросил он.

— Нет, совсем не то. Понимаете — противоречивость может быть закономерной. Ну, скажем, когда человек очень импульсивный. Тогда это если уж не вполне закономерно, то хотя бы объяснимо. А у вас какая-то незавершенность, что ли…

— Как вы сказали? Незавершенность? А всегда ли надо завершать? — Половников, сунув руки в карманы, опять нервно заходил по комнате, цепляясь за углы большого стола, сдвигая стулья и едва не наступая на ноги Антонине Владимировне, опустившейся в это удобное вращающееся кресло лишь для того, чтобы дать ему больше пространства.

— Сюжет можно и не завершать, — сказала она, опасливо подгибая ноги, — но образ! Скажем проще — характер я должна понять и почувствовать.

Половников вдруг резко остановился перед ней, точнее, даже навис над ней и спросил почти грозно:

— Неужели не чувствуете?

Хорошо, что он видел ее лишь всю, как говорится, в общем и целом, как и она видела его тоже всего, сравнивая с нависшей над ней скалой, грозящей ей опасностью. Но она была еще и женщиной, а женщина даже в минуту опасности успевает все замечать, и вот именно в этот момент Антонина Владимировна вдруг увидела, что чулок на правой коленке пополз. Сначала она почти инстинктивно прикрыла это капроновое ущелье ладонью, но, почувствовав, что чулок расползается и дальше, резко встала, отчего приобрела весьма воинственный вид (это уж потом она сообразила) и вызывающе ответила:

— Не чувствую!

— Почему? — удивился он, теперь уже растерянно, пожалуй, даже беспомощно.

— Почему? — повторила она для того лишь, чтобы самой успокоиться и не привлекать его внимания к правой коленке, о которой он, впрочем, и не подозревал. — Потому что… — она наконец вполне овладела собой. — Потому что у вас тут не состыкуется.

— Что не состыкуется? — опять резко и, пожалуй, слишком раздраженно спросил он.

— Все не состыкуется, — с храброй обреченностью тихо сказала Антонина Владимировна.

И Половников так же тихо, будто осадив себя на всем скаку, переспросил:

— Что не состыкуется?

— Все! — вызывающе почти выкрикнула она, чувствуя, что теперь не ему, а ей изменяет выдержка, но остановиться уже не могла и продолжала все в том же крещендо: — Все! Я же так и не поняла, что такое эта Валентина Петровна. Она же у вас делает то, что ей абсолютно не свойственно. Ну, ее характеру не свойственно. В общем-то, и так может быть. Но в каких-то особых, экстремальных, что ли, обстоятельствах! Обстоятельств нет! А она ведет себя так, как будто они есть. Вот почему она неправдоподобна! Она вся вне обстоятельств. А так не бывает даже у отрешенных от жизни.

— Но ведь и она должна понимать, что Земля — очень маленькая. У нее же двое детей!

— Да, должна. Но когда именно должна она это понять? Я вот не знаю, когда, в какой момент. Утром, вечером, в понедельник, во вторник. Когда?

— А правда, когда? — вдруг растерянно спросил Половников и задумался.

— Понимаете, у вас Валентина Петровна какая-то заданная. Пожалуй, я не права, говоря, что я ее не чувствую. Я угадываю ее характер, но он статичен, непонятно, как он проявится в других обстоятельствах, а мне это важно знать, тогда рисунок роли будет отчетливее. По-моему, каждый персонаж в пьесе должен развиваться от и до. Или это будет по восходящей, или по нисходящей, возвышение или падение, необязательно это будет предел, но движение…

— Что же, пожалуй, вы правы, — удивился Половников и опять забегал по кабинету. Не обмявшийся по плечам пиджак, должно быть впервые надетый, делал его фигуру мешковатой, сковывал его движения и явно мешал ему. В конце концов Половников сбросил его. Волосы то и дело падали ему на глаза, он несколько раз резким кивком головы пытался откинуть их, но они тут же опять падали, и наконец он, запустив пятерню, переворошил их, спутал, и они больше уже не падали, но, взъерошенные, еще больше подчеркивали его возбужденность и непосредственность.

Вот эта непосредственность не только привлекала в нем, а и несколько умиляла, что ли, Антонину Владимировну. Что там ни говори, а театральная атмосфера неизбежно влияла на отношения людей, в них не исключались сердечность и доброжелательность, но было немало и притворства, профессионального позерства, а нередко и искусно прикрытого лицемерия. Поэтому настолько привлекательной казалась сейчас непосредственность Половникова, откровенность каждого его движения, выражения лица, каждого жеста. Эта естественность поведения располагала и возвышала Половникова в глазах Антонины Владимировны, делала его чуть ли не исключительным. И странно: сейчас он вовсе не казался мешковатым и неуклюжим, наоборот, движение придавало его фигуре какую-то свою завершенность и привлекательность, даже его полнота казалась вполне уместной.

«Кажется, он начинает мне нравиться, — подумала Антонина Владимировна и испугалась: — Только этого не хватает! Обожглась на молоке, так пора бы и дуть на воду…» И, посерьезнев, взяла со стола рукопись, полистала и деловито сказала:

— Или вот хотя бы начало второго акта. Появляется впервые Валентина Петровна. И сразу же идет реплика, поясняющая, кто она такая: «Ваша жена идет». А это плохо. Ибо надо, чтобы уже в первом акте было подготовлено появление Валентины Петровны и зритель уже ждал бы ее появления. Как это сделать — ваша забота.

Половников, перестав бегать, остановился за спиной Антонины Владимировны и через ее плечо смотрел в текст. Она ощущала затылком его дыхание, и ей почему-то захотелось, чтобы он сейчас обнял ее. Желание было столь сильным, что она опять испугалась, бросив листы на стол, отошла в угол комнаты. А Половников, подхватив листы, рухнул в кресло и пробормотал:

— А и верно ведь. Но как это сделать, как?

Он морщил лоб, потирал виски, что-то пришептывал, и опять это было все так естественно, что в Антонине Владимировне снова начало подниматься еще неосознанное желание прикоснуться к нему, обнять и сказать что-то очень ласковое.

Но тут за дверью скрипнул паркет, они оба вздрогнули, Александр Васильевич вскинул голову, посмотрел на дверь и нарочито громко произнес:

— Чу, слышу шаги командора!

Антонина Владимировна взглянула на часы и ужаснулась:

— Без четверти два! Вы можете вызвать такси? У меня же в одиннадцать репетиция!

— Мама! — крикнул за дверь Половников. — Как тут вызвать такси?

— А зачем? — спросила Серафима Поликарповна, входя в комнату и одним взглядом оценивая мизансцену: встревоженную поздним часом женщину и развалившегося в «сонном» (ее эпитет!) кресле сына. — Я уже постелила Антонине Владимировне в гостиной. Пойдемте, милочка, я вам покажу!

Александр Васильевич удивленно посмотрел на мать и, повернувшись к Антонине Владимировне, нерешительно спросил:

— А может, она и права? У вас же в одиннадцать репетиция. Так что не имеет смысла…

— Конечно! Ты, Сашенька, и сам поспи, — мягко сказала Серафима Поликарповна и, взяв Антонину Владимировну за руку, так же ненастойчиво вытянула ее из комнаты.

— А может, мне все-таки уехать? — шепотом спросила уже в прихожей Антонина Владимировна.

— Куда же в эту пору? — тоже шепотом сказала Серафима Поликарповна и, нагнувшись к самому уху, доверительно сообщила: — А знаете, вы мне очень даже понравились.

— Спасибо, — машинально поблагодарила Антонина Владимировна и вдруг озорно добавила: — Наверное, это не так уж легко — понравиться вам.

Серафима Поликарповна даже отшатнулась, но, пристально вглядевшись в лицо Антонины Владимировны, вдруг улыбнулась:

— А ведь и верно, нелегко! — И неожиданно засмеялась так широко и открыто, что вся сразу преобразилась, но лишь на мгновение: испуганно глянув на дверь кабинета, поднялась на цыпочки и, схватив за руку Антонину Владимировну и увлекая ее за собой, прошептала: — Пусть его! А наше дело бабье, извините, я хотела сказать — женское, то есть тонкое.

Потом, сидя в ногах у Антонины Владимировны, уютно расположившейся на диване в гостиной, она подробно рассказывала о своей жизни, о детстве Сашеньки, наверное, о чем-то еще, чего Антонина Владимировна уже не слышала; хотя в этот день у нее не было ни репетиций, ни спектаклей, ни съемок, ни записей, она чувствовала себя страшно утомленной, а тут еще так расслабляюще, обволакивающе действовал голос Серафимы Поликарповны, что бороться со сном уже не было никаких сил, и она провалилась в него, как в пропасть.

Загрузка...