ДУРНУШКА. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЖИЗНИ

Дурнушка. История одной жизни

I

Когда она всплыла на поверхность, выбравшись из глубокого сна, ей показалось, что на нее дует ледяной ветер. Вчера в Центральном парке было тепло, ведь уже стоял июнь. Открыв глаза, как всегда, обращенные в его сторону, она заметила, какое у него странное, побледневшее лицо. Хотя то, что она всегда называла его «сонной улыбкой», было на месте, обычный намек на счастье в изогнутых уголках его губ, он как будто гораздо тяжелее давил на матрас. И она немедленно поняла — с ужасом и отвращением подняв руку и прикоснувшись к его щеке, — что это конец всей этой длинной истории. И первой ее мыслью, чем-то вроде жалобного протеста против возможной ошибки, было: но ему ведь всего шестьдесят восемь!

Страх, но не слезы, никаких внешних проявлений. Просто тяжелый удар кулаком по голове. У жизни тоже есть кулаки.

— Ах! — громко и жалостно воскликнула она и прижала ладони к губам. — Ах! — Она наклонилась над ним, ее шелковистые волосы коснулись его лица. Но его здесь уже не было. — Ах, Чарлз! — Она ощутила некоторую злость, но ее быстро вытеснил здравый смысл. И удивление.

Это удивление так и осталось при ней — удивление, что вся ее жизнь в конечном итоге свелась к чему-то очень малому, но все же одарила ее этим человеком, этим мужчиной, который никогда ее не видел. А теперь он лежит здесь, внушая лишь страх и благоговение.

Ох, если бы ей еще хоть один разок удалось поговорить с ним, спросить его, рассказать ему… что? Эта заноза так и сидела у нее в сердце — удивление. Что он любил ее и никогда не видел ее за все четырнадцать лет их совместной жизни. В ней всегда, помимо всего прочего, жило стремление каким-то образом попасть в поле его зрения, словно от этого секундного взгляда на нее его мерцающие глаза очнутся от своего вечного сна.

«Ну и что мне теперь делать? Ох, Чарлз, дорогой мой, что же мне теперь делать с тем, что у меня осталось?»

Что-то как будто еще не окончилось. Однако, сказала она себе, надо полагать, ничто никогда окончательно и не кончается, кроме как в кино, когда зажигается свет и ты стоишь на тротуаре, все еще щуря глаза.

Она еще раз пододвинулась ближе и прикоснулась к нему, но его уже здесь не было, он уже ей не принадлежал, он уже стал ничем, и она отдернула руку и села, свесив одну ногу с кровати.


Она всегда ненавидела свое лицо, ненавидела, еще будучи маленькой девочкой, но знала, что у нее есть чувство стиля, и по крайней мере раз в день довольствовалась и этим, а также своим великолепным, литым телом и потрясающе длинной шеей. И да, конечно, своей ироничностью. Да, она была снобом, да и хотела им быть. Она умела при ходьбе придать своим бедрам еле заметное вращательное движение, хотя и не питала никаких иллюзий насчет того, что это может компенсировать ее втянутые щеки, словно кожу ей стянуло квасцами при дублении, и слишком выпирающую верхнюю губу. Немного похоже на Дизраели[30], однажды подумала она, наткнувшись на его портрет в школьном учебнике. И еще слишком высокий лоб (она не желала не замечать любые отрицательные детали). Ей иногда приходило в голову, что ее силком вытащили из чрева матери и при этом растянули; или что мать во время беременности напугал вид жирафа. На вечеринках она неоднократно подмечала, как мужчины, приблизившись к ней сзади, вдруг останавливались пораженные, когда она оборачивалась к ним лицом. Но она научилась коротким взмахом отбрасывать в сторону свои шелковистые светло-каштановые волосы и напускать налицо ироничную защитную улыбку — молчаливое извинение за их неизбежную блеклость. У нее был определенный шарм, и этого ей было почти достаточно, но не совсем, конечно; она ощущала свою ущербность с самого детства, когда мать совала ей под нос журнал «Космополитен» с рекламой крема «Айвори»[31] и с преувеличенной теплотой и любовью восклицала: «Вот она, настоящая красота!», словно, если достаточно пристально смотреть на картинку, ей удастся стать похожей на одну из этих девушек. В такие минуты она чувствовала себя проклятой. И тем не менее в возрасте пятнадцати лет она решила, что в промежутке между щиколотками и грудями она ничуть не менее привлекательна, чем Бетти Грэбл, ну почти такая же. Когда ей стукнуло шестнадцать, тетя Айда, приехавшая к ним погостить из Египта, сказала ей: «У тебя внешность египтянки; египетские женщины обычно очень горячие». Вспоминая это необычное замечание, она всегда начинала смеяться, оно сразу поднимало ей настроение, даже на седьмом десятке, когда Чарлз уже умер.

Многие ее воспоминания о совместной жизни с Чарлзом включали в себя валяние в постели по утрам в воскресенье, когда она с чувством благодарности прислушивалась к приглушенному шуму Нью-Йорка за окном. «Я просто задумалась, просто так, ни о чем, — однажды прошептала она на ухо Чарлзу, — и вдруг подумала, что по крайней мере в течение целого года после того, как мы с Сэмом разошлись, мне было ужасно стыдно в этом признаться. И даже после того, как мы с тобой поженились, когда мне приходилось упоминать «о своем первом муже», у меня внутри что-то сжималось. Некое ощущение бесчестья или крушения надежд. Как же все-таки примитивно мыслило наше поколение!»

Сэм — в некоем неопределенном социально-классовом смысле — стоял ниже ее, но именно в этом отчасти заключалась его привлекательность в тридцатые годы, когда родиться в состоятельной семье считалось позором, гарантией несерьезности и бесполезности. Люди ее возраста — им тогда было по двадцать с небольшим — по два-три раза в неделю ходили на политические митинги по поводу всяких чрезвычайных событий в мире, проводившиеся на чердаках в центре города или в квартирах единомышленников на Уэст-Энд-авеню с целью сбора средств в пользу вновь создаваемого Национального профсоюза моряков или для приобретения санитарных машин для испанских республиканцев, их по-настоящему возмущал фашизм, который, по их представлениям, был в определенной мере системой, созданной миром их родителей, и насилием над умами людей; для молодых, для нее самой, надежда была только на социализм, и все родители, вместе взятые, могли лишь пугаться его подрывной привлекательности. Так что дома разговоров на политические темы всячески избегали. Да и в любом случае ее родители были безнадежно тупы: евреи, наделившие собственную собаку абсурдно-глупой кличкой, навязанной инспекторами иммиграционной службы, все еще пребывавшими в прошлом столетии, потому что ее собственная русская кличка, которую ей дал прадедушка, для этих ирландских идиотов оказалась непроизносимой.

Но Сэм носил фамилию Финк[32], что ей очень нравилось, это было как бы насмешкой над ее отцом, который ко времени ее свадьбы давно уже овдовел и сильно болел, но с ним все еще консультировались по телефону как с крупным специалистом в сфере коммунального обслуживания; он умер, прочитав в газете, что Гитлер вошел в Вену. «Но он же долго не продержится, — саркастически прошептал он, борясь с прогрессирующим раком горла. — Немцы слишком интеллигентная нация, чтобы терпеть такого идиота». Но конечно же, она к тому времени уже понимала, что это вовсе не так, знала, что мир катится к собственному концу, и ее отнюдь не удивило бы, если бы тем же вечером она увидела на Бродвее американских штурмовиков в форменных фуражках с затянутыми под челюстью ремешками. Было уже опасно появляться летними субботними вечерами где-нибудь в Йорквилле[33], в верхней части Ист-Сайда, где немцы собирались на свои демонстрации, издевались над евреями и прославляли Гитлера. У нее была не слишком семитская внешность, но ее всегда охватывал страх потенциальной жертвы, когда она проходила по Восемьдесят шестой улице мимо этих мужланов с толстенными шеями.

Когда ей еще не было двадцати, она часто задумывалась: неужели она никогда не будет красивой или даже просто гениальной? И чего тогда следует ожидать? У нее было такое ощущение, что она окружена слишком широким пространством, ей требовалась стена, которую нужно преодолевать.

Ее отец, человек изящный и элегантный, с благородной посадкой удлиненной головы, придерживался самых старомодных взглядов, во всяком случае, она так считала в приливе своей только что обретенной революционной независимости. Сидя в прохладной и полутемной квартире на Уэст-Энд-авеню, она поглаживала его холодную руку и благодарила свою счастливую звезду, вернее, собственную проницательность и ум, которые навсегда отвратили ее от всей этой европейской мишуры: тяжелого столового серебра, чрезмерно мягких стульев и кресел, чудовищных размеров восточного ковра, от прямо-таки жуткого веса их чайного сервиза и смешной уверенности в будущем, которую он некогда внушал. Если уж она не была красавицей, то выросла по крайней мере сильной и свободной от папиных иллюзий. Но теперь, когда он стал слабым и по большей части просто лежал с закрытыми глазами, она уже могла позволить себе признать, что вполне разделяла эту его приверженность высокомерному изяществу и элегантности, что беспокоилась и тревожилась о многом, делая вид, будто все это ее совершенно не волнует — в отличие от матери, которая вечно вопила, что волнуется и беспокоится, но на самом деле ей было глубоко наплевать на все, что происходит вокруг. И конечно же, папа принимал как данность существующую в мире несправедливость, она была для него явлением столь же естественным, как перемены погоды. Человек внешне обычный, спокойный, он очень быстро уставал от людей предсказуемых, и это связывало, объединяло ее с ним как двух заговорщиков. Ей доставляли истинное удовольствие его завуалированные издевательства над единообразием и единомыслием, они служили топливом, питавшим ее мятежи против матери. За день до смерти он улыбнулся ей и сказал: «Не беспокойся, Дженис, ты достаточно хороша собой, у тебя все будет в полном порядке, потому что ты сильная». Если б только этого «все в порядке» было достаточно!

Короткая прощальная церемония, которую провел рабби, была, должно быть, изобретена именно для таких вот времен сплошных банкротств, когда люди скупятся даже на механическое выражение соболезнований на похоронах, торопясь вернуться к своим постоянно нудящим проблемам и заботам о хлебе насущном. После молитвы служащий похоронного бюро, очень похожий внешне на Генри Луиса Менкена[34], с такими же разделенными посредине пробором волосами, поддернул свои крахмальные манжеты, взял небольшую картонную коробку с прахом покойного и вручил ее Герману, толстому брату Дженис, который очень этому удивился и посмотрел на нее так, словно это бомба с часовым механизмом. Потом они вышли на залитую солнечным светом улицу и вместе пошли по направлению к центру. Эдна, круглолицая и глупая жена Германа, все время отставала, заглядываясь на обувь, выставленную в витринах немногих магазинов, еще работающих на Бродвее посреди целого моря закрытых и пустующих. Половина помещений в Нью-Йорке была, кажется, выставлена для сдачи в аренду, почти на каждом подъезде многоквартирных домов болтались таблички с надписью «Свободно» или «Сдается». Сегодня, через восемь лет после «Черного вторника», положившего начало Великой депрессии, даже засовы на дверях уже начали ржаветь. Герман, шаркая ногами, шел как тюлень и со свистом втягивал в себя воздух. «Ты только погляди, весь квартал продается!» — то и дело говорил он.

— Недвижимость меня в данный момент не интересует, — ответила Дженис.

— Да неужели? Тогда, может, еда интересует? Потому что именно туда папа вложил кучу твоих денежек, бэби. — Они вошли в затемненный ирландский бар на Восемьдесят четвертой улице, выходящий на Бродвей, и сели так, чтобы на них шел поток воздуха от электрического вентилятора. — Ты слыхала? У Рузвельта, говорят, нашли сифилис.

— Не мешай, я хочу выпить. — Бросив вызов всем этим ритуальным и капиталистическим предрассудкам, она сегодня надела бежевую юбку и блестящую белую шелковую блузку, а также светло-коричневые туфли на высоких каблуках. Сэму пришлось поехать в Сиракьюз, он хотел поучаствовать в аукционе, с которого продавалась одна очень интересная частная библиотека.

— Ты, видимо, последний в Нью-Йорке еврей, который еще состоит в республиканской партии.

Герман захрипел и стал с отсутствующим видом передвигать картонную коробку по стойке бара, словно это была последняя, окруженная врагами фигура в проигранной шахматной партии — бессмысленные три дюйма в одну сторону, три в противоположную. Он потягивал пиво и говорил о Гитлере, о безжалостной жаре, стоящей нынешним летом, о недвижимости.

— Эти беженцы валят сюда сплошным потоком и скупают все дома по Амстердам-авеню.

— Ну и что это меняет?

— Ну, их же все считают нищими и разорившимися…

— И ты хочешь, чтобы они были еще более разорившимися и нищими? Ты что, вообще ничего не понимаешь? Теперь, когда в Испании победил Франко, Гитлер намерен напасть на Россию, и будет ужасная война. А ты только и можешь думать, что о недвижимости.

— Ну и что, если он нападет на Россию?

— О Боже, я лучше домой пойду. — Ее охватило отвращение и, поглядев на картонную коробку с прахом, она быстро допила вторую порцию мартини; как же это все-таки странно и непонятно, что целый человек поместился в коробочку размером в четыре на шесть дюймов, в которую даже пара булочек не влезет…

— Если ты подкинешь кое-что из своих акций плюс к моим, мы сможем купить несколько домов почти задарма. Эта Депрессия не век будет длиться, когда-нибудь положение выправится.

— Ты просто отлично умеешь выбрать время для разговоров о бизнесе.

— Ты газеты читала? В Оклахоме нет дождей, там опять всю почву сдует.

Он унаследовал от папы всю жадность, но никакого шарма, у него было совершенно детское лицо и пухлые ручки.

Соскользнув с барного табурета и зло улыбаясь, она предостерегающе шлепнула его сумочкой по голове, поцеловала Эдну в толстую щеку и, цокая каблуками, вышла на улицу. Герман тащился сзади, защищая на ходу свое право интересоваться недвижимостью.

Она ехала в такси и была уже на полпути к дому, когда вспомнила, что брат собирался отдать папин прах ей. Не забыл ли он коробку в баре? Из дома она позвонила ему. Он был наэлектризован и просто взорвался: «Ты что, ты его потеряла?!» Она бросила трубку, испуганно прервала разговор. Она оставила папу на стойке бара. У нее ослабли ноги, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы прогнать эту мысль. Что такое, в конце концов, тело, думала она. Значение имеет только мысль о человеке, а папа навсегда останется у нее в сердце. Она пустила воду в ванну и, еще пребывая в желтых парах остатков мартини в голове, снова стала думать о трансцендентальном, но тут мельком увидела в запотевшем зеркале свое никак не меняющееся лицо и опять решила, что тело все же имеет важное значение. А может, и не имеет. Она попыталась вспомнить кого-то из классических философов, который, кажется, сумел свести вместе эти две истины, но быстро устала от бесплодных усилий. Потом, осознав, что принимала ванну всего несколько часов назад, завернула краны и вновь начала одеваться.

С удивлением обнаружив, что делает это очень поспешно, она поняла, что торопится заполучить обратно прах отца; она совершила ужасную оплошность, оставив коробку в баре, нечто вроде греха. Перед глазами на секунду встал живой образ отца: он грустно смотрел на нее, явно порицая. Только почему во всем этом деле, несмотря ни на что, все же было нечто смешное? Какая она все-таки бестактная!

Бармен, тощий мужчина с длинными руками, не помнил никакой такой коробки. Он спросил, что там было ценного, и она ответила: «Да нет, ничего такого. — Но тут же чувство вины словно боднуло ее, как бодает баран. — Мой отец. Его прах».

— Бог ты мой! — У бармена расширились глаза, он явно счел это несчастливым предзнаменованием. Его эмоциональный взрыв поразил ее до слез. Такое с нею случилось впервые — она была благодарна ему, но одновременно ощущала стыд, что его этот случай огорчил гораздо сильнее, чем ее. Он положил руку ей на плечо и проводил ее в мрачную дамскую комнату в задней части бара, но, оглядываясь по сторонам, она так ничего и не обнаружила. От него ничем не пахло, в этом смысле он напоминал технический вазелин, и на долю секунды ей даже показалось, что он ей снится. Она уставилась в раковину умывальника. О Господи, а что, если кто-то ссыпал туда папин прах?! Вернувшись в бар, она прикоснулась к мощной татуированной руке бармена: «Это не имеет никакого значения». Он настоял, чтобы она что-нибудь выпила, и приготовил ей мартини, и они немного поговорили о разных видах смерти, о внезапной смерти и о смерти затянувшейся, о смерти очень юных и стариков. У него были покрасневшие глаза. Двое рабочих-газовщиков, сидевших у стойки, слушали их разговор с мрачной угрюмостью, оставаясь на почтительном расстоянии. Ей всегда было легче в окружении незнакомых мужчин, чем в обществе женщин, которых она не знала. Бармен вышел из-за стойки, и прежде чем она поняла, что делает, она поцеловала его в щеку. «Спасибо вам», — сказала она. Сэм никогда толком за нею не ухаживал, подумала вдруг она; она в определенной мере сама себя ему подарила. Она шла по Бродвею, злилась, думая об их браке, и когда добралась до угла, уже снова любила его или по крайней мере жалела.

Итак, папа покинул их. Ушел. Через несколько кварталов она почувствовала облегчение, поняв, что горюет по нему; это была иллюзия связи с прошлым. И как же странно, что это понимание пришло к ней от этого ирландца-католика, по всей вероятности, придерживающегося самых правых взглядов, несомненно, поддерживающего Франко и не выносящего евреев. Но это все были неясные чувства, эмоции, ничего четкого и определенного. Но она все же немедленно отреклась от этой мысли. «Если чувства — это все, то я вполне могу удовлетвориться тем, что стану такой же, как мама». Нет, это уж слишком ужасно. В результате этого внезапного, неожиданного соприкосновения с прямыми и откровенными эмоциями бармена она неким странным образом поняла, что ей следует прекратить ожидать, что она станет кем-то еще: она — Дженис и навсегда останется Дженис. Какая потрясающая мысль! Она всего лишь должна ей последовать, может быть, это выведет ее на более твердую почву. Это бесконечное ожидание-того-чем-она-может-стать было похоже на саму Депрессию — все ждали и ждали, когда она прекратится, а между тем совершенно забыли, как следует жить сейчас, до того, когда это произойдет. А если Депрессия будет продолжаться вечно? Нет, она должна начать жить сейчас! А Сэму следует начать думать о чем-нибудь еще, кроме борьбы против фашизма и организации профсоюзов и прочих пунктов бесконечной и повторяющейся программы радикалов. Нет, ей не следует так думать, с ощущением вины поправила она себя.

Она улыбнулась, эти мысли неким извращенным образом напомнили ей о вновь обретенной свободе. «Никаких родителей больше нет! Я — сирота!» Через пару минут, топая вниз по Бродвею, она даже обнаружила нечто забавное в том, что прах столь официального и привередливого человека, как Дэйв Сешнз, был забыт в коробке на стойке бара; она ясно представляла себе, как он сидит там, словно в ловушке, — маленький, возмущенный, с покрасневшим от гнева лицом, и стучит в крышку, требуя, чтоб его выпустили. Странная мысль посетила ее: что тело — это всего лишь абстракция, особенно в сравнении с душой, которая никогда никуда не пропадает.

У Сэма Финка была очень теплая улыбка, костистый дугообразный нос, который, как он сам говорил, ему пришлось годами учиться любить. Он был примерно того же роста, что и Дженис, — пять футов и семь дюймов, и когда она стояла с ним лицом к лицу, иной раз ей невольно приходило на память неоднократно повторявшееся матерью гнусное предупреждение: «Никогда не выходи замуж за красивого мужчину!» — едва прикрытый выпад не только в адрес папы и его великолепной внешности и суетности, но также и в адрес собственной некрасивой дочери. Но некрасивый Сэм, целиком и полностью преданный ей, обладал красотой другого рода, от него исходило возбуждение человека, поглощенного одной идеей. Его коммунистические взгляды обратили ее к будущему, прочь от того, что она считала своим злым роком, от банальности, от буржуазной привязанности к вещам.

Тем не менее ей всегда было неприятно любоваться картинами в музеях, когда он находился рядом; она занималась историей искусств в Хантеровском колледже университета Нью-Йорка, так что слышать от него, что он не имеет никакого понятия о Пикассо, кроме того, что тот примкнул к Партии, или о тайных антимонархических знаках, спрятанных в полотнах Тициана, или о метафорическом изображении классовой борьбы в картинах Рембрандта, ей было противно. «Не обязательно осознавая это, великие всегда боролись с правящим классом».

— Но, дорогой мой, все это не имеет никакого отношения к живописи!

А он, словно добрый учитель, с легкой улыбкой превосходства переубеждающий ребенка, но с неукротимой яростью, таящейся в глубине глаз, возражал:

— Если не считать того, что это имеет прямое отношение к живописи, — их убеждения, вот что возвышало их над другими, над остальными «художниками». Тебе бы следовало это понимать, Дженис: главное — это убеждения!

Она чувствовала, что в этих словах звучит его любовь к ней, поэтому в принципе ее здорово поддерживало то, во что она так до конца и не уверовала. Шагая рядом с ним, ухватившись за его руку, она думала, что люди, наверное, женятся не из-за всепоглощающей любви, а потому, что ищут друг в друге оправдания своим мыслям и действиям. А почему бы и нет? Глядя на этот мощный, выдающийся нос и аккуратную, почти лысую голову, она ощущала некий духовный подъем, возникающий у нее при мысли о его высокоморальной природе, и чувствовала себя в безопасности, защищаемая его воинственностью. Но ей отнюдь не всегда удавалось избавиться от понимания того, какое пустое пространство их окружает, какой беспросветный мрак, из которого однажды может выскочить нечто ужасное. И она уже неосознанно ждала его появления, чего-то вроде разрывающего плоть взрыва прямо под ногами.

Что помогало ей развеять сомнения, так это его поразительные познания, почерпнутые из книг. Сэм — это было необычное явление среди книготорговцев — всегда прочитывал или по меньшей мере просматривал то, что продавал, и мог в любой момент выхватить прямо из воздуха авторитетные имена по доброй паре сотен областей знания — от шахмат до истории Китая — и вывалить их на ошеломленных клиентов, которые тут же прощали ему его грубость, поскольку он как-никак проделывал за них исследования, которые в противном случае им пришлось бы вести самим. Он знал местоположение десятков старых поместий в штатах Нью-Йорк, Коннектикут, Массачусетс и Нью-Джерси, где проживали вымирающие старинные семейства, готовые по случаю смерти какой-нибудь престарелой тетушки, дядюшки или иного владельца избавиться от своих старинных библиотек. Раза два в месяц он уезжал в глубинку в зеленом «нэше» на негнущихся рессорах, уезжал всего на пару дней и возвращался с чемоданом и задним сиденьем, набитыми сочинениями Твена, Фенимора Купера, Эмерсона, Диккенса, По, Теккерея, Мелвилла, Готорна и Шекспира, а также огромными пачками объеденных мышами самых разнообразных старых изданий — «Тайна Джона Китса», «Обзор пособий по акушерству и гинекологии» 1868 года издания, «Справочник по китайским эмалям» 1905 года, «Вечные ирландские мелодии» 1884 года, «Анналы офтальмологии» или «Размышления о древнеегипетской хирургии». Дженис тогда усаживалась вместе с Сэмом на пол в полутемной гостиной их квартиры на Восточной тридцать второй улице и воображала себе скрытую от посторонних глаз, тихую жизнь такой вот старинной семьи в поместье где-нибудь в верхней части округа Монро, из чьей частной жизни были вырваны эти книги — книги, некогда дававшие им сведения об огромном мире, лежащем вне их владений, за пределами их обсаженных сиренью подъездных дорожек.

Наблюдая за тем, как он листает обретенные сокровища, она думала, что у него сейчас вид древнего ученого монашка — и даже вот она, положенная аккуратная и невинная круглая тонзура. Может, ее просто раздражала его всегдашняя доброта? Было ведь нечто монашеское в этом его притворстве, в том, что он будто бы не замечает — когда она откидывалась назад, опершись на локти и подобрав одну ногу под другую, так что юбка задиралась до середины бедер, — что она явно предлагает ему взять ее прямо здесь, на полу. При виде того, как он краснеет и тут же переходит к толкованию последних событий в мире, у нее внутри вспыхивала и тут же гасла ярость, и она впадала в отчаяние. Конечно, когда Британия и Франция тайно заигрывают с фашизмом, вряд ли можно требовать, чтобы он ставил на первое место ее жадную страсть, а не более серьезные проблемы.

В дополнение к этому ее любовь к нему подкрепляла его неприкрытая любовь к книгам и своей работе. С выражением собственника, захлебываясь как будто от самовосхваления, он зачитывал ей избранные пассажи, в особенности из Троллопа[35], но и из Генри Джеймса, Вирджинии Вулф или коммуниста Луи Арагона[36] и молодого Ричарда Райта[37]. Он был таким же снобом, как она, но в отличие от нее отрицал это.

По крайней мере дважды в неделю, оставаясь по вечерам одна, когда Сэм уходил на партийные собрания, она бродила по мертвым улицам Ист-Сайда до самой трущобной Шестой улицы с ее сдаваемыми внаем многоквартирными домами и пыльными ирландскими барами под эстакадами надземки и возвращалась домой усталая, а там слушала пластинки Бенни Гудмена и все курила и курила сигареты «Честерфилд», пока не начинала беситься, глядя на эти надоевшие стены. Когда Сэм возвращался домой, растолковывая последние высказывания Сталина и то, как социалистическое будущее принесет наконец всем благоденствие и что оно неотвратимо надвигается на них, как океанская волна, она чуть не тонула в слезах от ощущения собственной неблагодарности и приходила ненадолго в себя, лишь вообразив, что он защищает справедливость вместе с целой армией безымянных культурных и образованных товарищей, разбросанных по всем странам мира.


Уже совсем в другое воскресное утро, лежа в постели с Чарлзом и, как обычно, пытаясь постигнуть, что она собой представляет, она сказала:

— Так никогда и не смогла понять, что такое тогда на меня нашло — это случилось примерно через четыре года после нашей свадьбы. Мы тогда, возвратившись домой из кинотеатра на Ирвинг-плейс, где смотрели какой-нибудь французский или русский фильм, чаще всего сразу ложились спать. А тут я вдруг решила приготовить себе мартини, уселась на кушетку и стала слушать пластинки, знаешь, «Поезд» Бенни Гудмена, или какие-то вещи Билли Холидей, или Ледбеттера[38], или, может, Вуди Гатри[39]. Кажется, в тот вечер я дошла до ручки. Минут через двадцать из спальни вышел Сэм в пижаме. Он вообще-то был человек застенчивый, но вовсе не трус, ну вот, он встал — с такой напряженной улыбкой, бедняга, оперся о дверь спальни, прямо как Хамфри Богарт! — и сказал: «Спать пора».

И тогда у меня просто само собой вырвалось: «К чертовой матери это будущее!»

Чарлз заморгал и рассмеялся вместе с нею, положив руку ей на внутреннюю сторону бедра.

— Он тоже засмеялся, но покраснел — я, видишь ли, произнесла это ругательство. И спросил: «И что сие должно означать?» «Просто к е… матери это будущее». — Она снова услышала, как и сама тогда засмеялась звенящим смехом; с тех пор она всегда будет помнить это ощущение свободного падения в груди.

— Но это должно что-то означать.

— Это означает, что сейчас где-то должно происходить что-то интересное, о чем следует подумать. А «сейчас» означает сейчас.

— «Сейчас» всегда означает сейчас. — Он улыбнулся, несмотря на дурные предчувствия.

— Нет, по большей части оно означает «очень скоро» или «когда-нибудь». Но сейчас оно означает «нынче вечером».

Он рассердился и покраснел еще сильнее, весь его лоб вспыхнул, до самых корней волос. Она открыла темный дубовый буфет и сделала себе еще порцию мартини. Хихикая над какой-то ей одной ведомой шуткой, она забралась в постель и выпила стакан до дна. Чувствуя себя совершенно не в своей тарелке, он мог только продолжать глупо улыбаться, как последний идеалист; в общем-то смелый человек, он лег, опираясь локтем в подушку, и смотрел на нее, всеми силами пытаясь понять, что творится в ее повредившихся мозгах.

— Мы с папой однажды целый месяц прожили в Португалии, в домике на берегу, после того как мама умерла, и я все время наблюдала за нашей кухаркой из местных крестьян. Она каждый день тащилась ко мне на пляж, перебираясь через высокие песчаные дюны, и несла мне свежие овощи и рыбу в корзинке, чтоб я их осмотрела, прежде чем она начнет их нам готовить. Ей требовалась целая вечность, чтобы перебраться через весь этот песок, пока она добиралась до меня, а потом оказывалось, что в корзине у нее всего лишь рыба, все еще мокрая и холодная от морской воды.

— Ну и что?

— Да вот и то. Ждешь, ждешь, смотришь, как она к тебе тащится, а там всего лишь мокрая рыба. — Она тогда долго смеялась, чуть не впадая в истерику, потом резко поднесла его запястье к губам, поцеловала, словно подводя итог, и уснула, сама по себе, отделившись от него и с несколько победоносной улыбкой на губах.

Сейчас она легонько провела пальцем по носу Чарлза.

— А тебе все это о чем-нибудь говорит — все эти левацкие штучки?

— Я тогда учился музыке, в тридцатые годы.

— Прекрасно. Просто учился музыке!

— У меня хватало забот, чтоб хотя бы правильно организовать свое время. Но я всегда им симпатизировал. Только что я мог тогда сделать, какой от меня мог быть прок? Друзья как-то взяли меня с собой — пикетировать Колумбийский университет. Не помню, против чего, но я оказался для них не более чем обузой, моя собака-поводырь терпеть не могла ходить кругами. — Он повернулся и поцеловал ее в нос. — Ты так говоришь, словно это была пустая трата времени. Ты так теперь думаешь, да?

— Не знаю еще. Когда думаю про писателей, которых все мы тогда считали такими значительными… да теперь даже их имен никто и не помнит. Я имею в виду тех, воинствующих. А нынче вся литература просто выродилась. Ушла.

— Все дело в стиле, не так ли? Стилистические приемы со временем рассыпаются в прах и пропадают.

— А почему, как ты думаешь?

— Ну, зависит от ситуации… Когда возникает определенное положение, когда оно сперва доминирует надо всем, а потом рассасывается, вся работа, все, что она вызвала к жизни, пропадает вместе с ним.

— А тогда что же должно доминировать?

— Чувства, которые подобное положение вызывает у художника. Лично я считаю, что то, что продолжает существовать и доминировать, это то, что само искусство вызывает в художнике, пробуждает в нем. Например, звуки, которые пробуждают другие звуки, или слова, которые вызывают к жизни другие слова. Бах написал много замечательных клавирных пьес, которые на самом деле предназначались просто для упражнений, но мы сегодня слушаем их, оцениваем их духовные качества, тогда как ситуация, которая вызвала их к жизни, давно уже забылась. Работа в каком-то смысле создала свою собственную духовность, и она продолжает существовать.

— Что это ты пытаешься мне доказать? — спросила она, целуя его в мочку уха.

— Тебе, как мне кажется, вдруг потребовалось поиздеваться над самой собой, над такой, какой ты была тогда. Не думаю, что следует этим заниматься. Многое в прошлом теперь вызывает усмешку — если у тебя есть хоть капля здравого смысла.

— Однако у тебя не вызывает.

— Да ну, у меня тоже было немало таких моментов.

— Которых ты теперь стыдишься?

Он помолчал, колеблясь.

— Некоторое время я пытался вести себя так, словно и у меня все в порядке со зрением. Очень долго отказывался сдаваться. И вытворял всякие глупости. Особенно с женщинами. Это было просто ужасно.

Она почувствовала, что краснеет, ей стало стыдно за него, и она не стала больше его расспрашивать. Не хотела наносить ущерб его благородному образу. Когда-нибудь он и сам ей все расскажет. Как она это себе представляла, он, видимо, просто шантажировал девушек своей красотой и слепотой, навязывал себя им, словно они были чем-то ему обязаны. Конечно, такое вполне могло сегодня вызывать у него стыд. А по сути дела, она сейчас лишний раз убедилась в том, что очень мало знает о его жизни — так же мало, как мало знает он о ее лице.

— Радикалы, — сказала она, — считают, что добиваются правды, но в действительности они гоняются за высоконравственными, благородными личностями, чтобы равняться на них.

— Не только радикалы, Дженис. Всем людям нужно верить в добро. — Его веки затрепетали быстрее, так бывало всегда, когда он возбуждался, вот и сейчас они задрожали и задергались, как крылышки птички. — Они по большей части то и дело испытывают разочарования, но любой человек какой-то частью сознания всегда остается наивным ребенком. Даже самые отъявленные циники. А память о собственной наивности всегда болезненна. Ну и что с того? Разве лучше вообще не иметь никакой веры?

Она зарылась лицом в его тело. То, что он принимает ее такой, какая она есть, похоже на морской прилив. Она прожила целую жизнь в ожидании чего-то, так ей теперь казалось, и вот это ожидание закончилось, она больше не испытывает жажды узнать и понять будущее, она уже находится там, где ей следует находиться. С мужчиной, который ее никогда не видел. Это было странное и вместе с тем чудесное ощущение.


Оставаясь наедине с Чарлзом, она потом часто будет с удивлением вспоминать то, что теперь представлялось ей тридцатью годами сплошного ожидания. Или, может быть, это война остановила течение жизни для всех на свете? А теперь такое ощущение, будто ни у кого нет больше никакого будущего, а все, что могло случиться, уже случилось в прошлом. Одно из самых неотвязных гнусных воспоминаний было связано с тем днем, когда она отправилась по магазинам на Тридцать четвертой улице в поисках туфель, а потом возвращалась домой в новеньких, на высоких каблуках, которые придавали чувственность ее ногам и походке, и краем глаза увидела в витрине кондитерского магазинчика стойку с газетами и свежую «Таймс» с огромным кричащим заголовком на всю полосу: «Сталин и Гитлер заключили пакт». Финк обычно приносил газету домой вечером, и когда она протянула продавцу три цента, тот сообщил: «А Сэм уже купил утром».

— Я знаю. Но мне нужна еще одна.

Продавец разделял политические взгляды Финка.

— Мне показалось, он сейчас в обморок грохнется, — доверительно сообщил он. — Лицо у него было совершенно белое.

Зажав под мышкой коробку со старыми туфлями, она прошла по Мэдисон-авеню до Тридцать первой улицы, то и дело останавливаясь посреди тротуара, чтобы вновь и вновь перечитать это невероятное сообщение. Совершенно немыслимое. Сталин, который вообще не мог произнести имени Гитлера без рычания, был для них богом, а тут они вдруг обнаружили, что он трахается прямо на полу или пердит. И все же она чувствовала: ей просто необходимо придумать что-то, чтобы продолжать верить в Советы, которые в конечном итоге оставались все же единственным реальным оппонентом всей этой роскоши Уэст-Энд-авеню, этим коврам, столовому серебру и прочим штучкам.

— Как такое могло случиться?! — спросила она Финка за ужином в ресторанчике «Барклайз» на Восьмой улице, где еда стоила девяносто центов, а не тридцать пять, как в «Юниверсити инн» за углом. Гринвич-Виллидж замер, совершенно ошеломленный. Это даже в ресторане чувствовалось. Бад Гофф, хозяин заведения, обычно всегда дотошно расспрашивал Финка в надежде заполучить какую-нибудь дополнительную информацию; он верил, что у партии имеются некие тайные ключи для понимания грядущих событий. Но нынче он лишь кивнул, когда они вошли, мрачный, будто на похоронах.

Финк подмигнул и хитро ухмыльнулся, постучав себя по виску, но она-то знала, как он пал духом.

— Не беспокойся, Сталин знает, что делает; он вовсе не помогает Гитлеру, он никогда не будет снабжать Германию.

— Но мне кажется, он уже ее снабжает, разве не так?

— Ничего подобного. Он просто отказался загребать жар своими руками для англичан и французов. Он же пять лет подряд предлагал им заключить пакт против Гитлера, а они отказывались, надеясь, что Гитлер нападет на Россию. Ну вот, а он поступил в точности наоборот.

Она быстро согласилась с этим; в каком-то отдаленном, открытом всем ветрам уголке ее мозга таилось ощущение, что ее связь с Сэмом каким-то образом зависит от сохранения ее веры в Советы — ведь это они сделали Россию страной грамотных, они зажгли в ней свет истины. Отказаться от идеи Революции означало отказаться от будущего, означало просто влачить теперь существование, пугающе лишенное всякого смысла и чувства. В течение всех тех страшных, опаленных войной полутора лет она все время видела, как Сэм Финк изо всех сил старается оправдать этот пакт — и перед нею, и перед всеми друзьями. И когда уже невозможно было более отрицать, что русская пшеница и нефть действительно поставляются в Германию, которая теперь уже вторглась во Францию, что-то у нее внутри сломалось и застыло.

Вскоре она как-то случайно оказалась на Таймс-сквер — в тот день, когда Франция капитулировала перед нацистами. Огромная толпа собралась на Бродвее и стояла, читая бегущую строку новостного сообщения на Таймс-билдинг.

Сердце сжималось от стыда. Финк объяснял, что это империалистическая война, что Германия, которая теперь союзник Советов, ничем не лучше Франции, и она пыталась проникнуться этой мыслью, но мужчина, стоявший с нею рядом, толстенький, среднего возраста, заплакал, прикрывшись носовым платком. В каком-то полубредовом состоянии она пошла прочь от него в сторону Сорок второй улицы, и там, на углу, с газетного разворота на нее смотрела с газетной витрины фотография круглолицего мужчины среднего возраста, стоящего на Елисейских полях и смотрящего на немецкую кавалерию, парадным маршем входящую в Париж после поражения и капитуляции Франции, и его глаза тоже были полны слез, как у побитого ребенка.

Натренированная и привычная всегда осмысливать случившееся и искать его причины или обдумывать путь к надежде все исправить, она отбросила все эти мысли прочь, никак их не отвергая, ной не смирившись с ними. Она жила в ожидании, словно дожидаясь некоего окончательного приговора, который еще не был вынесен.

И вдруг ей стало невмоготу больше ждать.

— Говоря откровенно, мне иногда почти стыдно признаваться, что я не антисоветчик, — осмелилась она заявить однажды за ужином.

— Дорогая моя, ты даже не понимаешь, какой вздор ты несешь. — Он покровительственно улыбнулся.

— Но, Сэм, они же помогают Гитлеру!

— История еще не окончена.

Двадцать пять лет спустя она будет оглядываться на то время, вспоминать эти символические разговоры, понимая, что уже тогда начала осознавать, что теряет уважение к лидерской роли Сэма; и как странно, что нечто подобное могло с нею случиться из-за какого-то пакта, подписанного в тысячах миль отсюда!

— Но разве нам не следует выступить против этого? Разве тебе не следует?..

У него на губах возникла улыбка, как ей показалось, самодовольная, и он покачал головой с выражением непоколебимой жалости. Именно в тот момент, как ей потом казалось, оно и случилось — ее пронзил первый приступ ненависти к нему, она впервые ощутила себя лично оскорбленной. Но конечно, она продолжала тащиться за ним, как такое случалось в те времена со всеми, и даже стала притворяться — не только перед ним, но и перед самой собой, — что полностью прониклась его дальновидными взглядами и рассуждениями.

Но при этом чувствовала себя совершенно парализованной. Они спокойно ложились в постель, а ветры событий всемирного значения пролетали мимо. В ту ночь они поняли, что перестали нравиться друг другу. Ох, как она могла бы любить его, если бы он только признал, насколько сам уязвлен! И все же, возможно, в браке легче свести воедино две лгущих друг другу стороны, нежели когда лжет только одна. Это, должно быть, конец какого-то периода для нас, думала она. Может, теперь все переменится. Она коснулась его плеча, но он, кажется, уже погрузился в счастливый сон. Закрыв глаза, она пригласила к себе в гости Кэри Гранта, чтобы он склонился над нею и заговорил, как всегда, иронично, отстегивая свой немыслимый галстук-бабочку и вылезая из одежды.

Но полтора года спустя, когда Гитлер в конце концов нарушил пакт и напал на Россию, Гринвич-Виллидж снова расслабился — фашизм опять стал врагом. Русские воевали героически, и Дженис снова чувствовала себя частью Америки, более не стыдясь былого союза красных с Гитлером.

Сэм Финк через неделю после Перл-Харбора явился на призывной пункт ВМФ в доме номер 90 по Черч-стрит, но с его фамилией и его носом он никак не годился в качестве материала для изготовления военно-морского офицера — ехидная улыбка на удивленном лице светловолосого комиссара, старшего лейтенанта, не ускользнула от внимания Сэма, равно как и печальная ирония ситуации (и это в такой войне против фашизма!), — так что он записался в армию с ее более демократичными порядками. Отказ не стал для него разочарованием, он не был неожиданностью в этой капиталистической стране, где студенты-евреи в течение многих лет вынуждены были поступать в шотландские или английские медицинские институты, не попав в состав numerus classus[40] американских учебных заведений. Подготовку Сэм проходил сперва в Кентукки, потом в офицерской школе в Форт-Стиле, штат Оклахома, а Дженис ждала его в невыносимо жаркой меблированной комнатке за пределами военной базы. Поговаривали, что война может продлиться лет восемь или даже десять. Но конечно, ей не следует жаловаться, помня о бомбардировках Лондона, о распятой Югославии. Отчаянно сражаясь с одиночеством, она обучилась стенографии и печатанию на машинке, на случай если не удастся заполучить работу в каком-нибудь издательстве, и начала осаждать заявлениями редакции журналов и издательских компаний, где открывались вакансии в связи с массовым уходом мужчин на войну.

Ей было уже двадцать восемь, и в скверные бессонные ночи собственное усталое и скучное лицо — морда маленькой опрятной лошадки, к такому выводу она пришла — легко могло довести ее до слез. Тогда она доставала записную книжку и пыталась изложить свои ощущения на бумаге. «Дело не в том, что я чувствую себя действительно непривлекательной, на самом деле все совсем не так. Но почему-то со мной так и не происходит ничего чудесного. Никогда».

С ослаблением ее любви к Сэму время начало двигаться какими-то отдельными промежутками, кусками, и она не находила более причин что-то делать или не делать вообще ничего. Спасительное чудо все более представлялось ей даже не глупостью, а хуже. «Когда я смотрю на себя, мне почему-то кажется, что что-то чудесное становится все более и более возможным. Или эта раскаленная комната сводит меня с ума?» Здесь, в Оклахоме, в самой американской глубинке, она поняла, что вообще-то была всего лишь частью чего-то маленького, не больше, чем она сама, достаточно смешная, нелепая личность. Ночью, разбуженная грохотом проходившей мимо танковой колонны, она не раз выходила на переднее крыльцо их коттеджа и махала рукой офицерам, чьи туловища, как торсы кентавров, торчали из башенных люков. Мысль о знакомых лицах тех, кого она знала и кого разрывало на части на фронте, снова и снова поражала ее в самое сердце. Она никогда не понимала жизнь, а теперь и смерть приводила ее в замешательство. Все, в чем она была совершенно уверена, заключалось в том, что Америка — прекрасная страна, потому что воюет со злом! Когда танки проходили, оставляя за собой тучи пыли, посверкивающей в лунном свете, она продолжала стоять на крыльце и задавалась все тем же вопросом: «Почему мы бросились в объятия друг другу? Может быть, потому, что мы никому не нужны?» Это отвратительное самообвинение все чаще и чаще заставляло ее обращаться к спасительной бутылке, и после пары стаканов ей удавалось даже произнести самое худшее вслух: «Он занимается любовью так, словно отправляет письмо». После чего она спускала во всегда готовый к услугам унитаз очередную «шлюшескую запись», как она их называла.

Ее злость и ярость, как многое другое в эту войну, было отставлено, отложено на долгое время. Напившись, она смотрела на мир более широко раскрытыми глазами, рассматривала себя как часть пришедшего к полному консенсусу тайного сообщества, призванного скрыть истинную гнусность потребностей своих членов. Неужели вся эта страна людишек с румяными, похожими на спелые яблочки личиками — один гигантский обман? Или, возможно, это относится лишь к уродливым и некрасивым, к тем, кто после всего, что сказано и сделано, оставались — должны были оставаться! — несчастными и переполненными ненавистью?

Вернувшись обратно в коттедж, она села на бугристый, комковатый матрас и стала виновато думать о бедном Сэме, который сейчас спит в палатке, на мокрой земле, там, в залитых дождем сосновых лесах, и его несчастное эго тонет в трясине окружающего его жуткого акцента парней с крайнего Юга. «Какая же я все-таки неблагодарная сука!» — проговорила она вслух. И, откинувшись назад, на комковатую подушку, добавила: «А все этот ублюдок Гитлер!» И провалилась в сон, все еще продолжая злиться. Выпадет ей хоть когда-нибудь шанс для чего-то еще, кроме проявления собственной доброты?

II

Вспоминая все это потом, она начала понимать, что случай с Лайонелом Майером — при всей его болезненной ординарности и незначительности — полностью выбил ее из наезженной колеи прежней жизни. Лайонел и его жена Сильвия, левонастроенная деятельница в Газетной гильдии, уже много лет были их друзьями, а тут его каким-то непонятным образом назначили офицером по связям с прессой в дивизии, где служил Сэм. Той осенью их бросили на пять дней в лагеря, и Сэм, перестав наконец делать вид, что его жене нравится болтаться в окрестностях военных баз, попросил Лайонела пригласить Дженис на ужин в соседнем городке Лавок. Дженис к тому времени уже немного нервничала; Лайонел — с густой кудрявой шевелюрой, мощными ручищами и бьющим через край обостренным чувством справедливости (у него еще были и актерские амбиции) — всегда вызывал у нее некоторое подобие любопытства; она замечала, как он терялся, глядя на женщин, и его нетрудно было спровоцировать на очередное выступление с этими его обычно дерзкими и бесстыдными историями и шуточками, предназначенное специально для нее. Постепенно она поняла, отчасти даже с веселым удивлением, что обладает какой-то властью над ним. Когда Сэм ушел в поход, Лайонел пригласил ее на ужин, и она сразу поняла: он хочет затащить ее в постель. Мысль об этом наполнила ее возбуждающим зарядом энергии, но также и любопытством по поводу того, как же это он вдруг отказался от принципиальных установок, забыл о своей застенчивости в отношениях с собственной женой, а вместо этого проявляет живейший интерес к ней, Дженис; но это продолжалось лишь до тех пор, пока она не подумала о собственном поведении.

Она никогда не бывала вдвоем с ним в таких незнакомых местах, а он за ужином был совершенно другим, нежели обычно, держал ее за руку и разве что не предлагал ей себя в открытую. Оценив риски, она решила, что они не слишком велики; он явно не стремится к разрушению собственного брака, в любом случае не более, чем она сама.

— А глаза у тебя серые, — сказал он с каким-то голодным выражением, которое она сочла абсурдным и неуместным.

— Да. Причем оба.

Он взорвался хохотом, с большим облегчением, поскольку всякие увертки были более не нужны. Идя из ресторана обратно к автобусной остановке, они заметили над своими головами вывеску отеля «Лавок райе», и он просто схватил ее за руку и повел в вестибюль. Дежурный администратор, толстая женщина, которая слушала какую-то радиопостановку и поедала сваренные вкрутую яйца, вытаскивая их из вощеной упаковки, кажется, узнала Лайонела или по крайней мере почти не удивилась, когда его увидела, и с отсутствующим видом вручила ему ключ, едва перекинувшись с ним парой слов. У Дженис тут же все оборвалось внутри, как в яму упало, когда она поняла, что он тут постоянный посетитель. И даже обрадовалась. Если ее тут кто-то опознает, когда она будет подниматься по широченной лестнице красного дерева, то и пусть; она тупо решила не останавливаться, не сопротивляться силе, что тащит ее наверх, прочь из этой мертвой жизни. Лайонел набросился на нее как океанская волна, круша ее, внедряясь в нее, разбивая ее прошлое на мелкие кусочки. Она и забыла, какие радости и удовольствия таятся у нее в промежности, какие взрывы чувств могут буквально затопить ее сознание. Когда они потом отдыхали, у нее в уме вдруг всплыла фраза: «Ключ к настоящему — всегда удовольствие». Потом, вернувшись в коттедж и снова опускаясь на дно прежней глубокой ямы, она долго изучала в зеркале свое довольное, пресыщенное лицо, отмечая при этом, насколько его выражение на самом деле лукавое и женственное, унылое и лживое, после чего с довольным и грустным видом подмигнула себе. У нее промелькнула мысль, что она снова чувствует себя свободной, какой чувствовала, когда умер отец.

Целуя Сэма на прощание, когда он отплывал в Англию, она подумала, что он никогда не выглядел таким красивым — в офицерском мундире, с погонами и в роскошном двубортном плаще. Но, даже видя это гордо пылающее на его лице выражение священного долга, его мужественную улыбку, она печально констатировала, что больше не может жить с ним, до конца жизни; даже его такого вот мужественного вида для этого будет недостаточно. Да, по сути дела, она превратилась в настоящую подлую стерву, в обманщицу. Он настоял на том, чтобы она осталась в номере, не провожала его на пристань. В его взгляде появилось нечто новое, какая-то тяжесть: «Да-да, я знаю, я недостоин тебя…»

Ее сплющило чувство вины, словно она получила удар кулаком в лицо.

— Да вовсе нет, что ты, что ты! — Глупость какая, говорить это, когда он, вполне возможно, плывет навстречу своей смерти!

— Ну ладно, может, мы во всем разберемся, когда я вернусь.

— Ох, дорогой мой!.. — Она прижалась к нему теснее, чем когда-либо хотела, и он поцеловал ее в губы, очень крепко, как никогда прежде не целовал.

Ему все еще было трудно говорить, даже при том, что это, вероятно, была их последняя минута вместе.

— Не хочу, чтоб ты считала, что я не понимаю всего происходившего с нами. — Он смотрел на стену, чтобы не встречаться с нею взглядом. — Просто я не воспринимал это серьезно — ну, в некотором смысле… И теперь жалею об этом…

— Понимаю.

— Может, не до конца. — Теперь он смотрел ей прямо в глаза и тепло и даже героически улыбался. — Видимо, я просто рассматривал тебя как товарища в деле Революции или нечто в этом роде. А все остальное, ну, почти все, отбросил прочь. Потому что единственной навязчивой идеей для меня был фашизм, я только о нем и думал. — «Нет уж, мой дорогой, это твои сексуальные страхи, в них все дело». — Но Америка теперь тоже встала встрой борцов, не только люди вроде меня, и Гитлеру скоро конец. Так что если я и впрямь вернусь, то хотел бы, чтоб мы все начали сначала, как семейная пара. Я хочу сказать, что надеюсь научиться слушать тебя. — Он покраснел и улыбнулся. — И эта мысль меня чертовски возбуждает. — Удрученная собственными мыслями, она все же понимала, насколько это безнадежно — да, он хороший, добрый и милый, но его и впредь ничто не остановит, он по-прежнему будет ходить на собрания, до конца жизни, а она уже не в силах больше оставаться доброй и все понимающей, ей нужны радости и триумфы. Она прижала его лоб к своим губам и поцеловала, словно благословляя. Мы уже в тени смерти, подумала она, и расстаемся в любви. Он позволил ей выдернуть руку из его ладони и пошел к двери, остановился, бросил на нее последний, прощальный взгляд. Романтик! Она стояла в дверях и смотрела на него, а он стоял в коридоре и ждал лифта. Когда дверь со стуком распахнулась, она подняла руку и пошевелила пальцами, послав ему свою улыбку и свою иронию. «Я горжусь тобой, солдат!» Он послал ей воздушный поцелуй и спиной вперед вошел в лифт. Его убьют? Она бросилась на постель, с совершенно сухими глазами, гадая, кто же она все-таки такая, и при этом ее наполняло чувство любви к этому благородному человеку.

Он уехал, наверное, на год. Возможно, на два. Кто может знать? Она записалась на лекции в Хантеровском университете, на старший курс по кафедре истории искусств. Так было лучше всего; ее доблестный муж отправился на войну за самое благородное в мире дело, а она в Нью-Йорке, а вовсе не в каком-то Богом забытом армейском лагере, слушает лекции профессора Оскара Калкофски.

Война продолжала неотступно влиять и воздействовать на все. Ее «продолжительность» определяла все принимаемые решения; никаких долгосрочных планов не строилось, пока не наступит мир — как теперь считалось, лет через пять-шесть. Отчаяние и разочарование сдерживались лишь успокаивающим ощущением того, что всегда имеется готовое оправдание для всего несделанного или отложенного — что толку приставать к Сэму Финку с разводом, если он воюет в Германии и его вполне могут послать на Тихий океан, участвовать во вторжении в Японию.

Но тут все проблемы разом решила Бомба, и солдаты потянулись домой. Только вот где ей найти силы, чтобы сказать Сэму Финку, что больше она с ним жить не может? Ей нужно найти работу, получить независимость и разговаривать с ним уже с этих позиций. Она без конца моталась в Манхэттен, вся напряженная, разозленная и трусящая одновременно, пыталась выстроить возможную для себя карьеру и в конце концов однажды заявилась к профессору Калкофски — потолковать, но не об искусстве, а о своей жизни.

За несколько месяцев до этого, устав от бесконечного хождения, она однажды зашла в книжный магазин «Аргоси» на Пятой улице, чтобы дать отдых ногам и подыскать что-нибудь новенькое для чтения, и разговорилась с Питером Бергером, сыном владельца и непосредственным начальником Сэма; и тут в магазин вошел профессор. Ее мгновенно привлекли к себе его спокойная и насмешливая улыбка и какой-то извращенный фатализм, эта подчеркнутая притворная скука и усталость, столь безотказно-кокетливая, что это ее даже удивило. А его взгляд все время скользил по ее щиколоткам, самому красивому, что было в ее фигуре.

И вот однажды днем она заявилась к нему, а он, добродушный седовласый гигант, сидел у себя в кабинете в позе, соответствующей его европейскому академическому статусу, поставив огромные ступни на пол, а в правой руке у него дымилась трубка, зажатая в искривленных пальцах, сломанных нацистским палачом — это напомнило ей о жестокой реальности по ту сторону Атлантического океана, которая несколько стерилизуется морской водой, прежде чем доберется до Америки. Она прекрасно понимала, что он просто увлекся ею и вообще не думает о каких-то их отношениях в будущем; его мудрый взгляд, его неулыбчивые губы, некоторая непреклонность в его не высказанных вслух притязаниях на нее, его тихая, спокойная речь — все это выглядело так, словно он официально и торжественно присваивает себе полный контроль над ее телом. Несмотря на его массивное, мускулистое тело, в нем было что-то женственное; может быть, решила она, потому что в отличие от большинства мужчин он явно не страшится секса.

— Это совсем не так сложно, миссис Финк. — Ей понравилось, что он пока что не называет ее по имени, она надеялась, что, если они станут заниматься любовью, они в постели будет звать ее «миссис Финк». — После такой войны потребуется соединить вместе две противоположные тенденции. Первое — понять, как в новом обществе «гламуризировать», как вы это называете, то есть гармонизировать все виды и способы сотрудничества разных его слоев; и при этом инкорпорировать в него новую этику удовольствия, наслаждения, которая, несомненно, охватит мир после столь долгого воздержания. А это означает следующее: брать то, что предлагается, требовать его, если его не предлагают, и ни о чем не сожалеть. Последний элемент, сожаление, это самое главное; как только вы примиритесь с тем, что избрали для себя именно такой образ жизни — быть такой, какая вы есть, сколь бы невероятным это ни казалось, — тогда сожалеть будет не о чем. Мы были рабами этой войны, рабами фашизма. Коммунизм несут в Польшу и в Европу, но в странах, прошедших Возрождение, он долго не протянет. Итак, теперь мы свободны, с рабством покончено или скоро будет покончено. И нам придется учиться, как выбирать, какими нам быть, чтобы таким образом стать свободными.

Она читала много книг по философии экзистенциализма, но он никогда ее до сих пор особенно не привлекал, не искушал, поскольку она была вооружена целым десятилетием пуританского марксизма, которое наступило вслед за позорной Эпохой джаза, эпохой ее отца. Но тут был и еще один привлекательный момент: европейцы любили рассуждать скорее о скрытых связях вещей, нежели просто о разрозненных событиях, и ей это страшно нравилось, поскольку она полагала, что таким образом могла бы определить, идентифицировать самое себя, если только сумеет точно все обобщить и сделать соответствующие выводы. Но этого с ней так и не произошло. И тут она начала рассказывать ему все о своей жизни, так откровенно, словно долгое время была с ним знакома; в какой-то мере так оно и было.

— Я понимаю, что моя внешность не совсем соответствует принятым стандартам, однако… — Он не перебил ее никакими ободряющими фальшивыми комплиментами, и это означало, что он принимает ее такой, какая она есть. Это обрадовало ее, поскольку внезапно открывало перед нею новые возможности. — Однако я… я забыла, что хотела сказать. — Она рассмеялась, в голове роились сплошные огни, она готова была признать, что с голодным нетерпением ждет чего-то, что может произойти между ними, чего-то, что невозможно выразить словами.

— Мне кажется, вы хотели сказать, что понимаете, что у вас никогда в жизни не было случая действительно сделать какой-то выбор.

Конечно! И откуда только ему это известно?! Она и впрямь плыла по течению, без всякой цели… Тут она вдруг ощутила свои волосы и даже решила, что они сейчас все спутанные.

А он продолжал:

— Я знаю об этом, потому что вижу, как много в вас ожидания. — Да-да, точно! — Почти любое страдание можно перенести, при условии, что вы сами его выбрали. Я был в Лондоне, когда немцы напали на Польшу, но знал, что должен вернуться туда, и еще я знал, что если вернусь, то подвергнусь большой опасности. Когда они сломали мне пальцы, я понял, отчего церковь так сильна — она была создана людьми, которые сами избрали для себя путь страданий, страданий за нее. Моя боль — это тоже был результат выбора, и это измерение выбора, этот его аспект, понимаете, сделал его значительным; он не пропал даром, не был потрачен впустую.

После этого он просто протянул руку над ручкой кресла, схватил ее за руку, привлек к себе и с задумчивым видом поцеловал в губы, закрыв глаза, словно она символизировала что-то для него и для его мудрого европейского страдания. Она тут же поняла, чем в действительности была эта ее долголетняя боль — просто она никогда, в сущности, не выбирала Сэма, он как бы случайно свалился на нее, потому что — да-да, потому что она никогда не думала о себе подобным образом, как о женщине определенной ценности, по собственному выбору приносящей себя кому-то в дар. Он запустил ладонь ей под одежду, и даже этот цинизм его холодной изощренности понравился ей своей бесстыдной осознанностью.

Она опустила взгляд на него, стоящего перед нею на коленях, зарывшись головой ей между бедер.

— Мне нравится понимать, что я делаю. А вам? — спросила она и засмеялась.

Лицо у него было широкое и очень бледное, ширококостное и сильное. Он поднял голову и, скривив губы, сказал:

— Послевоенная эра уже начинается. — Но губы его по-прежнему кривились, это он так смеялся. Какое это все-таки счастье, только что поняла она, что она ничего для него не значит!

III

После того как Сэм в сентябре вернулся, прошло несколько месяцев в отягощенных чувством вины размышлениях, прежде чем она осмелилась ему сказать, что больше не в силах выносить совместную с ним жизнь. И произошло это совершенно случайно.

Ей было трудно заговорить об этом, потому что он снова вел себя так, как будто у них никогда не возникало никаких проблем; не помогало ему и то, что где-то в глубине души он приписывал себе весьма значительные заслуги как участник разгрома фашизма. Его вера в пророчества марксизма, в которые он верил, доказали свою состоятельность, обернувшись послевоенной мощью России и искоренением фашизма, и он вполне осознанно считал себя участником исторического процесса, причем выдающимся. В его голосе появились новые нотки, что-то вроде надменности или высокомерия, качество, которое она некогда желала обрести сама; но теперь это раздражало ее, поскольку духовно они уже разошлись в разные стороны. Но что совершенно выбило ее из колеи, так это его рассказ однажды вечером, как он насильно овладел какой-то немкой-фермершей, ненастной ночью давшей ему приют.

Она улыбнулась, заинтересованная:

— Расскажи мне. Она была замужняя?

— Ох, конечно. Муж пропал без вести; она думала, он попал в плен или его убили в Сталинграде.

— Молодая?

— Лет тридцати, тридцати двух.

— Хорошенькая?

— Ну, тяжеловата немного. — Его резкий смех подсказал ей, что он, наверное, уже решил больше с нею не откровенничать и вообще не быть особенно вежливым. Сексом он после возвращения занимался с нею заметно более властно, но ничуть не менее неумело, чем прежде; он гораздо лучше умел обращаться с ее телом, но вот ее чувства, казалось, вообще его не занимали.

— И что произошло? Давай рассказывай.

— Ну, это было в Баварии… Нас разместили в этом наполовину разбомбленном здании муниципалитета, сквозь все окна задувал ветер, а я был простужен, меня всего трясло. Ну я и пошел в город. И через полмили увидел дом, он выглядел целым, из трубы шел дым. Я и вошел. Она меня супом угостила. Такая глупая баба, у нее даже ума не хватило убрать нацистский флаг, что висел над портретом мужа. Было уже поздно, и я… — Он надул губы, вытянул ноги и свел руки над головой. — Ты действительно хочешь это услышать?

— Да ладно тебе, милый, ты же сам хочешь об этом рассказать.

— О'кей. Я сказал, что мне негде ночевать, и она провела меня в эту крошечную холодную комнатку возле кухни. А я и говорю: «Слушай, ты нацистская сука, я буду спать в самой лучшей кровати, какая только есть в этом доме…»

Она возбужденно засмеялась.

— Как замечательно! И что она сделала?

— Ну, она позволила мне завладеть и ею самой, и их семейной спальней.

Она почувствовала его затруднение и широко улыбнулась:

— И что дальше? Давай, давай, рассказывай, что было дальше! — Он покраснел, но довольно горделиво. — Какой она оказалась в постели? Горячей лошадкой? Да не молчи ты! Она что, ухватилась за тебя?

— Вовсе нет. Она оказалась настоящая наци.

— Хочешь сказать, ты ее изнасиловал?

— Ну, не знаю, можно ли это считать изнасилованием, — сказал он, явно рассчитывая, что именно так она и считает.

— Так она хотела этого или нет?

— Какая разница? Все было не так уж плохо.

— И сколько ты у нее оставался?

— Всего две ночи, потом нас оттуда перевели.

— А она к тому моменту уже стала противницей нацизма? — Тут она широко улыбнулась.

— Я не спрашивал.

Его гордость за этот случай наполнила ее сомнениями, но принесла чувство освобождения.

— А у нее были светлые косы и широкая юбка в сборку?

— Никакой такой юбки.

— Но косы-то были? Блондинистые?

— По правде говоря, да.

— И большие груди?

— Ну, это ж Бавария, — ответил он, не успев остановиться, и они оба расхохотались. В тот момент она еще не поняла, отчего это случилось, но вдруг почувствовала себя совершенно свободной, свободной от него, свободной от своего прошлого, от Революции, от всех остатков невольных обязательств. И почувствовала себя счастливой, встала, подошла к нему, нагнулась и поцеловала его в его тонзуру. Он поднял на нее взгляд, с любовью и гордостью за то, что сумел выйти за рамки запретного, а она ощутила боль за его неуклюжесть, которая, как она теперь знала, навсегда останется при нем. Он конченый человек, он никогда не выберется из своих нынешних границ.

— Я ухожу от тебя, Сэм, — сказала она, и в ее голосе еще звучала юмористическая нотка. Внезапно ей стало совершенно не нужно тянуться к нему, чтобы поддержать. Он и сам как-нибудь справится.

После всех его недоверчивых восклицаний, потрясения, гнева она сказала:

— Ты прекрасно проживешь и без меня, дорогой.

Она сделала себе мартини и села на диван, скрестив ноги, словно приготовившись к милому разговору. Как же это великолепно, больше ни в ком не нуждаться, не чувствовать себя ни привлекательной, ни отвергнутой; внезапно для нее настал такой момент, когда можно просто интересоваться, как посторонней, как у него идут дела.

— Ну и куда ты отправишься? — спросил он. По правде сказать, выражение лица у нее было такое, словно он — единственное для нее пристанище во всем мире.

Это оскорбительное замечание прозвучало даже более жестоко, потому что он об этом и не подозревал, и она немедленно пришла в ярость, вспомнив о том долгом времени, что на него потратила. Она уже давно научилась тихо посмеиваться, когда что-то причиняло ей боль, прикрывая рот и глядя на оппонента с поднятыми бровями, а после этого выплескивала на него всю свою ироничность, словно воду из ведра.

— Ну, раз уж ты об этом заговорил, думаю, это не имеет никакого значения, куда я отправлюсь, поскольку во всех смыслах я теперь просто нигде. — Она секунду помолчала. — А тебе так не кажется, Сэм?

IV

Отель «Кросби-холл» на Семьдесят первой улице рядом с Бродвеем, несмотря на убогое убранство, претендующее на парижский стиль, был тогда, в конце войны, еще вполне приличным заведением, и это было просто чудесно — иметь комнату, в которой тебе ничего не принадлежит. Как это здорово — не иметь никакого будущего! Она снова свободна. Это немного напоминало ей гостиницу «Вольтер» на парижской набережной, где она жила в 1936 году; отец разместился в соседнем номере и всегда стучал ей в стену, чтобы разбудить к завтраку. Она набралась смелости и позвонила Лайонелу Майеру («Я тут подумала, может, у вас есть какая-нибудь работа для машинистки?») и долго болтала с ним, прямо как юная школьница, поддразнивая и соблазняя его, но тут же отступая назад, как только он начинал нажимать; было понятно, что теперь, когда его жизнью перестала управлять война, он чувствовал себя таким же потерянным, как она, — глубоко несчастный молодой человек, вынужденный выступать в роли pater familias[41]. И вскоре он уже стоял рядом, прижавшись нижней частью живота к ее затылку, а она сидела и перепечатывала его статью об участии в боевых операциях на Филиппинах, которую он написал для журнала «Кольерс». Но никакими иллюзиями она себя не тешила, даже самыми неизбежными, которые присутствовали лишь тогда, когда он был в ней, а когда она осталась одна, окружающая пустота снова отозвалась в ней болью, она ощутила страх за себя — ведь тридцать ей уже миновало, а у нее вообще никого нет.

Однажды днем заявился Герман — поглядеть, как она живет. Он немного похудел.

— Поездом больше не езжу. Только самолетом. Скупаю недвижимость в Чикаго — там сейчас можно полгорода скупить за сущие гроши. — Он присел, с осуждениям глядя в окно на верхнюю часть Бродвея. — Это ж сущая помойка, сестрица; ты поселилась на настоящей помойке и впустую тратишь здесь свою жизнь. Что у вас там произошло с Сэмом? Он оказался слишком большим интеллектуалом для тебя? А мне думалось, тебе нравятся интеллектуалы. А почему бы тебе не поехать со мной? Мы там новую компанию создаем, в городах полно отличных зданий, выставленных на продажу, мы можем сбить цену на десять, на пятнадцать процентов и получить почти новый дом, потом заложить его, чтоб управиться с платежами, поднять стоимость аренды до самого неба и получить пятьдесят процентов дохода на вложенные денежки.

— А что будет с людьми, которые живут в этих домах?

— Они станут платить приличную арендную плату или съедут туда, где им жить по карману. Это экономика, Дженис. Страна уже не живет на пособия, мы входим в период самого грандиозного бума, какой когда-либо случался. Все будет опять как в двадцатые годы. Надо только успеть запрыгнуть в этот поезд, так что давай выбирайся с этой помойки. — Он теперь носил очки, когда не забывал их нацепить. Вот и сейчас надел, чтобы покрасоваться перед нею. — Мне скоро тридцать шесть, бэби, но я потрясающе себя чувствую. А ты как?

— Ожидала, что почувствую себя счастливой, но пока что ничего потрясающего. Только своих денег я тебе не дам, чтоб ты вышвыривал людей на улицу. Извини, дорогой. — Ей вдруг захотелось сменить чулки: она все еще носила шелковые, несмотря на появление этих новых, нейлоновых, они казались ей слишком липучими. Выдвигая ящик древнего комода, она ощутила, как это усилие отозвалось в руке.

— И как ты только можешь жить в этой помойке, тут же все на части разваливается!

— Мне нравится все, что разваливается на части; меньше будет конкуренции, когда я сама начну разваливаться.

— А кстати, ты так и не нашла тогда эту коробку с прахом?

— С чего это ты про нее вспомнил?

— Не знаю. Просто вспомнил, потому что в августе был его день рождения. — Он почесал свою толстую ногу и снова посмотрел в окно. — Он бы тебе то же самое посоветовал. Те, у кого есть мозги, в следующие несколько лет станут миллионерами. В Нью-Йорке недвижимость недооценена и идет по мизерным ценам, а вокруг бродят тысячи, кому нужны приличные квартиры. Мне нужен человек, кому я могу доверять. Кстати, чем ты занимаешься целыми днями? Да-да, я тебе именно об этом говорю, Дженис, и нечего на меня так странно смотреть. У тебя сейчас такой вид, будто ты никак не можешь ни на чем сосредоточиться. Или я не прав?

Она натянула чулок на ногу, следя, чтобы шов лег ровно.

— Я и не желаю ни на чем сосредоточиваться, хочу, чтоб мозги оставались восприимчивыми ко всему, что делается вокруг. Разве это странно или неприлично? Я пытаюсь понять, что мне нужно делать, чтобы жить как личность. Читаю книги, читаю философские романы, Камю и Сартра, читаю уже умерших поэтов вроде Эмили Дикинсон и Эдны Сент-Винсент Миллей[42], а еще я…

— Как мне представляется, у тебя вообще не осталось друзей. Верно?

— А зачем? Разве друзья могут на что-то повлиять? Может, я еще не готова иметь друзей. Может, я еще не полностью родилась. Индусы верят в подобные вещи, сам знаешь, они считают, что мы продолжаем рождаться и вновь рождаться всю жизнь. Или как-то в этом роде. Жизнь для меня очень болезненная штука, Герман.

На глаза нахлынули слезы. И этот нелепый человек — ее брат! Самый распоследний из всех, кому она решилась бы довериться, и тем не менее ему она верила больше, чем кому бы то ни было из всех знакомых, каким бы он ни был смешным и разъевшимся. Она присела на кровать и стала рассматривать его в косых лучах серого света, проникающего в грязное окно, — молодой толстяк, полон планов и счастлив в своей жадности.

— Мне нравится этот город, — сказала она, не имея в виду ничего конкретного. — Я знаю, есть множество способов быть здесь счастливой, но пока не нашла ни единого. Но знаю, что они есть. — Она подошла к другому окну, раздвинула пыльные кружевные занавески и выглянула вниз, на Бродвей. От окна пахло сыростью. Снаружи начал сыпаться небольшой дождик.

— А я новый «кадиллак» покупаю.

— Они же такие жутко огромные, да? Как только можно ими управлять?

— Легче легкого. Ты в нем просто плывешь. Фантастические машины! Мы хотим снова попытаться завести ребенка, так что мне не нужна машина, в которой у нее живот будет трястись.

— Ты и впрямь так в себе уверен, как кажется?

— Абсолютно. Поехали со мной.

— Не думаю, что мне хочется стать богатой.

— Надо полагать, ты все еще такая же коммунистка.

— Да, наверное. В этом есть что-то неправильное, когда живешь ради денег. Мне даже начинать не хочется.

— Ну, по крайней мере оторвешься от этих старых связей и выйдешь на открытый рынок. Ты же в буквальном смысле теряешь деньги, ежечасно и ежедневно.

— Да неужто? Ну, мне так не кажется, значит, пусть они идут к черту.

Он тяжело поднялся на ноги и застегнул синий пиджак, потянул вниз галстук, взял пальто, висевшее на спинке стула.

— Никогда мне тебя не понять, Дженис.

— Мне тебя тоже, Герман.

— Что ты нынче собираешься делать? Это я так, просто для примера.

— Для примера чего?

— Того, как ты проводишь свои дни.

— На Семьдесят второй улице крутят старые фильмы, может, пойду туда. Там, кажется, идет что-то с Гретой Гарбо.

— И это посредине рабочего дня!

— Мне нравится сидеть в кино, когда на улице дождик.

— Хочешь, поедем к нам домой на ужин?

— Нет, милый. От этого у нее, может, живот будет трястись. — Она засмеялась и быстро поцеловала его, чтобы загладить возможную обиду за эту шпильку, к которой сама оказалась не готова, так же как и он. Но сказать по правде, сама она не желала иметь никаких детей. Никогда.

— Чего ты хочешь от жизни, ты это знаешь?

— Конечно, знаю.

— Так чего?

— Хорошего времяпрепровождения.

Он только головой помотал, совершенно обескураженный.

— Смотри неприятностей не наживи, — сказал он, уже выходя.

V

Она просто обожала Гарбо, смотрела все фильмы с ее участием, могла просидеть два сеанса подряд даже на самых тупых и скучных ее картинах, что давало выход ее собственной иронии. Ей ужасно нравилось ощущать себя плывущей в потоке, выносимой в открытое море фантазий этими примитивно сляпанными и совершенно неправдоподобными историями в стиле романов о Граустарке[43], со всеми их непременными ваннами в виде лебедей, кранами в виде орлиных голов, с их барочными дверями и окнами и занавесями. В нынешние времена эта восхитительная дешевка и безвкусица так ее воодушевляла, что доводила до состояния, напоминающего воспарение, почти до истерики, отрывала ее от всего, полученного вместе с образованием, воссоединяла с ее страной. Она заставляла ее вдруг возжелать забраться на крышу и радостно орать там на звезды, когда великая актриса выходила из роскошного белого «роллс-ройса», ни разу не зацепившись каблуком за подол облегающего длинного платья. И какой невыразимо великолепной Гарбо смотрелась в этой своей томно-расслабленной, «отдыхающей» позе, когда сидела в шезлонге, когда в ее долгих, длиной в целый ярд паузах звучала вся усталость от мира, когда она, пребывая в явно скверном настроении, бранилась с героями-мужчинами — Дженис иной раз приходилось даже прикрывать лицо, чтобы не видеть, как Гарбо, опустив керамически-белые веки, подает знак Барримору[44] слиться наконец с нею в давно ожидаемом поцелуе. И конечно же, должное впечатление производили высокие скулы Гарбо и ее знаменитая идеально-белая кожа, отражающая свет, и скульптурные черты ее лица — эта женщина всей своей внешностью доказывала существование Божественного промысла. Дженис могла часами лежать на кровати в номере отеля, уставившись в потолок и почти не мигая, а перед нею все стоял образ Гарбо. Она могла подолгу простаивать перед зеркалами туалетного столика, которые перерезали ее тело у шеи, и в очередной раз убеждаться, что ее тело — к ее удивлению — опять живо и готово к новым свершениям, особенно при взгляде сбоку, когда подчеркнуто хорошо видны ее роскошные бедра.

VI

Однажды днем скрипучая дверь кабины лифта распахнулась перед нею, и она увидела перед собой красивого мужчину лет сорока или, вероятно, пятидесяти — с тростью в одной руке и портфелем в другой. Он вошел в лифт какой-то странной, деревянной походкой, выпрямив спину, и только когда он остановился в каких-то шести дюймах от нее и неуклюже развернулся лицом к двери, топчась на месте и чуть приподнимая ноги, вместо того чтобы просто повернуться, Дженис поняла, что он слеп. На щеке у него виднелся порез от бритвы.

— Лифт идет вниз, да?

— Да, вниз. — У нее перехватило дыхание. Вот она, свобода — чувство освобождения охватило ее всю, когда он на секунду задержал на ее лице свой невидящий взгляд.

Оказавшись внизу, он пошел к выходу через весь вымощенный плиткой вестибюль, прямо к стеклянным дверям, ведущим на улицу. Она быстро обогнала его, чтобы распахнуть перед ним дверь.

— Вам помочь?

— Не беспокойтесь. Большое спасибо.

Он вышел на улицу, свернул точно направо, в сторону Бродвея, и она поспешно догнала его и пошла рядом.

— Вы к метро? Я хочу сказать, что мне тоже туда. Если вы не против, пойдем вместе.

— О да, очень хорошо. Благодарю вас, хотя я вполне могу добраться и сам.

— Но раз уж я иду в ту же сторону…

Она пошла рядом с ним, удивляясь тому, как быстро он ходит. И какая жизнь проглядывает в его трепещущих веках! Это было точно так же, как идти со зрячим, но от чувства свободы, которое она ощущала, идя рядом с ним, у нее навертывались на глаза слезы. Она обнаружила, что все свои эмоции вкладывает в слова, в голос, и они вдруг сами вырвались из нее с потрясающей открытой невинностью, прямо как у юной девчонки.

Его голос звучал сухо и невыразительно, словно он редко им пользовался.

— Вы давно живете в этом отеле?

— С марта. — И добавила без размышлений: — Со времени развода. — Он кивнул. — А вы?

— О, я там уже пять лет обретаюсь. Стены на двенадцатом этаже имеют достаточно хорошую звукоизоляцию, понимаете?

— Вы играете на каком-то музыкальном инструменте?

— На пианино. Я работаю на студии грамзаписи «Декка», в отделе классической музыки. И прослушиваю у себя в номере новые граммофонные пластинки.

— Очень интересно! — Она чувствовала, что ему доставляет удовольствие этот разговор, не вызывающий никакого напряжения, она ощущала, как он благодарен ей за то, что она составила ему компанию и пошла вместе с ним. Видимо, он одинок. Люди, наверное, избегают его или ведут себя с ним слишком официально, словно извиняясь или оправдываясь. Но сама она никогда еще не чувствовала себя так уверенно или так свободно, разговаривая с незнакомцем, и не замедлила порадоваться за свои здоровые инстинкты.

На площадке перед лестницей, ведущей вниз, на платформу подземки, она легким движением взяла его под руку, осторожно, словно он был птицей, которую можно спугнуть. Он не стал сопротивляться, а возле турникета настоял на том, чтобы заплатить за нее, достав из кармана готовую пригоршню никелевой мелочи. Она не имела понятия, куда он едет или как ей притвориться, что она едет туда же.

— А как вы ориентируетесь в подземке, откуда знаете, когда вам выходить?

— Я считаю остановки.

— Да-да, конечно. Глупый вопрос.

— Я еду до Пятьдесят седьмой.

— И я туда же.

— Вы где-то там работаете?

— Вообще-то я все еще устраиваюсь. Ищу что-нибудь подходящее.

— Ну, видимо, особых проблем у вас не будет. Вы, кажется, еще очень молодая.

— По правде сказать, я никуда особенно не собиралась. Мне просто захотелось вам помочь.

— Неужели?

— Да.

— Как вас зовут?

— Дженис Сешнз. А вас?

— Чарлз Бакмэн.

Ей хотелось узнать, женат ли он — явно нет, он не должен был быть женат; было в нем что-то такое, что говорило о высокой самоорганизованности, о полной независимости от кого-то или от чего-то.

Когда они выбрались на улицу, он остановился у края тротуара, опустив лицо.

— Я иду в Атлетик-клуб на Пятьдесят девятой.

— Можно и мне с вами?

— Конечно. Я там обычно занимаюсь по часу перед тем, как идти в офис.

— Вы выглядите очень натренированным.

— Вам бы это тоже не помешало. Хотя, как мне кажется, вы тоже хорошо тренированы.

— Откуда вы знаете?

— Сужу по тому, как вы ставите ноги.

— Вот как?

— Да-да, это о многом может сказать. Позвольте вашу руку.

Она тут же вложила свою левую ладонь в его правую. Он поводил по ней указательным и средним пальцами, нажал на основание ее большого пальца и отпустил руку.

— Вы в прекрасной форме, но вам неплохо бы заняться плаванием; у вас с дыханием не слишком хорошо.

Ее охватило непонятно теплое ощущение — это было так необыкновенно, почти сверхъестественно, насколько отлично он в ней разобрался.

— Возможно, займусь. — Она терпеть не могла физкультурных занятий, но тут же поклялась себе, что начнет их, как только сможет. Под серым навесом над входом в Атлетик-клуб он замедлил шаг и остановился, повернувшись к ней лицом, и она наконец получила возможность достаточно долго смотреть прямо в его карие глаза, до того прятавшиеся за дрожащими веками. Ей показалось, что она сейчас задохнется от удивления и благодарности, потому что он чуть заметно улыбался, словно радуясь тому, что все видят, как он неотрывно и дружелюбно смотрит на нее прямо посреди людной улицы. И еще она обнаружила, что стоит, вытянувшись в струнку и выпрямившись, как никогда не стояла с самого рождения.

— Я в номере 1214, если захотите зайти выпить со мной.

— С удовольствием. — Она рассмеялась этому своему немедленному согласию. — Должна вам сказать, — произнесла она и при звуке собственного голоса испытала приступ ужасного смущения, но решила все же не пасовать перед страстным желанием высказаться, которое прямо-таки разрывало ее изнутри, — должна вам сказать, что рядом с вами я чувствовала себя необыкновенно счастливой.

— Счастливой? Почему?

Он даже начал краснеть. Ее поразило, насколько смущенное выражение может изменить его почти неподвижное лицо.

— Не знаю. Просто так получилось. У меня такое чувство, словно вы меня знаете лучше, чем кто-либо другой. Извините, я, должно быть, кажусь вам глупой.

— Нет-нет. Пожалуйста, приходите ко мне нынче же вечером.

— Да-да, непременно.

Ей очень хотелось подняться на цыпочки и поцеловать его прямо в губы, она чувствовала, что он не будет против, потому что она красивая. Или рука у нее красивая.


— Если хочешь, можешь выключить свет.

— Не знаю, хочу ли. Может, пусть лучше горит.

Он стянул с себя шорты, нащупал ногой кровать и лег рядом с нею, и она посмотрела в его незрячие глаза. Его рука стала изучать и открывать для себя ее прекрасное и совершенно счастливое тело. Это было чистое прикосновение, в нем заключалась святая истина, которую невозможно выразить словами, и все, чем она была, проходило через эту руку живой, незамерзающей влагой. Она была свободна от прежней жизни и крепко поцеловала его, крепко и нежно, молясь про себя, чтобы Господь, если он существует, уберег ее от ошибок с ним, а потом передвинула его ладони туда, где ей хотелось чтоб они лежали, подчиняя его себе и покорной рабой следуя за его малейшими движениями.

Когда они сделали перерыв, он пробежался пальцами по ее лицу, и она задержала дыхание, услышав, что он тоже не дышит, пока изучает изгиб ее носа, ее выступающую верхнюю губу, ее лоб, слегка нажимает на щеки, обнаруживая при этом, она была уверена, что они отнюдь не безупречны, что они как бы утопают в круглом, но каком-то втянутом лице.

— Я не красавица, — сказала она, более вопросительно, чем утвердительно.

— Насколько это касается меня, красавица.

— Ты можешь меня себе представить?

— И очень хорошо могу, да-да.

— И тебе это действительно нравится?

— А что мне до земной красоты?

Он навалился на нее, прижался губами к ее губам и двинулся ими по ее лицу, читая его с помощью губ. И его радость перелилась в нее.

— Я сейчас умру, прямо здесь, у меня сердце сейчас остановится под тобой, потому что мне больше ничего не нужно сверх этого, а это я уже не в силах выносить.

— Мне очень нравится твое пришепетывание.

— Правда? Не слишком по-детски звучит?

— Есть немного, потому-то оно мне и нравится. Какого цвета у тебя волосы?

— А ты можешь представлять себе разные цвета?

— Думаю, что могу, и они, кажется, у тебя черные. Они черные?

— Нет, они скорее каштановые, чуть рыжеватые и очень прямые. И длинные, почти до плеч. Голова у меня огромная, и рот тоже большого размера, и верхняя губа здорово торчит. Но у меня красивая походка, даже очень красивая, как некоторые считают. Мне нравится такая походка, немного сексуальная.

— У тебя попка потрясающей формы.

— Да, я забыла упомянуть про нее.

— Меня словно током бьет, когда я к ней прикасаюсь.

— Я очень рада, — призналась она. И добавила: — Я действительно очень рада, просто ошеломительно рада.

— А я каким тебе кажусь, каким ты меня видишь?

— Мне кажется, ты чудный, очень красивый мужчина. У тебя загорелая кожа и темные каштановые волосы с пробором слева, и прекрасно обрисованные, мощные скулы. Лицо у тебя несколько прямоугольное, как мне кажется, уверенное и молчаливое. Ты на три-четыре дюйма выше меня, а тело у тебя поджарое, но не костлявое. В общем, ты замечательно смотришься.

Он засмеялся и скатился с нее. Она взяла его за пенис.

— А это — само совершенство.

Он рассмеялся и легонько поцеловал ее. Потом он тихо уснул. А она лежала с ним рядом, не смея пошевелиться и разбудить его, вернуть к жизни со всеми ее опасностями.


В конце семидесятых, уже живя в Гринвич-Виллидж, она прочитала в газетах, что отель «Кросби-холл» собираются сносить, чтобы на его месте выстроить жилой дом. Она работала сейчас волонтером в одной из организаций, занимающихся правами человека, отслеживала нарушения этих прав на Востоке и Западе. Она решила продлить перерыв на ленч еще на час и смотаться в центр, чтобы взглянуть на старый отель, прежде чем он исчезнет. Ей было уже за шестьдесят, а Чарлз умер во сне чуть меньше года назад. Она вышла из подземки, двинулась по боковой улице и увидела, что верхний этаж, двенадцатый, уже снесли. Комическое являл он собой теперь зрелище: на месте куба, в котором Чарлз придирчиво слушал и оценивал новые записи Моцарта, Шуберта и Бетховена, зияло синее небо. Она прислонилась к зданию выше по улице и стала смотреть, с какой удивительной легкостью рабочие разбивают кирпичные стены. Стало быть, это лишь сила тяготения удерживает дома! Она разглядывала внутренность номеров, оттенки цветов, которые люди так тщательно подбирали, чтобы окрасить стены, — сколько трудов было затрачено, чтобы получить нужный! Каждый упавший на землю обломок кладки вздымал тучи пыли. Да, каждое поколение уносит с собой часть города, разбирает по камешкам, как муравьи растаскивают кучу прутьев. Скоро они доберутся и до ее бывшего номера. Ее охватило ощущение пустоты и некоторой оторопи. Из шестидесяти одного года жизни ей выпало двадцать хороших лет. Неплохо.

Она подумала о десятках спектаклей и концертов, об ужинах в ресторанах, о словах, которыми Чарлз выражал свою любовь к ней, доверие к той, что стала его глазами. Он некоторым образом вывернул ее наизнанку, так что она стала смотреть на внешний мир, а уже не ждала, затаив дыхание, пока этот мир с неодобрением посмотрит на нее. Она подошла поближе к парадным дверям отеля и встала напротив на противоположной стороне улицы, ловя призрачный, отдающий холодной землей запах умирающего здания, пытаясь восстановить в памяти тот самый первый раз, когда она вышла из них на улицу вместе с ним и потом ехала в вагоне подземки, — последний день ее бездомного, сиротского существования. Она как раз купила себе новые духи, и теперь их аромат плавал, поднимаясь в пыльном воздухе, и радовал ее.

Она повернулась в сторону Бродвея и побрела мимо фруктовых лотков и разнообразного мусора, этих остатков жизненных передряг, валявшихся у бордюрного камня, — искрошенные корки от пиццы, выкинутые любителями есть на улице, потерянный ботинок, полусгнивший галстук; потом мимо женщины, сидевшей прямо на тротуаре и расчесывавшей волосы, мимо черномазых ребятишек, гонявшихся за баскетбольным мячом… Все это казалось ей чем-то вроде внутреннего взрыва, разметавшего все причины и следствия, чрезвычайные ситуации и высокие цели; он уносил ее все дальше вперед, и она больше не могла найти в себе сил, чтобы вернуть образы быстро исчезающего прошлого. Вернуть Чарлза, каким он был тогда — как невозмутимо он шагал рука об руку с нею сквозь все это, в шляпе, точно горизонтально сидящей на голове, в ярко-алом шарфе, аккуратно повязанном на шее, как тихонько, но вполне слышимо насвистывал эту мощную главную тему из «Гарольда в Италии»[45]… «О Смерть, о Смерть!» — произнесла она почти вслух, дожидаясь на углу смены сигнала светофора, а мимо медленно проехал какой-то юный драг-дилер в своей новенькой «БМВ», и рэп из его машины вызывающе грянул ей прямо в лицо. Она перешла улицу, когда зажегся зеленый свет, переполняемая удивлением и восторгом от того, что ей выпало такое счастье, что она дожила до момента, когда стала ощущать себя красивой.

Слава

Семьсот пятьдесят тысяч долларов — минус десять процентов комиссионных, после чего у него остается шестьсот семьдесят пять тысяч, разложенных на десять лет. Выйдя из конторы своего агента на Мэдисон-авеню, он едва сдержал улыбку по поводу собственной обиды на то, что ему пришлось заплатить Билли семьдесят пять тысяч. Высокая симпатичная женщина улыбнулась ему в ответ, проходя мимо; он не стал оборачиваться, опасаясь, что она остановится и заговорите ним, а мысль об этом казалась сейчас совершенно невыносимой. «Я просто хотела сказать вам, что это, по-моему, самая умная и самая замечательная пьеса, какую я когда-либо…» Он держался поближе к фасадам домов, продолжая двигаться дальше, и снова решил разработать наконец какой-нибудь вежливый набор ответов людям, которые — по крайней мере некоторые из них — желали выразить ему свое искреннее восхищение. Но при этом он отлично понимал, что всякий раз будет стоять перед ними как полный болван, по какой-то непонятной причине испытывая стыд, но одновременно счастливый и довольный.

В витрине ювелирного магазина на подложке из черного бархата лежала нитка жемчуга; он приостановился. Господи, подумал он, я ж могу это купить! Я ж могу, наверное, купить все, что здесь выставлено. Даже весь этот магазин! Жемчуг вдруг показался ему ничтожной дешевкой. В стекле витрины он увидел свое отражение — волчий взгляд собственных глаз, круглое грустное лицо и тонкую бородку, сгорбленные плечи и жеваные лацканы вельветового пиджака; для короля Бродвея, подумалось ему, ты все же выглядишь не слишком шикарно, ты скорее похож на совершеннейшего неудачника. Он прошел еще несколько шагов, и тут его за плечо с раздражающим нахальством, как свою собственность, ухватила чья-то рука и развернула в сторону необъятно-мощной груди и загорелого лица яхтсмена с шикарной шляпой с узкими полями над ним.

— Вы, случайно, не Мейер Берковиц?

— Нет. Хотя и очень на него похож.

Мужчина вспыхнул — это было заметно, несмотря на загар, — скорчил обиженную мину и пошел прочь.

Мейер Берковиц добрался до перекрестка с Пятнадцатой улицы, чувствуя, что боится ответного выпада. «А чего я, собственно, от них хочу? Чтоб они меня ненавидели?» На углу он задержался и посмотрел на часы. Было только без четверти шесть, а ужин назначен на семь пятнадцать. Он попытался припомнить, нет ли тут поблизости кинотеатра. Только вот времени нет, чтобы высидеть весь сеанс, если ему повезет и он попадет к началу фильма. Впрочем, он вполне может себе позволить заплатить и за полфильма. Он свернул на Пятнадцатую и двинулся на запад. Проходившая мимо парочка уставилась на него. На углу его взгляд упал на стенд с журналами перед газетным киоском. Из-под «Лайф» выглядывал уголок «Лук», и он снова, в который уж раз, подумал обо всех этих самолетах, кухнях, приемных дантистов и поездах, где люди сейчас пялятся на его физиономию на обложке. И подумал, не сбрить ли бороду. Но тогда его никто и не узнает. Он улыбнулся. Все, я попался. Ну и сиди в этой ловушке, буркнул он себе под нос, распрямил плечи и решил, что следующему приставале признается, что он и в самом деле Мейер Берковиц и что он счастлив встретиться со своими почитателями. В приливе честности перед самим собой он припомнил годы, проведенные в мемориальной часовне Бернсайда[46], где он всегда сидел рядом с давно мумифицировавшимися телами погребенных там мертвецов, разложив вокруг себя на пробковом полу записные книжки, создавая одну пьесу задругой, и зеркало в мужском туалете, в котором он постоянно видел вот эти самые угрюмые глаза и гадал, когда же наконец они будут выглядеть так, как всегда обещали его тайные мысли и надежды, и случится ли такое вообще. Свернув на Пятую улицу, такую чистенькую, серую и богатую, он, заложив руки за спину, зашагал к центру. В двух кварталах к западу от него, в двух кварталах справа от его плеча, служители двух театров уже готовились включить свет над афишами с его фамилией; актеры, набранные на представление двух его пьес, были уже на местах и посматривали на часы; в общем и целом, наверное, человек тридцать пять, включая режиссеров и их помощников, объединились сейчас по его воле, их жизнь совершенно переменилась и в определенном смысле подчинялась теперь написанным им словам. А у него в глубине души, в этом совершенно опустошенном месте, уже таился вопрос: способен ли он написать еще одну пьесу? Он снова с радостью вспомнил о том, что теперь богат, снова вычел десять процентов комиссионных из сумм, полученных за продажу прав на прокат фильма «Я тебя вижу», и разделил результат на десять лет, после чего злобно выбросил из головы все эти мысли про доллары. Рядом замедлило ход такси, водитель махнул ему рукой и прокричал: «Эй, Мейер!» — и двое его пассажиров обернулись, чтобы посмотреть на него. Такси продолжало ехать рядом с ним, так что он поднял левую руку на несколько дюймов в убогом приветственном жесте — как боксер на ринге, подумалось ему. Необъяснимый приступ отвращения заставил его броситься к растяжке, висевшей поперек тротуара в нескольких шагах впереди.

У него оставалось смутное воспоминание о том, как он однажды, много лет назад, заходил вместе с Билли перекусить в заведение Ли Фона; Билли тогда безуспешно пытался выбить для него заказ на телевидении («Мейер, если ты всего лишь будешь следовать сюжетной линии…»). Там, наверное, в это время дня пусто, да и само заведение не слишком элегантное. Он толчком отворил ярко-красную лакированную дверь и с радостью обнаружил, что бар пуст. И уселся на табурет у стойки. В обеденном зале сидели две девицы, разговаривали за чашкой чая. Бармен принял заказ, никак не показав, что узнал его. Он поставил локти на стойку и заставил себя расслабиться. Появилось виски с содовой. Он отпил глоток, изучая свое лицо, разбитое на фрагменты бутылками, стоящими перед зеркалом. Ему вдруг стало совершенно ясно — это было как мягкий толчок в плечо, — что теперь ему становится все труднее и труднее вспомнить, когда он в последний раз с кем-нибудь разговаривал, как это бывало еще в прошлом году, да и всю его прошлую жизнь до того, как его пьесы начали ставиться, до того, как он стал известен. Даже сейчас, сидя в пустом ресторане, он уже ожидал услышать позади себя чей-то незнакомый голос и даже желал этого. Черт. В душе возникло страстное желание встретить хоть одного человека, думающего о чем-нибудь другом; человека без этого напряженного, словно наэлектризованного выражения в глазах, которое, он это твердо знал, означает, что они видят перед собой не его собственное, реальное лицо, а то изображение, что напечатано на афишах. Он снова поизучал свое отражение в зеркале на задней стенке бара: Мейер Мрачный, болван и уродина, однако миллионер, пьесы которого идут в пяти странах. Опуская стакан на стойку, он заметил, что рукава его когда-то коричневого вельветового пиджака засалились и обтрепались, а на манжете рубашки, высунувшемся наружу, отсутствует пуговица. И с растущим ощущением паники вспомнил, что скоро встречается в «Павильоне» со своими режиссером и продюсером и их женами и что эта одежда, на которую он никогда не обращал внимания, придает ему вид болтающегося без дела лодыря, а ведь целых две его пьесы пользуются бешеным успехом.

Слава Богу, что он хотя бы так никогда не женился! Возвращаться домой к старой жене с этим новым, напечатанным на афишах лицом — чего уж тут хорошего! Но вот теперь, в этой новой ситуации, как ему узнать, смотрит ли женщина на него самого или на «Мейера Берковица» с цветного фото на журнальной обложке? Очень странно — в те долгие ночи в мемориальной часовне он воображал себе залы, полные девиц, вешающихся ему на шею, когда его пьесы получат признание, а теперь это было для него почти немыслимо — связать жизнь с кем-либо из знакомых ему женщин. Он вызвал в памяти их лица, и в каждом из них обнаружил расчетливость и жажду успеха. Все это его страшно утомляло. Прошло уже несколько месяцев с того времени, когда он в последний раз брался за перо. Что ему теперь нужно, так это снять квартирку где-нибудь в Верхнем Бронксе, среди людей, которые… Нет, его и в Бронксе узнают. Он взял еще одну порцию виски и отпил глоток. В желудке было пусто, и алкоголь сразу отозвался слезами. Он почувствовал, что его словно подняло в воздух, и он мирно завис над баром, подвешенный за шею.

Бармен, тощий человечек с тонкими усиками и едва заметными китайскими чертами лица, встал перед ним:

— Я прошу прощенье… Извинить меня?

Мейер Берковиц поднял взгляд и, не давая бармену продолжить, сказал:

— Я Мейер Берковиц.

— Ха! — Бармен ткнул себя длинным пальцем в лицо. — Я знаю. Я узнать вас! Вы были в «Тудэй шоу», точно?

— Точно.

Бармен посмотрел поверх головы Мейера на кого-то, появившегося сзади, показал на Мейера и бешено закивал. Потом, почему-то шепотом, сказал Мейеру на ухо:

— Босс приглашать вас что-то выпить за счет заведения.

Мейер обернулся и увидел китайца в темных очках, стоявшего возле кассы, — тот улыбался и делал приглашающие жесты в сторону широкого пространства бара. Мейер улыбнулся, кивнул с аристократическим изяществом — он видел, как это делают в кино, — повернулся снова к бармену и заказал еще порцию скотча, а сам быстро прикончил ту, что держал в руке. Как же все-таки милы все эти люди! И как они любят своих мастеров искусств. Черт побери, ребята, да это ж самая прекрасная страна в мире!

Он покачал в руке дармовой скотч; кубики льда в нем были вроде бы несколько прозрачнее, чем в том, за который он заплатил. Как это получается, что его собственный холодильник никогда не выдает таких прозрачных кубиков льда? Он смутно слышал, как позади него в ресторан входят еще люди. И без всякого предупреждения внезапно обнаружил, что за стойкой бара рядом с ним расположились еще три или четыре пары, а в обеденной части белые льняные скатерти словно ожили от движущихся над ними рук, тарелок, сигар. Он поднес часы к глазам. Еще не пьяная часть мозга зарегистрировала время. Сейчас он прикончит виски и потащится в «Павильон». Если б у него нашлась булавка, пристегнуть манжету рубашки…

— Извините.

Он повернулся на барном табурете и оказался лицом к лицу с маленьким человечком с очень светлой кожей, в сером клетчатом пальто и серой шляпе и в до блеска начищенных черных ботинках. Это был коротышка, весь округлый, и Мейер сообразил, что сам он тоже таких же размеров и даже того же возраста приблизительно, и тут ему вдруг померещилось, что он уже никогда не напишет ни единой пьесы.

Коротышка оказался человеком с хорошими манерами — это было ясно сразу, — манерами, свидетельствующими об определенных деньгах. Деньги проглядывали из того, как он держал паузу, из того, как сидело на нем пальто, из некоего невыразимо снисходительного выражения его глаз, и Мейер мгновенно представил себе такое же выражение в глазах его жены, тоже коротышки, завернутой в норку, дожидающейся мужа в нескольких шагах от них в сгрудившейся у стойки толпе.

После длинной паузы, в течение которой Мейер не произнес ни звука, коротышка спросил:

— Вы Мейер Берковиц?

— Совершенно верно, — ответил Мейер, и бурлящий в крови алкоголь заставил его жадно глотнуть воздуху.

— Вы меня не помните? — спросил коротышка, и левый уголок его красных губ искривила слабая улыбка.

Мейер попытался протрезветь. Ничего в этом округлом лице не вызывало в его памяти никаких откликов, но он сознавал, что вовсе не так уж пьян.

— Боюсь, что нет. А кто вы?

— Так вы меня не помните? — искренне удивился коротышка.

— Нет. Кто вы?

Мужчина отвел взгляд, не то чтобы раздосадованный, скорее просто не привыкший к тому, чтобы разъяснять, кто он такой; однако, проглотив гордость, снова посмотрел Мейеру в глаза и спросил:

— Неужели вы не помните Берни Гельфанда?

Все подозрения, что успели возникнуть у Мейера, молниеносно исчезли. Он явно знавал этого человека, где-то и когда-то. И почувствовал, что просто обязан вспомнить.

— Берни Гельфанд… Мне ужасно жаль, но я не помню, где мы с вами познакомились. Где это было?

— Я четыре года сидел рядом с вами на уроках английского в школе «ДеВитт Клинтон»!

Мозг Мейера уже давно наглухо закрыл все воспоминания о школьных годах. Но это имя — Берни Гельфанд — все же всколыхнуло опавшие листья в самом дальнем углу памяти.

— Я помню ваше имя, да, кажется, припоминаю.

— Да ладно вам, дружище, неужели вы и впрямь не помните Берни Гельфанда? С кудрявыми рыжими волосами? — С этими словами он приподнял серую фетровую шляпу и обнажил голый череп. Но в его глазах не было никакой иронии, они были явно обращены назад, в прошлое, в старшие классы школы, где были его пылающие рыжие волосы и его место рядом с Мейером Берковицем. Он снова надел шляпу.

— Простите меня, — сказал Мейер. — У меня отвратительная память. Но я помню ваше имя.

Гельфанд, явно расстроенный, может быть, даже рассерженный, но все еще пытающийся улыбаться и, несомненно, переполненный сентиментальными воспоминаниями и жгучим интересом, проговорил:

— Мы были лучшими друзьями.

Мейер умоляющим жестом положил руку на рукав серого пальто Гельфанда:

— Я в этом не сомневаюсь. Просто сейчас никак не могу вспомнить. Я хочу сказать, что вполне вам верю. — И он засмеялся.

Гельфанд, кажется, успокоился и кивнул.

— Вы не слишком изменились, вы знаете? Я имею в виду, если бы не борода, я бы вас сразу узнал, в ту же секунду.

— Да, конечно… — Мейер все же чувствовал, что чем-то его обидел, и поэтому послушно спросил: — Чем вы занимаетесь? — Он уже был готов слушать долгую историю успешной карьеры.

Гельфанду явно понравился этот вопрос, и он гордо поднял брови:

— Я занимаюсь производством подплечников.

В животе у Мейера забулькал смех: пальто Гельфанда и впрямь было здорово подбито на плечах ватой. Но он тут же вспомнил, что существует целая индустрия этих подплечников, и важность, какую Гельфанд придавал своей профессии, уничтожила всякие следы улыбки на лице Мейера.

— Да неужели, — проговорил он с подобающей торжественностью.

— О да! Я — генеральный директор, возглавляю все дело, везде, до самой Миссисипи.

— Не может быть! Ну, это просто здорово! — Мейер испытал огромное облегчение. Было бы ужасно, если бы Гельфанд оказался неудачником. Или, скажем, возглавлял «все дело» только в Новой Англии[47]. — Я очень рад, что вы добились такого успеха.

Гельфанд бросил взгляд куда-то вбок, давая Мейеру возможность как следует переварить эти его достижения. Когда же он снова посмотрел на Мейера, то не сумел оторвать взгляд от потрепанных рукавов вельветового пиджака и расхристанной манжеты, выглядывающей наружу.

— А вы чем занимаетесь?

Мейер опустил взгляд в стакан. Ему не приходило в голову ничего путного. Он потрогал пальцем стойку бара красного дерева, но мыслей никаких не было, все заслонил шок. В голове бушевало негодование; он узнал это ощущение и с радостью его встретил. Потом посмотрел прямо на Гельфанда, который за время этой паузы напустил на себя вид благосклонной жалости.

— Я писатель, — сказал Мейер и стал следить, как белки Гельфанда застывают в гримасе, искаженной чужой славой.

— Вон как! — удивленно воскликнул Гельфанд. — И что же вы пишете?

«Если бы я действительно владел высоким стилем, — подумал Мейер, — я бы должен был сейчас пожать плечами и сказать, что пишу поэмы по вечерам, когда возвращаюсь домой со службы на почте, после чего мог бы оставить Берни наслаждаться ужином. Но, с другой стороны, я же не работаю на почте, и должен же найтись какой-то способ стряхнуть с себя эту обезьяну и вернуться туда, где снова смогу разговаривать с нормальными людьми, которые меня знают».

— Я пишу пьесы, — сказал он.

— Вон как! — Гельфанд улыбнулся, его удивление ширилось, переходя в открытую снисходительность. — И у вас есть что-то такое… известное? Про что я мог слышать?

— Видите ли, дело в том, что одна из них идет сейчас на этой улице.

— Правда? На Бродвее?! — Лицо Гельфанда словно распалось на части: рот все еще улыбался, но в глазах появилась какая-то жуткая тревога. Он внезапно выпрямился, поднял голову выше, отставив шею назад.

— Я автор пьесы «Я вас видел». — Мейер ощутил противный вкус во рту.

У Гельфанда раскрылся рот. Лицо покраснело.

— И «Флоренс» тоже.

Эти два потрясающих хита сезона, казалось, разверзлись перед Гельфандом как зияющие бездны. Он поднял руку, поднес палец к груди Мейера:

— Так вы… тот самый Мейер Берковиц?! — шепотом спросил он.

— Да.

Гельфанд неуверенно протянул вперед руку.

— Ну, я очень рад вас видеть, — произнес он крайне официально.

Мейер отметил, как между ними сразу же образовалась определенная дистанция, и ему немедленно захотелось заключить Гельфанда в объятия, стереть с его лица выражение поистине метафизического ужаса и восхищения, как то сгладить его унижение и каким-нибудь образом забыть это ненавистное чувство удовольствия, с которым, он это точно теперь знал, ему уже никогда не расстаться. Он потряс руку Гельфанда, затем положил сверху еще и левую руку.

— Нет, в самом деле, — продолжал Гельфанд, отдергивая руку, словно она и так уже слишком многое себе позволила, — я… мне было очень приятно… Извините меня.

Толстые щеки Мейера чуть шевельнулись, изображая улыбку.

Гельфанд запахнул пальто, быстро повернулся и поспешно двинулся в сторону небольшой толпы, ожидающей свободных столиков возле красной входной двери. Взял под руку маленькую женщину в норке и развернул ее в сторону двери. Она, кажется, очень удивилась, когда он поспешно повлек ее наружу, на улицу.

Ночная смена

Зимой к четырем часам дня уже совсем темнело, а нынешний январь выдался самым холодным из всех зарегистрированных, поэтому рабочие ночной смены, цепочкой проходящие через входные турникеты Военно-морской верфи, все были мрачно-унылы, горбились в застегнутых на молнии куртках, поглубже натягивали на головы шапки, переступали с ноги на ногу, пока морские пехотинцы из охраны по очереди осматривали их жестяные коробки с завтраками и сравнивали фото на их пропусках со сморщенными лицами — сплошь прищуренные глаза и посиневшие носы, — пока они проходили мимо. Бывшие продавцы из бакалейных лавок, коммивояжеры, безработные, студенты и таинственным образом ставшие инвалидами молодые люди из армии и с флота здесь были не нужны; из автобусов в синеватом предвечернем свете выгружались пожилые опытные механики, выдернутые из пенсионного покоя, бывшие водители грузовиков, операторы подъемников, каменщики, изгнанные из юридической корпорации адвокаты и несколько будущих поэтов — все они ждали очереди, пристроившись к концу длинных людских цепочек, тянувшихся к морским пехотинцам со свежими лицами, сидящим в будках, а те никак не реагировали на их насмешки и дотошно выискивали бомбы или зажигательные устройства под сандвичами с листьями салата, намазанными кетчупом и протекающими сквозь вощеную бумагу, и наперекор всякому здравому смыслу отвинчивали крышки термосов и заглядывали внутрь, исследуя налитый в них кофе. При том, что каждая из трех смен, прибывающая на верфь, состояла из доброго десятка тысяч человек, и при том, что тут естественно вступали в силу теория вероятности и закон средних чисел, каждые несколько минут кто-нибудь неизбежно засовывал термос обратно в ленч-бокс[48] и ворчал: «И что это Рузвельт заимел против горячего кофе?», и морские пехотинцы моргали в ответ и махали рукой, пропуская шутника на верфь.

Военно-морские строители и архитекторы, инженеры, директор верфи и сотрудники его администрации — все они без труда узнали бы свою верфь в любое время дня и ночи; по сути дела, Военно-морской судостроительный завод Нью-Йорка едва ли сильно изменился со дня своего возникновения в начале девятнадцатого века. Широкие сухие доки, обращенные в сторону гавани, с тыловой стороны были окружены паутиной кривых и узких улочек, по обеим сторонам которых выстроились одноэтажные кирпичные здания цехов и складов. В темных конторских помещениях викторианского стиля деловые бумаги по-прежнему нанизывали на острые стальные стержни, а тяжелые шкафы для документов были из темного дуба. Боевые корабли никогда не бывают совершенно одинаковыми, кто бы что ни говорил, поэтому под рукой всегда имеется кузнец, который подгоняет и подбивает молотком «по месту» все необходимые детали, и при этом на его длинный, до полу кожаный фартук летят искры; стальные листы носовой обшивки по-прежнему режут на глазок вне зависимости от тщательно подготовленных чертежей и изгибов линий разметки, а когда кто-то получает травму, к нему высылают древнюю двухколесную ручную тележку, и она, подскакивая на булыжнике мостовой, доставляет его в лазарет прямо как мясную тушу.

Все здесь были уверены в том, что имеется Некто, отлично знающий, что тут и где находится, и эта вера передавалась каждому новичку. Ученик слесаря-сборщика, оператор термической печи, сварщик, обрубщик; а также красильщики, плотники, сверлильщики, электрики, такелажники — сотни таких рабочих свободно могли потратить первые часы каждой своей смены, расспрашивая всякого встречного и поперечного, куда они должны явиться и где отметиться или в каком именно сухом доке стоит эсминец или авианосец, на котором он трудился прошлой ночью; всегда находилось немало и тех, кто проводил все двенадцать часов смены, разыскивая свою бригаду, но эта вера никогда не угасала. Некто непременно должен был знать, что тут должно происходить, хотя бы потому, что поврежденные боевые корабли все время притаскивали сюда на буксире с разных морей и океанов, и через несколько дней, недель, а иногда месяцев они выплывали отсюда и проходили под Бруклинским мостом, снова готовые сражаться с врагом. Конечно, было здесь и несколько тонко чувствующих людей, кто наблюдал за этими славными отплытиями и удивленно покачивал головой, поражаясь таинственному процессу, в результате которого их удалось отремонтировать, но подавляющее большинство принимало все как данность и даже ощущало некоторую гордость оттого, что и сами они некоторым образом были к тому причастны. Это напоминало игру в бейсбол, когда пять сотен людей одновременно выходят на поле и толпой, сметающей все на своем пути, устремляются за мячом, описывающим высокую дугу в небе, а потом его ловит кто-то в середине этой людской массы, кто-то, кого никто не знает, а в итоге игра мало-помалу и совершенно непонятно почему выигрывается.

Тони Калабрезе, слесарь-ремонтник первого разряда, был одним из тех, кто образовывал костяк рабочей силы предприятия, кто знал, куда следует явиться, как только минуешь турникет на входе в четыре часа пополудни. В «реальной жизни», как это обычно называется, он был слесарем-паропроводчиком в Бруклине, и его никогда не смущали ни толпы народу, ни морская пехота, сующая нос в его сандвичи, ни бесконечное ожидание, что было обычным явлением на любой верфи. Миновав турникет и сунув ленч-бокс обратно под мышку, заломив набок шапку, он пустился по ветру, выставив вперед сломанный нос, давая таким образом понять встречным, чтоб уступили дорогу. Ему было тепло и уютно в застегнутой на молнию шерстяной куртке и шерстяной рубашке, он шагал, твердо ставя ноги подобно медведю, кривоногий, с низкой посадкой, продукт обучения на строительстве небоскребов, ремонте пивоварен и восьмимесячного пребывания в городском отделе водоснабжения, пока там не обнаружили, что по вторникам, средам и пятницам он присылает вместо себя замену, а сам шляется на бега, чтоб подзаработать деньжат.

Впервые в жизни увидеть корабль вблизи Тони пришлось только полтора года назад; он никогда не испытывал никакого интереса к кораблям, равно как и к водопроводам, пивоварням или небоскребам. Работа всегда была для него проклятьем, несчастьем, тяжким бременем, которое вынужден тащить на себе женатый человек; это было то же самое, что потерять в стычке с букмекером передний зуб, выбитый в результате недоразумения. У него не было никаких сомнений насчет того, что собой представляет «хорошая жизнь», и ни единого дня не проходило у него без раздумий о такой жизни, теперь все более и более безнадежных, раз уж ему перевалило за сорок; под «хорошей жизнью» он имел в виду жизнь как у Синатры или Лучано[49] или хотя бы как у кого-то из местных политиков, тех, кто каждый день появлялся в хорошем костюме, кто никогда ни перед кем не пресмыкался, кто имел по две квартиры — одну для семьи, другую для мелких шалостей с девочками. Всю свою юность убил он на то, чтобы заполучить себе подобную жизнь, и ничего не добился. Гонял через канадскую границу грузовики со спиртным для бутлегеров[50], один год даже пребывал «бойцом» в банде, потом пару месяцев собирал «дань» с членов профсоюза портовых рабочих — все это почти что приблизило его к нужному положению, к месту у власти, откуда он мог бы потом спокойно перебраться в офис или квартиру и руководить с помощью телефонов или сидя за столиком в ресторане.

Но в самый последний момент что-то в его схеме действий всегда не срабатывало, и он выкатывался обратно на улицу, возвращался к тяжелой работе с чеками по пятницам, и будущее оставалось все той же рутинной жвачкой без всякой надежды разбогатеть. Он понимал: у него просто не хватает мозгов. Если бы хватало, он не вкалывал бы на этой военно-морской верфи.

Лицо у него было круглое, как сковорода с дыркой посередине, довольно смешное лицо, особенно после того, как ему расплющили нос и выбили передний зуб. Шеи у него не было. За полтора года он поднялся до первого разряда, отчасти из-за того, что бригадиру, старине Чарли Мадду, нравилось время от времени получать телефончик очередной сговорчивой девицы, а Тони всегда мог его таким снабдить, а также потому, что Тони умел свободно читать чертежи, мог работать электросварщиком, обрубщиком, умел обращаться с газовой горелкой и вообще был способен своротить любое дело и довести его до конца, когда, как это нередко случалось, Чарли Мадду нужно было срочно отправить корабль опять на войну. В качестве слесаря-ремонтника первого разряда он часто получал трудные и сложные задания и мог при необходимости использовать любую из освоенных им разнообразных профессий, например, что-то заварить. Но он не был удовлетворен своим положением. Синатра вон рот откроет — ему уже платят штуку. Но гораздо важней было то, что приятельские отношения с Чарли Маддом обеспечивали ему работу на нижних палубах в холодную погоду и на верхней палубе, когда небо было ясным. Если он неважно себя чувствовал, всегда можно было дать знать Чарли и исчезнуть на всю ночь, спрятаться в каком-нибудь темном уголке и отлично выспаться. Но большую часть времени ему нравилось проводить за работой, особенно когда его спрашивали, как «сборщикам» осуществить ту или иную операцию, а те были не в состоянии определить нужный угол обрезки или точный размер детали, да и вообще считать умели только круглыми цифрами. Инструктаж он обычно начинал одним и тем же образом, и все, кто просил его о помощи, давно к такому привыкли. Он раскатывал синьку, тыкал пальцем в нужную линию или цифру и голосом, подсевшим от опустошенных без счета бутылок вина и выкуренных итальянских сигар, произносил: «Обрати внимание вот на это, дурья башка». Те, кто был не в состоянии выносить подобное унижение, никогда его о помощи уже не просили, а те, кто к нему обращался, заранее знали, что их наверняка мгновенно смешают с дерьмом, какими бы умниками они себя ни считали.

Но была в характере Тони и другая черта, которая проявлялась во время вынужденных перерывов в работе. До нападения японцев на Перл-Харбор на верфи работало около шести тысяч человек, сейчас их число приближалось к шестидесяти тысячам. И вполне естественно, все они иной раз скапливались в невообразимых количествах в одном помещении, а регламент ремонтных работ, которые должны всегда вестись поэтапно, не позволял большинству приняться за работу немедленно, но не допускал и их отсутствия. Начинался вынужденный перерыв. Случалось, сварщик не мог начать сварку, прежде чем обрубщик закончит срубать старый сварной шов, и вот он сидел и ждал вместе с помощником или напарником. Резчик не мог начать резать стальной лист, пока его помощник не подтянет вытяжной вентиляционный шланг, а тот не мог это сделать раньше, чем другой резчик, работающий в другом конце прохода, не закончит работу, вот он сидел и ждал; сверловщик не мог начать сверлить, пока разметчик не нанесет керном по стали метки для будущих отверстий, а тому было запрещено их наносить, пока электрики не сняли всю проводку на другой стороне переборки, которую он должен просверлить, вот он сидел и ждал. Единственным выходом из такой ситуации было сыграть в кости или дождаться, пока Тони начнет издеваться над всеми, передразнивая их повадки, или выберет себе новую жертву для насмешек и оскорблений и весь расплывется в улыбке, которая при наличии дыры в зубах неизменно вызывала у всей компании истерический хохот. После таких приступов веселья Тони всегда чувствовал себя подавленным — они напоминали ему о его неудачах, об отсутствии у него гордости, власти, качеств настоящего лидера. Лучано вряд ли стал бы паясничать в отсеке ремонтируемого крейсера, демонстрируя всем, каким глупым и смешным он может выглядеть с дырой во рту вместо зуба.

Сегодня, в этот ранний январский вечер, когда уже стемнело, а ветер вышибал из глаз слезы, Тони Калабрезе, торопливо топая по старым улочкам верфи, решил, что нынче точно будет работать где-нибудь внизу, на нижних палубах. Даже здесь, на узких улочках верфи, загораживаемых зданиями, ветер был свирепый — а как оно будет на верхней палубе, открытой всем ветрам с залива? Кроме того, ему не хотелось нынче слишком переутомляться — в полпятого утра у него было назначено свидание. Он мысленно прошелся по всей программе: Дора будет ждать его к завтраку в забегаловке Болди; к шести утра он заявится домой, чтоб переодеться и принять душ; потом, в семь, кофе с ребятами, прежде чем они уйдут в школу, потом, наверное, надо будет немного поспать, до девяти или половины десятого, потом прихватить Дору и в десять заделать «большой выход» в ресторан Фокса; в двенадцать уже быть у Доры: трах-перетрах и добрый сон до полтретьего или трех, а затем забежать домой, переодеться в рабочий комбез и, возможно, пообщаться с ребятами, если они рано вернутся из школы, а потом — в сабвэй и на верфь. Впереди у него был отличный день и никаких осложнений.

Выйдя на перекресток, он поглядел на холодные звезды над гаванью — огромное небо расстилалось вверху над заливом и тянулось дальше, за морской горизонт. По Бруклинскому мосту роями проплывали огни автомобильных фар, уличное движение уже начинало усиливаться, люди ехали с работы домой, не имея понятия, что проезжают над верфью и над поврежденными в боях кораблями. Он осторожно лавировал между штабелями листовой стали и закрытым брезентом разным оборудованием, наваленным повсюду, а затем на секунду попал в круг слепящего белого света от дуговой лампы, светившей вниз с верхушки проезжающего мимо крана; медленно, фут за футом, он катился по своим рельсам, высокий, как четырехэтажный дом на двух широко расставленных ногах, а его единственная рука вытянулась вверху на фоне звездного неба, таща раскачивающуюся стальную плиту шириной с автобус; кран направлял рабочий ростом не выше его колес, он шел спиной вперед, ступая между рельсами впереди крана, и указывал куда-то вправо, освещенный ослепительно белым сиянием его единственного глаза. Кран, как будто обладая собственным интеллектом, послушно развернул огромную руку, опуская раскачивающуюся плиту в место, указанное рабочим, чье лицо Тони так и не смог рассмотреть, поскольку оно было в тени от козырька его кепки, защищавшего ему глаза от бьющего вниз яркого света белого глаза. Тони далеко обошел опускающуюся плиту — он не доверял ни тросам, ни крановщику — и снова ушел во мрак, направляясь к стоящему дальше крейсеру, уже поставленному в сухой док, откуда его вогнутый нос высоко возносился над улицей, по которой он сейчас шел, плотно сжав губы, Чтобы не дышать ледяным ветром. Повернув вбок, он пошел вдоль корпуса корабля, наклонив голову и рассекая мощный поток холодного воздуха, уже слыша приближающийся топот множества ног — люди взбирались по сходням на верхнюю палубу, новая смена поднималась на борт, и чей-то случайный приветственный выкрик еще звучал в воздухе, разрушая однообразие раннего вечера. Он поднялся по качающимся сходням на главную палубу, едва кивнув на ходу юному лейтенанту в шинели с поднятым воротником, который колотил одной обтянутой перчаткой рукой о другую, стоя в маленькой временной сторожевой будке у конца сходней. Здесь стоял радостный запах горелого железа и кофе, откровенно-едкий аромат военно-морского флота и царило оживление, как в улье. Он спустился по крутому трапу, по всей длине заваленному черными кабелями сварочных аппаратов и четырехдюймовыми вытяжными шлангами — временно уложенные внутренности, какие всегда сопровождают ремонтные бригады в утробу ожидающих их забот кораблей.

Его помощник, Луи Бальду — откуда у итальянца такая фамилия, Бальду, Тони понять не мог, если, конечно, тут не замешался какой-нибудь югослав или же кто-то просто сократил исходную фамилию, — этот Луи уже ждал его в проходе, он выглядел на все свои двадцать три года: горделивый, высокомерный, надменный, с полным средним образованием, в предусмотренных правилами тяжелых ботинках с подбитыми железом носами (Тони такие категорически отказывался носить); он приветствовал Тони решительно, но каким-то защищающимся тоном.

— А где Чарли Мадд?

— Я его еще не видел.

— Ослеп, что ли? Вон же он!

Тони обошел удивленного Бальду и зашел в отсек, где Чарли Мадд — шестидесяти лет, полусонный, размягший — сидел на трех бухтах электрического кабеля, закрыв глаза.

Рабочий блокнот уже начал выскальзывать из его ослабевших пальцев. Тони тронул бригадира за плечо и наклонился, чтобы тихонько с ним переговорить насчет места работы на сегодня. Чарли кивнул, закатив глаза. Тони благодарно похлопал его по спине, вышел обратно в проход, который уже заполнялся людьми, пытающимися пройти в обоих направлениях и волочащих за собой бесконечные хвосты шлангов, кабелей плюс лестницы и огромные инструментальные ящики, причем каждый кого-то разыскивал, так что Тони пришлось повысить голос, окликая Бальду. Он всегда аккуратно и осторожно разговаривал с этим выпускником полной средней школы, до которого никогда ничего не доходило с первого раза, но который вообще-то был неплохим малым, хотя его жена, как он говорил, была еврейка. Бальду был против расовых предрассудков, что бы эта чертовщина ни означала, и хмурился, как судья, всякий раз, когда с ним кто-то говорил, как будто у него перед лицом всегда висело нечто вроде занавески, сквозь которую ничего не было слышно достаточно громко и четко.

— Работаем на герметизации люков, палуба Ц, — сказал Тони, повернулся и пошел, по-прежнему держа сжатые в кулаки руки в карманах.

У Бальду не было времени даже кивнуть в ответ, и он тут же почувствовал себя обиженным, но последовал за старшим, подняв домиком брови и держась поближе к нему, чтобы потом не терзаться от унижений, если снова отстанет и потеряется и должен будет терпеть уничижительные иронические замечания Тони с непременными намеками на мастурбацию.

Они спустились на палубу Ц, огромную территорию, заполненную стационарными койками, стоящими в ряд, — на них лежало несколько матросов: одни спали, другие читали или писали письма. Тони обрадовался, учуяв исходящий откуда-то неподалеку запах кофе: нынче по карточкам можно было получить этого напитка лишь фунт в неделю, а больше штатским его было практически не достать, разве что по ценам черного рынка. Не оглядываясь на помощника, он расстегнул молнию куртки, поставил коробку с завтраком на палубу под пустой койкой, достал синий носовой платок, высморкался и вытер слезящиеся глаза, потом снял шапку, почесал голову и в конце концов присел на корточки и провел пальцами по чуть приподнятому краю отверстия люка, вырубленного в палубе, в котором виднелся трап, уходящий вниз, в полумрак.

— Давай-ка мне сюда вон ту крышку, Луи.

Бальду, все еще держа в руках свой полный припасов коричневый бумажный пакет, прыгнул к тяжелой крышке люка, лежавшей на палубе, и попытался одной рукой поднять ее на петлях. Не желая показывать, что у него не хватает сил или что он допустил ошибку, он напряг эту одну руку, пока Тони мрачно наблюдал за его усилиями, опустив веки, и все же поднял крышку себе на колено и лишь после этого опустил пакет с ленчем на палубу и уже двумя руками окончательно поднял крышку и подал ее Тони, который уже вытянул руки, чтобы не дать ей упасть и закрыть люк.

— Держи, держи вот так.

— Открытым?

— Какого черта, разве нужно его закрыть? Конечно, открытым! Совсем тупой?

Тони ощупал пальцами резиновый уплотнитель, которым был обтянут край крышки. Взялся за крышку и опустил ее на отверстие люка. Согнувшись вдвое, так что щека оказалась прижатой к ледяной палубе, он прищурил глаза, рассматривая, насколько плотно резина прилегает к стали. Потом поднялся на ноги, и Луи Бальду оказался лицом к лицу с ним.

— Я тебе щас дам отличную работенку, Луи. Добудь где-нибудь мел, натри им уплотнитель и постучи крышкой по палубе, чтоб след остался. Там, где следа мела не окажется, надо будет поднять палубу, скажем, наварить слой. Найди шлифовальщика и скажи ему, чтоб зачистил шов, чтоб все было гладко и ровно по всей окружности. Понял?

— Конечно. Будет сделано.

— Только смотри не покалечься. Это все на сегодня, так что особенно не напрягайся.

Выражение лица Бальду было только что не яростное, когда он с патриотическим подъемом сосредоточенно выслушивал эти инструкции, потом коротко кивнул и начал отступать. Тони ухватил его, прежде чем он успел споткнуться о лежащую позади крышку люка, потом отпустил и без дальнейших замечаний ринулся на запах кофе.

Ночь предстояла вполне приличная. Дора, которую он заполучил у парня по кличке Хинду, была несколько маловата ростом, меньше, чем ему нравилось, но у нее была великолепная белая кожа, особенно ее груди, и жила она одна в комнате с хорошим отоплением — никаких сестер, теток, мамаш, никого. И оба раза приносила домой свежий хлеб из булочной Мэйси, где по ночам работала упаковщицей. Так что теперь все, что ему оставалось делать, это всю смену сохранять спокойствие и не напрягаться, чтоб не клевать носом, когда встретится с нею за завтраком у Болди. Осторожно двигаясь по проходу по направлению ко все усиливающемуся запаху кофе, он заранее радовался и веселился и, заметив подвыпившего матроса, пытавшегося спуститься по трапу, подставил пареньку плечо под задницу. Мягко опустив его на палубу, он помог ему пройти несколько ярдов по проходу, пока тот не добрался до койки и не упал на нее. Тогда он забросил ему ноги на койку, перевернул его, расстегнул бушлат, развязал шнурки на ботинках, после чего вернулся к поискам источника кофейного аромата.

Ну вот, этого вполне следовало ожидать! Там был этот Хинду, стоял над электрической кофеваркой. Ее обслуживали двое матросов в майках с короткими рукавами. Хинду был огромный малый, но рядом с ним стоял рабочий на голову выше его, настоящий гигант. Тони неспешным шагом подошел к ним, и Хинду сказал матросам:

— Это мой приятель, может, ему тоже нальете?

К ближайшей переборке было приделано несколько шкафчиков. Из одного из них матрос достал чистую чашку и пятифунтовый пакет сахару. Тони поблагодарил его, перехватив у него полную чашку, и отступил на шаг в сторону. Хинду подошел к нему:

— Ты где нынче?

— Палуба Ц, водонепроницаемый люк. А ты?

— Меня тут нету. Они там все еще возятся с установкой ветрозащитного козырька на главной палубе.

— К черту этот козырек.

— Помнишь, что сказал Вашингтон, когда они переправились через Делавэр?

И они произнесли хором:

— Гребаный холод!

И принялись за кофе. Кожа у Хинду была такая темная, что его иногда принимали за индуса; а он еще и дополнял это впечатление, всегда тщательно причесывая густую вьющуюся шевелюру, аккуратно подбривая иссиня-черную бороду и всегда дочиста отмывая руки.

— Мне бы позвонить надо, — тихо сказал он, наклоняясь к Тони. — Когда я уходил, она прям рвала и метала. Господи, а его я встретил на лестнице, он как раз домой возвращался.

— Какого ж черта ты там так надолго застрял?

— Ничего не мог с собой поделать. — Его взгляд смягчился, губы задвигались словно от боли, перемешанной с удовольствием. — Она меня прям с ума сводит! Мы тут с ней даже погулять ходили.

— Ты спятил, что ли?

— Ничего не мог с собой поделать. Ее стоит только увидеть, и ты сразу труп! Краси-и-ивая. Точно тебе говорю! Я прям с ума схожу. И вот встретил его, прям на лестнице!

— Ты кончишь тем, что будешь трахаться даже в могиле, Хинду.

— Она только ко мне прикоснется, я прям умираю. Умираю, Тони! — Хинду прикрыл глаза и помотал головой, погружаясь в воспоминания.

Позади них возникла какая-то возня, они обернулись. Огромный рабочий, прикончив кофе, тянул за конец толстой цепи, пропущенной через несколько шкивов, закрепленных на бимсе у них над головами, и с палубы медленно поднимался гигантский электромотор. Тони, Хинду и оба матроса наблюдали, как этот огромный такелажник легко поднимает подвешенный к цепи мотор, пока тот не оказался вровень со шкивами и больше его поднимать было уже некуда, но оставалось еще дюйма три, которые ему нужно было преодолеть, чтобы втолкнуть на площадку, прикрепленную к потолку над их головами. Такелажник потуже натянул рабочие рукавицы, встал под самым мотором, подставив под него обе руки и чуть согнув колени, и подтолкнул его вверх и вбок. Мотор — в это невозможно было поверить! — приподнялся, и его станина оказалась чуть выше платформы; такелажник поднажал и поставил его на место. Выбравшись из-под платформы, он встал сзади нее и полностью задвинул мотор в нужное положение, где он и должен был оказаться. Лицо его налилось кровью, и, разгоряченный усилиями, он казался сейчас еще больше, чем прежде. Стягивая рукавицы, он посмотрел сверху вниз на матросов. Те по-прежнему сидели на палубе.

— Кто-нибудь из вас читал книгу «Оливер Уизуэл»?

— Нет.

— А надо бы прочесть. Дает совсем новое представление об Американской революции. Понимаете, есть такое мнение у ученых, что революция вовсе не была необходима.

Тони уже шагал прочь от них, Хинду следовал за ним, чуть отстав, и спрашивал его на ходу:

— Может, я нынче поторчу там у вас, а, Тони? Идет? Я спрошу у Чолли, ладно?

— Давай.

Хинду с благодарностью похлопал Тони по спине и поспешно полез вверх по трапу.

Тони глянул на свои карманные часы. Пять часов. Час он уже убил. Пристраиваться поспать еще рано. Ему вдруг почудилась какая-то опасность, и он посмотрел вперед, в глубину прохода, но там был только какой-то цветной рабочий, которого он не знал, он возился с пневматическим долотом, в которое никак не мог вставить рабочий наконечник. Он обернулся в противоположную сторону, и вовремя, чтобы успеть заметить начальника участка и человека в фетровой шляпе и пальто, те приближались к нему с наполовину развернутыми синьками в руках. На глаза ему попался и воздушный шланг от пневматического долота, он пополз вдоль него на четвереньках в какой-то отсек. Когда эти двое начальников прошли мимо, он поднялся на ноги и вышел обратно в проход.

Ночь обещала превратиться в нечто медленное и тягучее, когда стрелка часов почти не движется. Выпитый кофе еще более обострил его чувства, так что о том, чтобы поспать, не могло быть и речи. Он двигался по проходам и коридорам решительно и целенаправленно, взбирался по трапам, спускался вниз, отыскивая парней, которых вроде бы знал, но этой ночью на корабле велось немного работ; он не знал, отчего так получилось, впрочем, на это ему было наплевать. Возможно, начался аврал на двух миноносцах, что прибыли прошлой ночью. У одного была разворочена носовая часть, второй с трудом втащили в док из гавани, так он кренился на один борт. Бедолаги все эти матросики на миноносцах, там же повернуться негде, а ведь некоторые из этих ребят в скверную погоду еще и от морской болезни страдают. Самое отвратное начинается, когда пригоняют британские корабли. Хорошо еще, что он никогда не попадал на эти посудины — там от тараканов деться некуда, даже сесть невозможно, не говоря уж о том, чтобы выпрямиться во весь рост, а их морские пехотинцы сплошь гомосексуалисты. Даже не верится, когда видишь такое впервые, например, прошлым летом, когда приволокли этот британский крейсер. Капитан все время на палубе, бегает взад-вперед, хотя корабль уже в сухом доке. Истинный англичанин, зануда надменная, с моноклем, усами и в этой своей заломленной фуражке, в руках стек для верховой езды, он его все время за спиной держит, а сам то и дело бросает злобные взгляды на всех, кого видит, а чтобы уйти с вахты — это ни-ни. И каждые два-три часа начинают свистеть дудки, вызывая морскую пехоту на верхнюю палубу для строевой подготовки и отработки ружейных приемов, и эта кодла пидоров протискивается по переходам, вопя и толкаясь, и у всех рожи в прыщах. Господи, как же он ненавидел этих англичашек, особенно за то, как они гнусно обошлись с Италией, да еще издевались при этом! А эти тупицы-офицеры, которых он видел в июле, — шляются повсюду в своих толстых, волосатых синих мундирах, потеют как свиньи, аж с очков капает. Вот американский военный корабль сразу отличишь, даже с завязанными глазами — он пахнет кофе и чистотой, и на нем всегда можно раздобыть воды со льдом, в любом месте, куда ни сунься. Конечно, все утверждают, что британские комендоры лучше, только кто сейчас побеждает в этой войне, Господи помилуй?! Да без нас они бы давно уже облажались и теперь кланялись бы этим траханым немцам. А у французов был отличный корабль, этот захваченный «Ришелье», какая там панельная обшивка в кают-компании, ну чисто как в гребаном дворце! Только у них там что-то было не так с орудиями, как говорили ребята, они ни во что не могли попасть.

Он добрался до машинного отделения и стал оглядываться вокруг. Тут было темно, как в бочке, но он все смотрел туда и сюда, пытаясь что-то разглядеть в этом чреве корабля. Где-то тут был кабельный тоннель, где можно прилечь. Кто-то, едва видимый в темноте высоко над ним, сыпал вниз искры своим аппаратом дуговой сварки, слишком далеко отставленным от свариваемой стали, но Тони лишь поднял воротник и полез вверх по трапу, потом прошел по переходным мостикам, пока не добрался до низкой двери, которую отворил, и нырнул в дыру, сплошь затянутую электрическими кабелями, где и прилег, сложив ладони под щекой. Теперь до него доносился только зудящий звук сварочного аппарата. Шаги по стальному переходному мостику слышно издалека, так что он будет вовремя предупрежден.

Он не чувствовал усталости, но все же закрыл глаза, просто чтоб досадить правительству. Даже лежа здесь, в темноте, он продолжал делать деньги, каждую минуту. Получив в конце недели очередной зарплатный чек, он, наверное, будет иметь на счете около двух тысяч, а на другом счете, о котором было известно Маргарет, еще сто двадцать или около того. Господи, какая ж дура баба! Дура, дура, дура набитая! Но прекрасная мать, это уж точно. Да и почему нет, с двумя-то детьми? Чем ей еще заниматься? Он давно уже с нею не спал, да и не собирался, он даже с трудом мог припомнить, как выглядит ее тело. Вообще-то — и он в тысячный раз подумал об этом — он никогда не видел свою жену голой, что было вполне в порядке вещей. Из слез, что она пролила за эти пятнадцать лет, можно, наверное, собрать целое озеро. Даже океан. Вот и отлично.

Он всегда поддерживал в себе эту злобу на собственную жену — и обиду, это помогало ему жить. Это было его всегдашней отдушиной, его болью и радостью — пустить мысли на волю и представить себе, что она должна чувствовать, когда он не прикасался к ней вот уже одиннадцать — нет, двенадцать, прошлой весной стукнуло двенадцать! — лет. Нынешней весной будет тринадцать, потом четырнадцать, потом двадцать, и так до самой ее могилы, и он к ней и пальцем не прикоснется. Никогда. Он ни за что не уступит. В постели, когда он спал дома, повернувшись к ней спиной, он раскидывался во сне и иногда слышал позади себя ее глухие всхлипы, которые звучали для него как мягкий перестук дождевых капель по крыше, помогая чувствовать себя уютно и удобно. Сама напросилась! Он ведь предупреждал ее в свое время. Он, может, и выглядит смешным, но с Тони Калабрезе лучше не шутить! Чтобы позволить себе уступить, чтобы снова коснуться ее, он должен сперва простить ей все, что она ему сделала. И сейчас, лежа в кабельном тоннеле и прикрыв глаза, он перебирал в памяти, что она тогда натворила. И как всегда, когда он пускался в воспоминания об этом, из темноты перед ним выплывало по-прежнему дорогое личико его цыпочки, Пэтти Моран, с настоящими рыжими волосами, с грудями без всяких складок под ними, с губами, розовыми даже без всякой помады. Ох, Господи! Он помотал в темноте головой. И где она теперь? Он не смел испытывать ненависть к своему деду; старик своими манерами напоминал грозу или дикое животное, которое делает только то, что ему положено делать. Он позволял себе вспомнить, что с ним тогда сделали, это было как кинофильм, про который он знал, чем он кончится, и боялся увидеть этот конец снова, но тем не менее страстно хотел его увидеть. Это был единственный раз в его жизни, когда в течение нескольких месяцев ничто не проходило бесследно, когда каждый прошедший день изменял его положение, и в конечном итоге именно этот отрезок времени решил его судьбу окончательно и навсегда.

Как ему всегда казалось, мать постоянно, с того самого дня, когда он родился, угрожала ему дедом, предупреждала, чтоб он смотрел в оба. Если он что-то крал, врал, рвал новые штаны, попадал в неприятности с полицией, ему всегда обещали одно и то же: если дедушка когда-нибудь приедет в Америку, он тут же разделается с Тони за все и каждое его преступления, задав ему порку на целый день, а то и на целую неделю, сопровождаемую громоподобными и не терпящими возражений духовными внушениями, которые заставят Тони исправиться и до конца жизни вести себя прилично. Потому что дедушка был гигант, гордость семьи, где все не отличались особым ростом — атавизм, возврат к гигантам былых времен, чья хитрость и яростная отвага сделали их хозяевами Калабрии, вождями горных племен, капитанами рыбачьих судов, капо в шахтах. Даже его вечно запуганный папаша всегда ссылался на этого отсутствующего, никогда никем не виденного старика как на верховный авторитет, но сам всякую свободную минутку, когда не водил тяжелые грузовики, проводил за игрой в шашки с приятелями, а вовсе не занимался воспитанием детей. Дедушка однажды приедет и всех тут сразу приведет в чувство, а кроме того, если он когда-нибудь приедет, то привезет с собой все свои деньги. Он владел несколькими рыболовными судами, он был истинной гордостью семейства, богачом, который сколотил себе состояние, как ни странно, ни разу не выбравшись за пределы Калабрии, и это опять-таки означало, что он хитер и безжалостен, смел и справедлив.

Та часть, которую труднее всего было вспомнить, снова вызвала у него затруднения, и Тони даже открыл глаза, лежа в этом кабельном тоннеле, и напряг память. И да, вспомнил. Как его вообще занесло в общество Маргарет, как он связался с нею, вечно хнычущей, с огромными глазами, но почти без тела, закутанной с головы до ног, робкой и испуганной девчонкой. Это случилось потому, что он тогда только что вышел из тюряги, из «Тамз», и на этот раз маму ему было никак не провести. Она была в жуткой ярости, когда он вернулся в их съемную квартиру, и не желала слушать ни его оправданий, ни обещаний, что такое больше не повторится, ее было не убедить никакими клятвами и уверениями в невиновности и в том, что его кто-то подставил. Тут в его жизнь вмешалась сама Судьба, ее невидимое присутствие впервые начало ощущаться; все его беды и несчастья начались с того, что ничто теперь не проходило для него бесследно, и каждый день изменял то, чем он был, и то, что он должен был делать.

В тот день к ним пришло письмо, которое никто не мог прочитать. Они сидели вокруг стола — мама и папа, тетя Селия, их соседка, а еще Фрэнк и Сальваторе, его женатые двоюродные братья. Тони медленно водил пальцем по итальянскому тексту и громко произносил его, чтобы папа мог повторить губами все эти слова и проникнуть в скрытый смысл заложенных в них мыслей, в которые невозможно было поверить; это было чудо, от которого всех их обдало ледяным холодом. Дедушка продал все свое имущество, когда умерла бабушка, и сейчас собирается в Америку с кратким визитом. И если она ему понравится, он останется там до конца жизни.

Кабельный тоннель, как ему вдруг показалось, весь озарился молниями, исходящими от подготовки к приезду деда, — дом мыли и скребли, стены красили, мебель полировали, стулья чинили. И тут же начались шантаж и угрозы. Мама, заметив, какое у ее сына лицо и как светится в его глазах надежда и жадность, усадила его на кухне и заявила: «Я обо всем расскажу дедушке, Тони, обо всем, что ты тут натворил. Обо всем. Если ты не сделаешь то, о чем я тебя попрошу. Если не женишься на Маргарет».

Маргарет была на год старше Тони. Каким-то образом — теперь, когда он ее уже хорошо знал, он так и не мог понять, каким именно — он завел себе привычку время от времени сидеть с нею у нее на веранде, в основном когда выходил на волю из тюряги, когда напряжение, вызванное постоянной борьбой за жизнь и за место под солнцем, становилось невыносимым, в такие моменты, подобные безумию, когда его подавляло чувство ответственности, иногда перебиваемое страстным желанием заполучить право на спокойное существование без неприятностей и проблем. Она вначале вела себя при его приближении как нервная, норовистая лошадь, но ее легко было успокоить. Это было как раз тогда, когда он гонял грузовики со спиртным через канадскую границу, работал на Гарри Быка, последнего из бутлегеров двадцатых годов; выйдя в очередной раз из тюряги, он радовался возможности посидеть полчасика с Маргарет, просто глядя на улицу. Это было как минутка затишья посреди бушующего океана. Он тогда как раз впервые попал в перестрелку возле Олбани и был здорово напуган. И это было впервые, когда он сказал, что хотел бы пригласить ее в кино. За все годы их знакомства ему никогда не приходила в голову мысль назначить ей свидание. Вернувшись в тот вечер домой, он услышал, как мать уже обсуждает семью Маргарет. Его уже засасывало в водоворот, а он и не сопротивлялся. Но и окончательного решения не принимал. Предоставил событиям развиваться своим чередом, затягивать его словно в сеть. Потом была помолвка, но никто даже не произнес это слово вслух, но всякий раз, когда он виделся с Маргарет, она вела себя так, как будто всю жизнь только его и ждала, словно он все это время где-то пропадал; и он никак не возражал против этого, он даже гулял с нею по улицам самым недвусмысленным образом, придерживая ее пальцами за локоток, и никогда не водил ее в сомнительные забегаловки и всегда следил за своей речью. Какими милостивыми улыбками встречали его в ее доме, когда он там появлялся, но он так и не научился выносить эту жуткую скуку и ощущение петли, удушающей его жизнь.

В то время смыслом всей его жизни была Пэтти Моран. Едва увидев ее в салуне Гарри Быка, он был ослеплен. Все у них началось в три часа утра на заднем сиденье «бьюика», позаимствованного у Быка; она сорвала ногой корд со спинки переднего сиденья, а белизна ее бедра в пространстве между сиденьями своим кремовым отсветом навсегда запечатлелась в пространстве его памяти. Потом он как пьяный бродил по окрестностям, и мысли его были намертво прикованы к ее мягкому плоскому животу. Она даже не была подружкой Гарри Быка, а всего лишь общедоступной девицей, одной из нескольких, и Тони это было известно с самого начала, но он каждый день словно взбирался по пугающе высокой лестнице воображения, страстно ее желая, уже почти уверенный в том, что скоро они поженятся, но уверенный не до конца. Одной только мысли о том, что с нею могли быть другие мужчины, было достаточно, чтобы грохнуть кулаком по столу, даже если он был один. Нос у него еще не был тогда сломан; он был небольшого роста, но хорошо развит, мощного сложения и с черными глазами. Она в итоге убедила его, что у нее никого другого нет, что ей страшно нравится его лицо, его тело, даже его присвоенные шуточки. И в те же самые два или три месяца он продолжал водить Маргарет в кино. Он даже иногда целовал ее. Почему? Да потому! Дедушка должен был приехать как раз тогда, когда он смог бы покончить с разборкой всех своих дел, а то, что началось как бесцельное, хотя и приятное времяпрепровождение, приняло достаточно серьезный оборот, что очень нравилось маме, успокаивало ее и гарантировало респектабельность в глазах дедушки. Хотя бы на то время, что потребуется, чтоб получить наследство.

В письмах старика ни о каком наследстве не было ни слова, но его сперва вообразили, а потом появились и подтверждения того, что оно достанется Тони. А когда он его заполучит и умотает куда-нибудь в Баффало вместе со своей милочкой, то, может, даже женится на ней где-нибудь, где ее никто не знает, и они совместно займутся чем-нибудь серьезным. Она уже теперь относилась к Тони как к главе семейства. Он нашел себе работу в порту, отличную работу, вел себя очень прилично и теперь по вечерам частенько сидел дома, слушая постукивание маятника часов.

Потом пришло последнее письмо. Тони сперва прочитал его сам, один, запершись в ванной, а затем объявил, что дедушка приплывает десятого, хотя в письме было сказано, что девятого. Утром девятого Тони заявил, что ему нужно приодеться, потому что он желает поискать какой-нибудь достойный подарок дедушке. Его поздравили с такой идеей, расцеловали, долго махали руками ему вслед, а он свернул за угол, в контору Быка, взял у того взаймы три сотни долларов и отправился на такси в Манхэттен, в порт.

Старик и впрямь оказался гигантского роста. При первом же взгляде на него Тони бросился в глаза этот ужасный зеленый костюм, а в нем был странно моложавый старик, еще были широченный черный галстук, затянутый у него на шее, черная мягкая фетровая шляпа, которую нес шагавший рядом с ним носильщик, тогда как сам прибывший, шагая вниз по сходням, тащил на плече небольшой, но тяжелый сундучок. Тони понял сразу: деньги в этом сундучке. Когда они сошли на пирс, Тони дал носильщику на чай за то, что тот принес эту мохнатую шляпу, и поцеловал своего шестифутового дедушку, лишь только тот успел опустить сундучок на землю. Он пожал ему руку и почувствовал, какая она сильная и жесткая, прямо как деревянные перила. Старик взялся за одну ручку сундучка, Тони за другую, а в такси Тони высказал вслух свою идею. Зачем торопиться домой, может, лучше сперва посмотреть Нью-Йорк?

Отлично, договорились. Но сначала Тони хотелось немного американизировать его одежду: у людей может сложиться неверное впечатление при виде этого зеленого иммигрантского костюма и тяжелых башмаков. Дедушка согласился. Как зачарованный он смотрел на банкноты, что отсчитывал Тони за новый костюм, ботинки и американский галстук. Потом они покатались по городу, забираясь все глубже и глубже и обследуя забегаловки и распивочные от более приличных, для среднего класса, в пригородах, до привычных, своих, возле Канал-стрит, пока старик не стал целовать внука по пять раз в час, а сам всякий раз вставал и приветственно махал руками, когда уличные шлюхи склонялись с тротуара к его высунувшейся из машины физиономии. В четыре утра Тони на собственном горбу втащил его сундучок наверх, в их квартиру, ощущая тяжеленный груз внутри, потом снова спустился вниз и тоже на своем горбу втащил наверх и дедушку, уложил его в свою постель, а сам улегся на полу. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы тут же не рвануть к Пэтти Моран и сообщить ей, что он уже «весь в шоколаде», что дедушка любит его как собственного сына и что они могут начать с того, что откроют собственную забегаловку где-нибудь, например, в Куинсе. Но он решил быть дисциплинированным и сразу заснул на полу, а его голова оказалась под рукой старика, свесившейся с кровати.

Лежа в кабельном тоннеле и глядя в темноту, он не мог припомнить подробностей свадебной церемонии, как не помнил их уже через час после ее завершения. Это было такое мероприятие, в котором он словно бы и участвовал, и не участвовал. Дедушка на следующее утро выбрался из его спальни, зажав Тони у себя под мышкой; и при виде собственного папаши у мамы вытянулось лицо, словно в комнату вошел сам Господь или какой-нибудь покойник, в частности по причине того, что она только что кончила одеваться, чтобы ехать в порт, встречать прибытие парохода. Вопли, шум, слезы и поцелуи продолжались до самого полудня, радость дедушки по поводу того, что у него такой замечательный, мужественный внук, все усиливалась и усиливалась, набирая нешуточный размах при мысли об открывшейся перед ним новой цели в жизни и о собственном величии, раз уж он оказался в состоянии передать наследственное родовое имущество хорошему человеку, к тому же человеку, умеющему жить со вкусом.

Папа рассеянно покивал в знак согласия, одним глазом кося в сторону сундучка, но когда наступил вечер, у мамы, как сразу же заметил Тони, в ее маленьких карих глазах появились и застыли две мысли, и после третьей за этот день трапезы, когда убрали со стола и старик уже начал сонно моргать, она положила на столешницу обе руки ладонями вверх и, почтительно улыбаясь, сообщила, что Тони с тех пор, как ему исполнилось двенадцать, только и делал, что регулярно попадал в тюрьму.

Дедушка тотчас проснулся.

Тони долго валандался с бутлегерами, он всего пару месяцев назад устроился наконец на приличную постоянную работу, а до того не желал ни о чем таком и слышать, а теперь еще и спутался с какой-то ирландской шлюхой, хотя уже помолвлен с Маргарет, хорошей девочкой из добропорядочной калабрийской семьи, что живет в соседнем квартале, чистой, как голубка, красивой, доброй, с завидной репутацией, родные за ней неотступно присматривают день и ночь. А он даже дату свадьбы обсуждать отказывается! Братья девушки уже скрипят зубами от злости, а у ее папаши появился в глазах кровожадный блеск. Только Маргарет может спасти Тони от электрического стула, который его уже ожидает. Это так же верно, как то, что Господь ниспослал нам Иисуса. А он такой негодяй, ему соврать — что плюнуть, и лишнее тому доказательство то, как он пытался охмурить дедушку, таская его всю ночь по городу, прежде чем хоть кто-то из всей семьи мог с ним поговорить и рассказать ему обо всех этих позорных фактах.

Чтобы убедить дедушку, понадобилось всего минут двадцать, а он при этом все смотрел на Тони, долго-долго, словно через телескоп, который никак не мог навести на фокус. Тони сумел подавить клокотавшую в нем ярость, попытался оправдаться, отстоять свои жизненные установки и вообще свою жизнь, он все отрицал, все обещал, потом принес новенький будильник, который купил в дом за собственные деньги, и в конце концов просто сел, глядя на дедушку и просто умирая от злости, пока старик формулировал свое решение. «Тони, ты женишься на этой доброй девушке или не получишь ничего из моих денег. Эти деньги, заработанные тяжким трудом, не достанутся гангстеру, никогда в жизни не пойдут уголовнику, который скоро подохнет на электрическом стуле. Женись на этой девушке, и тогда — да, я отдам тебе все, что у меня есть».

После свадьбы миновали дни, потом недели, потом и месяцы, но о деньгах больше речи не возникало никогда. Теперь Тони добросовестно трудился в порту, а если и встречался с Пэтти Моран — очень редко, да и то лишь во время пересменок или в дни, когда дождило и палубные работы отменялись. Тогда он нырял в дверь рядом с салуном Быка, взлетал наверх по лестнице и целых полчаса жил настоящей, полной жизнью, а потом снова тащился домой и ждал следующего раза; он просто не осмеливался пристать к старику с вопросом о причитающейся ему награде, точно зная, что все только и ждут, когда он снова оступится. По воскресеньям он гулял с Маргарет как примерный муж, проводил вторую половину дня с ее семьей и делал вид, что счастлив. Старик больше никогда не был так близок с ним, дружелюбен и доверчив, как в первый день, когда он только сошел с парохода, но и враждебности не проявлял. Он просто наблюдал за ним, и Тони это видел и знал.

И старался его убедить. Единственная проблема состояла в том, что нужно было что-то делать, когда он оставался в комнате наедине с Маргарет. Он вообще-то вовсе ее не ненавидел, но она ему никогда особенно и не нравилась. Это было все равно как оказаться наедине с несчастным случаем, вот и все. Говорил он с ней редко и тихо, выслушивал ее сплетни и рассказы о том, как прошел день, и читал свою газету. Он совсем не ожидал, что она однажды во время сеанса в кино вдруг вскочит и выбежит вон, вся в слезах. Не ожидал и того, что однажды весной, вернувшись домой с работы, застанет дедушку в гостиной с Маргарет, которая будет молча смотреть, как он входит в дверь.

«Так ты, значит, даже не прикасаешься к собственной жене?»

Тони стоял на пороге и не мог сдвинуться с места. Не мог он и соврать — вдруг оказалось, не может. У старика были короткие, похожие на щетину седые волосы, проволокой торчавшие вверх. Он снова был в тяжелых итальянских башмаках, если таким пнуть мула, тот, как пить дать, заорет. Маргарет осмелилась лишь раз глянуть на Тони, но он сразу понял: эта голубка уже клюет его прямо в темечко и вовсе не намерена прекращать это занятие.

«Ты что же, думаешь, я дефективный, а, Тони? Что из меня уже песок сыпется? Или что я косоглазый? Что ты вообще думаешь?»

Еще одна, следующая демонстрация состоялась в кино. Дедушка сидел позади них. Через несколько минут Маргарет повернулась к нему и сказала: «Он никогда даже не обнимет меня».

«Обними ее за талию».

Тони обнял ее за талию.

Потом, еще через несколько минут, она обернулась к дедушке. «Он только сиденья касается, видите?»

Дедушка взял руку Тони и положил ее на плечи Маргарет.

Потом, однажды вечером дедушка снова сидел с Маргарет и дожидался его. О'кей — теперь он то и дело переходил на английский — о'кей, я буду спать тут, на диване.

Тони еще не спал с ней в одной постели. Он боялся дедушки, поскольку знал, что никогда не сумеет заставить себя поднять на него руку, как знал и то, что дедушка вполне способен задать ему взбучку; но это был даже не страх физической расправы, это было ощущение греха, который он все время совершает, пытаясь провести старика, чье мнение о нем самом с каждым днем становится все хуже, пока однажды, как он уже мог предвидеть, дедушка не соберет свои вещички, заберет сундучок и отправится назад в Калабрию. И тогда все, прощайте. Дедушку теперь уже не поражал Нью-Йорк, а у него по-прежнему имелся свой дом в Италии, и Тони вполне представлял себе этот дом, в любое время готовый принять обитателей, и он этого очень опасался.

Он пошел в спальню вместе с Маргарет. И она захлюпала носом, лежа на подушке рядом с ним. На улице было еще светло, весенний вечер, легкая синева. Тони прислушался к звукам по ту сторону закрытой двери, но ничего не услышал. Он вытянул руку и коснулся ее бедра, потом просунул ладонь ей под ночную рубашку. Она была вся мягкая, даже слишком мягкая, и сдерживала дыхание. Он вытянул шею и приложился ртом к ее плечу. Она едва дышала, вроде как одним горлом, и не смела прикоснуться к нему рукой, лежала, подняв лицо вверх, словно молясь. Он погладил ее по бедру, ожидая, когда у него появится напряжение, но ничего с ним не происходило, пока она не начала тихонько плакать и завывать, не отодвигаясь, а, наоборот, прижимаясь к нему и продолжая плакать. В груди у него росла ярость от этого раздражающего, предательского звука, который она адресовала в соседнюю комнату, и тут он внезапно обнаружил, что у него стоит, и встал над нею на колени, опрокинул ее на спину и увидел ее лицо в бледном свете, сочащемся из окна, ее зажмуренные глаза, из которых капают сероватые слезы. Она открыла глаза, они были испуганные, словно она хотела прекратить все и попросить у него прощения, и он овладел ею, оскалив зубы и уткнувшись лицом в матрас, будто ему на голову с неба сыпались камни.

— Тони?

Он резко сел в темноте и прислушался.

— Эй, Тони!

Кто-то едва слышно шептал, звал его из-за двери кабельного тоннеля. Тони ждал, ничего не понимая. Перед глазами все еще стояли слезы Маргарет, дедушка все еще сидел за дверью, в гостиной. И тут до него дошло, чей это голос. Бальду.

Он выполз на переходной мостик. Его помощник стоял там, едва освещенный желтой лампой, горевшей в нескольких ярдах у него за спиной.

— Что, Луи?

Бальду испуганно отпрянул, но тут же поспешно вернулся. В его глазах был страх.

— Чарли Мадд тебя разыскивает.

— Зачем?

— Не знаю, только он тебя ищет. Лучше бы тебе там появиться.

Такое случалось редко. Чарли никогда не беспокоил его, дав задание на всю смену. Тони бросился вниз по железной винтовой лестнице, представляя себе, что на них навалилось начальство, свора орущих болванов в хороших пальто, припершихся из управления порта. Прошлым летом они вот так вдруг остановили все работы и стали выкликать добровольцев, чтобы прожечь дыру в борту крейсера, который только что приволокли на буксире с Тихого океана; водонепроницаемые переборки в его носовой части были задраены наглухо, потому что туда попала торпеда, и там остались запертыми, как в мышеловке, девять матросов. Тони отказался, ему не хотелось видеть эти девять трупов, плавающих в воде пополам с кровью, которые тут же вынесет наружу.

Утром он обнаружил на простыне кровь, а дедушки в гостиной уже не было.

На палубе Б, почесывая спину под курткой и черным свитером, стоял Чарли Мадд, на удивление совершенно проснувшийся, настороженный. Он разговаривал с типичным УАСП[51], в пальто, но без шляпы, светловолосым — на вид инженером из какого-нибудь отдела Управления портом. Едва Тони оказался рядом, Чарли ухватился за него и больше не отпускал. Чарли еще не успел заговорить, а Тони уже понял, что влип, — этот УАСП смотрел на него с явным облегчением.

— Вот он. Слушай, Тони, у них там что-то стряслось, на Норт-Ривер. С эсминцем. Так что собирай команду, возьмите газосварочный аппарат, кувалду и дуйте туда, поглядите, что можно сделать.

— Что там случилось-то, Чарли?

— Точно не знаю. Что-то с лотком для сброса глубинных бомб, направляющие балки погнулись, что ли… Ничего особенного, но им к четырем надо быть на ходу, чтоб встретить конвой. Этот мистер отведет тебя к грузовику. Давай шевелись, собирай своих ребят.

— Да как я буду греть металл в такую холодину? Температура, должно быть, нулевая.

— Конвой уже на реке, ждет их прибытия. Сделай что можешь, вот и все. Возьми кувалду и побольше газу. Давай, вперед.

Тони видел: Чарли просто выделывается перед этим инженером. Портить с ним отношения ему не хотелось. Он нашел Хинду, послал Бальду принести его ленч-бокс, что так и стоял под матросской койкой, и, проклиная военно-морской флот, Маргарет, зиму и всю свою несчастную жизнь, выбрался на главную палубу. И мгновенно ощутил порыв ледяного ветра, хлестнувшего его как кнутом. Следом тащился Хинду, волоча баллон с ацетиленом, сзади поддерживаемый Бальду. Тони протопал вниз по сходням и вышел к стоящему на пирсе пикапу с открытым кузовом. За рулем сидел матрос, все время поддавая газу, чтоб отопитель гнал горячий воздух. Он послал Хинду и Бальду назад на корабль еще за двумя баллонами ацетилена — на всякий случай, велев прихватить несколько запасных наконечников для ацетиленовой горелки и еще одну кувалду и лом, а сам уселся в кабине, подставив руки потоку горячего воздуха из отопителя, хотя они не так уж успели замерзнуть.

— Что там у них? — спросил он у матроса.

— Не спрашивай, я ж просто водила. Прикомандирован к верфи.

Как обычно прикрывая себе задницу, Тони осведомился, давно ли тот ждет, но оказалось, всего пятнадцать минут, так что Чарли вряд ли долго его разыскивал. Хинду влез в кабину и сел рядом с ним. Бальду Тони определил в открытый кузов, и они покатили вдоль рельсов вспомогательного генератора, далее по темным улочкам, пока наконец не выбрались через ворота в Бруклин.

Бальду, сгорбившись на корточках в кузове, прижимался спиной к кабине. Ветер пробивался сквозь его вязаную лыжную шапочку, и кожа под ним начала деревенеть от холода. На ледяной пол кузова сесть он не мог и уже чувствовал, как ему сводит колени. Но гордость, которую он сейчас ощущал, давала сил не сломаться; он осознавал, что сейчас он тоже терпит страдания, наносит удар по Муссолини, разделяя опасности, что поджидают конвои, идущие через ледовые моря в Мурманск и везущие русским оружие и припасы сквозь заслон свор вражеских подводных лодок. До войны он водил грузовик, развозил мороженое мясо. Женитьба, случившаяся через день после нападения японцев на Перл-Харбор, продолжала язвить его моральным грехом, даже несмотря на то, что он все время напоминал себе, что она была запланирована еще до того, как он понял, что Америка вступит в войну. И все же она на некоторое время освободила его от призыва, а лопнувшая когда-то барабанная перепонка, что обнаружилось при медосмотре, вообще избавила от службы и фронта.

На верфь он устроился, слегка потеряв в зарплате, если судить по ставке почасовой оплаты, но смены были двенадцатичасовые плюс сверхурочные работы, одна из которых маячила ему сейчас. Это его раздражало, однако гораздо меньше, чем царившая на верфи атмосфера всеобщей неразберихи и путаницы; когда он пять месяцев обдумывал, что проработал тут, ему хватало пальцев одной руки, чтобы сосчитать те немногие смены, когда действительно приходилось вкалывать. Работы шли беспорядочно, то начинались, то останавливались, их то подгоняли, то заставляли ждать, и он вдруг обнаружил, что ему хочется пойти прямиком к начальнику порта и заявить: что-то у них здесь не в порядке. Бесконечное ожидание, когда болтаешься без дела, и, что еще хуже, необходимость беспрерывно прикрывать Тони, в очередной раз отправившегося поспать, превратили его работу в постоянный раздражающий фактор, который оказывал какое-то очень странное воздействие на его мозги. Никогда у него такого не было, чтоб столько бездельничать, смены казались бесконечными, а собственное поведение даже преступным, когда он вместе с остальными все время должен был следить, не появился ли рядом бригадир или еще кто из начальства. Все это было совсем не так, как раньше, когда он ездил от магазина к магазину, разгружал мясо и едва успевал с этим управиться до конца рабочего дня.

Ему и в голову не приходило, что он когда-нибудь будет столько думать о сексе. Он уважал, почти боготворил свою жену Хильду, и тем не менее теперь, когда она уже две недели торчала у матери во Флориде, он каким-то странным образом то и дело налетал то на одно приключение, то на другое. То вдруг соседка, миссис Карри, которой было прекрасно известно, в какое время он обычно завтракает, в шесть утра вылезала из своей квартиры с пакетом мусора, в одном пальто, под которым ничего не было даже в самую холодную погоду, и потом подолгу стояла в конце подъездной дорожки, наклонившись и распахнув пальто, лицом к кухонным окнам; и каждый день, каждый божий день, когда он уходил на работу, она будто бы случайно снова появлялась из дверей, и он уже начал подумывать, а что, если… Нет, это было совершенно невозможно: такая порядочная замужняя женщина, она наверняка даже не понимает, что делает, а ведь ее муж в армии, сражается с фашизмом. Дуя на замерзшие руки в толстых шерстяных перчатках, он замирал, снова и снова представляя ее себе, как она стоит, наклонившись, и яростным усилием воли отгонял от себя это видение, чтобы вспомнить сон, который ему недавно приснился: он входит в спальню, а там, на кровати, его кузина Люси, совершенно голая, и он вдруг падает на нее, споткнувшись о коврик, и просыпается. И как это Люси могла бы оказаться в его кровати?

Из-за заднего борта идущего впереди грузовика перед ним вдруг открылся вид на Бруклинский мост. Как это было красиво! И как это здорово — мчаться вперед, пребывая на службе своей стране, когда все, даже Тони, сразу же берутся за дело ради того, чтобы внести вклад в достижение победы. Бальду пришлось снять шапочку и растереть голову, чтобы восстановить нормальное кровообращение. Чувствуя, как его сотрясает от холода, он огляделся. Заметив брезентовый чехол, сложенный в углу кузова, он укрылся им и так и сидел, дуя себе на руки.

Тони съел три сандвича со шпинатом из имевшихся в ленч-боксе шести, глотая их по половинке зараз, словно это были какие-то зеленые пирожные. Хинду погрузился в молчание, предупрежденный мрачным взглядом Тони. А тот явно был в скверном настроении, сидел, втянув голову в плечи, как черепаха. Они пересекли Чеймберс-стрит; высокие офисные и банковские здания, что попадались им по пути, стояли темные, люди, что в них работали, сидели по домам, в тепле и уюте, при всех удобствах. Кто нынче ночью болтался на улице, так это только копы или полные идиоты; обогреватель лобового стекла не справлялся с холодом, и оно все покрылось пленкой льда, исключая несколько квадратных дюймов его поверхности рядом с дефлектором. У Тони во рту скопились уже все ругательства, какие он только знал. Работать на открытой палубе в такую ночь! Там и места не найдется, где спрятаться, на этом корабле, когда весь экипаж и капитан на борту. Маргарет! Ее имя, ненавистное, вселяющее ярость, ее подлая, подобострастная рожа, трепливый рот — все это крутилось перед ним в воздухе провозвестником гибели. Она так сумела настроить дедушку, сделать его таким подозрительным по отношению к Тони, что он по-прежнему отказывался открыть сундучок, пока не стало окончательно понятно, что Маргарет беременна, и даже когда она все больше и больше полнела и раздувалась, так что уже едва могла перетащить себя из одного угла маленькой гостиной в другой, он все еще отказывался это сделать — пока не родился ребенок. Недаром дедушка заслужил себе такую репутацию — глупцы в Калабрии не могут разбогатеть, так же как и те, кто считает месть унижением собственного достоинства.

По мере приближения срока трехкомнатную квартирку приготовили к появлению ребенка, а старик начал вести себя странно, выходя после ужина в гостиную вроде как для того, чтобы поговорить с Маргарет, а на самом деле чтоб убедиться, что Тони остался дома. По вечерам — это длилось уже с месяц, даже больше — он сопровождал Тони по всем барам, вышибая стаканы у него из рук, а в салуне Быка даже смел с полки бара бутылки на пол, чтоб отучить Быка подавать его внуку выпивку. Дошло до того, что Тони пришлось тайком пробираться в забегаловки, в которых он раньше никогда не бывал. Но даже при всем этом старика спасала его репутация, пока Тони не стал отверженным во всех салунах между Четырнадцатой и Хьюстон-стрит. В конечном итоге он сдался, решив, что лучше отдаться на волю урагана, нежели сопротивляться ему, и теперь каждый вечер возвращался прямо домой, чтоб молча сидеть там, пока его жена полнеет и раздувается. Когда до срока оставалось восемь или девять дней, дедушка однажды вечером в гостиной так и не появился. На следующий вечер его тоже не было, и на следующий тоже.

В один из таких вечеров Тони решил посмотреть, не случилось ли какого несчастья, например, не заболел ли старик и не собирается ли он помереть, прежде чем отдаст деньги, но дедушка был в полном порядке. Единственное, чего теперь не было заметно, так это его тяжелого, подозрительного взгляда. Теперь он лишь изредка смотрел на Тони и даже, кажется, несколько смягчился по отношению к нему, словно испытывая угрызения совести. Ощущая приближение своего рода победы над ним, Тони также испытал прилив теплых родственных чувств, поскольку старик явно весь съежился, свернулся перед лицом приближающегося перехода в мир иной, в святость, перед тем днем, как считал Тони, экстраординарным и священным, когда не только появится на свет его первый правнук, но и все его жизненные свершения и достижения будут как бы переданы по наследству и когда станет заметной тень его собственной смерти. Эта новая атмосфера в доме каждый вечер так и тянула Тони домой, а когда он вставал с места, чтобы уйти к себе в комнату, дедушка клал руку ему на плечо, словно его сила сейчас перетекала от него к этому трудному, но гордому наследнику. Даже мама и папа погружались в торжественное молчание, чувствуя глубокую правильность этих расставаний.

Пикап между тем проехал под Уэст-Сайд-хайвэй и свернул на набережную реки; матрос-водитель нагнулся, чтобы видеть дорогу сквозь оттаявшее место в нижней части лобового стекла. Замедлив ход и опустив боковое стекло, он разглядел номер пирса, мимо которого они проезжали, и быстро поднял его снова. В кабине тут же стало как в холодильнике, температура упала так сильно, что Хинду застонал «mamma mia» и еще ниже натянул уши шапки. Ночь, когда родился ребенок, была такой же холодной, это тоже произошло в январе, а он хотел было обойти квартал, где располагалась больница, просто чтобы убить время, но из-за жуткого холода дошел лишь до угла. Когда он вернулся и прошел обратно в вестибюль, мама уже бежала к нему, а потом вцепилась в него прямо как маленький борец, давясь двойной новостью. Близнецы! Два мальчика, оба большие и здоровые, ничего удивительного, что она выглядела такой огромной, бедная девочка! Тони буквально вылетел из больницы, почти не касаясь пола, взлетел по лестнице в квартиру, где был дедушка, и с одного взгляда понял, сразу понял, больше того, он уже знал, потому что голова старика как будто моталась на сломанной шее, и вид у него был такой испуганный, такой безнадежный. Но Тони протянул руку, требуя ключ, и продолжал его требовать, пока дедушка не упал перед ним на колени и не обхватил его за ноги, кашляя, захлебываясь и умоляя о прощении.

Откинув крышку сундучка, Тони увидел завернутый в коричневую бумагу сверток, перевязанный веревкой. Сверток был размером с половину матраса, а по глубине занимал весь сундучок. Веревка отлетела в сторону, коричневая бумага зашуршала сухим рассыпающимся деревом, и он увидел перевязанные пачки — итальянские лиры, конечно, банкноты, изукрашенные крыльями, рисованными портретами Муссолини, самолетами и нулями, пятерками и десятками, весьма живописными и крошащимися под его нетерпеливыми руками. Он знал, он уже знал, знал с самого дня своего рождения, но все же бросился назад в гостиную и спросил. «Это была ошибка, пусть и непредумышленная, по наивности. В Калабрии — спроси там любого — на эти деньги можно купить, вернее, когда-то можно было купить, когда-то, то есть несколько лет назад, можно было купить все, пока это не случилось со всеми деньгами во всем мире, даже здесь, в Америке, сам спроси у Рузвельта, почему это он все время твердит о закрытии банков. В деньгах есть что-то такое отвратительное, и почему Италия должна быть исключением, бедная страна, это сразу видно, стоит только выехать из Рима. Сохрани их, может, они еще пойдут вверх… Я ведь и сам не знал, пока две недели назад не сходил в банк, хотел их обменять, можешь у матери спросить. Отнес всю эту кучу в «Нэшнл сити бэнк», честно и с радостью в сердце, понимая, что все твои грехи — это лишь грехи молодости, буйство юности, и человек вырастает из всего этого на радость и гордость родителей и дедов, прославляя всех предков своей смелостью и мужеством. Тут семнадцать сотен и тридцать девять долларов. В долларах будет именно столько».

«Я зарабатывал по три сотни, когда гонял грузовики из Торонто в Нью-Йорк, три сотни за четыре дня работы, вот как, дедушка. Семнадцать сотен? Да ты понимаешь, что такое семнадцать сотен? Семнадцать сотен — это все равно как если бы я купил один хороший костюм и «бьюик», а на бензин денег бы уже не осталось. Вот что такое семнадцать сотен. Семнадцать сотен — это все равно как если бы я купил бакалейную лавку и проторговался бы до голой задницы за первую же неудачную неделю. Семнадцать сотен вовсе не значит, что у тебя есть право требовать от человека, чтоб он повесил себе на шею эту бабу и прыгнул в пропасть, дескать, оттуда он вылезет богатым. Это вовсе не богатство, это вообще не деньги, от них до богатства миллион миль, а ты мне еще этих близнецов навязал вдобавок. У меня теперь двое близнецов, дедушка!»

Перед глазами стоял кровавый туман, когда грузовик свернул влево и вкатился на пирс, миновав одинокий фонарь и ночного сторожа под ним, вяло помахавшего им рукой и тут же вернувшегося к печке у себя в будочке. Где-то посередине длинного пирса была отворена одна здоровенная дверь. Матрос-вод ил а подвел грузовик к ней и остановился, нажав на тормоз. Машина клюнула носом, заскрипев на морозе всеми рессорами.

Тони вылез вслед за Хинду, и они взобрались по сходням, опущенным с палубы эсминца. В каютах и отсеках в средней части корабля горели теплые огоньки, и, шагая по стальной палубе, он думал, что они, конечно, все идиоты, раз пошли служить в военно-морской флот, но не настолько уж полные идиоты: сидят себе в тепле и уюте, а на палубе не видать даже вахтенных. Но тут же убедился в своей ошибке, заметив матроса — с винтовкой на плече, в натянутой на Уши вязаной синей шапочке и в шерстяной маске, закрывающей рот и подбородок, с поднятым воротником бушлата, защищающим голову сзади, — он был на посту и ходил взад-вперед от борта к борту.

Тони пошел было к нему, но матрос, взглянув на него при очередном развороте у штирборта, продолжил путь через палубу к бакборту, словно погруженный в транс. Тони подождал, пока он повернется, подошел на пару шагов и встал у него на пути. Матрос уткнулся в молнию его куртки, подпрыгнув в испуге.

— Я с верфи. Где у вас тут вахтенный офицер?

Винтовка чуть не свалилась с плеча матроса, и Тони, выбросив руку, толчком вернул ее на место.

— Вы насчет меня?

— Чего?

Матрос стянул вниз шерстяную маску. Лицо у него было совсем юное, глаза навыкате.

— Меня собирались вывести из плавсостава. У меня морская болезнь. А на корабле — это сплошной ужас, у меня никакая пища в желудке не держится. А теперь говорят, с корабля не снимут, пока мы не вернемся из похода. Так вы по этому поводу…

— Я с военно-морской верфи в Нью-Йорке. У вас тут авария, так?

Матрос поглядел на Хинду, стоявшего чуть позади Тони, осмотрел их рабочую одежду и, кажется, застыдился и забеспокоился. Велев им подождать, он повернулся и скрылся за дверью.

— Хочешь взглянуть на эти их направляющие? — насмешливо осведомился Хинду с тщательно отмеренной издевкой. Он переступил с ноги на ногу и нагнулся к самому уху Тони.

— К черту направляющие. В такую погоду ни хрена сделать нельзя. Чуешь, какой ветер? Господи, помилуй! Он же насквозь продувает, лезет прямо в задницу и доходит до самого горла и все там вымораживает. Ты только держи рот на запоре, я сам поговорю с этой макакой. Господи, это какие ж нервы надо иметь!

Из темноты на пирс вылез Луи Бальду, таща две кувалды.

— Куда их, Тони?

— Засунь себе в задницу, Луи. Неси назад в грузовик!

Бальду замер на месте, удивленный.

— Тебе что, такси вызвать? Давай шевелись!

Бальду, так ничего не поняв, повернулся и бросился назад, вниз по сходням, с кувалдами.

Дверь, за которой исчез матросик, открылась, выбросив на палубу искушающе привлекательный сноп теплого желтого света прямо к ногам Тони, и оттуда появился высокий человек, пригнувшись и застегивая на ходу длинную шинель. Главный старшина, не иначе, а может, даже кто-то из старших лейтенантов, хотя нескладная походочка, как у студента колледжа, и штаны, болтающиеся высоко над щиколотками, снижали оценку до простого энсина, младшего лейтенанта. Подходя к ним, он поднял воротник, натянул фуражку поглубже и поклонился, приветствуя Тони.

— Ага, отлично. Весьма признателен. Сейчас покажу вам, где это.

— Погодите! Погодите минутку, мистер!

Офицер вернулся на два шага, которые уже прошел в сторону кормы, и на его розовом лице появилось выражение вежливого любопытства. Новый порыв ветра заставил его ухватиться за козырек фуражки, и он наклонил голову в сторону Нью-Джерси, откуда на них через черное пространство реки налетал ветер.

— Вам известно, какая тут у вас на палубе температура?

— Что? А-а. Я некоторое время не выходил. Да, тут здорово похолодало.

Хинду уважительно отступил на шаг или два, придавая таким образом Тони вид персоны значительной, какой обеспечивает открытое пространство вокруг. Появился Бальду, вернувшийся от грузовика, и остановился рядом с Хинду.

— Могу я попросить вас об одолжении? — произнес Тони, сжимая кулаки в прорезных карманах, горбясь и жмурясь от ветра. — Не могли бы вы пойти и доложить командиру, какая тут свистопляска?

— Это я командир. Стилуотер моя фамилия.

— Это вы командир… — Тони помолчал, прокручивая в уме свои прежние оценки этого офицера. И уставился в палубу, потеряв уверенность. Никогда прежде он не общался со старшим офицерским составом; самые близкие взаимоотношения с ними на верфи ограничивались кратким кивком на ходу, если приходилось встретиться в коридоре. Тот факт, что этот специально вышел на верхнюю палубу, чтобы с ним побеседовать, означал: они и вправду здорово нуждаются в ремонте. И Тони вдруг не обнаружил в себе обычной резкости и язвительности.

— Могу я дать вам что-то вроде совета, капитан?

— Конечно. А в чем дело?

— Мы не можем тут работать при такой погоде. Халтура ведь вам не нужна? Так почему бы вам не отвести корабль на верфь? И мы там поставим вам пару новеньких направляющих, так что к походу все у вас будет в полном морском порядке.

Капитан чуть не рассмеялся — они явно друг друга не понимали.

— Да не можем мы идти на верфь. В четыре нам нужно присоединиться к конвою. Сегодня в четыре утра. Я не могу задерживать весь конвой.

Уверенность и окончательная непреложность заявления вогнали Тони в ужас. Он глянул мимо лица капитана, собираясь с силами для новой атаки, но капитан заговорил первый:

— Пойдемте, я вам все покажу. Дайте мне фонарь, Фэрроу.

Болезный вахтенный протянул ему фонарик, и капитан зашагал на ют. Тони последовал за ним. Он уже понял, что угодил в ловушку. Ну ладно, мы с тобой еще поговорим, Чарли Мадд…

Луч фонаря блеснул в темноте и осветил две параллельные балки, рельсины, на несколько футов выступающие с кормы и нависающие над водой. В паре футов от конца направляющая бакборта была погнута.

— Господи? Что тут случилось?

— Мы были вон там, — луч фонаря капитана метнулся в сторону реки, — и к нам слишком близко подошел британский корабль, когда разворачивался.

— Проклятые британцы! — взорвался Тони, бросая проклятия в ту сторону реки, где сейчас должен был стоять тот англичанин. Капитан, захваченный этим взрывом врасплох, засмеялся. А Тони вытащил руки из карманов и сложил их в умоляющем жесте. Лицо его снова стало очень серьезным. — И почему это никто им не скажет, чтоб перестали путаться под ногами или чтоб вообще вышли из этой войны!

Капитан, непривычный к такого рода высказываниям, наблюдал за Тони с огромным удовольствием, явно ожидая продолжения.

— Да-да, именно! Только они одни тащат на верфь тараканов!

— Тараканов? Да откуда?!

— Спросите кого угодно! К нам заходят французы, норвеги, бразильцы, но на их кораблях ни одного таракана! Только у британцев ими кишит!

Капитан сочувствующе покачал головой и сжал губы, убирая с лица улыбку.

— Некоторые из кораблей, знаете ли, очень подолгу находятся в море…

Тони ощутил в душе некий проблеск надежды.

— Ага, — пробормотал он, хмурясь от сочувствия к англичанам. С капитаном как будто бы налаживалось некоторое взаимопонимание, на которое он и не рассчитывал; офицер отнесся к нему вполне серьезно, даже снизошел до того, чтоб объяснить, почему у англичан на кораблях столько тараканов, и позволил отвлечь себя, пусть всего на десять секунд, от проблемы с этими направляющими лотка для сброса глубинных бомб; что было еще более многообещающим, он, кажется, и сам склонялся к мысли о невозможности вести нынче ночью какие-либо работы. И что еще лучше, он явно намеревался обсуждать этот вопрос.

— Некоторые из этих английских кораблей были в боях постоянно, по десять — двенадцать месяцев болтались в южной части Индийского океана. При таком долгом пребывании в море корабль доходит до ужасного состояния, верно? Там ведь не проделаешь генеральную уборку и капремонт.

Тони подпустил мрачности в выражение лица, будто взвешивая и обдумывая услышанное, и сказал уже вполне великодушно:

— Ну да, конечно. Это я так просто… Я ж их не обвиняю, только у них на кораблях даже присесть невозможно.

На палубе появились еще один офицер и двое матросов и теперь наблюдали за ними с некоторого расстояния, и Тони через некоторое время понял: они все, видимо, уже давно его ждут и гадают, к каким выводам он придет.

Кивнув в сторону погнутой балки, капитан спросил:

— Так что вы думаете? Можете ее выпрямить?

Тони повернулся, поглядел на рельсину, но что-то мешало ему смотреть. Взгляд застилали радость и гордость оттого, что он так свободно, даже фамильярно разговаривает с командиром корабля, сознание собственной незаменимости. Пытаясь все же собрать мозги в одной точке, он спросил у капитана, не даст ли тот ему на минутку фонарик.

— Ох, конечно. — Капитан протянул ему фонарь.

Наклонившись вперед и зависнув над краем палубы, Тони высветил поврежденный участок балки. Черт бы побрал этого сукина сына Чарли Мадда! А сколько льда в воде — свалишься туда, и все, прости-прощай! Те, кто сидит в этих вон небоскребах, каждый день войны утраивают свои денежки, а мясники прикрывают лавки, потому что мяса почти нету, любой, у кого есть грузовик в мало-мальски приличном состоянии, заламывает столько, сколько вздумает, а он стоит тут как последний идиот, жертва подставы, болван, который голыми руками зарабатывает гроши почасовым вкалыванием.

Прошло больше минуты, а он все рассматривал повреждения, пока в голове не начала созревать идея, и он держал луч фонаря на погнутой направляющей, будто раздумывая, как лучше ее выпрямить. Должен же быть хоть какой-то выход! Ситуация сложилась дерьмовая. Вот так обычно с ним и бывает — нужна хорошая идея и в нужный момент, а она никак не появляется, потому что он тупой урод, и никуда от этого не деться, ни за что и никогда.

— Ну, что вы думаете?

Что он думает? Он думает, что Чарли Мадда хорошо бы повесить за яйца. Повернувшись к капитану, он уставился на него. Тот склонился, чтобы лучше слышать при воющем ветре. Господи, неужто станет еще холоднее?!

— Давайте я вам кое-чего покажу, капитан. Я, конечно, очень хочу вам помочь, только эта заморочка — настоящая сволочная. Извините. Поглядите сами.

Он показал на погнутую направляющую:

— Мне нужно колотить по этой балке, чтоб ее выправить, понимаете?

— Да.

— Но где мне встать? Она выступает, торчит над водой. Тут нужны кошки. Но и это еще не все. Балку нужно сперва как следует нагреть. А при таком ветре я даже не знаю, удастся ли это…

— Хм-м.

— Понимаете? Я вовсе не собираюсь водить вас за нос, но таковы факты.

Он смотрел на капитана. Тот, моргая от ветра, изучал повреждение и хмурил брови. Прямо как ребенок, невинный ребенок. Из мрака над рекой доносилось рявканье корабельных туманных ревунов, явное свидетельство гнусной погоды. Тони заметил выражение полного разочарования на лице капитана, смешанного с грустью. Да что это с ним такое, черт побери?! У него имеется отличный предлог, чтоб не выходить в море, где его, очень возможно, потопят. Немецкие подлодки все время болтаются вдоль всего побережья Джерси, дожидаясь этих конвоев, и вот вам этот малый, у которого есть отличный шанс на пару дней залечь в гостинице. Тони понял, что этому молодому офицеру нужно все точно объяснить и помочь, наставить его на правильный путь.

— Капитан, послушайте меня. Позвольте дать вам маленький совет.

Капитан обернулся к Тони, его лицо было бесстрастным.

— Я очень вам сочувствую. Но разве это преступление, если вы доложите наверх, что сегодня в море выйти не можете? Тут вашей вины никакой нету.

— Мне уже назначено место в конвое. И меня ждут.

— Я это знаю, капитан. Позвольте только объяснить. Вы прямо сейчас снимаетесь отсюда и идете на верфь; мы подводим сюда стапель и завтра к полудню ставим вам новую направляющую, может, даже к десяти утра. И вы готовы к походу.

— Нет, нет, это слишком поздно. Вот поглядите, — капитан вытянул затянутый в кожу перчатки палец по направлению к прогибу, — вам не нужно ее выпрямлять до идеальной прямизны. Если сумеете чуть-чуть подправить, так, чтобы бомбы проходили, этого вполне достаточно.

— Послушайте, капитан, я для вас что угодно готов сделать, только… — Неправдоподобно мощный удар ледяного ветра буквально сплющил Тони щеки. Капитан пошатнулся и выпрямился, снова наклонив голову в сторону реки и ухватившись одной рукой за козырек фуражки, другой потуже сводя концы воротника. Тони услышал, как он тихо охнул, хватив ртом ледяного воздуху. Да что же это за люди такие?! В военно-морском флоте миллионы эсминцев — так почему, черт побери, им сейчас понадобился именно этот, только этот и именно нынешней ночью?! — Я ведь прав, не так ли, капитан? Они ж вас ни в чем не смогут обвинить, ведь так? Если вы непригодны к службе, вы непригодны к службе, верно? Кто станет вас в чем-то обвинять, когда на вас в темноте навалился другой корабль? Вы ж на месте стояли, верно? Это его вина, а не ваша!

Капитан глянул на него, и в его взгляде Тони увидел разочарование, суровую оценку самого себя. Он не мог протянуть руку и коснуться плеча капитана.

— Послушайте меня, капитан, — продолжал он. — Пожалуйста. Вот поглядите на меня, войдите в мое положение. Я-то знаю все правила и установления, меня тоже никто не может ни в чем обвинить. При таких небезопасных условиях работать я не обязан. Мне довольно разок взглянуть на эту проблему и связаться с начальством на верфи, и я бы уже сидел сейчас там, где-нибудь на нижних палубах, потому что если нет возможности сделать работу безопасно, ее делать не следует. Единственный способ выправить эту штуку, если ее вообще можно выправить, — привязаться тросом, зависнуть над бортом и колотить по рельсине. Никто в таком положении и минуты не продержится, если я говорю, что нет, значит — нет. Вы понимаете?

Капитан, вытирая выступающие от ветра слезы и щурясь от бьющих в лицо потоков ледяного воздуха, ждал продолжения.

— Что я хочу вам сказать… — А что он действительно хочет сказать? Глядя в мальчишеское лицо капитана — они стояли лицом к лицу, — он не замечал на нем никакого обвиняющего выражения. Ничего обвиняющего, ничего командирского. Капитан просто не знал, что делать. И очень хотел что-то придумать. Тони было совершенно ясно: никаких официальных претензий к капитану тоже возникнуть не может. И внезапно все стало совершенно очевидно и понятно, как леденящий холод, в котором они сейчас пребывали: они оба находились в одинаковом положении, оба были совершенно свободны.

— Я был бы вам чрезвычайно признателен, если бы вы все же попытались ее выправить. Я отлично вижу, какая это трудная задача, но я был бы весьма признателен, если бы вы ее решили.

Тони обнаружил, что прижимает ко рту перчатку и дует в нее, чтобы теплым дыханием согреть озябшие щеки. Капитан уже отошел куда-то на задний план, превратившись в нечто мелкое и незначительное. Впервые в жизни он ощутил вокруг себя некое свободное пространство, в котором мог свободно перемещаться и принимать решения, в первый раз он был полностью предоставлен самому себе, и ему ничто не угрожало, если он скажет «нет»; да и награды никакой ему не светит, даже если он скажет «да». Ответит он отрицательно или положительно, это уже не имело никакого значения; что оставалось, так это сделать капитану одолжение, от которого все равно никому не будет никакого проку. Капитан продолжал смотреть на него, ожидая ответа. Ему стало стыдно, но не оттого, что он колеблется и не хочет попробовать, а потому, что он вдруг почувствовал себя совершенно голым и беззащитным. И когда наконец заговорил, то ощутил страх, что ремонт и в самом деле может оказаться невозможен и в итоге ему придется собрать инструменты и с позором убраться на свою верфь.

— Могу я вас кое о чем спросить, капитан, как мужчина мужчину?

— Да, конечно.

— Я только хотел вам сказать… — Он уже почти обрел свой обычный резкий и язвительный тон. Потихоньку, по мере того как вспоминал прежние свои задания, он возвращался к нему, привычному и обыденному. — У меня было такое много раз, когда ко мне прибегали и вопили: «Тони, быстро, корабль нынче должен выйти в море!», и я лез вон из кожи. А на следующий день прихожу на верфь — корабль стоит себе, где стоял, и потом еще недели две там болтается. Понимаете?

— Через минуту после того, как вы закончите, я уже буду двигаться по реке, можете не сомневаться.

— А как насчет кофе? — Тони пытался обратить это безумие в некоего рода равноценный обмен.

— Кофе сколько угодно. Я скажу ребятам, чтобы приготовили свежий. Как только понадобится, просто скажите вахтенному. — Капитан протянул ему руку: — Большое спасибо!

Тони едва сумел поднять свою и протянуть ее капитану. И почувствовал его пожатие.

— Мне понадобится трос.

— Конечно.

Он хотел сказать что-то еще, что-то такое, что могло бы сравняться с благодарственными словами капитана. Но это было невозможно — признать, что что-то изменилось в нем самом. И он сказал:

— Ничего заранее гарантировать не могу, — и знакомая, привычная решительность, звучавшая в этих словах, придала ему уверенности.

Капитан кивнул и пошел на шканцы в сопровождении другого офицера и двоих матросов, наблюдавших за всей сценой. Он им сейчас расскажет… о чем? Как он подставил этого ремонтника?

К нему подошли Хинду и Луи Бальду. И зачем он только согласился?!

— Ну, до чего договорились? — Хинду расплылся в улыбке, ожидая живописных подробностей того, как Тони окоротил этого идиота-капитана.

— Мы сейчас ее выпрямим. — Тони прошел мимо Хин-Ду, но тот ухватил его за руку.

— Что это мы выпрямим?

— Я сказал, что мы сейчас ее выпрямим. — Он отметил выражение полного отвращения в глазах Хинду, осторожное такое выражение полного непонимания и нежелания понять, и почувствовал, как в груди закипает гнев. — Попроси у них ножовку по дереву и молоток, а еще не найдется ли у них ломика-лапки.

— Какого черта! И как это ты рассчитываешь ее выпрямить?!

— Хватит меня за яйца дергать! Делай, что сказано, или проваливай с корабля! — Он и сам удивился тому, что пришел в ярость. И с чего бы это он так взбесился? Он услышал сзади голос Бальду: «Я принесу!» — и пошел по сходням обратно на пирс, не понимая и не чувствуя более ничего в этом состоянии полной мрачности, которое свалилось на него и больше не отпускало, словно кто-то его оскорбил, ощущения, что он в любой момент готов ввязаться в какую-нибудь жуткую драку, так ему хотелось сейчас кому-нибудь врезать. И пускай Хинду даже не пробует держать его за придурка!

Ему потребовалось несколько минут, чтобы он снова мог разглядеть, что происходит на пирсе. Некоторое время он болтался там в одиночестве, посвечивая фонариком по сторонам, но видя перед собой лишь стены из гофрированного железа. Появился Бальду, поспешно топая по гремящим сходням, подошел ближе, таща инструменты. Еще один идиот. Сукины дети, да что они такое с собой делают, болтаются без дела вместо того, чтоб хоть чему-нибудь учиться; вот сам он по крайней мере кое-чего набрался на всех своих работах. Впрочем, это не имеет никакого значения.

Луч фонарика наткнулся на грузовые поддоны, сложенные у забора в высокий штабель. Тони взобрался на него — он был высотой футов в десять.

— А это тебе зачем? — спросил Бальду, протягивая руки, чтобы принять у него верхний поддон. Тони, не отвечая, спустился вниз и протянул руку за стальным ломиком. Бальду протянул ему ножовку — полотном вперед, но Тони ударом отбросил ее в сторону, сам ухватил молоток и ломик и принялся отдирать от поддона доски, пока не освободил два нижних бруса пять на пять дюймов в сечении.

— Возьми один, — бросил он и пошел вверх по сходням на палубу эсминца.

Измерив расстояние между направляющими, он отпилил оба бруса по требующемуся размеру. Сейчас около одиннадцати, может, чуть больше, так что холод будет только усиливаться. Отрезав два куска троса, он приказал Бальду обвязать себя одним за грудь, но, развязав идиотский узел, завязанный Бальду, он завязал трос сам, покрепче; затем набросил оба куска на основание направляющих, оставив их свободно провисать: они с Бальду должны были пролезть под ними на балки. Деревянный брус он ухватил за один конец, Бальду взялся за другой, и они ползком выбрались на направляющие и стали продвигаться вперед — над водой, толкая брус между собой. Он велел Бальду установить конец бруса в углубление Г-образной рельсины так, чтобы он не болтался, не выскочил оттуда и не упал в воду, свой конец вбил в свою направляющую, в начало изгиба. Дав указания Бальду пробираться потихоньку назад, он велел ему, чтобы Хинду подтащил кувалду — они были в кузове пикапа. Еще были нужны два баллона с ацетиленом, горелка и запасные наконечники для нее. И побыстрее.

Бальду побежал выполнять приказание. Хинду пошел не спеша, намеренно не спеша. Тони присел на корточки, внимательно осматривая объект ремонта. Болезный вахтенный все ходил за его спиной взад-вперед, как во сне. Треклятый Чарли Мадд, за яйца бы тебя повесить!

— Эй, ты, с морской болезнью! — окликнул он через плечо матросика, когда тот приблизился. — Можешь принести мне сюда брезент?

— Брезент?

— Ну да, брезент. Чехол какой-нибудь. И быстренько!

Бог ты мой, ну и люди тут, один тупее другого, ни хрена не понимают, у всех в голове одно дерьмо, да еще и челюсть отвисла. Что это капитан сказал, чем он тут занимается? Его и впрямь провели и подставили? А капитан-то что от этого выигрывает? Разве что рискует собственной жизнью, выходя в море, где полно этих подлодок, у всего побережья Джерси… Ну, даже если меня и подставили, то и черт с ним! Вот я этому уроду покажу… А что я ему покажу?

Глядя в пространство невидящими глазами, он вдруг осознал: а ведь он так и не понял, почему взялся за это дело. Если вообще это можно понять. А тут ко всему прочему недолго и в воду свалиться, едва они начнут выколачивать кувалдами эту погнутость.

— Кофе?

Он обернулся и поглядел вверх. Капитан протягивал ему дымящуюся кружку, в другой руке он держал еще две.

— Спасибо.

Бальду и Хинду уже с грохотом втаскивали на палубу баллоны с газом. Тони принялся за кофе, вдыхая замечательный аромат. Капитан протянул кружки его ребятам.

— Капитан, а вы можете пока укрыться. Пойдите согрейтесь.

Капитан кивнул и ушел.

Тони поставил кружку на палубу. Пришел вахтенный, притащил брезент с обшитыми четвертьдюймовым линем краями. Тони велел ему бросить брезент на палубу. Выделив Бальду еще минуту, чтобы тот допил кофе, он дал ему указание лезть на балку — надо было держать конец деревяшки, пока он колотит по ней со своей стороны кувалдой, чтобы брус неподвижно и плотно встал между балками. Толкая перед собой кувалду, он вылез по направляющей за борт и повис над водой. Слева от него полз Бальду — с расширенными от страха глазами, тоже привязанный тросом. Тони видел, как страшно ему смотреть на воду вниз.

Дюйм за дюймом Бальду продвигался вперед, пока не добрался до бруса. Ухватившись за него руками, он прижал его к выемке в балке. Тони осторожно поднялся и встал на рельсине, занеся кувалду, затем выдвинулся чуть дальше и принял удобное для размаха и удара положение. Вода в свете фонаря, который держал Хинду, казалась черной и была вся замусорена плавающими на поверхности обрывками бумаги. Тони аккуратно размахнулся и ударил по брусу. Потом еще раз и еще, пока брус не встал туго и плотно между рельсинами. Он сделал знак Бальду сдать назад, и они установили между направляющими второй брус, медленно передвинули его вперед и плотно вбили рядом с первым. Теперь у Тони была площадка, где можно было встать, хотя надо было еще убедиться, что человек, стоя на таком узком насесте, может с достаточной силой махать кувалдой.

Он развернул брезент и протянул один его конец Бальду, сам взялся за противоположный, и они снова поползли вперед по направляющим и привязали брезент к деревянным брусьям, так что он повис с наветренной стороны от поврежденного места и теперь мог защитить его от порывов ветра и дать им возможность разогреть сталь горелкой. Может, получится — а может, и нет. Тони сдал назад, на палубу, и велел Хинду передать ему фонарь, а самому взять кувалду, встать на «насесте» и приготовиться бить по стали.

— Ну нет, только не я, мой милый.

— Ты, и только ты.

— А что это нынче с нашим адмиралом? — спросил Хин-Ду, указывая на Бальду.

— Я просто смотрю.

— Только не я, мой милый. Не выношу высоты.

Тони сошел с направляющей и встал на палубе лицом к лицу с Хинду.

— Кончай выделываться, Тони, нам никто за такое не платит, чтоб туда лезть. Я и плавать-то толком не умею.

В насмешливых глазах Хинду мелькнуло выражение человека, кое-что знающего о правилах техники безопасности. Тони поднял брови, и на его лице появилось его классическое выражение — близко посаженные глазки и уничтожающий взгляд; он никогда прежде не позволил бы никому вот так над собой глумиться, не приняв вызов, но сейчас, каким бы странным это ни казалось ему самому, он чувствовал лишь презрение к Хинду, у кого вполне хватило бы сил колотить по балке гораздо сильнее, чем это получится у низкорослого их напарника, а он отказывался за это браться. У него давным-давно не возникало такого, чтобы кто-то его подводил. Так давно, что он уже и не ожидал ни от кого ничего подобного. Он отвернулся и поманил Бальду. За те секунды, пока тот шел к нему, Тони ощутил всю странность и необычность ситуации, когда он гонит своих людей делать работу, которую — и поведение Хинду это подтверждало, — по всей вероятности, сделать вообще невозможно, особенно при таком ветре, который будет студить сталь по мере того, как они будут ее нагревать. Он наклонился и поднял горелку.

— Ты с горелкой когда-нибудь работал?

— Ну, не то чтобы, но…

Тони повернулся к Хинду и протянул руку:

— Давай сюда зажигалку.

Хинду достал из кармана специальную пружинную зажигалку и протянул ее Тони. Тот взял ее и, заметив мимолетную ухмылку на губах Хинду, бросил:

— Чтоб тебя черти взяли.

Отвернув оба крана горелки, Тони щелкнул зажигалкой. Вспыхнуло пламя и тут же погасло от ветра. Он прикрыл его телом и снова щелкнул зажигалкой. Газ загорелся ровным пламенем. Он взял Бальду за руку и вложил в нее горелку.

— А теперь ползи за мной, я покажу, что надо делать.

Бальду энергично покивал, его огромные черные глаза уже пылали услужливым нетерпением.

— Ага, о'кей.

Немного нервничая от такого рвения, Тони проговорил:

— Делай все очень медленно. Сперва как следует осмотрись…

И двинулся к погнутой части балки, осторожно подталкивая перед собой кувалду. Медленно, распластавшись, он стал по дюйму подтягиваться к нужному месту. Добравшись до брусьев, с которых свисал брезент, хлопая на ветру концами, он подтянул ноги и сделал знак Бальду приближаться.

Бальду, держа в левой руке горелку с пляшущим пламенем, лег и медленно пополз к Тони. Но при каждом движении пламя горелки взметывалось почти к самому его лицу.

— Опусти горелку, Бальду, немного вытрави шланг, пусть она свободно болтается! — крикнул Тони.

Бальду остановился, вытравил с фут шланга и отпустил горелку — она, болтаясь, повисла под ним над водой. И он снова медленно двинулся вперед. Приблизившись на достаточное расстояние, он остановился — Тони, протянув руку, придержал его за голову:

— Все!

Бальду замер.

— Давай горелку сюда. Только сперва возьми ее в руки.

Бальду подтянул горелку к себе и зажал ее в пальцы. Тони указал в место прогиба:

— Пламя направляй вот сюда.

Бальду повернул горелку, и ее пламя, натолкнувшись на сталь, раздвоилось. Тони отодвинул его руку на пару дюймов от направляющей и показал, как надо греть металл — круговыми движениями, после чего отпустил его руку, и Бальду продолжил водить горелкой по кругу.

— Вот так, правильно.

Теперь уже, должно быть, полдвенадцатого или даже больше. Тони смотрел, как нагревается балка. Сперва почернела краска, потом начала слезать небольшими хлопьями. Неплохо. Он подтянул брезент, чтобы получше прикрыть горелку. На стали начало появляться желтоватое свечение. Неплохо. Ветер с силой бил ему в спину, толкал в плечи. Он заметил слезы из глаз Бальду, и пламя горелки сдвинулось в сторону. Он снял перчатку, вытер Бальду глаза. Пламя вернулось в нужное положение. Вахтенный все ходил взад-вперед по палубе. Хинду стоял с фонарем в руке и ухмылялся.

Желтоватое свечение стали расширилось, стало более интенсивным. Потом в нем появился оранжевый оттенок. Тони взял Бальду за руку и стал водить ею шире, стараясь увеличить нагреваемую зону. Он снова снял перчатку и вытер Бальду слезы, затем стянул и вторую и подставил ладони поближе к пламени, чтобы согреть их.

Сталь начала краснеть. Засунув перчатки в карманы, он вытянул вперед ногу и поставил ее на рельсину, затем нагнулся над деревянным насестом, подтянул вторую ногу и медленно выпрямился. Так же медленно он снова нагнулся, поднял кувалду и опять выпрямился. Расставив ноги пошире и утвердив одну на деревянных брусьях, а вторую на балке, он принял положение, удобное для удара. Поднял кувалду и нанес удар, не слишком сильный — надо проверить, удастся ли ему сохранить равновесие. Балка вздрогнула, однако нога осталась неподвижно стоять в том же месте. Он снова поднял кувалду, на этот раз выше, и с силой опустил ее на сталь, одним глазом следя за насестом — ему ничего не стоило рухнуть вместе с ним в воду. Брусья плотно сидели в своих гнездах. Бальду свободной рукой обхватил балку и вдобавок обвил ее ногами.

Подняв кувалду, Тони ударил. Сталь загудела, и он услышал, как заворчал Бальду — удар отдался в его теле. Он поднял кувалду и ударил опять, вложив в этот удар весь свой вес. Сталь опять загудела, и Бальду закашлялся, как будто получил удар в грудь. Тони чувствовал, как ветер забирается ему под одежду, остужая выступивший на спине пот. Так и пневмонию недолго заполучить, черт бы ее побрал. Он снова нанес удар, опустив кувалду на балку возле самой своей ноги. Балка уже немного выпрямилась, может, на полдюйма или на дюйм. Кровь бурлила в обеих руках, ноги болели от неудобной позы и страха. Он оглянулся на Хинду, стоящего на корме.

— Только не я, мой милый.

Он чувствовал себя совершенно одиноким. Бальду не в счет — полный болван, безмозглый, верит всему, что ему скажут, и все над ним потешаются, а этот клоун об этом даже не подозревает. Рассчитывать на него нельзя ни при каких обстоятельствах, разве что вот сейчас, когда он лежит там, на балках, до смерти перепуганный.

Он справился с дыханием, откашлялся, сплюнув остатки табачной горечи. Посмотрел вниз, осмотрел направляющую. Она была темно-красная. Он потопал по ней и снова замер. Выпрямился еще на полдюйма. Дыхание стало резким, тяжелым, спина напряглась от неудобного положения — приходилось тщательно распределять вес, частью на ноги, частью вкладывая его в удар; ногами он двигать не осмеливался. Он был совсем один, здесь, над водой, и свет фонаря терялся в окружающей его темноте.

Он снова немного передохнул, сплевывая скопившуюся во рту слизь. «Нет уж, я эту сучью балку уделаю!» Если вот так продолжать по ней колотить, она непременно выпрямится. Он не решался передать кувалду Бальду. Тот точно окажется в воде — он же косорукий, ничего не может сделать как надо. Правда, с горелкой сейчас управляется неплохо, но ледяной холод от стали наверняка ощущает даже сквозь одежду. Он посмотрел вниз, на Бальду — на его лице застыл страх, а снизу на него жадно смотрела темная вода.

Он поднял кувалду. Руки и плечи уже устали и ослабели, и ему требовалось усилие, чтобы намеренно глубоко Дышать и задерживать дыхание при каждом ударе. Чарли Мадд был теперь в миллионе миль от него. Он едва мог припомнить, как выглядит Дора. Если он решит все-таки пойти на свидание, скорее всего он просто заснет у нее. Ладно, сейчас это не имеет значения. Он снова опустил кувалду, чтобы передохнуть. Теперь проблема состояла в том, чтобы вообще ее поднять. Хинду, которого он всегда снабжал нужными номерами телефонов, был сейчас ах как далеко.

Тони облизал губы. Язык скользил как по ржавому железу. Ладонь, сжимавшая рукоятку, казалось, навеки застыла в скрюченном состоянии, словно вырезанная из дерева. От ветра, задувавшего в нос, немела башка и сводило горло. Он поднял кувалду и тут почувствовал судорогу в правом колене и сразу его напряг. Проклятая балка, какая ж она упрямая! Сволочная железяка, погнулась и не желает выпрямляться! Надо бы вернуться на палубу, подумал он, прилечь хоть на минутку. Но сталь-то пока что разогретая, а тогда придется греть ее снова, ведь ему не пройти мимо Бальду, тому тоже придется вернуться на палубу; а мышцы, если сейчас остановиться, точно застынут и онемеют, и начинать все снова будет еще труднее. Он взмахнул кувалдой, теперь яростно, вложив в удар всю силу и весь свой вес. Не думать о ногах, к черту их, если он свалится, его удержит трос, и тут достаточно парней, чтобы вытащить его.

Вмятина понемногу выпрямлялась. Хоть и небольшая, она все равно останется; но если ему удастся ее хоть немного выдавить и сделать расстояние между балками более или менее одинаковым, чтобы бомбы свободно скатывались по ним в воду, какой-нибудь клятый немец получит свое именно с этих двух рельсин — бум! Он уже видел, как расходятся листы наружной обшивки подлодки, открывая морю доступ внутрь субмарины, а капитан эсминца внимательно изучает поверхность воды в поисках следов масла, поднимающегося из глубины. Он снова обрушил кувалду. И чувствовал, как хочется ему заплакать! Зарыдать, как младенец, от слабости, но он будет распоследний сукин сын, если прекратит сейчас работу и сунется на палубу, а Хинду будет смотреть на него сверху вниз, и оба они будут знать, что вся затея была бессмысленной.

Он чувствовал полное свое одиночество. Да и что ему этот Хинду? Очередной знакомый, с кем можно обмениваться девками, приятель, с которым можно посидеть в баре, прекрасно зная все время, что он в любой момент может тебя надуть, если ему будет нужно; как и любой другой из тех, с кем Тони сталкивался всю свою жизнь, и любая другая, коли на то пошло, даже мама — как она тогда предала его дедушке, а если бы этого не было, он бы вообще никогда не женился на Маргарет. Он обрушил кувалду на сталь, уже ни о чем не заботясь, свободно перемещая корпус, и к дьяволу опасность свалиться в воду.

— Эй, она уже совсем неплохо смотрится!

На секунду он замер с поднятой вверх кувалдой. Откуда он, этот голос? Он был как во сне, голос словно бы доходил до него откуда-то из пространства.

— Я уверен, что все уже отлично, парень!

Осторожно повернувшись верхней частью туловища, он посмотрел на палубу. Там стояли и глядели на него капитан, еще двое и вахтенный.

— Мне кажется, вы все уже сделали. Вылезайте оттуда, а?

Он попытался ответить, но горло схватило судорогой.

Бальду, распростертый на балках, вопросительно поглядел на него снизу, и Тони кивнул. Бальду перекрыл оба крана горелки, пламя погасло. Один из матросов протянул руку, встав на краю кормы, ухватил его за спину куртки и так придерживал, пока он не переполз на палубу, затем помог ему подняться на ноги.

Тони все еще неподвижно стоял за бортом, в руке безвольно повисла кувалда… Он все пытался приказать коленям согнуться, чтобы можно было опуститься на рельсины и выбраться на корму. Голова как-то странно торчала, скособоченная, тело никак не желало слушаться. Очень медленно до него дошло, что ему не следует опускаться и ложиться на балки, потому что в таком случае придется ползти по горячей части. Еще не хватало обжечься. В качестве пробы он передвинул одну ногу на полдюйма вперед, но покачнулся — вес кувалды, про которую он и вовсе забыл, чуть его не опрокинул, уведя вправо. Он поглядел вниз, на судорожно сжатую ладонь, и приказал ей раскрыться. Кувалда скользнула вниз и с плеском исчезла в темной воде. Капитан, матросы, Бальду смотрели на него, не в состоянии ничем помочь, стояли, сгрудившись в тесную группу, и смотрели на этого маленького человечка в воздухе над водой с растопыренными руками. Обвивающийся вокруг его груди трос тянулся к закрепленной на палубе раме. Тони посмотрел вниз, на ноги и стал двигаться, дюйм за дюймом, по направлению к судну. И вдруг с радостью почувствовал: кто-то ухватил его за руку. Тут пришло расслабление, напряжение отпустило, едва он ступил на палубу. Одно колено его подогнулось, как только он наступил на эту ногу, но его поймали и удержали стоя. Капитан повернулся, собравшись было уйти. Двое матросов подхватили Тони под руки и повели как пьяного. Движение помогло ему овладеть телом и высвободиться из их рук. Капитан, отойдя на несколько футов, замедлил шаг, оглянулся, сделал приглашающий жест, указывая на палубную надстройку в средней части корабля, и, подталкиваемый ветром, прошел в дверь.

Они с Бальду и Хинду выпили кофе и съели по булочке. Тони видел серьезные, уважительные улыбки на лицах матросов, видел легкость и небрежность, с какими Хинду обменивался с моряками разными шуточками, видел он и капитана, уже без фуражки, светловолосого, и то, какими влюбленными глазами тот на него смотрел; он почти ничего не говорил, но сам, лично подливал ему в кружку кофе и стоял рядом и слушал Хинду, невнимательно, просто из вежливости. Потом Тони поднялся на ноги, губы у него уже вполне отогрелись, замерзший на спине пот оттаял, и они распрощались. Когда Тони выходил, капитан коснулся рукой его плеча.

Хинду и Бальду загрузили баллоны с газом и кувалды в кузов пикапа, Тони ткнул пальцем в Бальду, веля ему садиться в кабину, и его помощник забрался туда и сел рядом с матросом-водителем, который, газуя, прогревал мотор. Тони влез следом и плотно захлопнул дверцу. Боковым зрением он заметил Хинду — тот так и стоял, не улыбаясь, брови насуплены — он был оскорблен.

— Еще только полночь, — проговорил Тони, едва на него глядя. — У нас еще четыре часа. Так что лезь в кузов.

Хинду постоял секунд двадцать — достаточно, чтобы можно было заметить его сузившиеся глаза и выражение обиды на лице, и забрался в открытый кузов грузовичка.

Съехав с пирса, водитель на секунду притормозил, бросив взгляд влево и вправо, нет ли машин, и когда он свернул по направлению к центру, Тони заметил матросов, спускающихся с эсминца по сходням. Корабль снимался со швартовых. Пикап мчался по пустым и темным улицам к Чеймберс-стрит и Бруклинскому мосту, оставляя все позади. Через полчаса эсминец займет свое место в конвое, рядом с грузовыми судами, уже выстроившимися на реке. Капитан будет стоять на своем месте. Стилуотер его фамилия. Капитан Стилуотер. Теперь Тони знал его. Ему даже сейчас казалось, что это единственный человек в мире, которого он знает.

На верфи Тони велел водителю отвезти их к сухому доку, где стоял крейсер, ремонтом которого они занимались. Он поднялся на борт вместе с Бальду, не дожидаясь, пока Хин-Ду выберется из кузова, нашел Чарли Мадда и разбудил его, проклиная работу, которую тот им впаял, и, не слушая благодарности и объяснения, в какие пустился Чарли, и не дожидаясь разрешения, прошагал через весь корабль в машинное отделение. Над его головой кто-то все еще что-то сваривал дуговой сваркой, отведя электрод слишком далеко от шва. Он поднял воротник, прикрываясь от сыплющихся искр, и влез по трапу на погруженный во тьму переходной мостик, нашел кабельный тоннель и забрался внутрь, раскинувшись на стальной палубе. Все тело болело и ныло, как в приступе ревматизма. От него несло потом, как от козла. Он припомнил все свои действия и решения, до которых додумался, чтобы выполнить поставленную задачу, и порадовался: как же пришло в голову прихватить эти брусья от грузового поддона! Чертовски удачная была идея. И Бальду отлично действовал. Он вспомнил вмятину, что осталась на направляющей, и пожалел, что это оказалось невозможным — выпрямить ее окончательно. Но рельсины и так будут работать. Перед глазами всплыло лицо капитана, без фуражки, каким оно было, когда они все пили кофе, его светлые волосы, освещенные фонарем, воротник все еще поднят, и какое выражение было на этом лице, когда он подливал Тони кофе, его близость и его примечательная неспособность произнести хоть слово. Это освещенное фонарем лицо так и осталось светиться в бесконечной темноте.

Загрузка...