19. Геннадий Александрович

У Комолова я был через полчаса. Пешком дошел. Добежал почти.

Коля выслушал меня с большим интересом. А потом сказал мне, что я попал в безвыигрышное положение. В положение «куда ни кинь — всюду клин». А для иллюстрации рассказал мне забавную (как он выразился), историю.

В основе некоего французского фильма следующая ситуация: в оккупированном немцами Париже на частной квартире собирается компания из нескольких человек. Среди них мужчины и женщины, старики и юноши. Внезапно входит немецкий офицер и объявляет (мотив — что, почему — это все неважно): компания должна выдать ему одного человека, который будет расстрелян. Кого именно — офицеру все равно. Он дает компании на размышление час, по истечении которого ему должны назвать человека, которого он уведет с собой. Смертник должен быть выбран именно самими собравшимися, из своей же среды.

Если заложник назван не будет, расстрел грозит всем присутствующим без исключения.

Причем сопротивляться или устроить побег совершенно невозможно. Приходится разыгрывать ситуацию на условиях гестаповского офицера. Но обнаруживается парадоксальная вещь: как бы ни поступили собравшиеся, выиграть они не могут. Если (неважно, исходя из каких аргументов и соображений) они выберут и назовут через час имя заложника — значат, офицер выиграл. Потому что он именно и хотел добиться, чтобы они сами, именно сами обрекли одного из своих на гибель. Хотел показать им, что все их гуманистические идеалы, высшие ценности и т. п. — болтовня, не более. И поэтому он, открыто презирающий такую болтовню, открыто ставящий на грубую силу, выше их всех, жалких трусов и лицемеров. Короче говоря, кулак выиграет еще один раунд у духовности, еще раз продемонстрирует ее внутреннюю шаткость и обреченность.

Если же отказаться самим выбрать заложника — погибнут все. Тут вступает в действие простая арифметика: зачем же гибнуть десяти жизням, если можно «отделаться» гибелью одной? Очевидно, что десять минус один равно девяти, ну так зачем же погибать еще и этим девяти?

Вот такую оригинальную историйку подкинул мне Комолов, когда я рассказал ему о шантаже Телешова. Подкинул он ее, чтобы проиллюстрировать, что сие есть такое, «безвыигрышная ситуация», в еще раз напомнить мне, что я именно в безвыигрышной ситуации и нахожусь. Заберу заявление об уходе обратно — Телешов выиграл, а я проиграл. Уступил грубой угрозе.

Не заберу заявление — рискую не собой. Словом… словом, сказал Коля все то, что я уже и без него знал. Отделался байкой. В очередной раз. Очередным «парадоксом заключенного». Да и чего еще, кроме байки можно было от него ожидать… от байкового мальчика?

Я позвонил Лаврентьеву. «Смеясь», рассказал ему ситуацию с офицером и компанией, которой предстоит избрать делегата-смертника. Лаврентьев, ни на минуту не задумываясь, ответил: «Им нужно бросить игральную кость. Древние греки даже царя выбирали по жребию. Мне Комолов рассказывал».

Я не стал продолжать разговор. Я сказал Вите, что позвоню ему позже. Если бы я продолжал разговор, пришлось бы говорить по существу. А я еще не был готов к этому. И вообще, почему-то стало стыдно, что я звоню и рассказываю эту комоловскую байку. Объяснить я этого сразу себе не смог, но чувство стыда было явное, резкое, ни с чем не спутаешь.

Я уже прощался с Колей в дверях, когда Лаврентьев позвонил сам. Он, видно, догадался (по предательской беззаботности моего голоса или по чему-нибудь еще в том же роде), что замысловатый рассказ мой являет собой жалкий и отчаянный эзоповский прием. Что мне надо кое-что решить, а решение непросто. Он, боясь (и не желая) влезть туда, куда его не просят, ни о чем расспрашивать не стал и говорил обрывистей и суше, чем выходило по логике разговора. Да и все, что он сказал, свелось к двум моментам: сначала буркнул, что рад, что я еще не ушел от Коли, что он, стало быть, застал меня (как будто он не мог — в обычной ситуации — позвонить мне попозже домой), а затем, без особых подходов, добавил (и это оказалось концом разговора): «Я думаю так, Гена, что на условия гниды клевать нельзя ни при каких обстоятельствах. Это я к тому, что я тебе про жребий говорил. Так это все — ни черта здесь не жребий. И никакие отговорки не помогут. Надо выигрывать, понял? И точка. Ты помнишь, когда мы в караулке за жратвой ходили, помнишь, о чем мы с тобой спорили?»

Я помнил. Я повесил трубку, попрощался с Комоловым и вышел на улицу.

Если идешь в караул, значит, исчезаешь для всего внешнего мира. Почти для всего. Исключение составляют два маленьких островка — твой пост и караулка, помещение, где часовой после двух часов на посту проводит два часа так называемой бодрствующей смены и два часа сна. Ходить в караул — это тяжелая, да, надо так прямо и сказать, просто тяжелая работа. И обычное солдатское трехразовое питание никак не может быть лишним в этих условиях.

Но своим ходом это самое трехразовое питание никогда к тебе не придет: ни на пост, ни в караулку. И не принесет его никто, потому как некому. Официантов в армии не держат. Все обслуживание в карауле, впрочем, как и в любом другом наряде, осуществляется силами самого наряда.

В карауле это означало простую вещь: если подошло время нести из столовой завтрак, обед или ужин в если ты не на посту, а в бодрствующей или отдыхающей смене, то твое бодрствование или отдых может использовать начальник караула. До столовой метров двести, и идти туда несложно. Хуже приходится на обратном пути: руки оттягивают два здоровенных бака, в одном из которых — порций 30 щей (24 — караульный наряд в человек пять-шесть губарей), в другом — столько же порции второго. Рядом позвякивает кладью о посудой второй «избранник». Путешествие и само по себе не из самых увлекательных (особенно осенью, по скользкой глине в сырых сапогах и тяжелой, набухшей влагой шинели), но главное — это время. Вся операция занимает никак не меньше получаса и все это время ты мог бы сидеть в теплой караулке, блаженно расслабившись, развернув портянки, расстегнув и распустив все крючки и ремни, и ждать, пока тебя не позовут к дымящимся бакам.

Иногда так примеривало, что казалось — черт с ней с едой, пропади она пропадом, лишь бы не вставать с топчана на полчаса раньше положенного. Но не так думали остальные. И потом приказ есть приказ.

Ну ладно, если соблюдается равномерность и справедливость. Если, допустим, завтрак принес один, а обед — другой. Или в сегодняшнем карауле принес обед ты, а послезавтра (через день — на ремень) я. Тогда все бы это было еще ничего.

Но «старички» (солдаты третьего года службы, или, на нашем жаргоне, — дембеля) и не помышляли ни о какой равномерности или справедливости. Вернее, они эту самую равномерность понимали по-своему: срок, который ты уже отслужил, обратно пропорционален твоим обязанностям. Оно, положим, и для старичка приказ есть приказ, но как же трудно бывало добиться от него исполнения этого приказа. Иной маститый дембель воспринимал приказ идти эа едой чуть ли не как потрясение основ. А если рядом на топчане отдыхал в это время «салажонок» (солдат первого года службы), то уж во взгляде старичка на сержанта отдавшего приказ, сквозило самое искреннее (ручаюсь, что и неподдельно-искреннее) недоумение. Он просто считал, что ослышался. Растолковать такому фельдрядовому, что речь идет именно о нем, было решительно невозможно или, во всяком случае, требовало затраты недюжинной энергии и максимального напряжения голосовых связок.

Говорят, что служба в армии закаляет характер, испытанием является нелегким, ну и т д. Верно это все, но не там иногда видят и закаливания и испытания. Конечно, и, выскакивая из казарм в темноту зимнего утра на построение, не таким уж молодцом себя чувствуешь, и мыть сутки напролет жирные бачки с налипшими макаронами и капустой — занятие не слишком воодушевляющее и, пробежав вместе с другими кросс с полной выкладкой, а то еще и в противогазе, хочется вовсе не идти обратно на сборный пункт, чеканя шаг под строевую песню, а лечь на землю и долго лежать, но двигаясь.

Все здесь правильно, но не это самое главное. Тяжело конечно, бежать, но ведь… вместе бежишь. Вместе со всеми. И всем так же тяжело. Смотришь по сторонам и видишь, что многим еще и тяжелее тебя. И действительно появляется что-то спортивное, охотничье, что-то хемингуэевское: «Ага, не самый, все-таки, слабый. А вон уже и сам сержант, который заводил всех и жару поддавал вначале, вон он уже и сам какой-то квелый. Значит, не одному тебе сапоги, как гири, н скатка бредовым обручем… Значит, оно и действительно несладко. Ну так посмотрим, может, мы еще и получше выдюжим». Здесь карты сданы некрапленые, н все на миру, где, как известно, и смерть красна. Здесь терпеть легко н надрываться необидно.

Но есть и иная, обширнейшая сфера солдатской жизни. Сфера внеуставного, внутреннего, неизбежного установления ранговых различий и влияния в коллективе казармы. Тут совсем мало (а то и совсем ничего) значит твое первое место по кроссу, твои шуточки к прибауточки на зарядке, твоя добросовестность н справедливость в наряде. Все это хорошо, но все это не играется без чего-то другого, без… характера.

Вот в этой-то сфере, составляющей невидимый, ко наиглавнейший нерв, и происходит все это закаливания н испытания, которыми известна действительная служба.

И вот здесь-то я и спасовал. Не во всем, но… во многом. В карауле я, как самый безответный размазия-салажонок, ходил за едой в очередь и вне очереди. Это не значит, что меня гоняли в хвост и в гриву — другими достоинствами я кое-какой пиетет у сержантского состава роты заимел. Но если приказывали, я выполнял. Хотя и сержант и я прекрасно знали, что очередь не за мной, а а тот чья очередь, — вот он, тут же…

А Витя никогда и никому спуску не давал. Просто встал на такую линию и гнул ее неуклонно. Если считал, что очередь не его, прямо об этом говорил, на повторный и повторно-повторный приказы вступал в дискуссию, на сакраментальный вопрос «А кто же?» прямо указывал на самых маститых «старичков». Словом, и сам вел себя как дембель, за исключением того, что искал не преимущества, а всего лишь равенства. (Надо сказать, что и из «старичков» многие останавливались на равенстве. Но даже и эти, не настаивающие на преимуществе, были, кажется, в глубине души вполне уверены в своем праве на него.)

А я под свою безропотность и теорию сочинил. Так Лаврентьеву и излагал: «Я, — говорю, — начинаю спорить, только если уверен, что буду стоять до конца. А здесь что? Ну отказался я раз, отказался два, а сержант в третий раз приказывает. Так что здесь с самого начала ясно, что в конце концов придется уступить, даже если приказание несправедливо; формально, исходя из формальных и тобою принятых правил, ты должен подчиниться, и к чему тогда сыр-бор затевать? Ну один раз отспоришь, а три раза не отспоришь. Я, может, пoсле увольнения этого сержанта в упор видеть не буду, но вдесь он имеет право приказывать, а у меня нет права не подчиняться. А спорить — значит вступать с ним не в уставные, а уже в личностные отношения. А мне это ни к чему. Мне легче десять обедов привести».

И так далее, и так далее, и так далее. Эту свою теорию я мог развивать и варьировать до бесконечности. Что благороднее подчиняться (пока ты поставлен в положение, когда обязан это делать) и что позиция Лаврентьева, мелочная и т. д. Тем более, что сам Витя не сразу нащупал мое слабое место. Вернее, про себя он его сразу угадал, но прежде чем это сложилось в слова, прошел не один месяц наших споров в караулке.

Но все-таки он сформулировал и выразил, и я согласился (как бы вскользь, не фиксируя, но все-таки…). Да уже это и очевидно стало, и нельзя было не согласиться. Уже как дважды два, рассказал мне Лаврентьев, и показала вся моя (идущая уже к концу) служба, что теория моя — отговорка. Ловкая, оснащенная силлогизмами и вроде бы стройностью, а отговорка. Ослушаться приказа (в том числе и приказа сержанта), разумеется, невозможно. Формально. Но в реальной жизни это случалось, и нередко. Даже при самой идеальной дисциплине человеческий коллектив (рота, например) всегда остается человеческим коллективом и в механизм никогда превратиться не может.

Офицеры и сержанты не роботы, а люди. И их энергия, направленная на нас, рядовой состав, далеко не беспредельна. Но армейская жизнь предельно четка. Так, наверное, на заре у человечества не могло возникнуть вопроса: идти или не идти на охоту. Есть наряд — надо в него сходить. Есть казарма — надо ее вымыть. И паренек-«старичок» мог отказаться от своей доли работы только за счет другого. И играть роль этого другого было нелогично, и неоправданно, и неблагородно, и еще десять других «не».

Лаврентьев не играл эту роль. И дело было вовсе не в неподчинении приказу. Дело в том, что сержанты отлично разбирались, кто «безропотный», а кто «Лаврентьев», на ком они могут проехаться, чтобы не трогать дембелей, а на ком где сядешь, там и слезешь. Но чтобы тебя зачислили во вторую категорию, надо было не гнуться под тяжелыми, исподлобья, взглядами «старичков», надо было… «связываться».

А моя теория… что ж, она была придумана ясно почему: физическая работа всегда легче психологической войны. И куда доступнее. В конечном счете любой, даже самый безнадежный хиляк может поднатужиться и доволочь-таки баки с едой до караулки. Но часто и самые несокрушимые здоровяки не в силах, когда им приказывают, сказать «нет», а отлично известно, что это вовсе не тот святой воинский приказ, повиноваться которому они присягали перед строем, а обычная дешевая демагогия неуклюже замаскированная угроза, унизительная и несправедливая.

Я понимал это. И более того, как и в байке Комолова, все, что содержалось в намеке Лаврентьева, уже было во мне. Я все это понимал и без всяких намеков, Я уже давно разглядел, и особенно за последние полгода, что «не связываться» неистощим на выдумки. Что «не связываться» — великий теоретик и невидимка, и теории, за которыми он укрывается, как за дымовой завесой, — теории все больше самые интеллигентные и самые наиблагороднейшие. И «беспокойство за судьбу друга» лишь один из стандартных приемов этого ловко прячущегося господина.

Я позвонил Лиде. Подошла Исидора Викторовна и сообщила, что Лида уехала на неделю, мне попросила передать, чтобы «впредь не беспокоились». Не этими словами, разумеется, но смысл я понял так.

Я повесил трубку и только затем вспомнил удивиться, почему к Лидиному телефону подошла Исидора Викторовна, как это она попала туда и откуда знает Лиду. Вяло подумалось, что расспрошу об этом на днях: Исидора Викторовна обещала, что несколько дней поживет у Комолова, и звала заходить.

Горечь и облегчение испытывал я от побега Лиды. Горечь — что встретил ее слишком рано. (Или что вообще встретил.) И облегчение — потому что рука уже сжимала листок, вырванный из блокнота. На этом листке был записан новый адрес Вероники, на которой я собирался, да так и не собрался жениться (а женился почему-то на другой), с которой мы собирались, да так и не собрались «крутить любовь», да мало ли чего мы с ней собирались?.. А в осадок выпало: «просто приятели». Еще до звонка к Лиде я знал, что пойду сегодня по этому адресу. Зачем же тогда звонил? — не знаю.

Я прочел адрес. Это было недалеко. Совсем недалеко. Пять минут неторопливой прогулки. А я и не торопился. Я не спеша пошел по пустым освещенным улицам. По одной, потом по второй. На этой второй стоял дом, семиэтажный, серый, с башенками неведомого стиля по углам крыши. Окна высокие, узкие, почти бойницы. И, как ни странно, довольно многие из них были освещены. Красный, розовый, а в одном даже зеленый свет. Консерватизм старого города. Он проявляется даже и в этом: здесь окна гаснут почему-то гораздо позже, чем в новых районах. Это был дом, где жила Вероника. По крайней мере, номер дома был тот самый. И никто не стал бы, чтобы сбить меня со следу, менять, перевешивать жестяные круги с цифрами номеров, и бесполезно это было бы. Здесь дома различались не по номерам. Всяк из них был ~ свое лицо. И у каждого свои годы, а то и свои столетия

Фасад этого дома был симметричен: два подъезда по краям и высокая, мрачно глядевшая подворотня посередине. У обоих подъездов стояли будки телефонов-автоматов. Освещенные, выкрашенные изнутри красной масляной краской и пустые.

Мне стало грустно. Мне почему-то стало грустно от этих освещенных, мертвенно-красных и пустых, действительно совершенно пустых будок. Мне нужно было подняться на пятый этаж. Мне нужно было войти в квартиру, в которой жила Вероника. Волосы Вероники. Созвездие. Еще пятиклассником я посещал астрономический кружок при планетарии («Площадь Восстания, Зоопарк планетария» — так объявлял остановку весельчак водитель троллейбуса, в хорошем, конечно, смысле сельчак). Я ходил туда морозными, лунными апрельскими вечерами, в этот сад, где стояла серебристая (какI оказалось позже, просто окрашенная серебристой краской фанера) башенка. Одна из долек эллипсоида ее верхушки мягко отходила в сторону, и из черноты внутренности неотвратимо выдвигалась труба, деловито и немножко зловеще (нет, не зловеще, а только деловито и, пожалуй, еще чуть-чуть презрительно) поблескивая на притихший сад волшебными линзами. Так выдвигаются страшные жерла из бортов до поры до времени замаскированного под мирного торговца военного корабля. Так говорят миру: «Познаваем».

Морозный, лунный апрельский сад на площади Восстания. Астрономия. Улететь, улететь куда-нибудь дальше от немыслимой Аэлиты. От первой отличницы с божественнымн ногами. От звуков вальса на выпускном вечере, которые приплывают к тебе из будущего, и в его банальных, разрывающих душу тактах к тебе долетает предсказание оракула, имя которому: точное знание. И оракул вещает: ты будешь на этом вечере одинок. И если ты неглуп, то уже сам от себя добавляешь: и на многих других тоже.

И все это в пятом классе. А все-таки ты уже умеешь, уже наделен каким-то чувством, какой-то антенной, позволяющей улавливать сигналы из будущего…

Мне стало очень грустно. Пятый класс. Первая отличница. Морозные, лунные апрельские ночи. Дредноут обсерватории в саду. Астрономия. Волосы Вероники.

Мне стало очень грустно. Я подошел к ближайшему из подъездов и вошел в телефонную будку. Моя Вероника была первая отличница и красавица. А я был пятиклассник. Я сильно увлекался астрономией. Я набрал: номер телефона Лиды. Я знал, что подойдет Исидора Викторовна. Я и хотел, чтобы подошла именно она. Как хорошо хотеть того, что непременно сбудется. Оно сбылось, мое неясное желание. Я сказал:

— Исидора Викторовна, можно я сейчас приеду к вам?

— Но меня нет дома, — сказала она.

— Я приеду туда, где вы сейчас находитесь, — сказал я. — Я приеду на квартиру к Лиде. Ведь вы сейчас там?

— Я — там, — ответила Исидора Викторовна. А потом, усмехнувшись как-то незнакомо, но желанно, так, как мне она никогда не могла и не должна была говорить, она все-таки добавила:

— Приезжай, а то еще подумаешь, что с тобой говорил автомат. — И еще помолчала и потом еще добавила: — Приезжай, Гена, я чувствую, ты говоришь откуда-то из города, а уже ночь. Ни о чем не думай и приезжай. Лиды нет. Ты же знаешь. Можешь ни о чем не думать. Тебе нужно поговорить со мной? — И так как я все еще не говорил, не спрашивал, не отвечал, не думал, то она добавила уже тверже: — Если приезжаешь, то побыстрее, а то уже все-таки очень поздно, — и повесила трубку.

Я вышел из будки, и мне. уже не было грустно. Мне стало странно: «Я — там», — сказала Исидора Викторовна. И она действительно была «там», а не «здесь». Она была могущественной родственной душой, но не меня увлекало вверх ее могущество. Она была «там». Она всегда знала, что говорила. Хотя на этот раз это вышло, видимо, случайно.

Это был странный визит. Я пришел к Исидоре Викторовне, но, как она совершенно справедливо заметила по телефону, ее не было дома. Я пришел к Лиде, но ее не было и не могло быть дома: это я знал и сам. Я снова был в переулке за спиной первого российского университета, в доме и квартире, где стояла красивая ночная лампа синего стекла. Лиды не было. Она исчезла слишком быстро: всего-то какие-то полгода. Тогда, после поездки к Давиду Иоселиани, после которой я и попал в первый раз в эту квартиру, она сказала, что вокруг меня что-то происходит. И вот прошло всего несколько лун (как говорят индейцы), а произошло уже много, очень много всего. Не многовато ли для меня?

Хотя конфигурация и опиралась на меня, я прекрасно понимал, что, если я отойду в сторону, она вовсе не рассыплется в тот же момент, не превратится в груду бесформенного хлама. Пожалуй, форму потеряю именно я. Форму, которую придает мне давление событий.

Чтобы как-то сгладить невероятность и какую-то излишнюю многозначительность происходящего, я начал с нарочито прозаического: спросил Исидору Викторовну, откуда и давно ли она знает Лиду. Расчет оказался правильным, потому что и ответ был вполне прозаичным. Во всем этом не было, конечно же, ничего таинственного, и при большей внутренней сосредоточенности я мог бы до всего дойти и сам. Все сводилось к общим знакомым с кафедры, на которой преподавала Лида, и знали они друг друга (если цитировать Исидору Викторовну, то не знали, а «дружили») уже давно. Во всяком случае, еще до того, как Коля поступил аспирантом на ту же кафедру.

И все-таки проза деловой информации мягко заволакивалась, сводилась на нет сомнамбулой луны, висящей в чистоте ночи за окном.

Исидора Викторовна курила сигарету, сидя на тахте, с того ее края, около которого стояла высокая лампа топкого синего стекла. Я устроился в кресле, стоящем посредине комнаты. На том месте, где когда-то («когда-то» — всего-то несколько лун назад) была Лида, сейчас находилась Исидора Викторовна. Из ее строгих и вполне определенных слов я постепенно начал понимать (только постепенно, а не сразу, именно потому, что во мне-то самом не было в эту ночь почти ничего строгого и определенного), что Исидора Викторовна была посвящена в основные перипетии последнего Лидиного романа не зная, конечно, до поры до времени, что его героем был я. Меня «разоблачили» только после истории с пощечиной Телешову. Исидора Викторовна спокойно объяснила мне что она полностью одобрила решение Лиды разорвать со мною и, более того, как могла, укрепляла ее в этой решимости и, более того, идея о временном отъезде Лиды из Москвы — это тоже ее, Исидоры Викторовны, идея.

— Ты, Гена, очень редкий экземпляр, — говорила Исидора Викторовна задушевным голосом, и глаза ее смотрели на меня из угла Лидиной комнаты с жестковатой нежностью, а рука плавными движениями разгоняла дым от сигареты, как бы разгоняя всякий сомнамбулизм, всякую там лунность, заодно с мистикой, струящейся от синей ночной лампы. — Ты доживешь до ста лёт, милый Гена. Ты переживешь нас всех, ты доживешь до ста лет, и тебе все это будет мало. Я уже не говорю о себе или даже о Лиде, или даже о твоих шефах, с которыми ты что-то там делишь. Но я тебе скажу о Коле… Я знаю, что ты о нем думаешь, и, к сожалению, должна признать, что все это правильно. Но вот ты поверь мне: он замкнут и невозмутим, и это почти все, дальше этого он не пошел… Но ты, ты можешь мне не поверить, но ты подумай сначала, ты еще замкнутей и еще невозмутимей. Все, что для нас, окружающих тебя, всерьез, для тебя — сполагоря. И ты сам, конечно, этого не знаешь, ты жутко страдаешь, мой милый мальчик, но вот странность… тебе это только на пользу. Твои нервные клетки вовсе и не собираются умирать, они только тренируются… Но, знаешь, разгадывать тебя и разговаривать о тебе, может быть, и интересно, об этом я не спорю, но вот уж участвовать в этих тренировках твоих неразрушимых гибких нервов… — это, конечно, для нас, простых смертных, непозволительная роскошь. И все, что я тебе сейчас говорю, я примерно так же излоила и Лиде.

Я не прерывал Исидору Викторовну. И не оправдывался. И даже, когда выяснилось, что Коля по сравнению со мной не что иное, как легкоранимое растеньице, я не воспользовался правом на внутреннюю ухмылку по поводу «Лучшей юмористики берега»). И даже ничего не возразил по поводу якобы бессмертия моих нервных клеток. Конечно, они были смертны. Конечно, конечно… Но возражать не надо. Это все были иллюстрации, вместо них можно было придумать и что-нибудь совсем другое. Но то, то обо мне, к чему все это было иллюстрацией, то, вокруг чего сужался круг спокойных и внимательных слов, то, благодаря чему нежность в глазах Исидоры Викторовны была очень редкой разновидностью, была жестковатой нежностью — на это я не мог ни возражать, ни судить об этом. Это был я сам. Редкий экземпляр, черт возьми! Редкий экземпляр… Да ведь для себя-то я и вообще был единственным экземпляром. Может быть, и Лида была для меня единственным? Может быть. Moжет быть, и Исидора Викторовна? С ней мы просто разминулись во времени. Всего-навсего.

Исидора Викторовна ровным, бесстрастным голосом начала рассказывать, что к ней приходил ее племянник и мой друг Коля Комолов, и как первый раз в жизни она наблюдала его сильно пьяным и первый раз видела его плачущим, и что вообще плачущий взрослый мужчина — вполне нелепая вещь, но все-таки после этого сердце не на месте. И дальше она рассказала, что, справившись кое-как с состоянием «навзрыд», он начал вдруг обвинять ее в том, что ее опека и руководство лишили его той самостоятельности, которая есть, оказывается, у меня, и чего-то еще лишили, и в общем, чуть ли не так, что она загубила на корню его молодую, цветующую жизнь. И что он подозревает всех женщин вообще и выходило как-то так, что даже не в чем-то определенном, а вот просто подозревает, и все тут. И, проглатывая невыплаканное, гремел и громил «тяжелую мужскую страсть», «пляжно-ресторанныи гангстеризм» и разные другие придуманные им блестящие и ловкие формулировки. И с особенной отчаянностью старался доказать Исидоре Викторовне, что не потому презирает, что виноград зелен, и что, если на то пошло, то он может что-то такое продемонстрировать, доказать, если уже дело на спор (С кем на спор? И Разве об этом спорят? Можно швырять на кон десятки тысяч, но десятки лет? Вся эта его логика, видимо, долго сосредоточиваемая внутри, граничила уже с каким-то безумием напоказ, с комплексом, который мучителен, с которым так сросся, что не хочется порывать.)

При этом Исидора Викторовна ни разу не упомянула ни меня, ни Лиду, так что можно было предполагать что и Коля не упоминал нас, или уж вообще предполагать все что угодно. Бесстрастные интонации повествования не давали никаких ключей к интерпретации. Но на какой ровной, бесстрастной ноте она начала, точно на такой же внезапно и оборвала все… И только тогда вдруг посмотрела на меня пристально и ясно.

…Пристально и ясно. На меня смотрели уже так в этой комнате. После нашего визита с Лидой к Иоселиани. (Сумбурного, но богатого последствиями визита.) Когда она впервые «привела» меня к себе. Но нет, не привела, слишком много коммунально-скандального тянется за этим словом. Пригласила! Так это звучит точнее. Потому что, пусть и безоглядно, до конца доверились мы друг другу, но не было между нами амикошонства, примитивного, развязного псевдодемократизма с его похлопываннем по плечу, с безвкусно-нелепыми подделками под стиль «Она у меня — свой парень в доску» А были сдержанность (которая добровольно и с радостью соблюдалась обоими, хотя тянуло друг к другу невероятно. Когда у Комолова садились рядом на диване я время от времени начисто терял нить общего разговора. Думаю, что и она тоже, какая-то веселая, почти карнавальная, на грани игры в нее церемонность в обращении и недоверие, неприязнь к расхристанности любых мастей. (Насчет неприязни почти сразу я тогда догадался, что у Лиды она органична, а у меня… Мое явление в другой ипостаси — после «выступления» Телешова у проходной — явилось для нее, конечно, полнейшей и катастрофической неожиданностью.)

Весь вечер она сидела передо мной точно на том же месте, где сидела сейчас Исидора Викторовна. И также смотрела пристально и ясно. И вперемежку с Бернсом («если кто-то звал кого-то сквозь густую рожь, и кого-то обнял кто-то…» и т. д.) спокойно и долго рассказывала о себе. Впервые так спокойно и подробно. Как будто только и ждала, чтобы я выслушал ее здесь, у нее, где рассказ ее обретал некую обрамленность.

Исидора Викторовна молчала недолго. Потом спросила, не очень-то акцентируя на знаке вопроса, скорее полуутвердительно:

— Значит, так далеко уже у вас зашло? Ты ничего уже не спрашиваешь… Ты даже ничего не комментируешь. Так, да, Гена? То все уже кончилось?

Я ничего не отвечал и отвечать не собирался. Я пришел к Исидоре Викторовне не для того, чтобы говорить о Комолове. Даже если и сам не знал, для чего, даже если совсем просто так, то все-таки не для того.

Была уже поздняя ночь или раннее утро, и я решил, что ночевать вернусь все-таки к себе домой, Исидора Викторовна спросила, не нужно ли мне денег на такси, но я поблагодарил и сказал, что хотя это и не совсем близко, но я дойду пешком. Ночные прогулки, мол, облагораживают человека.

Перед самым моим уходом Исидора Викторовна спросила, как у меня на работе. Я ответил, что корабль вроде бы движется, но не сядет ли он в один прекрасный момент на мель, одному богу известно. Тогда Исидора Викторовна сказала:

— Я бы на твоем месте не забывала, что ты не один. Конечно, это здорово, что ты и один что-то можешь. Но на всякий случай не забывай, что есть и еще разные умные я хорошие мальчики. Ну хотя бы этот Витя Лаврентьев.

Я шел по ночной Москве и думал о ночных призраках Коли Комолова. Наверное, они обманывали его. Пугали несуществующим. Я люблю его. Люблю его педантизм, блеск почти чувственного волнения в его глазах, когда он лихорадочно и неторопливо (такие вещи могут сочетаться) перелистывает только что принесенный хрустящий фолиант. Люблю его свободно льющуюся велеречивость, виртуозность отделки любой мысли, а то и просто обмолвки собеседника. Мальчик с бантом. Мальчик на бульваре послевоенной Москвы.

Я люблю его, когда он остается самим собой. И не надо ему никаких ночных призраков. Да это все временное. Все та же история про «шерше ля фам». У Коли достаточно вкуса, чтобы понять, что все это не его жанр. Его надежно защищает магический круг, свет его настольной лампы. Догадывается ли он, как хочется иногда и мне проникнуть в этот круг безопасности-культуры, на лужайку, во траву-мураву классического европейского гуманизма. Увидеть людей в париках и камзолах, услышать звуки лютни. Кратковременные увлечения… В бесчисленных романах (как будто кто надел шоры на их авторов) это всегда увлечение другою или другим. И почти неисследованным лежит целый материк кратковременных увлечений, бурных, внезапных вспышек страсти к другому делу, не к своему. К другому стилю жизни. Кратковременное ослепление, при котором кажется, что то, другое, куда более ценно, чем твое, и упускать его непростительно.

Начать я хотел разговором с Григорием Николаевичем Стриженовым. Дуэт о любви к транслятору они с Лаврентьевым исполняли, кажется, абсолютно в унисон. И мне казалось, что немаловажную роль должно было играть то обстоятельство, что Стриженова прочили в замдиректора ГВЦ.

Но, видно, недаром говорят, что слава о подвиге бежит впереди героя. Мой маленький, малюсенький подвиг (иду на «вы»; продолжаю идти на «вы»), который для того же Лаврентьева или Стриженова был бы просто актом психического автоматизма и, как всякий автоматизм, оставался бы незамеченным… Я все-таки предпринял его (совершить подвиг — это еще куда ни шло. Это как в холодную воду — раз… и готово. Но большинство подвигов нельзя совершать, их можно только предпринимать). И телепатические известия об этом, видно, распространились уже по земле.

Подымаясь на третий этаж к Стриженову, я встретил Васильева. Он сам остановил меня. Оказалось, что во время баталии у директора я небезуспешно дебютировал в чтении мыслей на расстоянии. Васильев — руководитель группы в научно-исследовательоком институте — приказал долго жить. Васильев — надежный министерсктй работник — возрождался к новой жизни после случайного анабиоза. Короче, Васильев возвращался в так неосторожно покинутые им родные пенаты, Васильев увольнялся.

Я осторожно напомнил ему кадр: ладонь Лаврентьева на щеке Телешова. Васильев отнесся к кадру чрезвычайно естественно. Он считал, что Телешов поступил по-свински и получил то, что заслужил. «Я тогда же ему так и сказал», — добавил Васильев, заканчивая разговор. Васильев и не собирался быть каким-то там свидетелем в пользу Телешова. Васильев оказался вполне порядочным человеком. Просто «человеком не на своем месте».

Мой маленький подвиг съежился до точки на горизонте. Но все-таки кажая-то опасность оставалась. К Стриженову идти уже не стоило. Но тогда к кому?

Я пошел к своему отделу. К Телешову. Он был иа месте. Он сразу дал обратный ход. Без ложной скромности и без ложной гордости. Без затей. Быстро-быстро заговорил и быстро-быстро превратил все вчерашнее в нечаянный эксцесс.

Видно, утром уже что-то произошло. (Арзаканьянц? Черк-черк в блокнотик, тогда, в кабинете у Карцева, Скорее всего он.) Видно, Телешову было уже не до меня, и он покидал, бросал в панике передовые рубежи, чтобы хоть успеть на заранее укрепленные позиции. (И такие ли уж они укрепленные? Сомневаюсь.} Меня не интересовали его укрепленные позиции. Его не интересовал больше Витя Лаврентьев. Мы были безразличны друг другу. Телешов стоил мне Лиды. Но в этот момент я не был в обиде на него. Я сам стоил всего, что со мной случилось. Просто благодаря Телешову (именно благодаря) все это разыгралось быстрей и неотразимей, чем случилось бы и без него.

Через несколько дней увольнение шло полным ходом. Уже все всё подписали, уже бухгалтерия подбивала бабки, рассчитывая, кому сколько дать на дорогу. Уже в руках у Сережи Акимова и Киры Зинченко я видел обходные листы.

И позвонил Давид Иоселиани. И сообщил мне, что его уголок, его лаборатория общесистемных и еще каких-то там исследований, его голубая, хрустальная и т. д. мечта детства, что все это — лоп-ну-ло.

Он позвонил и тут же приехал. Минут через двадцать. Вспотевший, и это было самым заметным в нем. Затея с лабораторией лопнула окончательно и бесповоротно. Кто-то что-то там наверху в последний момент не утвердил, не подписал, и это уже было окончательно.

— Ты же говорил, что уже наверняка, — начал я и осекся.

— Так и мне говорили, что наверняка. Ты не расстраивайся, старик, у меня тут идея… — начал он и осекся еще раз.

Мы посмотрели друг другу в глаза. Что было еще делать, как не смотреть друг другу в глаза? Иоселиани остался без хрустальной мечты и со мной, безработным, на руках. Я остался без всего и с тремя безработными на руках. В зрачках у Иоселиани я увидел, что через минуту вспотею никак не меньше, чем он. Увидел, стало быть, будущее.

Идея (а точнее, якорь спасения) Иоселиани заключалась в академике Котове. Котов руководил Иоселиани когда Давид аспирантствовал, Котов руководил и Григорием Николаевичем Стриженовым, когда только начинались работы над транслятором. Котов должен был помочь. Хотя бы на время. Помочь нам на время могло сейчас означать только одно: пристроить всю команду куда-никуда, с тем, чтобы в дальнейшем… ну и т. д. Главное — не разбегаться, а хоть мало-помалу, хоть не стем размахом, что думалось, трогать с места нашу работу.

Академик Котов обладал и еще одним неоценимым в нашим положении качеством: в настоящее время он находился в Москве.

— Деньги есть? — спросил я у Иоселиани. Спросил, потому что у самого у меня денег не было.

— Сколько? — опросил Иоселиани.

Рубля два, думаю, хватит. (Он протянул мне трешку.) Вот что, Давид. Видишь этот телефон-автомат? Встречаемся у него. Иа него же и звони своему академику. Дай понять, что у нас пожар. Горим, и даже хуже. А я побегу на стоянку такси.

«Что-то слишком быстро он согласился», — подумал я, когда мы (встречаемые недобрым взглядом лифтерши) входили в высокий подъезд резного дерева с медными витиеватыми блямбами вместо ручек.

Академик Котов со всем соглашался и полностью нам сочувствовал. Даже чай предлагал. «Но, друзья мои, вы же видите, как тут у меня (жест рукой на действительно заваленный бумагами письменный стол), вы же понимаете (а мы ничего уже не понимали, мы просто уже обалдели, так просим и считать нас), я буквально, буквально задыхаюсь. Давид, знаете что, звоните мне что-нибудь через э-э-э… через месяц. Впрочем, что это я? Запамятовал. Черехз месяц Комплексный совет по проблеме «Кибернетика» собирается, да симпозиум в Киеве, да… (опять жест рукой на стол) кхе-кхе, видите сами, книга все разрастается, а издательство не ждет, теребит старика. У них тоже, понимаете ли, планы. Ну-с, что же мы придумаем? Знаете что, давайте-ка так: Давид и вы, Геннадий Алексеевич (я и поправлять не стал), заходите-ка. или лучше знаете как, позволите где-то ближе к осени. Идет? Ну вот. А то мы сейчас, знаете, это, с бухты-барахты. А там я что-нибудь за это время придумаю. Или вместе кому-нибудь позвоним. Идет? Ну и отлично. Отлично, друзья мои. Я уверен, что идеи у вас, кхе-кхе, не то, что у меня, старика. Давида знаю, он по мелочам не разменивается. Такие идеи и грех было бы под спудом, так сказать. Так что заходите, заходите. Обязательно звоните. Так, поближе к осени… что-нибудь, так, конец сентября, октябрь… Что-нибудь да придумаем, а? Ну счастливо, счастливо. Спасибо, что ко мне, Давид. Так и всегда. Если что давай прямо сюда, и без всяких…

Когда через полчаса мы выходили из подъезда, я отметил, что взгляд лифтерши ничуть не подобрел.

Лиля Самусевич ждала меня у выхода из института. Она подошла и сказала:

— Гена, ты извини, может, это не вовремя сейчас. Но все-таки мне бы хотелось уточнить… Я буду работать… с тобой?

— Ты имеешь в виду, кто будет твой непосредственный? — небрежно кинул я. — Не бойся, Давиду на съедение не дам, со мной и будешь шлепать на «Севере-3». (Еще ни Акимов, ни Зянченко, ни Самусевич ничего не знали.)

— Я, знаешь что, Гена, — продолжала она, видимо, затрудняясь, но, кажется, чем-то другим, совсем не тем,

о чем говорила, — я насчет библиотечных дней хотела договориться. Ну и по утрам, чтобы не очень строго. По крайней мере первые полгода.

— А что у тебя за полгода? Сезон, что ли, тяжелый для работы? — продолжал я шутейно.

— Пока ребенка в детсад поближе к работе не устрою, — сказала Лиля Самусевич и твердо посмотрела на меня. И даже как бы засмотрелась. Но встряхнулась и продолжала: — Ты не смотри так, не смотри. Ты и не мог знать. Девчонки знали, да ты не очень-то с ними об этих материях… Ну а когда ты у меня был, я его к маме отвела. Еще с утра.

(«До сабантуя на работе, стало быть. Значит заранее предполагала, что я «случайно» могу у нее оказаться? это я все подумал, а Лиля, конечно, тут же прочла эти мысли.)

Разговор становился для меня неудобен, и я решил поворотить на другое:

— Слушай, а что тогда Иоселиани, вожжа под хвост а? Ты обещала… Мне в общем-то все равно, но все-таки…

Лиля меня прервала:

— А мне все равно, все равно тебе или нет. Я все равно скажу. Это не вожжа вовсе, а Цейтлин. Цейтлин звонил тогда Давиду, когда ты сидел у него. Звонил и сказал. Я все знаю, потому что находилась рядом тогда с Цейтлиным, совсем рядом, понял? Вот Цейтлин и сказал, что ты, мол, из молодых да ранний, понял? Ходишь, мол, по таким наивам, как Давидик, охмуряешь их, выцарапываешь материалы, компонуешь, лепишь чего-то такое, защититься, в общем, ни на чем хочешь.

— Цейтлин женат? — спросил я прямо.

— Ну и что? — Лиля, кажется, готова была выйти за рамки игры. По крайней мере, губы у нее заметно дрожали. — Тебе-то что до этого? Ну да, женат. В Минске. Ну и что? В общем, не в этом дело, отказала я ему в конце концов. Ну да, в тот вечер так ему и сказала, что не могу больше с ним. И почему не могу, объяснила. Теперь усек? Тогда он набрал номер и при мне переговорил с Иоселиани. Ну вот, а кто уж ему сообщил, что ты у Давида и что тому надо говорить про тебя, — это уж догадывайся сам, Гена. Не маленький.

Догадываться мне ни о чем не надо было. Я уже обо воем догадался. И даже за все рассчитался. Но что я мог сказать Лиле? Что я сторонник случайных связей? Так я не был их сторонником. Что я убежденный холостяк? Что это игра не моя и вообще я — пас? О горизонтах, которые раскрывает перед нами научно-техническая революция?

Я улыбнулся Лнле. Вымученной, кинематографически-мужской улыбкой. Улыбкой зрелого мужчины. Улыбкой Жана Марэ, а заодно всех негодяев и ненегодяев, которых сыграл за свою жизнь Жан Марэ.

Лиля Самусевнч была умной женщиной. Она поняла мою улыбку.

Зрелый мужчина, которому нечего сказать женщине… Она не попрощавшись, ускорила шаг и свернула за угол.

Загрузка...