ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЖАРКИЙ ДЕНЬ

1

«У моря, у синего моря…»

Не совсем обычная манера играть вечернюю зорю, но Томас привык к ней в этом приморском городе. Каждый вечер управляющий рестораном «Черное море» ставит одну и ту же пластинку. Полчаса спустя после закрытия он оглашает улицы дурацкой песней.

«У моря, у синего моря…»

Томас спугнул чаек. Они пролетели мимо окна. С громким криком.

Теплый тяжелый воздух с моря проникал в дома, не давал остыть раскаленным крышам; Томас подошел к окну и вытер пот. Женщина выкрикивала свою тоску в ночь, в комнату Томаса, разрезанную полосой зеленого неонового света.

«Три рыцаря скачут к вратам городским» и «Зыбким светом облекла долы и кусты».

Пожалуй, мне будет недоставать управляющего с его дурацкой пластинкой, подумал Томас. Тот сидит у настежь распахнутого окна, глубоко уйдя в кресло, вытянув ноги, курит не то «Златна арда», не то «Слынце».

Ноль часов тридцать минут. Отбой. «У моря, у синего моря». А теперь, другари, спать. Пластинка снята. Свет выключен. Спокойной ночи.

Остались только огни в гавани да строчка стихов, нелепая, смехотворная даже, не подходящая ни к этой стране, ни к этому городу, ни к этому морю, — психический заскок: «Три рыцаря, три рыцаря скачут…» Куда они, собственно говоря, скачут?

Чем это, уж лучше что-нибудь из Гёте или на худой конец «У моря, у синего моря…».

Томас лег, натянул простыню на голое тело и заснул, весьма безмятежно заснул в преддверии дня, который был расписан до последней минуты — и утро, и полдень, и вечер. И в заключение — Катя. Вроде как «сладкое», которое здесь подают в ресторане на десерт.

2

Франц избрал именно этот день — первый понедельник после воскресения Сердца Иисусова.

— Ad Deum, qui laetificat iuventutem meum.

Грех юности моея и неведения моего не помяни (лат.).

Он выговаривал слова таким же торопливым шепотом, что и патер, стоящий подле него у алтаря.

— Ab homine iniquo et doloso erue me.

От человека лживого и неверного избавь мя.

Он не мог отделаться от чувства, что она неотрывно глядит на него, внимает каждому его слову, провожает взглядом каждое его движение, каждый шаг. Она вливала яд сомнения в его веру. Недаром он спрашивал:

«Ответьте мне, святой отец, обязан ли я с теоретической, чисто теоретической точки зрения соблюдать в числе прочих и четвертую заповедь, если мои родители, я хочу сказать, — тут он попытался убедить собеседника, что это не более как условное допущение, — я хочу сказать…»

Но патер опередил его:

«Жизнь не теория».

«Обязан ли я?»

«Даже в слабом и греховном человеке ты должен чтить мать или отца».

«А если бог заблуждается? Если все не более как заблуждение?»

— Emite lucem tuam et veritatem tuam.

Даруй нам свет твой и истину твою.

Со своего места у алтаря Франц искоса глянул в глубину церкви. Во втором ряду скамей, справа от прохода, он увидел мать, стоящую на коленях. Лицо ее было неподвижно и подернуто флером благочестия. Но ведь есть же что-то в ее лице, подумалось Францу, чего он покамест не сумел разгадать, но наверняка углядел лысый старикан за колонной и воззрился на Анну так, будто готов ее раздеть прямо здесь, посреди церкви.

Он забыл дать ответ перед конфитеором.

Патер сбился с такта и послал ему предостерегающий взгляд.

— Конфитеор, — сказал он несколько громче обычного.

— Misereatur tui omnipotens Deus… perducat te ad vitam aeternam.

Помилуй мя, боже всемогущий. И даруй мне жизнь вечную.

Не исключено, что все это — игра воображения. Но он чувствовал, что не в силах служить литургию, когда она сидит или преклоняет колена у него за спиной. Старший служка Франц Гошель, твоя мать живет с мужем своей дочери, но зато ты однажды будешь рукоположен в священники. Бог милости послал, мой мальчик. Чмок в лоб, чмок в щеку. Она вызывала у него отвращение.

Франц сам избрал этот день, ибо без уверенности, что он ошибся, а ему очень хотелось ошибиться, он больше не сможет ее видеть.

Однако теперь, когда-предстоял вечер избранного дня, им овладел страх. Его пугало не зрелище, как таковое, не отдельные детали. Он уже свыкся с представлением: тупое, разъяренное лицо зятя Ганса, застигнутого врасплох, мать стыдливо отвернулась, пытаясь укрыться за простыней и телом любовника. В мыслях своих Франц уже все это пережил десяти-, двадцатикратно, реальней, чем наяву. Но до сих пор не было уверенности, была лить догадка. До сих пор он еще мог сказать: «Это неправда». Было лишь подозрение, и он изо всех сил старался отринуть его. Зато если он сделает как задумал, догадка станет знанием и тогда ее не уничтожишь усилием воли, не скроешь ложью. Вот это предстоящее знание и пугало его. Ибо знание потребует действий.

Он так и не смог уразуметь, почему мать всегда избирает один и тот же день. Он заметил только, что она каждую пятницу на неделе Сердца Иисусова ходит исповедоваться и причащаться. В субботу, и в воскресенье, и в понедельник она приобщается святых тайн, во вторник нет и дальше нет, до очередной пятницы. Это была самая стойкая из всех ее привычек. Она и вообще проявляла постоянство лишь в двух вещах, хотя нет, в трех: причастие каждый месяц, четыре дня подряд, потом — желание когда-нибудь увидеть его, Франца, священнослужителем и, наконец, то самое, что происходит по понедельникам, после воскресения Сердца Иисусова.

Держа открытый молитвенник на обеих руках, спускаясь по ступеням алтаря, преклоняя колени перед дарохранительницей, поднимаясь по ступеням с другой стороны и поднося молитвенник патеру, Франц твердо знал: сегодня ночью он к ним войдет. Но сначала в передней громко хлопнет дверью. Чтобы оставить ей последнюю возможность.

— Credo in unum Deum. — Верую во единого бога.

Господи, одари меня верой.

3

Этот июльский день на побережье Черного моря синоптики провозгласили самым жарким за последние тридцать лет. Воздух был совершенно неподвижен, черный песок в Буртинском заливе раскалился с самого утра.

Томас решил надеть темный костюм. Непонятно почему, он казался себе смешным в этом одеянии, словно ходячая агитка против пролеткульта. Он даже нарочно сделал перед зеркалом несколько па твиста, подсмотренных у учеников.

Времени и без того оставалось в обрез, вдобавок немало ушло на знакомого таможенника, на которого он наткнулся перед церковью Кирилла и Мефодия… Откуда у таможенника столько свободного времени? «Как сте? — Как дела? — Добре. — А у вас?» Чтоб его начальники побрали. Хотя, с другой стороны, Томас должен быть ему благодарен. Неделю назад он приходил проверять багаж Томаса, но всерьез ничего не проверил, а просто поднес штемпель к губам, подышал на него два-три раза, повертел каждый ящик так и эдак, подыскивая подходящее место, шлепнул печатью по дереву, снова выпрямился и взглянул на Томаса, словно хотел спросить: «Ну, как я, ничего?»

— Хайде. Бырзам. Тороплюсь.

— До свидания.

Было десять.

По лестнице, перепрыгивая через две ступеньки и чувствуя, как липнет рубаха к потной спине, он вбежал в физический кабинет мимо портретов Ивана Вазова, Левского, Ленина, Живкова, Пика, чье имя носит гимназия.

Собрались все: коллеги, заведующий школьным отделом, пришел представитель райкома, Николай тоже пришел. Он сидел на одной из передних скамеек, со своей неизменной ухмылкой и нелепыми усиками, которые отпустил в десятом классе.

— К тебе, мой тихий дол, с поклоном я пришел.

Все звуки протяжны — в честь прощания, и к чертям фонетику. Томас сидел за лабораторным столом, в рамке из живых цветов, будто на торжествах по случаю столетнего юбилея с речью о заслугах покойного и прочим славословием.

— Он увидал крестьянина в селенье, зияли дыры выколотых глаз.

Говорил Николай просто из рук вон: развязно и беспомощно, запинался, смолкал, глядел с ухмылкой, поднимал и опускал плечи.

«Среди долин зеленых» и «Рименшнейдер».

Томас расчувствовался самым постыдным образом. Он видел, что Катя забилась в угол и плачет навзрыд. Даже неловко как-то.

— Воссоздал из простого матерьяла, из дерева.

На этом месте Николай снова застрял, и кто-то подсказал ему.

Ты самый ленивый и самый порядочный из моих учеников. Я навсегда запомню, что именно ты встал и начал читать наизусть «Рименшнейдера», которого так и не смог одолеть. Может быть, я совершал здесь не одни только ошибки.

«Правда, только правда — по отношению ко всем, по отношению к каждому».

Фантастика! Он для этого не годится. Он не такой. Либо ему попросту не хватает мужества. Словом, чего-то не хватает.

Говорил завотделом. Томас глядел, как тот стоит на своих коротеньких ножках между ним и учениками, но Томас не понимал, что говорит зав, за все время своего пребывания так и не научился понимать: человек едва шевелит губами, а у самого словно каша во рту. Можно угадать только общий смысл. Стало быть, орден Кирилла и Мефодия. Так-так. Этого следовало ожидать. Два года безупречной деятельности в стенах языковой гимназии, уделял внимание фонетике, создал кабинет, использовал липецкий метод, успеваемость повысилась с четырех целых пятидесяти шести сотых до пяти целых и двух сотых… Благодарю вас, товарищи! Я буду навешивать его в день учителя и в день образования Республики, чтобы он вещал о моих заслугах и прикрывал мои упущения. Я учитель — кто может сказать о себе больше?

Он слышал аплодисменты, видел лица, чувствовал чьи-то рукопожатия:

— Честито! — Спасибо!

— Честито! — Спасибо!

— Честито! — Спасибо!

Перед глазами — лицо Николая, и на нем неизменная ухмылка, которая вообще не сходит с его лица — так по крайней мере казалось Томасу, — если не считать того единственного случая, когда Томас, месяца через полтора после своего приезда, вступил с Николаем в открытую войну.

«Ты, верно, воображаешь, что ко всем прочим привилегиям пользуешься еще и привилегией бездельничать?»

Ох, как примитивно! Разыгрывать на людях человека сильного, порядочного, одержимого манией правдивости! Потому что, если говорить по совести, он был трус и к тому же обладал ужасным свойством спустя ровно пять минут сожалеть о своей смелой выходке, порожденной бешенством. Да-да, он струхнул, когда мальчик на перемене подошел к нему и сказал: «Товарищ Марула! Я не хочу получать хорошие отметки лишь потому, что мой отец — первый секретарь. Я могу сходить к товарищу директору. Я скажу, что не хочу получать хорошие отметки».

А Томас слушал и думал о возможных последствиях: известят посольство, потом министерство в Берлине, старший референт еще раз перелистает бумаги и скажет: «Я ведь с самого начала не хотел его посылать. Он же всегда страдал вспыльчивостью. Вот вам, пожалуйста».

«Я не это имел в виду, Николай».

«Я не хочу получать хорошие отметки».

«Я перед всем классом скажу, что имел в виду совсем другое».

А на деле он именно это имел в виду и показал мальчику, какое ничтожество их учитель.

— Честито! — Спасибо.

Все ждут. Придется выступить. Мировоззрение, мораль, революционный дух, социализм.

— Правда — это надежда и дерзание, — сказал он, адресуясь к одному Николаю. Он не добавил: «Дерзать надо мне, а не тебе». Он подумал: ну и чушь я плету — и стал подыскивать слова, которыми можно завершить речь. — Вы, — сказал он, — призваны представлять социализм, чьи человеческие предпосылки есть правда, мужество и стойкость характера.

Удачно кончил. Аплодисменты.

В толкотне Катя пробилась к нему. Тронула, чтоб другие не видели, его руку и тихо сказала:

— Я сегодня дежурный воспитатель.

У нее была своеобразная манера сообщать ему о своих желаниях.

— Мой отец, — сказал Николай, притиснутый к нему, — был бы очень рад, если бы вы зашли к нам.

Интересно, почему Костов надумал пригласить его перед самым отъездом?

«Я не хочу получать хорошие отметки».

«Я не это имел в виду, сказано же тебе: я не это имел в виду».

— Вы придете? — спросил Николай.

— С удовольствием, — ответил Томас, — разумеется, что за вопрос.

И сам на себя рассердился за необычайную готовность, с какой принял приглашение.

4

Франц разоблачался в ризнице с нарочитой медлительностью, тянул время, он хотел знать наверняка, что мать уже ушла, что она не ждет его больше. Когда они вместе ходили по улице, она всякий раз повисала у него на руке. Он не ценил подобных изъявлений нежности. Сегодня по дороге в церковь она бежала рядом в своем узком черном костюме. «В черном ты кажешься стройней», — говорит Ганс, — и в узконосых туфлях на шпильках. «От этого у тебя ноги кажутся длиннее», — говорит Ганс.

Она висела на нем, словно боялась потеряться.

«Лучше бы нам поехать на машине, как, по-твоему, Франц? Не глупо ли так бегать?»

Ей было неловко, до ужаса неловко. Она сгорала от смущения. А он все убыстрял, все убыстрял шаги.

«Патер не любит, когда к церкви подъезжают на машине».

«Боже мой, Франц, да не беги же ты так».

Все четыре дня, когда они вместе ходили к ранней обедне, она будила его одинаково:

«Пора, мой мальчик. — Чмок в лоб, чмок в щеку. — Пора, мой мальчик».

У нее были мягкие влажные губы. Он пытался уклониться от их прикосновения и, однако же, всякий раз ждал его, надеялся угадать, чем они занимаются вместе — Ганс и его мать. Она близко подходила утром к его кровати, тонкая рубашка застегнута доверху, блестящие черные волосы рассыпались по плечам. Вот и к Гансу она подходит так же близко. Еще ближе.

Патер Бондзак снял затканную золотом епитрахиль и перекинул ее через спинку стула.

Молодец он, подумал Франц. Ему было жаль патера. Неизвестно почему, может быть, потому, что старик так тщился быть современным и не догадывался, зачем все они приходят вкусить благодати — парни только ради девушек, девушки только ради парней. Он даже не видел, как они подрались прямо здесь, в ризнице, он, Франц, и тот красивый блондин — канонарх на молодежных службах. Из-за дурацкого звания — старший служка. Это кое-чего да стоит — прислуживать в воскресенье. Под взглядами сотен людей, сидящих на скамьях, преклоняющих колени в нишах, стоящих у колонн.

«Kyrie, eleison».

«Christe, eleison».

«Kyrie, eleison».

Господи, помилуй.

Церковная служба — как театральное представление, Не надо было ему браться за это.

— А разве ваш класс не уехал вчера в Париж? — спросил патер.

— Нет, на Фирвальдштеттское озеро.

— Ах да, в Париж — старшие.

Франц натянул пуловер поверх рубашки и опустил его до самых бедер.

Они обменялись взглядами.

«Почему ты перестал доверять мне?»

«Чего вы все от меня хотите?»

— Париж, — сказал патер и засмеялся, внося раскованность в их напряженные позы, — Париж — это привилегия выпускников. А чем тебе Швейцария не по вкусу?

— Не люблю групповых поездок.

— Принципиально или только в тех случаях, когда группу возглавляет штудиенрат доктор Штойбнер?

— Принципиально.

Он ответил резко, неприветливо, и патер Бондзак укорил себя за такой провокационный вопрос.

Почему он заговорил о Штойбнере? — подумал Франц, вешая в шкаф красное суконное облачение. Но все равно отвечать так резко не следовало, ведь именно в этой неприятной истории, отголоски которой докатились даже до министерства культуры, не говоря уже о том, что телевидение сделало из нее передачу для обозрения «Репорт», так вот, в этой самой истории патер горой стоял за него и почти демонстративно доверил ему пост старшего служки.

— По-моему, тебе надо снова войти в состав редакции.

Ах, вот куда дует ветер.

— Ты ведь знаешь, — продолжал патер, явно силясь показать, что до сих пор не отрекся от своей точки зрения, — я осудил этот случай о «Дисципулусом», о чем прямо заявил директору.

Франц не отвечал. Молчание Франца встревожило патера. В мальчике — он это чувствовал — совершался какой-то процесс, неподвластный пониманию духовника. Франц исключил его из круга своего доверия, был готов исключить и всех других.

Франц снял епитрахиль со стула, надел ее на плечики и понес к шкафу — вслед за патером. Патеру хочется, чтобы он снова стал ответственным редактором газеты. Но с этим он разделался раз и навсегда. Директор конфисковал номер «Дисципулуса» со статьей о штудиенрате Штойбнере. Франц протестовал, успеха не имел и вышел из состава редакции. Это было его право. Демократические правила игры. Он ими воспользовался.

— Если я снова стану главным редактором «Дисципулуса», я распишусь в том, что был неправ, и поддержу диктатуру учителей над учениками.

— Учителей?

— Хорошо, ограничим: одного учителя над учениками.

Франц был возбужден, мелко дрожал и всем своим видом показывал, что отнюдь еще не разделался с этой историей, как пытался уверить самого себя.

Ведь надо же, чтобы Штойбнер, именно Штойбнер — из поздних возвращенцев, потерявший в Новосибирске зубы и волосы, — чтобы именно этот человек с лицом павиана, командир батальона в крепости Бреслау, читал им на уроках обществоведения речи о правах и обязанностях современного гражданина.

«Всякий тоталитарный режим априори исключает демократию».

Вот на это изречение и поймал Штойбнера друг Франца — Берто. Он вынес любимое изречение господина штудиенрата в заголовок своей статьи: «Доктор Штойбнер и тоталитарный режим». Выпуск «Дисципулуса» со статьей Берто был изъят в то же утро.

Но сладить с Берто было не так просто.

«А ты ждал другого, служка?»

Да, и тысячу раз да. Он не верил. Не хотел верить. Произошла ошибка. «Дисципулус» — это их газета. И каждый имеет право выражать на ее страницах свои мысли. Действие и противодействие, тезис и антитезис.

Горя негодованием, он помчался к директору.

«У господина директора совещание».

«Я подожду».

«Это надолго. Может быть, вы придете на перемене?»

«Я подожду».

Он готов был ждать три дня. Но через полчаса директор пригласил его и встретил взглядом, еще не настроенным на приветливость или строгость.

«У вас есть сейчас занятия, Гошель?»

«Разумеется».

«Какой предмет?»

«Английский».

«А вы знаете, что учащимся запрещено пропускать уроки?»

«Разумеется».

«Не надо все время говорить: разумеется».

«Не буду».

«Почему же вы не пришли ко мне на перемене или после занятий?»

«Господин директор, произошло вопиющее ущемление прав».

«Не злоупотребляйте громкими словами, Гошель. Вы покамест ученик гимназии, за порядок и дух которой несете ответственность не вы, а ваши учителя».

«Цели нашей газеты не противоречат педагогическим принципам гимназии — я хочу сказать, теоретическим принципам».

«А статья Берто? Она подрывает авторитет. Берто пишет исключительно pro domo[1], чтобы оправдать собственную леность. Неужели вам это непонятно?»

«Господин директор, а соответствует ли духу данного учебного заведения то обстоятельство, что ученик получает «неудовлетворительно», если придерживается иных взглядов, нежели его учитель?»

«Вы ведь сами отлично понимаете, что несете вздор. Берто не сумел усвоить пройденный материал».

«Господин штудиенрат Штойбнер поставил Берто плохую отметку исключительно за его взгляды. Я в этом убежден».

«Берто может в любую минуту прийти ко мне с жалобой. Вы знаете, я не покрываю несправедливостей».

«Тогда верните номер газеты».

«Я привык предварительно обдумывать свои поступки».

«Господин директор, я очень вас прошу, верните газету».

«Нет».


«А ты ждал другого, служка?»

«Да, и тысячу раз да».

Франц был уверен, что мать ушла, может, она уже сидит дома и завтракает с Гансом. Хрустящий хлебец, а то и вовсе один апельсин — для нее, два яйца всмятку и чашка кофе — для него.

Этот совместный завтрак, невыносимый в своей монотонности, стал традицией, часом для заключения сделок.

«Налить тебе еще кофе?»

«Я все продумал, Анна. Дверь в салон надо снять. Налей, пожалуйста».

«Боже мой, Ганс, мы ведь год назад все перестраивали. Хлеба или хлебцев?»

«Пойми, Анна, дверь создает мещанскую атмосферу, что отталкивает известную часть клиентов. Хлеба».

Почему он, Франц, не может ненавидеть этого человека, который ведет себя так, словно ему принадлежит решительно все — мать, и дочь, и салон, и сама фабрика? Франц старается изо всех сил, но ничего не выходит, а как бы хорошо возненавидеть этого человека.

— Поразмысли еще раз над этой историей, — сказал патер, запирая дверь ризницы.

— Ладно, — ответил Франц, — я поговорю с Берто.

— Не думаю, что Берто подходящее для тебя знакомство.

— Это вам моя мать сказала?

— Ты считаешь, что у меня не может быть своего мнения?

— Простите меня.

Он вышел из церкви через средний неф.

5

Он все еще парился в этом невыносимом костюме. Нилтестовая рубашка сдавила шею. Все, что ни посылала ему Анна оттуда, было на один номер меньше, чем надо. А он, Томас, не мог пересилить себя и написать ей об этом. Щепетильность из боязни потерять престиж. Гордость из патриотизма, демонстрируемого перед родной сестрой.

С души воротит от ее благотворительности.

«Бог в помощь, милый брат. Мы отдыхаем в Испании. Изумительная поездка. Когда вернемся, я снова пришлю тебе нилтестовых рубашек и кофе фирмы «Якобс». Ты напиши мне, чего тебе нужно».

«Ничего мне не нужно, дорогая сестра. Ни рубашек, ни кофе — интересно, кто из вас до сих пор пьет это пойло, — ни сентиментального семейного компота. Общенемецкая семья — это своего рода Священная Римская империя немецкой нации в период распада, это болезнь в самом сердце Европы. Здесь не поможет повязка из нилтеста, да и кофе фирмы «Якобс» не укрепит сердце. Бог в помощь, дорогая сестра».

Жара доконала его, «мастика» доконала его, десерт доконал его. Ему казалось, что он уже нанес тысячу визитов, выпил тысячу рюмок «мастики», протолкнул себе в глотку тысячу десертов. Остался последний визит, последняя рюмка «мастики», последний десерт — Костов.

Томас сел на скамью в тени памятника свободы. Он понимал, что в таком виде идти к Костову не следует. Надо позвонить, сказать: «Я совсем раскис, очень сожалею, сердечны поздрави, сердечные приветы, желаю успеха, до вишдане, до свидания», — а самому пойти домой, принять холодный душ. Но у него не было сил, он и впрямь раскис.

Он встал, поднялся по ступеням, прошел мимо памятника по нижней ступеньке пьедестала, мимо гимназии имени Димитрова, у ворот которой сидела старуха, зажав между коленями корзину с семечками: «Едри печени, едри печени», — выпил у киоска стакан лимонаду, холодного как лед, попросил еще стакан и направился к одноэтажному белому дому на улице Сан-Стефано.

6

Костов все время ждал, что немец-учитель явится к нему без приглашения.

«Ты, верно, воображаешь, что ко всем прочим привилегиям пользуешься еще и привилегией бездельничать?»

Было ошибкой промолчать, притвориться, будто ничего не знаешь или считаешь ниже своего достоинства вмешиваться. Эта реплика, если говорить по совести, ударила так, что болит и сегодня. Почему же он не приходит? Не скажет прямо в лицо то, что сказал перед всем классом? И хватило же духу! Или наглости?

«Если ты заговоришь про это с товарищем Марулой, я тебе больше ничего не буду рассказывать».

Мальчик умел грозить. Но он волен воспринимать случившееся так, как воспринял.

Костов подошел к письменному столу, вскрыл пачку «Родопи».

Врач запретил ему курить, а он курит непрерывно. Если суждено заработать инфаркт, все равно никуда не денешься.

Позвонил секретарь окружкома. Надо сегодня же вечером съездить в Варовград.

Вечно в этом Варовграде что-то случается. Но с Марулой поговорить тоже надо. Пусть не надеется улизнуть без разговора.

Слишком много понимания потребовал он от Николая. Откуда мальчику знать, что испытывала его мать в Стара Планине, когда родила его среди зимы, в партизанском укрытии, дрожа от страха, что он не выживет? И было ошибкой, разумеется, уступив настоятельным просьбам матери, оставить мальчика дома, здесь, в Бурте. Надо было не отдавать его в языковую гимназию, а отправить в Стару Загору, в политехникум.

«Если ты отдашь меня в гимназию, а не в техникум, я не буду заниматься».

«И останешься на второй год?»

«Да».

Теперь Николай неуклонно стремится к достижению поставленной цели — остаться на второй год. Но пока это не удалось ему ни разу.

А почему, собственно?

7

Берто как раз хотел вставать, но тут позвонил Франц. Дома ли он. Дурацкий вопрос. Не собирается ли уходить. Нет, то есть да, у него свидание с Бербель. «Блондиночка от Некермана?» — «Нет, эту я уступаю самому Некерману. Рыжая, из «Источника». — «А до тех пор?» — «Хорошо, приезжай».

С Францем легко ладить. А главное, он единственный разумный человек у них в классе, вот только его дурь католическая. Каждому свое. Когда Берто приехал сюда из Дрездена, они перевели его в младший класс, из-за чертовой латыни и английского, это его-то, «известного политического беженца, жертву тоталитарного режима». Русский язык здесь никого не интересовал. Класс оказался слишком глуп для него, слишком примитивен. Его место в старшем.

— А ну, Берто, переведите нам: «Gallia est omnis divisa in partes tres…»[2]

— Я занимался в потоке «Б».

— Где, где?

— Я говорю, что занимался в группе «Б».

— Что за вздор? В каком еще потоке «Б»? Хотел бы я знать, чем вы занимались в зоне, если не можете даже переводить Цезаря?

Это ж надо, именно латынь и обществоведение ведет Штойбнер. Потеха.

«Вы мне тут пропаганду не разводите!»

Он, Берто, — и пропаганда. Он, который спросил отца еще в Дрездене: «Когда же мы смоемся?» Это ему Штойбнер говорит: «Пропаганда на жаргоне СНМ», нет, как это он сказал — «На жаргоне саксонских синерубашечников». А все почему? Потому что Берто назло Штойбнеру говорит не «зона», а ГДР. Берто сам от себя не ожидал такой прыти. Просто Штойбнер раздражал его, действовал ему на нервы своими вечными подковырками:

«Где это вас так научили, уж не в зоне ли?»

Ей-богу, такой Штойбнер может даже из него, Берто, сделать приверженца «зоны».

«Ваши остроты, господин Штойбнер, страдают одним недостатком: они повторяются».

Ну и, конечно, выговор.

8

У родителей Берто была собственная вилла на Дюрерштрассе, возле Северного кладбища. Франц не собирался к Берто. Эту мысль подал ему патер. Надо же чем-то заняться до вечера, и сходить к Берто — это, пожалуй, лучше всего. Франц не мог бы точно объяснить, почему его так тянет к Берто. В Берто была для него новизна, какая-то будоражащая новизна, и Франц вовлек его в свою игру. Как ни крути — это игра, безумная, но игра, акробатика ума, продукт фантазии. Франц не знал, когда началась эта игра. У нее и не было начала — определенного дня, определенного часа, — просто вдруг все слилось воедино и затянуло его с головой.

Что было бы, если бы я решился? На необычное, потрясающее, безумное? Если допустить теоретически, только теоретически: я уезжаю туда? Совершив поступок, противоположный тому, который совершил Берто. Да, уезжаю, а к кому? К Томасу Маруле или к Герберту Маруле? Как-никак, родные братья его матери.

«Мой племянник. С Запада».

«Погостить?»

«Нет».

«Что-о-о?»

К дяде Герберту он не поедет. Чем-то этот дядя ему не по душе, смутное чувство, может быть предубеждение. Ведь он же его совсем не знает. Нет, коли ехать, так не к нему. Дядя Томас как-то ближе. Он бывал у них в Лоенхагене, целый месяц они спали в одной комнате — Франц и дядя Томас. И у Франца сложилось такое впечатление, что дядя не прочь бы остаться здесь, на Западе. Должно быть, между обоими братьями пробежала черная кошка. Может, почувствовав, как угнетен и подавлен дядя Томас, он проникся необъяснимой антипатией к дяде Герберту.

«Ты хочешь остаться здесь, дядя Томас?»

«С чего ты взял?»

«Многие ведь остаются».

А на другой день дядя Томас уехал, раньше, чем предполагал, словно после этого разговора ему неловко было задерживаться.

«Ты что, от матери слышал?»

«Нет».

«Тогда с чего ты взял, что я хочу здесь остаться?»

«Я же сказал, что многие остаются».

«Многие, но только не я».

В чем разница между Берто и дядей Томасом? Один остался, другой уехал — сломя голову.

«Многие, но только не я».

Вздор, все вздор. Никогда он так не поступит. Умереть, до чего забавная игра.

«Гошель, вы явно лишились рассудка. Всякий тоталитарный режим априори исключает демократию».

«Бог в помощь, дорогой Штойбнер, я надумал податься в диктаторы».

«Боже мой, Франц, ты не поступишь так со своей матерью».

«Пора, дорогая мама, чмок в лоб, чмок в щеку. Будь здорова».

Безумие, полное, абсолютное безумие. Но в самой возможности вести такую игру было что-то освобождающее.

9

— Привет, служка! — Таким криком встретил его с террасы Вернер, когда он вошел в сад. Вернер сидел за завтраком.

— Отстоял заутреню, а, служка?

Берто знал, что Франц злится, когда с ним так разговаривают. Но это-то и подзадоривало его. Берто размешал кефир, выпил, вытер рот салфеткой. Движением руки он пригласил Франца занять второе кресло.

Франц вдруг почувствовал острый голод. Он собирался сегодня к причастию, а потому и не стал есть перед службой.

Но причащаться он не стал, а вместо того наблюдал за матерью — как она подошла к алтарю, преклонила колени, открыла рот, закрыла глаза и приняла священную остию. Он готов был подскочить, вырвать у нее облатку. Но ограничился тем, что отверг от причастия себя самого — как бы вместо матери.

С той непринужденностью, которая была в их отношениях, Франц схватил кусок черного хлеба, намазал его маслом и повидлом.

— Ну и зануда же ты, Берто.

Берто тем временем выскребал из скорлупы яичный белок.

— Take it easy[3], — сказал он. С тех пор как Берто провел три месяца в Лондоне, чтобы нагнать класс по английскому, он обильно уснащал свою речь подобными выражениями.

— Take it easy, служка. Я не хотел тебя обидеть.

Он встал и принес стакан для друга.

Франц не знал толком, можно ли это назвать дружбой. Они даже рядом не сидели в классе. Но на переменах Франц всегда подходил к Берто. Сперва только ради его голоса. Францу нравилось слушать, как Берто говорит. Как ни смешно, слушать его было приятно, голос Берто успокаивал независимо от того, что тот говорил. И Берто знал, какое действие производит его голос, нарочно занимался дикцией, старался не возбуждаться, чтобы не исказить интонацию. Он пытался даже петь на молодежном балу, но провалился. Берто попросту освистали, а Франц добил его же собственными словами: «Take it easy». И вдруг — ни с того ни с сего оба расхохотались, как идиоты, как сумасшедшие, взахлеб. Хлопали друг друга по плечам, и Берто еле проговорил сквозь смех: «Скажи, служка, ну где еще ты мог бы услышать такой кошачий концерт?»

С этого и началось. Но Берто — так думалось Францу — в нем не нуждался, ему и себя самого хватало с избытком, он мог без посторонней помощи отбрить Штойбнера как мальчишку.

«Вы не марксист ли, Берто?»

«Да, что-то в этом роде».

Франц завидовал уверенности Берто, пытался понять, откуда она у него берется, чтобы преодолеть собственную неуверенность по отношению к тому же Берто. Берто в равной мере привлекал и отталкивал, он не раз решал не ходить больше к Берто, а сам все ходил и ходил.

— Надо бы, — сказал Франц, покуда Берто наливал ему кефир, — надо бы поразмять ноги, осенью разыгрывается городское школьное первенство.

Берто взял сигарету.

Он оттолкнул свое кресло от стола и уселся поглубже, так что голова его легла на спинку. Спичечный коробок он ловко бросил на стол, рядом с пепельницей.

— За одиннадцать и две десятых я и так пробегу, — сказал он.

— А мог бы за десять и девять?

— Зачем? Там сыр. Возьми сам.

Таков весь Берто. Зачем? Даже одиннадцать и пять обеспечат ему первое место. В других гимназиях у него нет соперников.

— А там ты тоже так мало тренировался?

Здорово Франц подошел к нужной теме.

«Что бы ты сказал, Берто, если бы я… в шутку. Для пробы, понимаешь…»

— Там конкуренция сильней, — ответил Берто. — У них и детские спортшколы, и молодежные, и пионерские спартакиады, и всякая всячина. Эти игрушки не для меня.

Выходит, и тут «зачем?» и там тоже «зачем?», а зачем тогда вообще? Через это «зачем?» у Берто не пробьешься. Когда Берто спорит со Штойбнером, получается, что там все было лучше. Когда они разговаривают наедине, Берто говорит: «Эти игрушки не для меня».

— Почему, — Франц сумел ошеломить Берто не столько смыслом заданного вопроса, сколько самим тоном, — почему ты, собственно говоря, сюда приехал?

Берто поглядел на Франца. В двух словах не ответишь. А может, и вообще ответа нет. Вот в такой же июльский день он так же сидел на веранде, за завтраком, только было это в Дрездене и два года назад. И вдруг на веранду поднялся отец, хотя было время визитов. Тут Берто понял, что сейчас отец скажет что-то совершенно неожиданное. Он уже несколько недель был к этому готов, а пока суд да дело, разыгрывал из себя наивного простачка, который делает вид, будто не узнает дяденьку под маской деда-мороза.

Из-за своей непривычной торжественности отец — глава клиники, профессор, доктор и еще дважды доктор, у которого под началом два ординатора и восемь ассистентов, — вызвал в нем странную жалость. Да-да, ему было жаль отца, сидящего напротив, — бледные длинные пальцы судорожно сцеплены и чуть дрожат. Мы уезжаем на Запад, скажет сейчас отец. Так думал Берто.

С той же печальной важностью, с которой отец подсел к нему однажды вечером на край постели и заявил: «Только что скончалась твоя бабушка», с тем же чуть комичным пафосом, который должен был подчеркнуть важность сообщения, отец сказал: «Мы уезжаем на Запад». Вот оно. «А когда мы смоемся?» Больше Берто ничего не ответил. Только «А когда мы смоемся?»

— Почему ты, собственно говоря, сюда приехал?

— А если твои родители переедут в Канаду, ты что, останешься здесь? — ответил Берто вопросом на вопрос.

— Не знаю. Есть все-таки разница: отсюда — в Канаду или из Дрездена — сюда. Если бы твой отец надумал вернуться, ты бы последовал за ним?

— Идиотское предположение.

Берто явно уклонялся от ответа. Но ему нужен ответ. Все, что он ни пытался открыть, понять, стало от его попыток еще непонятнее. Ведь должно же таиться в глубине каждого явления какое-то подобие платоновских идей, чистых и незамутненных. Как же иначе?

— Ты что, останешься здесь? — повторил он свой вопрос.

— Нет, — ответил Берто и встал, давая понять, что не желает продолжать этот разговор. — Давай сыграем, — предложил он. — Это тоже тренировка.

Играть в пинг-понг Францу не хотелось. Он даже напомнил Вернеру, что у того свидание.

— Я все равно собирался порвать с ней, — возразил Берто. — Уж слишком она сентиментальничает, на мой взгляд.

Он подошел к телефону, набрал номер.

— Это Берто, — сказал он, — могу ли я поговорить с вашей дочерью? — И шепотом Францу, зажав микрофон ладонью и скорчив гримасу: — Старуха.

— Привет, Бербель… Да, это я… Алло, алло… Ничего не понимаю… вот теперь опять слышно… Знаешь, сегодня, к сожалению, не выйдет… Нет, честное слово. Брат приехал, двоюродный… Как снег на голову. Представь себе, он из Израиля… Разумеется, еврей… Кажется, советник посольства в Бонне… Что, что?.. Само собой, я тоже еврей, разве ты не знала?.. Зато теперь будешь знать… Да, да, позвоню… Привет.

Он вернулся к столу, принял в кресле прежнюю позу и рассмеялся.

— Ко всему еще и дура, — сказал он.

— Ты всегда так делаешь?

— Конечно, нет, но я узнал, что она недолюбливает евреев.

Ничего не поделаешь, пришлось Францу остаться. А ведь играл он прескверно, изображал для Берто спарринг-партнера, продувал партию за партией. Вдруг ему показалось, что для Берто — все игра. Меняются только стороны. Минуту назад он сказал: «Само собой, я тоже еврей», а недели две назад в споре сказал тем же тоном: «В конце концов, евреи сами виноваты, если к ним всюду относятся с предубеждением. Слишком они любят плакаться». Берто сразу подлаживается под своего партнера. Белые начинают, черные делают ответный ход. Мат, и все снова прекрасно. Штойбнер ходит с «зоны». Берто — о ГДР и сам атакует: «Штойбнер и тоталитарный режим», а Франца посылает гонцом: «Господин директор, я очень вас прошу, верните газету». Партия отложена с преимуществом у Штойбнера.

— В дом идти незачем, — сказал Берто, — мы перенесли стол в подвал.

Он попробовал рукоять одной ракетки, остался чем-то недоволен, взял другую. Франц выбирал недолго. Он одинаково плохо играл любой ракеткой, примитивная оборона, четыре пальца, на рукояти, оставленный большой прижат к тыльной стороне ракетки. Берто посылал резкие крученые мячи и, когда Франц высоко отбивал, сухо швырял их на крышку стола.

— Отойди подальше от стола, — сказал он, — что ты приклеился к доске?

Во время перерыва между первой и второй игрой, когда Франц, насквозь пропотев, отбросил на стул пуловер, Берто спросил без видимой связи:

— У Мари сегодня вечер. Пойдешь?

— А меня не приглашали.

— Пойдешь со мной. Знаешь, кто там будет? Штойбнерова дочка.

— Вот уж не интересуюсь.

— А я — да. Помереть можно от смеха. Павианова дочка и я. Тут он у меня запрыгает. Ну, поехали дальше.

И он снова ввел мячик в игру.

Партию против Штойбнера Берто выиграет и сам, подумал Франц. Не нужен ему ни я, ни «Дисципулус». Каждый ведет свою борьбу в одиночку.

Эту партию Франц продул со счетом двадцать один — пять, выбился из сил и решил откланяться.

— Может, все-таки пойдем? — сказал ему Берто на прощание.

Зачем, подумал Франц, дойдя до калитки, оглянулся и увидел, как улыбается и машет ему вслед Берто.

10

Томас почувствовал сдержанность этой женщины. Ее молчание лишало его уверенности. Она доставала ему до плеча, не больше, и рядом с ним казалась еще стройней и изящней. В светлой передней бросались в глаза ее тонкие седые волосы, которые она, на его взгляд, больше, чем нужно, подкрасила лиловым. Она все время отворачивала влево свое узкое, сильно напудренное лицо армянки. Стоило Томасу повернуться, она повторяла его движение. Томас был рад, когда наконец пришел Костов, Костов ничем не напоминал первого человека в округе, он скорее походил на дровосека или филолога или на обоих сразу. Словом, лицо не соответствовало телу или тело — лицу.

— Честито.

Поздравление с наградой.

— Спасибо.

«Не придуривайся! Будто я не знаю, что обязан этим орденом тебе. Ну и хитрец же ты, Костов».

— А мы-то надеялись, что вы доведете свой класс до выпуска.

— Тоска по родине, — улыбнулся Томас, и Костов с ответной улыбкой предложил ему кресло.

— Вы довольны?

— Прекрасная страна.

Жена Костова налила ему в рюмку коньяк. Он так рьяно начал отнекиваться, что опрокинул ее. Было неприятно, больше всего, пожалуй, что Костова начала извиняться — она-де так неудачно поставила рюмку.

— Пустяки, — сказал Костов. — Вы завтра летите?

Спросил, хотя и сам прекрасно знал, что завтра.

— Да, первым рейсом.

— Очень сожалею.

Томас взглянул на Костова: бледные губы, высокий лоб, рассеченный тремя тонкими морщинами, надо лбом венчик седых волос. По лицу не угадаешь, зачем он его пригласил. Уж, наверное, не затем, чтобы сожалеть об его отъезде.

Томас взял один из ранних персиков, лежащих в вазе на столе, разрезал пополам еще неподатливую мякоть, и одна половинка тотчас упала на белую скатерть. Костов и его жена сделали вид, будто ничего не заметили. Томас положил разрезанный персик на свою тарелку, но есть не стал.

Он злился, что пришел сюда и сам себя разоблачил, доказал, насколько он пьян — а пьян он был вдребезги. Даже глаза слезились и к горлу подступала дурнота.

— Прекрасный ковер. — Он показал на покрывавший тахту плед козьей шерсти, — Таких мохнатых я еще не видел.

«Еще бы тебе не сожалеть, что я уезжаю. Я должен был влепить твоему сыну неуд. Два года подряд, за каждую четверть по неуду. А я выставил ему тройку, безликую, угодливую тройку».

— Из Чирпана, — сказал Костов, запуская пальцы в мягкую шерсть.

Он уже жалел, что пригласил Томаса. Сегодня этому человеку не быть ни советником, ни противником. Он выпил много больше своих возможностей.

Костова принесла десерт, и Томас попросил к сладкому как можно больше воды. Костова подала целый графин.

Зачем ее муж пригласил Марулу? Этого надменного немца? Он неоднократно давал ей понять, что Николай плохо успевает. Во время родительских собраний ей всякий раз казалось, будто она сидит на скамье подсудимых. Нет, он ничего ей не говорил. Он просто ее не замечал.

— За последнее время, — так начала она, словно пожелав услышать от учителя на прощание хотя бы одно доброе слово, — за последнее время Николай стал лучше учиться.

И Томас отвечал с улыбочкой, которая снова усадила ее на скамью подсудимых:

— Не Николай стал лучше, а его отметки.

Все промолчали.

Томас выпил стакан воды, напуганный тем, что позволил себя увлечь. Он решил уклониться от продолжения.

— Николай гораздо больше интересуется техникой, чем языками, — сказал Томас и поглядел на Костова, как бы ожидая от него поддержки.

Костов внимал равнодушно и с виду безучастно. Если Марула сам напрашивается на этот разговор — пожалуйста, он не прочь. Но покамест жена и одна справляется. Вызывающая реплика Марулы показалась ему глупой. Должно быть, задели больное место.

— Техническое образование ему всегда доступно, — сказала Костова с некоторым раздражением. — Он может заниматься чем захочет.

И Томас с не меньшим раздражением парировал:

— Это он знает, слишком даже хорошо знает.

Костова взглянула сперва на своего мужа, потом на Томаса. Ее бледное лицо пошло красными пятнами. Взволнованно, с дрожью губ, которую она пыталась унять, Костова продолжала сухим тоном:

— Почему вы, товарищ Марула, все время подозреваете, что мы пользуемся какими-то привилегиями?

И вдруг неожиданно для Томаса она повернула к нему левую половину лица, которую от уха до шеи рассекли два глубоких шрама, еще больше запудренных, чем все остальное.

— Мы не ждали никаких привилегий, — сказала она.

— Неужели вы думаете, — в разговор вмешался Костов, составив домиком пальцы вытянутых рук, — неужели вы думаете, — продолжал он бесстрастно, — что я хоть когда-нибудь выражал желание, чтобы Николай получал отметки более высокие, чем он заслуживает? Неужели вы считаете меня таким примитивным?

Томас смешался от этого разговора, который против его воли принял столь внезапный оборот, он был подавлен взрывом женщины, а того больше — холодной деловитостью ее мужа. Она была права, Костов был прав, но ведь и он, Томас, тоже был прав.

А где она, эта правота?

Жара в комнате просто невыносимая.

— Неужели вы думаете, — ответил он, сдвигая в сторону пустой стакан, — что ваше требование объективности при вашем общественном положении будет иметь хоть какие-нибудь результаты, пока и поскольку это требование остается не более как высказанным пожеланием?

Костов отпил из своей рюмки, откинулся в кресле. Невозмутимый, как показалось Томасу, уверенный в себе, нимало не задетый его словами, тогда как сам он, Томас, решительно не мог сохранить спокойствие. Не подвертывались нужные слова, вместо «положение» он нечаянно сказал «власть», пришлось извиняться. Нет, Костов не опирался на свою личную власть, это Томас хорошо усвоил за два года.

— Меня, товарищ Марула, неоднократно уверяли в том, что вы отличный преподаватель, — сказал Костов. — Я ни минуты не сомневаюсь, что свое дело вы знаете. Но вы допускаете ошибку, недопустимую при вашей профессии: у вас бывают предубеждения. И в частности, вы предубеждены против меня. Нет, нет, не пытайтесь приукрасить. Дайте мне договорить откровенно. Я не хочу сказать, что вы предубеждены против меня лично. К любому человеку, сиди он на моем месте, вы отнеслись бы с таким же недоверием, даже в глаза его не видев. Вы приравниваете обладание властью к злоупотреблению ею. Не знаю, с чем вам приходилось сталкиваться в вашей прежней жизни. Пожалуй, это и не должно меня занимать. Вы уезжаете. Я просто выражаю сожаление. Из вас мог бы получиться еще более хороший учитель.

Да, это был человек жестокой откровенности. Однако Томас не мог не признать: Костов сумел нащупать его уязвимое место. Даже удивительно, как он его разгадал. Против такого спокойствия, против такого нравственного превосходства Томас был бессилен. Но нельзя же сдаваться совсем без сопротивления. Он упрекает Костова не в том, что последний сделал, а в том, чего не сделал. Разговор давно уже не о Николаевых отметках. Разговор шире, глубже — об ответственности.

Но Костов парировал и этот выпад.

— Чего вы хотите? — спросил он. — Чтобы я пожаловался педсовету? — Он улыбнулся, он даже не пытался скрыть насмешку. — С помощью педсовета привлечь к ответственности учителей за то, что они относятся к моему мальчику не как к обычному ребенку, а как к сыну первого секретаря? Кстати, не так ли и вы поступали?

Томас промолчал.

— Почему вы своим поведением вынуждаете меня быть ему меньше отцом, чем другие отцы своим детям?

Костов вдруг коротко хохотнул, допил свою рюмку, взглянув на Томаса, покачал головой и залился смехом. Томаса этот смех окончательно сбил с толку, чего Костов не заметил.

— Хочу сделать вам одно признание, товарищ Марула. Меня что-то удерживало от встречи с вами. Я не решался прийти на родительское собрание, чтобы вы не подумали, будто я намерен таким путем пустить в ход свое влияние. Власть против власти. Ваша в данной ситуации была больше.

Томас почувствовал, что Костов хочет придать разговору шутливый оттенок. Не сводите с ума и всех окружающих из-за своих заскоков — вот как следовало его понимать. Но Томас не принял шутку.

— Где кончается объективность и начинается безответственность? — спросил он.

И поскольку теперь промолчал Костов, явно удивленный вопросом, Томас продолжал:

— Пока и поскольку вы являетесь первым секретарем, ваш мальчик все время будет оставаться сыном первого секретаря. Тут нет ничего из ряда вон выходящего, мы сами делаем это из ряда вон выходящим — в силу старых традиций; раболепие и угодничество — это некоторым образом первородный грех человечества. До тех пор, пока мы ограничиваемся тем, что избегаем повода впасть в этот грех, мы едва ли сможем с ним покончить. И кстати, — он вздохнул с некоторым облегчением, — признание за признание: я побывал дома у всех родителей, только у вас нет. Хотите знать причины?

Костов отмахнулся, хотя и не сердито:

— Причины можно найти для всего.

И Томас растерянно:

— Тогда простите.

Первый секретарь изумленно поглядел на него узкими темными глазами. Томас сидел такой беспомощный, такой смущенный и не знал, чем все кончится.

«Прекрасный ковер. Таких мохнатых я еще не видел. Из Чирпана».

Он встал. Скованно, стараясь выдавить из себя улыбку, попрощался с Костовой, которая тоже постаралась улыбнуться.

Костов проводил его до дверей.

— На добир путь, — сказал он. — Счастливого пути.

11

Франц сел на двадцать четвертый, у собора пересел на семнадцатый, но поехал не до конца, не до западной границы города, а вылез тремя остановками раньше, пробежал через Английский сад, мимо зоопарка, сделал все возможное, чтобы выиграть время, и уже час спустя очутился перед красным кирпичным зданием Камиллианской больницы, так и не решив для себя вопрос, следует ли ему прямо в лицо отцу выпалить: «Мать живет с Гансом». Это привело бы к решению. Значит, указало бы и выход. Наверняка даже. Поскольку тогда делать что-то пришлось бы отцу, а не ему, Францу, чего он до смерти боялся. Торопливо, почти бегом промчался Франц мимо бокового крыла больницы к расположенному севернее хозяйственному корпусу.

Людвиг Гошель устроил свою мастерскую в нижнем этаже, за занавеской у него была спальня, она же молельная, где только и было мебели, что жесткая кровать да стул, выскобленный добела стол да распятие.

Только это и было потребно Людвигу Гошелю, если прибавить сюда воспоминания, чтобы он мог жить, подбивая подметки святым отцам, всем довольный, дурачок во Христе, как сострил зять Ганс, и его острота, несомненно, достигла ушей отца, вызвав в ответ лишь улыбку с высоты воспоминаний и знания, что и ему здесь, и другим людям нечего ожидать, кроме смерти.

Людвиг Гошель сидел на треногой табуретке. Он не поднял глаз от работы, когда вошел Франц. Тех, кто приходил к нему, он узнавал по обуви: патера Обера — по стоптанным черным полуботинкам, патера Доминика — по сандалиям, коричневым, узким, всегда до блеска начищенным. А кроме святых отцов, к нему в мастерскую почти никто не заглядывал. Франц — изредка. Анна не была вот уже полгода.

Франц сел на табуретку по другую сторону стола, сидел молча, как и старик — тот взял за зеленый козырек висящую над столом лампу и притянул ее поближе к себе.

Франц ощутил во рту привкус глины, кожи и сапожного вара.

На небольшом столе горой громоздились мужские башмаки. Посредине на деревянном бруске стояла бутылка в виде мадонны. Сувенир из Лурда, его привезла оттуда мать.

«Твой старик либо глуп, либо один из немногих мудрецов двадцатого века, можешь выбрать, что тебе больше нравится».

У Берто всегда в запасе набор таких оценок, острых как нож. А Франц тогда рассердился на себя за то, что вообще завел речь об отца. Поддался настроению. Эта ночь в комнате Вернера, распахнутое окно, в которое видны могилы на Северном кладбище, безвкусная лампа из бутылки шотландского виски с красным абажуром — круг света посреди темной, ночной комнаты. Берто любил создавать обстановку, когда ему припадала охота пофилософствовать. Но какое дело Берто до его отца? Франц пытался смягчить, представить уход отца, без сомнения несколько странный, как некоторую форму усталости от жизни, причуду, запоздалый расцвет пилигримской философии, как нечто преходящее. Но Вернер раскусил его, заметил, что за всеми словами друга скрывается лишь одно чувство — стыд за отца.

«Кончай адвокатствовать, служка. По сути дела, безразлично, как живет человек: как миллионер или как золотарь, лишь бы он сознавал, что это безразлично. Истинный образ жизни состоит в предельном безразличии».

Франц наблюдал отца, пристально разглядывал, как тот сидит на своем табурете, как втыкает изогнутую щетину в провернутые шилом дырки, смотрел, как горбится, как подносит ботинок к близоруким слезящимся глазам, рот слегка приоткрыт, нижняя губа отвисла. В лице смещалось добродушие и скудоумие.

Дурачок или мудрец? Франц не понимал, как этот человек, который был двадцатью тремя годами старше своей жены, а фотографировался с ней только на ступенях лестницы, чтобы казаться одного роста, как этот человек мог или, точнее, как мать могла за него выйти.

— Как поживает мать? — спросил Людвиг, не поднимая глаз, и снова принялся сверлить шилом дырки в коже — сперва легко, потом с нажимом.

Вечно один и тот же вопрос, словно весь его словарный запас свелся к этим трем словам: как-поживает-мать.

Франц следил за рукой отца, костлявой, с длинными пальцами, на дряблой коже — желтые пятна. Должно быть, отец что-то знает, подумалось ему. Не мог он без всякой причины бросить все, забиться в эту полутемную конуру и только спрашивать: «Как поживает мать?» Словно ни до чего в мире ему больше нет дела.

— Отец, — сказал Франц.

Но старик сидел все так же, не разгибая спины. И только рукой поводил по воздуху — короткое движение, потом длинное, — сучил дратву.

Не имеет смысла, подумал Франц, ну о чем я буду с ним говорить? Но вдруг вскочил и яростно вырвал у старика ботинок из рук.

— Почему ты ушел? Выставил на посмешище и себя и всех нас!

Вот теперь, подумалось Францу, вот теперь он должен ответить. «Как поживает мать» больше не пройдет. Вопрос на вопрос, ответ на ответ.

Старик встал, поднял ботинок, включил шлифовальное колесо и принялся обрабатывать край подметки. Стоял возле машины, натянув подтяжками замызганные плисовые штаны почти до груди, в стоптанных шлепанцах, стоял, прижимая подметку к вращающемуся камню. Потом он вернулся на свое место, взял брусок красного воска, лежащий подле мадонны.

«Требуется продавщица. Обувной магазин Людвига Гошеля. Угол Доротеенштрассе и Гартенштрассе».

Жизнь подарила ему то, на что он, сутулый, малорослый сапожник, не смел и надеяться: подарила семнадцатилетнюю Анну, когда сам он был уже сед, близорук и перевалил за сорок. Не надо, не надо было нанимать ее, когда она пришла по объявлению. И уж коли нанял, не надо было приставать к ней, вечно таскать ей подарки. Он совершал преступление. И знал это. Она его боялась. А ведь он ничего от нее не хотел, можно поклясться, что ничего, только прикоснуться рукой к ее коже, к ее густым, черным, лоснящимся волосам.

«Людвиг, она тебя обманывает. Может, она обманула тебя в первую же ночь с лифтером или лакеем».

Болтовня, глупая, бессмысленная болтовня. Как она могла обмануть его? Того, кто уже в школе был мишенью для насмешек одноклассников, карикатурой на их здоровые тела, а теперь обскакал их всех? Когда он шел с ней по улице, ему незачем было оглядываться, он знал, что это сделают другие. Они насмехались: «Она тебя обманывает». А сами завидовали ему из-за каждой ночи, которую он проведет в ее постели.

«Людвиг Гошель, готовы ли вы взять Анну Марула в жены? Тогда отвечайте громко и отчетливо: «Да».

«Да».

«Куда ты пойдешь, туда и я пойду, вот тебе моя рука, веди меня».

Теперь он имел право сказать:

«Какое теплое воскресенье, давай погуляем в парке».

Теперь он имел право сказать:

«Давай зайдем в ресторанчик выпьем кофе».

А там было битком набито, они едва отыскали себе место. Но он пошел туда с ней и шел мимо столиков, хотя и знал, как она стыдится.

Нет, она не могла его обмануть, ибо раньше, чем она это сделала, он обманул ее куда страшней, чем могла бы она.

— Ты куда поедешь на каникулы? — спросил старик.

Но Франц, довольный тем, что наконец-то решился сказать отцу, растормошить его, что теперь-то уж отцу не отвертеться, не желал уступать.

— В Барселону, — сказал он.

Отец первый раз взглянул на сына, прищурил близорукие глаза и праздно сложил руки на коленях. Что известно мальчику?

«Бог в помощь, дорогой Людвиг. Мы побывали в Барселоне. Сказочная красота. Отдых проходит на редкость удачно».

Людвиг знал все еще до этой поездки в Испанию. Либо она уже обманула его, либо собирается обмануть. Время не играло больше никакой роли. Но что известно мальчику?

«А ты, Людвиг, разве не поедешь с нами?»

«Нет, нельзя оставлять магазин».

«А ты не будешь возражать, если я поеду с Гансом и детьми?»

«Не буду, поезжайте».

И потом эта открытка. Барселона.

«Vista parcial desde el mar»[4].

«На редкость удачно».

Эта открытка. Он понял: свершилось.

Может, ему и следовало расспросить Франца. Должна же быть какая-то связь между несчастьем, которое случилось позже, и тем, другим, о чем он не желал разговоров. Людвиг, она обманывает тебя. Никому не дано права так говорить. Он нервничал, когда кто-нибудь так говорил, он приходил в ярость. А может, Франц случайно заговорил сейчас о Барселоне? Может, их класс и в самом деле туда собирается?

— Почему ты вечно ходишь в этих узких, остроносых ботинках? — спросил Людвиг. — Ты же знаешь, что тебе это вредно. У тебя же с детства плоскостопие.

Гнев, охвативший Франца, улетучился, им завладело сознание беспомощности.

— Вернись домой, — попросил он, как просил директора: «Господин директор, я очень вас прошу, верните газету». — Отец, вернись домой.

Людвиг начищал шерстяной тряпкой черный стоптанный башмак отца-настоятеля. Беспомощность сына захватила и его. Ни один грех не останется неотмщенным. Это несчастье в Барселоне, что оно было — намерение или случай? Он так и не смог понять. Но скорей всего, девочка хотела убить. Кого? Себя, свою мать или обеих? Он никогда не желал этого брака. Ханна была слишком молода для Ганса. Она, видимо, вообще не созрела для семейной жизни. Она была слишком чувствительна, страдала из-за родимого пятна на лице. Но Анна желала брака. Ничто не останется неотмщенным.

«Анна, как это могло случиться?»

«Не знаю, Людвиг. Все произошло с чудовищной быстротой».

«Машину вела ты?»

«Она. Мы вдвоем поехали за покупками, а Ганс с мальчиком пошли купаться. Потом Ханна захотела немножко подняться в горы. Она жаловалась на головную боль, и я подумала, что ей от этого станет легче».

Франц потянулся через стол и перехватил руку отца, чтоб тот перестал надраивать ботинок настоятеля, и без того блестящий — дальше некуда.

— Вернись домой, отец, я очень прошу тебя, вернись домой!

— Нет.

— Почему?

— Этого тебе не понять.

Франц вдруг расхохотался, упал грудью на стол, на башмаки, схватил обеими руками мадонну, хохотал так, что старик испугался, и закричал, снизу заглядывая ему в лицо:

— Как поживает мать? Она спит с ним, а тебе привозит сувенирчики из своих паломничеств.

Людвиг схватил мальчика за плечи и притянул к себе через весь стол, опрокинув мадонну.

— Ну, ударь меня.

Франц от души хотел, чтобы отец его ударил, он кричал ему в лицо:

— Ударь меня!

Людвиг увидел бледное узкое лицо мальчика совсем рядом. Но желание ударить, чтобы заглушить злобный, издевательский смех, было вытеснено охватившей его жалостью, непомерной жалостью к мальчику, к себе, ненужным состраданием к этому миру, из которого он почти ушел, миру с кредитами и ссудами… мастерскую сменил обувной магазин, потом меховой салон, позднее — фабрика по окраске и обработке мехов. А дальше что?

— Ты не должен так говорить. — Он отпустил Франца и поднял с пола ботинок.

Франц встал.

«А ты ждал другого, служка?»

«Не знаю. Я ничего больше не знаю».

Не оглянувшись, Франц вышел из мастерской.

«Бог в помощь. Отдых проходит на редкость удачно».

12

Из тьмы Приморского сада Томас вышел на свет бульвара Ленина, пересек его и вновь углубился в мрак Республиканской, минуя улицу Царя Асена, где за решетчатой оградой расположился интернат.

Итак, прощание состоялось. Все свой надежды он возложил на эти два года. А теперь, когда настала пора возвращаться в разделенную надвое страну, он должен признать: ничего не изменилось. Два года подряд в его распоряжении находилась тога Понтия Пилата, которой он мог укрываться. Здесь ему разрешалось выставлять напоказ удобно нейтральную физиономию иностранца с выражением «это-не-мое-дело». Теперь все снова навалится на него. Только Николая теперь будут звать Марком или Гансом-Петером, а Костова — Гофманом или еще как-нибудь.

Расстояние. Педагогическое захолустье.

Это он так себя уговаривал. А на деле было бегство от чего-то, с чем он не мог сладить. Причины. Костов отмахнулся от него движением руки: «Причины можно найти для всего».

Он ненавидел угодничество, а сам был угодлив. Он боролся с ложью, а сам лгал. Он возмущался несправедливостью, а сам был несправедлив. Фантазер. Вечное бегство от себя самого.


Комната дежурного воспитателя в интернате была по-дурацки расположена. Глупее не придумаешь. Третий этаж, налево по коридору двенадцать шагов, направо по коридору, последняя дверь слева.

«Любит — не любит, к сердцу прижмет — к черту пошлет. Он придет, придет, придет».

Катя Паскалова сидела на кровати, которую кто-то задвинул в правый угол, чтоб она не качалась, хотя она все равно качалась, и заносила в журнал дежурств на бумаге предписанного формата, на странице 173: «26 июля. Дежурство прошло нормально. Катя Паскалова». Потом она сняла журнал с коленей, положила на стол и прошлась еще раз, как того требуют правила, по коридорам первого, второго и третьего этажей. Затем она снова вернулась к себе и села на постель, зажав коленями ладони в той же позе, в какой ждала его первый раз, и второй, и все последующие: всюду клокочет кровь — в лице, в голове, в груди — и еще неотвязный страх, что явится какой-нибудь ученик и спугнет Томаса. В приходе Томаса она не сомневалась никогда.

В одиннадцать тридцать она подала знак — погасила лампу, тут же зажгла снова, словно забыв что-то, и снова погасила. Потом она подошла к двери, открыла ее и принялась ждать, когда кто-то ощупью, в темноте подойдет к ее комнате.

По расписанию сегодня дежурила Здравка. Добродушная толстуха с выкрашенными в рыжий цвет волосами. У Здравки двое детей и муж, которого она таскает с собой на дежурство. Нет-нет, вовсе не ради этого. Просто она боится ночью кошек.

Здравка не из стеснительных.

«Он тебе в подметки не годится, этот парень».

«Еще разочек, Здравка. Поменяем дежурство».

«И что ты в нем нашла? Он тебе в подметки не годится».

«Ты это серьезно?»

«Еще бы».

«Он ведь уезжает».

«Скатертью дорожка».

Он не смеет так обидеть ее — не прийти именно сегодня.

Она уже дважды гасила свет, зажигала и снова гасила. Час ночи. Он не смеет. Если так, он не должен был в Козитчено, когда они ездили на хлопок, после вечеринки, где он с учениками танцевал твист, говорить ей: «Искате ли очте малко?»[5] Не должен, не должен был это говорить. Движением руки он увлек ее в ночь, не сказав, чего он хочет, и не сказав, что этого хочет она.

А она хотела. Просто так. Просто хотела…

Не может он сегодня пропустить свидание. Уехать, будто ее и на свете нет.

«Он не способен любить по-настоящему».

«Ты это серьезно, Здравка?»

«Еще бы не серьезно».


Томас стоял на улице под окном. Видел, как вспыхивает и гаснет свет. Только не сейчас, подумал он, только не сейчас.

«Ты будешь писать?»

«Буду».

«Не будешь ты писать».

«Буду».

«Ты забудешь меня?»

«Нет».

«Забудешь».

«Ох, Катя, до чего ж скрипучая кровать, неужели нельзя поставить другую? Все слышно даже в коридоре».

«Не думай сейчас про кровать».

«О чем же мне думать?»

«Я люблю тебя, понимаешь, люблю, люблю, люблю».

«Я тебя тоже».

Нет, только не сейчас, подумал он и пошел дальше.

Республиканская, тридцать два. На четвертом этаже в кухне — балконная дверь приоткрыта — сидит инженер, играет с друзьями в карты. Томас знал, что через час они запоют «Девушку-бесенка» и «Гей, Балкан, ты наш родной».

Он открыл дверь, зажег свет в коридоре. Навстречу вышла хозяйка в красном халате.

— Другарка Паскалова тука беше, — сказала она.

Значит, Катя была здесь.

— Я знаю, — ответил Томас и прошел к себе.

Как был, в темном костюме, лишь расстегнув воротничок слишком тесной рубашки и расслабив галстук, он повалился на кровать.

«Все пойдет по-другому».

Засмеялся раздраженно, ведь так он думал два года назад, начиная здесь свою работу.

Усталость взяла свое. Он заснул.


Самолет вылетел в пять часов тридцать минут утра. Часом раньше автобус авиакомпании «Табсо» доставил его в аэропорт.

ЧУЖАЯ СТРАНА

1

С тех пор как Вестфаль сделал свое открытие, все его мысли были устремлены к одной цели: бежать. Сперва он сам испугался, когда понял, что рука вот-вот выскользнет из наручника. Только благодаря обычному присутствию духа он ничем себя не выдал, осознав, какой необычный шанс предоставляет ему судьба. На Дешера накатил очередной приступ бешенства — никто не мог понять, придуривается парень или на самом деле тронулся. Как бы то ни было, он вдруг зарычал зверем, вскочил, принялся размахивать закованной рукой, и Вестфаль, закованный с ним на пару, тоже был вынужден повторять его движения, иначе Дешер сломал бы ему руку. Вот тогда все и произошло. Стальное кольцо соскользнуло с запястья к самому основанию кисти, а нижняя часть большого пальца подвернулась внутрь, уступая дорогу кольцу. Вестфаль даже обрадовался, когда вахмистр ударом по голове привел Дешера в разум. Не то Вестфаль едва ли сумел бы сохранить свою тайну. Вечером, сидя у себя в одиночке, он внимательно разглядел свою правую руку, обхватил ее пальцами левой и стиснул. Рука была податливой и мягкой, словно лишенная костей. Способность заворачивать внутрь большой палец уже вызывала в свое время восторги и зависть одноклассников. Но за минувшие годы память об этом выветрилась у Вестфаля из головы. В остальном же рука его всегда привлекала внимание, даже в концлагере.

«А ну, Вестфаль, подайте сюда эту мерзость. Это же надо — такая дрянь вместо руки. С души воротит, как поглядишь, ее и пожать-то нельзя. Не иначе ваш папаша недоработал. Вот и получился кретин. Верно я говорю, Вестфаль?»

«Так точно, шарфюрер».

Этот насквозь пропахший водкой мерзавец с наслаждением садиста стискивал его руку.

«Каждый день являться ко мне, утром и вечером. Понял, Вестфаль?»

«Так точно, шарфюрер».

«Будем здороваться, как на гражданке, ну, давайте же сюда вашу мерзость, кто нынче говорит «хайль Гитлер», верно?»

Но может быть, именно этому блокфюреру с тупым, бессмысленным взглядом остекленевших глаз он и обязан тем, что теперь для него наручники стали всего лишь символическим знаком пленения?

«Участие в подготовке государственной измены. Пять лет тюрьмы».

Эту бумажку он читал каждый день, прямо с утра, доставая из шкафчика куртку и штаны. В шесть завывала сирена. Ротмистр бегал от камеры к камере, барабанил в двери, орал: «Вставать, господа хорошие!»

Никто не знал толком, почему его прозвали Ротмистром, может, из-за странной привычки носить на дежурстве перчатки блестящей черной кожи. Некоторые утверждали, что в войну он был офицером, но потом был разжалован. «Учинил какое-то свинство».

Вестфаль обрадовался, что попал в отделение к Ротмистру, ибо последний обладал высокоценимой среди арестантов способностью не видеть того, чего он не хотел видеть, и вдобавок неизменно сиплым голосом, который громыхал по коридору, давая каждому время привести камеру именно в тот вид, в каком ей надлежит быть. А уж причину для крика всегда можно сыскать. Должен ведь быть порядок.

«Вестфаль, дружище, неужто вы не сообразили, что после запрещения партии вас опять зацапают? Почему вы не махнули туда? Уж за год-то могли бы собраться».

«Проживание в правовом государстве имеет свою прелесть, господин вахмистр».

«Ну, коли так, располагайтесь как дома».

За ним с грохотом захлопнулась дверь, и что-то неотвратимое было в этом грохоте. Никогда прежде Вестфаль не ощущал этого с такой очевидностью. Он словно оказался на подступах к смерти.

Ему стало страшно. Впервые, да, пожалуй, впервые за все шестьдесят лет жизни, подумал он. На деле ему, разумеется, доводилось испытывать страх. Вся его жизнь была непрерывным чередованием освобождений и арестов. Возможно — такая мысль уже приходила ему в голову, и он не раз отгонял ее, — возможно, Ротмистр прав. Надо было уехать сразу же, после запрещения. Он ведь знал, что свобода для него ненадолго. Что любой прокурор Федеративной Республики может в любой момент по собственному почину упечь его, в тюрьму. Он уже оплатил свое право на свободу десятью годами концлагеря, новым арестом, судебным процессом и тюрьмой в этой проклятой, в этой любимой Германии, в «здесь», противопоставленном понятию «там». Для него, старого затравленного Вестфаля, которого травили при Гинденбурге, травили при Гитлере и снова травят при Аденауэре, для него отъезд «туда» означал право на отдых, на спокойную жизнь у дочери Рут и ничем не омраченную свободу в течение немногих еще оставшихся ему лет.

Все было сплавлено воедино, хотя раньше он не сознавал этого, его страх и его надежда, выключенность из жизни в стенах одиночки, и жажда жизни, и желание, заманчивое желание отдохнуть. Но с той минуты, когда он сделал свое открытие, у него появилось нечто, на чем можно было сосредоточить мысли. Ибо лишь одна причина могла вызывать у него отчаяние, даже депрессию: невозможность действовать, бездейственное ожидание, необходимость надеяться на действия других.

2

Вспыхнул красный свет. Рут пересекла уже две улицы, а может, и три — с одной целью: перейти площадь от Дворца правосудия к Королевским воротам. Теперь она стояла, зажатая между женщиной и ребенком, чувствовала с одной стороны потное тело женщины, с другой — прикосновение волос ребенка и чье-то дыхание у себя на шее. Все молчали. Глядели только на машины, на вытянутый, запутанный клубок песочного, красного, черного, кремового цвета: его разматывал зеленый свет и опять сматывал красный.

Еще никогда Рут не была так одинока.

Загорелось: «Идите». Ее вытолкали вперед, на мостовую, и она дала увлечь себя, занятая мыслями об отце, ради которого она приехала в эту страну, в этот город, и чуть не попала к самому министру юстиции, памятуя наставления адвоката: «Не уступать».

Она двигалась слишком медленно для автоматически регулируемого светофора, только она подошла к островку безопасности, на противоположной стороне вспыхнуло красное «Стойте». Теперь она стояла свободно и одиноко, в нескольких шагах от женщины, что стояла здесь и два часа назад, бессмысленно, тщетно, со смешным белым плакатом на груди: «Очнитесь». Сумка с газетами «Сторожевая вышка» была у нее прислонена к правой ноге.

А плакат на груди женщины — во всяком случае, так думала Рут — мог бы содержать другую надпись: «Мисс Сторожевая вышка». Так она его выставляла.

«Идите». Она слишком быстро сдалась. Если бы они грубили. Но они держались с безупречной вежливостью.

«Откуда вы прибыли?»

«Из Халленбаха».

«Ах, из зоны. Что вам угодно?»

«Я к министру».

«Боже милостивый, почему сразу к министру?»

«Мне очень нужно. Речь идет о моем отце. Мне не разрешают свидание».

«Может быть, вы обратитесь к личному секретарю министра?»

Может быть. Нет, все ясно: она слишком быстро сдалась.

«Министра сейчас нет. Пожалуйста, оставьте ваш адрес. Возможно, завтра. Мы позвоним. Какой адрес? Ах да, отель «Астория».

Рут видела, как женщина со взглядом, обращенным внутрь, сунула плакат в сумку с газетами, подошла поближе, остановилась перед светофором, лицом к мостовой. Теперь они стояли плечом к плечу. Ждали.

«Идите». Люди хлынули ей навстречу с противоположного тротуара. Приходилось прокладывать путь в толчее. Рут заметила, что женщина с плакатом оставалась рядом вплоть до Королевских ворот; перед тем как свернуть направо, Рут оглянулась, перехватила взгляд женщины и кивнула — словно прощаясь. Женщина привычно ответила на кивок.

Королевские ворота — Людвигштрассе. Так ей надо идти. Она вызубрила свой маршрут — мимо кинотеатра «Унион», до Дрезденского банка. Там, дважды исколесив весь центр, она нашла свободное место для стоянки. Разрешение — на один час. Она сразу увидела засунутую под «дворник» записку. Этого следовало ожидать. Машина простояла больше положенного. На самом верху записки — номер расчетного счета городского управления. Ей предоставлялся выбор — либо уплатить штраф наличными в ратуше, либо перевести деньги со своего счета.

«Высокая интенсивность движения требует высокой дисциплины». Завтра, когда ей позвонят, она возьмет такси. Только никто ей не станет звонить, и никакое такси ей не понадобится. Она будет ждать. Может, день, может, два. Одно ясно: не следовало уходить из кабинета личного секретаря. Сидеть, когда он встал из-за стола и, оттопырив локоть, прижал ладонь к груди.

«Очень сожалею. Поверьте. Все, что я смогу, будет сделано. А теперь извините».

Не надо было ей вставать. Не надо было сдаваться. Второй раз ей уже не пробиться через привратника.

«Кто такая?»

«Дочь Вестфаля».

«Какого Вестфаля?»

«Пять лет тюрьмы. Нелегальная партийная деятельность».

«Ну и что?»

«Из зоны. Ходатайство о разрешении свиданий».

«Ну и что?»

Отец написал ей:

«Моя дорогая, мне живется хорошо, насколько это возможно при данных обстоятельствах. Когда холодно, я придвигаю стол к батарее, заворачиваюсь в одеяло и сажусь на стол. А когда на дворе жарко, у нас вполне сносно. Начальник не щадит сил, чтобы ресоциализировать нас. Упаси нас от этого демократия…»

А в самом конце едва разборчиво на полях фраза, понятная только ей одной:

«Это в шутку».

Может, ей не следовало добиваться свидания именно сейчас, когда газеты ГДР публикуют материалы, разоблачающие некоторых государственных деятелей Федеративной Республики. Но эта приписка все в ней всколыхнула, лишила ее покоя, пробудила воспоминания и страстную охоту побывать у отца.

Ее обогнал «таунус», потом «опель-рекорд». В зеркало заднего вида она наблюдала машины, машины были впереди, машины сзади, рядом, она вела свою неуверенно, на низшей передаче, и так сильно нажимала на газ, что ее двухтактный двигатель взревел, тогда она пыталась включить третью скорость, но забыла про сцепление. Сзади кто-то засигналил, и руки у нее задрожали. Уедет она из этого города, из этой страны. Пересечет границу, последний раз услышит «Бог в помощь», так и не повидав отца, а он по-прежнему будет сидеть на столе, придвинутом к батарее центрального отопления.

«Это в шутку».

Слово осталось с ней, как осталась его улыбка в ту ночь, но она не поняла, почему он улыбался, да и вообще ничего тогда не понимала. Шести лет от роду. Улыбка была для нее просто улыбкой, слова — словами.

Какой же это был день? Летний. Или зимний. Все смешалось воедино — в один день, который обернулся смехом, и слезами, и окровавленным лицом, и улыбкой. «Это в шутку».

Водитель сзади непрерывно сигналил. Пусть обгоняет, пожалуйста. Она освободила правый ряд. Обогнать в этой толчее он не сумел. Красный. Стоп. Рука включила первую передачу. Механически, по привычке.

Она напишет ему, что побывала здесь напрасно, зато почти рядом, она непременно напишет, даже если ему не передают письма. Она пыталась вспомнить его лицо. Как, однако, меняются лица. Когда-то оно казалось ей большим. Самое большое лицо в мире — угловатое, с жесткой как проволока щетиной бороды — как короткая колючая проволока. Первые годы ее жизни сужались до размеров одного дня, одного счастливого дня, без прошлого, без будущего.

«Тук-тук-тук, кто там?»

«Рыцарь».

«Я тоже».

«Тук-тук-тук. А теперь кто там?»

«Разбойник».

«Я тоже».

«Молчок!»

«Тук-тук-тук. Кто там?»

«Рыцарь».

«Не хочу я быть рыцарем».

«Все равно ты рыцарь».

«Нет, я хочу быть разбойником».

«Ладно, будь разбойничьей невестой и молчи».

Может, это случилось в тот же вечер. Но может быть, и позднее. Только не раньше. У нее осталась рубашка отца в желтую и черную крапинку. Он был в этой рубашке, когда подошел к ее постели, а она сразу отодвинулась к стене, чтобы он по заведенному обычаю полежал с ней.

«Ну, рассказывай».

«Я разбойничья невеста».

«А что стало с их атаманом?»

«А ему голову отрубили, чтобы не безобразничал».

Всякий раз, когда он так говорил, она приходила в ярость и выпихивала его с кровати руками и ногами.

«Не взаправду, не взаправду. Это в шутку».

Он валился на пол и кричал:

«Теперь мне крышка, вроде как атаману!»

А она вопила:

«Это в шутку, в шутку!»

А потом он становился спящей красавицей и спал ровно сто лет на полу возле ее кровати и храпел, пока она не вылезет из постели и не освободит его от чар. Так он лежал, думалось ей — да и могла ли она подумать иначе? — лежал и храпел, когда однажды ночью она проснулась, и возле кровати его не было, а был он в соседней комнате и его волокли прочь, но у самой двери он повернулся к ней. «Папа!»

Его улыбка, разбавленная кровью, которая капала со лба. Это в шутку, в шутку. Ей почудилось, будто он произнес эти слова, когда стоял в дверях, и ноги у него подкашивались, стоял криво, все в нем было кривое, даже улыбка, но улыбка больше не могла пробиться наружу. Впрочем, она знала наверняка. Он это сказал.

Надо было выехать на встречную полосу и перестроиться. Сразу надо было, за перекрестком. А теперь поток машин увлекал ее за собой.

Только в машине она здесь, как у себя дома. Узкая черная сумка лежит рядом на сиденье, поверх сумки — перчатки, а пальто висит слева, в нем застревает ветер. Покуда она ведет машину и может думать про отца, все остается, как в Халленбахе, где каждое утро она ездит в школу имени Гердера, а после обеда на педсовет или какое-нибудь другое заседание. Отчужденность и одиночество в этой стране пугали ее. Она доехала до окраины города, повернула, поехала назад и остановилась, чтобы спросить, как ей попасть в отель.

— Все время прямо до… постойте-ка, раз, два, три — до третьего светофора, потом направо вдоль старой городской стены, увидите объезд, сворачивайте влево, мимо вокзала, до Иозефштрассе. Там он и есть. Вы, верно, из зоны?

В голосе мужчины не было враждебности, скорее сочувствие. И она поехала, не вымолвив ни слова, и тут же раскаялась, притормозила, дожидаясь, пока этот человек поравнялся с машиной, выглянула в окно и сказала: «Спасибо». — «Пожалуйста», — ответил он, снял шляпу и некоторое время подержал над головой, словно размышляя, не следует ли ему куда-нибудь ее пригласить.

3

Два месяца, а впереди бесконечность — сорок шесть. Вестфаль подсчитал, в какой день его выпустят: во вторник. По вторнику еженедельно. Пятьдесят два вторника в обычном году, пятьдесят три в високосном. Ему снятся безумные сны. А чувство такое, будто он вовсе не спит, будто лежит без сна в безграничном черном шаре, а шар вращается среди других геометрических тел, которых он не видит, хотя и догадывается об их присутствии. Приходя в себя, он собирает все свои духовные силы, еще оставшиеся у него, чтобы высмеять «экзистенциалистский бред», как он это называет.

«Видишь ли, Вестфаль, вопрос «кто кого» они здесь решают по-своему. Ты уже зачерпнул бортом воду, немного пока, но это только начало».

Он будет жаловаться. Почему они не передают ему письма? Он знает, что ежедневно получает письма отсюда и с той стороны.

«Жаловаться. Смешно».

А что тут смешного? Он ведь и на улице кричал и отбивался, словно пьяный, когда они хотели затолкать его в машину «тихо, не привлекая внимания».

«Следуйте за нами, не привлекая внимания».

«Чего ради я стану подвергаться аресту, не привлекая внимания? На помощь! Похищают! На помощь! Ударьте! Ну, ударьте же!»

Пусть все видят, как тут обходятся с бывшими депутатами ландтага. Неприкосновенность. Черта лысого! Да здравствует демократия!

«Только не вздумай отойти в тишине, слышишь, Вестфаль? Не засыпай! Иначе тебе снова приснится твой экзистенциалистский сон».

Он так и не выяснил, сколько времени они следили за ним, прежде чем схватить. День? Неделю? Два часа? Внутреннее ощущение безопасности его подвело, побудило к легкомыслию.

Но так ли обстояло дело: легкомыслие, забвение правил конспирации? Или его поступки не укладываются в рамки этих понятий? И это был прежде всего его личный риск, на который следовало пойти, индивидуальное участие в большой битве, от которого нельзя было уклониться? Выпусти они его сегодня, он снова пошел бы к Маруле, к Максу Маруле, профессору теологии, принудил бы его стать в боевую позицию: человек против человека, коммунист против христианина.

«Отличительная черта нашего времени — всемирное распространение коммунизма. И поскольку существование коммунистов есть данность, в наши задачи, в задачи христиан не входит уклонение от встреч с ними или неприятие их как врагов нашей идеи, нам следует сосуществовать с ними».

Вот что осмелился сказать Макс Марула в своей лекции в Большой аудитории перед сотнями студентов, может быть поддавшись внезапному порыву, когда увидел в одном из первых рядов его, Вестфаля. Он сказал нечто неслыханное, и сказал как бы между прочим, к слову. Вестфаль хотел поблагодарить его хотя бы взглядом, но с этой минуты Макс Марула ни разу не взглянул на него, даже когда выходил из аудитории мимо топающих и постукивающих карандашами студентов.

Завоевать этого человека означало завоевать тысячи других. Его задачи были предначертаны. И одной из них явился Макс Марула, с которым он впервые встретился на свадьбе дочери, когда Рут вышла замуж за Герберта Марулу, брата этого самого Макса.

Тогда они обменялись беглыми фразами, потягивая кошмарное пойло, самогон из картошки.

«Вы, господин Вестфаль, своим учением отнимаете у людей бога, не располагая возможностью дать им полноценную замену».

«А вы, господин Марула, своим учением заставляете людей томиться вечным несовершеннолетием».

Что-то задело его тогда в этом человеке. Может быть, равнодушие, с каким Марула уклонился от серьезного ответа, дав понять, что не считает Вестфаля подходящим партнером для рассуждений на философские темы. Но Вестфаль не отставал, хотя высокомерие собеседника его раздражало. Снова и снова он искал встречи, ибо подозревал, что за своим католическим триумфализмом Макс Марула скрывает нечто делающее его одиноким и глубоко несчастным.

«Следуйте за нами, не привлекая внимания».

Они дождались, пока он выйдет из квартиры Макса, нельзя же хватать человека, находящегося на нелегальном положении, в квартире профессора теологии.

Может статься, Макс Марула так и не узнал о его аресте.


На сей раз его поместили в новый корпус тюрьмы. Окно было больше, чем в старом. Можно было глядеть на улицу, видеть играющих детей. Тяга к преобразованиям у начальника тюрьмы. Но Вестфаль не желал иметь «парадный номер» с видом на день и на ночь, не хотел солнца, если оно не светит ему в лицо, не хотел дождя, если он его не мочит. Уж лучше камеру с дырой сантиметров на тридцать в скошенном потолке, и пусть дыра выходит на задний двор и будет забрана решеткой. Каждый день видеть и слышать жизнь, а самому в ней не участвовать — это было выше его сил. Он внес свое имя в список просителей.

«Переведите меня в заднюю камеру».

«Вечно у вас какие-нибудь причуды».

«Это и есть индивидуальность, господин вахмистр».

«Не понимаю я вас, Вестфаль. В такой камере вы отсидите весь срок на одной половинке задницы. Здесь хоть в окно поглядеть можно».

«То-то и оно».

«Ну ладно, тогда нахлобучивайте свой блин. Старший правительственный советник у нас человек щепетильный и вообще франт».

Войдя в кабинет, он остановился перед письменным столом советника и снял шапку.

По правилам полагалось отчеканить: «Заключенный Карл Вестфаль, участие в подготовке государственной измены, пять лет тюрьмы, явился». Он понимал, что от него этого ждут, но молчал. Перед собой он видел руки старшего советника, он мог бы дотянуться до них, изнеженные, мягкие, как у женщины, холеные руки, слегка малокровные. На оттопыренном мизинце левой руки — кольцо, слишком широкое, с черным камнем. С усилием, словно ему трудно было поднимать свое одутловатое лицо, старший советник поглядел на Вестфаля, и Вестфаль встретил его взгляд.

«Я знаю, чего ты ждешь от меня, но этого удовольствия я тебе не доставлю. Мой арест — санкционированное государством нарушение закона».

«Я еще не встречал ни одного заключенного, который считал бы себя виновным».

— Слушаю вас, — сказал советник.

Его выводило из себя дыхание Вестфаля, тот громко затягивал воздух открытым ртом и так же громко его выталкивал.

— Вы больны?

При этом вопросе Вестфаль вспомнил Дешера, который после третьего налета стал здесь своего рода завсегдатаем.

«Когда придешь к этому евнуху, — у Дешера была манера классифицировать государственных чиновников в зависимости от их предполагаемой мужской потенции, — когда придешь к этому евнуху, изображай болящего, если хочешь чего добиться. Он очень жалостливый до больных».

— Воспаление слизистых оболочек носоглотки, господин старший правительственный советник.

Ему незачем было изображать больного. Воспаление захватило гортань и нёбо, и по ночам его мучили приступы удушья.

— Почему вам не нравится ваша камера?

— Мне исполнилось шестьдесят. Из них я десять лет провел в фашистском концлагере и вот уже четырнадцать месяцев в одной из ваших тюрем. Вы понимаете, что это значит?

— Я обдумаю этот вопрос. Дальше.

Голова советника вновь поникла, так что подбородок уперся в твердый белый воротничок.

«Не зарывайся, Вестфаль, неужели ты не чувствуешь его иронию? Он сидит за столом, а ты стоишь перед столом».

— Дайте мне самую скверную камеру, окнами на задний двор. Оставьте меня наедине с самим собой. Не нужен мне вид на улицу.

— Вы ведь не можете отрицать, что ресоциализация…

Эх, нервы у него стали никудышные. Он сделал два торопливых шага к столу, но вахмистр перехватил его за руку и оттащил назад.

— Оставьте его, — сказал советник. — Дальше.

Вестфаль снова поглядел на мягкие изнеженные руки советника и оттопыренный мизинец, которым тот барабанил по столешнице.

— Мне больше нечего сказать. Я могу только повторить свою просьбу.

Но не ему принадлежало здесь право решать, когда кончить разговор, а другому. И другой поднял глаза на Вестфаля, скорее с любопытством, чем с неприязнью, почти огорченно сказал:

— Между политическим и уголовным преступником, — тут он поправил большим и средним пальцами свои очки в широкой темной оправе, — не существует де-факто четких границ. Вор ставит под угрозу мою собственность, убийца — мою жизнь, государственный преступник — мое общественное бытие, что включает в себя и ранее названные преступления. Надеюсь, вам не нужно объяснять, что я в той же мере предпочитаю статус-кво, в какой вы его отвергаете.

Он захлопнул папку, давая понять, что считает разговор оконченным.

— Просьба отклонена, — сказал он вахмистру. — И отведите заключенного к врачу, невозможно слушать, как он дышит.

4

Рут поставила машину в гараже отеля и попросила у администратора ключ.

— Комната три?

— Да, три.

Почему он спрашивает? Она знала, что он и без того помнит, в каком номере она живет. Помнит номер каждого постояльца. И ему достаточно протянуть узкую длинную руку к доске с ключами, без всяких вопросов. Однако он ничем не выдал свои мысли. Она внимательно наблюдала за ним в день приезда, вручая ему заполненный красный бланк. Она думала, что, бросив беглый взгляд на бланк, он непременно взглянет потом на нее: «Из зоны?»

К этому она была готова. Как была готова и ответить выпадом на выпад.

«Из какой зоны?»

Но он спросил только, какую комнату желает гостья — с ванной или без. Уже потом она узнала от горничной, что в «Астории» вообще нет номеров без ванны. Иссохшая, обтянутая желтоватой кожей кисть, на которую наползал белый манжет, вызывала у нее отвращение. Она не сразу взяла ключ, а дождалась, пока он положит ключ на стекло барьера. Она знала, что человек за барьером будет глядеть ей вслед, когда она пойдет к лифту. Этот взгляд сковывал ее шаги, хотя лифтер — мальчик лет шестнадцати с мягким по-детски лицом и белокурыми волосами «я паж бургундской королевы» — встретил ее приветливой улыбкой. Она дала ему на чай, за это он проводил ее до дверей комнаты, где остановился в смущении и ушел лишь после того, как она сказала: «Спасибо, вы мне больше не нужны».

В комнату доносился уличный шум, и Рут закрыла окно. Полоска заходящего солнца упала на кресло возле письменного стола, пересекла серый ковер.

Она обещала Герберту написать сразу же. Ему хотелось получить от нее весточку перед отлетом в Софию. Но до сих пор она так и не удосужилась написать, ибо состояние, в котором она находилась все эти дни, мешало ей заняться чем-либо иным, кроме того, что имело непосредственное касательство к ее желанию повидать отца. Теперь же у нее возникла потребность поделиться с кем-либо, кто наверняка ее поймет.

«Дорогой, все оказалось напрасно. Может, мне мешает, что я тоже немка, из «зоны», как они выражаются. Их больше устроило бы, если бы я приехала откуда-нибудь еще. Может быть, тогда мне бы даже удалось получить разрешение. До сих пор мне никто не отказал наотрез, но и разрешения никто не выписал, а надежда, которую пытались мне внушить, — это всего лишь деликатно сформулированная любезная отговорка. Боюсь — и от этого страха мне никуда не деться, — что четыре оставшихся года он не выдержит. Ведь и в концлагере он не смог бы выдержать ни месяца больше».

Письмо было адресовано в школьный отдел болгарского министерства культуры для передачи Герберту Маруле.

Она вызвала горничную и попросила ее позаботиться, чтобы письмо было отправлено сегодня же.

«Существует только одна серьезная философская проблема: самоубийство. Принять решение, стоит ли жизнь того, чтобы жить, — значит дать ответ на кардинальный вопрос философии».

Эти слова побудили Рут купить книгу. Без определенной цели, просто по привычке она сняла с полки несколько книг. Среди прочих и тоненькую черную брошюрку издательства «Ровольт»: эссе Камю «Миф о Сизифе — Опыт абсурдного». Поддавшись на привычную игру — оценивать книги по первой фразе, — она купила брошюрку.

Теперь, удобно откинувшись в кремле и закурив сигарету, она продолжала читать, готовая последовать за дальнейшим продвижением мыслей автора, за их расширением и углублением, а потом как бы вытеснить их самой жизнью, злобой нынешнего дня. Но ничего у нее не вышло. Ей подумалось, что эти страницы надо прочесть отцу. Она представила себе, как он сидит в камере на столе, закутанный в одеяло, с улыбкой на худом лице.

«Принять решение, стоит ли жизнь того, чтобы жить, — значит дать ответ на кардинальный вопрос философии».

Он ничего не забыл, она забыла все, ничего не помнила десять лет подряд. Его, тот вечер, ту игру. Он умер. Он был вытеснен другим человеком, который явился к ним, к ней, к матери и знал про все: про луну, про больной зуб, про солнце, про цветы в саду, про больной живот и головную боль.

«Твой отец умер».

Мать подняла ее обеими руками, отнесла на диван, села рядом, взяла ее руки в свои, начала их гладить одним пальцем.

«Я должна тебе это сказать, Рут: он не вернется».

«Почему?»

«Он умер».

«Умер — это надолго?»

«Навсегда».

Навсегда не имеет конца. Но спустя десять лет ей вдруг сказали: «Поезжай в Мастен. Он там лежит в больнице и хочет тебя видеть».

«Кто он?»

«Отец. Мать тебя обманула».

Она пыталась вспомнить — его лицо, звук его голоса, его руки, его походку. Но ведь умер — это навсегда. И вместо него она видела только другого, того, кто и ей дал новое имя: «Д-р Венд. Стоматолог. Прием: понедельник — пятница. Утро: 9—12. Вечер: 15—18». А в больничной палате лежал тот, кого она не знает, маленький, высохший, уродливый. Она ничего к нему не испытывала. Сидела у его постели, держала за руку, влажную, больную руку. Держала только из сострадания, потому что видела, какое это для него счастье. Должно быть, он что-то почувствовал. Он сказал, чтобы она шла домой, и она ушла. Она даже не стала делать вид, будто хочет остаться, лишь в дверях еще раз обернулась и вдруг узнала его лицо, искривленное усилием выдавить улыбку, а улыбка не получалась — как в тот вечер.

«Это в шутку, это в шутку».

У нее не было сил вернуться, хотя она знала, что он ждет этого, она лишь подняла руку и по-дурацки задвигала пальцами, словно прощалась с первым встречным.

Рут заставляла себя читать дальше, стараясь отогнать воспоминания, грозившие задушить ее в этой чужой стране, но каждая фраза, которую она читала, наугад перелистывая страницы, отбрасывала ее к мучительным воспоминаниям, побуждала сопоставлять философские постулаты и неприкрашенную жизнь. Было что-то туманное в этих рассуждениях об абсурдном. Разве не абсурд, что ее отец всю свою жизнь боролся за свободу, жертвуя для этой борьбы собственной свободой? Не есть ли это, по выражению Камю, «обман со стороны тех, кто живет не ради жизни, а ради какой-нибудь великой идеи, которая превосходит жизнь, возвышает ее, придает ей смысл и предает ее»?

Ее охватил страх при мысли, что какая-то философская концепция может объять все: отца, избитого прямо в комнате, десять лет концлагеря, предательство собственной жены, арест, тюрьму, снова и снова тюрьму — и, объяв, истолковать великим комплексом абсурда, мгновенным росчерком пера, хитроумной и — ничего не скажешь — блестяще сформулированной сентенцией.

«Для меня единственная данность — это абсурд. Проблема в следующем: как от него избавиться и еще — является ли самоубийство логическим выводом из абсурда».

Все ее мироощущение восставало против этого тезиса, преследующего одну цель — отобрать у нее то, без чего она не может жить: надежду. Выдвинутого с одной целью: усыпить ее. И тогда, чтобы оказать хоть, какое-то противодействие, она сделала то, чего не делала обычно, — записала стихийно возникшие мысли на полях книги.

«Героизация безнадежности — всего лишь эвфемизм, подменяющий признание в собственном бессилии. Протест как самоцель, «борьба ума против превосходящих сил действительности» — всего лишь абстрактная игра духа, оторванная от реальных проявлений жизни».

Дальше Рут не стала читать. Уныние, о котором она писала мужу, сменилось возмущением, возмущение в свою очередь вызвало потребность не уезжать из этой страны, пока ей не дадут свидания с отцом. Она решила пойти на все, чтобы достичь своей цели, и не сдаваться без борьбы.

Возможность была только одна: Макс Марула. У него достаточно влияния, чтобы выбить для нее, своей невестки, разрешение. Сначала она не хотела с ним видеться, ибо была уверена, что за ней наблюдают. Она не хотела причинять ему неприятности. Но чего стоят неприятности профессора теологии по сравнению с арестантской камерой ее отца?

При мысли о Максе ею вновь овладела надежда, великая надежда. Она верила в его человечность, в его глубокий ум, она не сомневалась, что он сумеет отыскать пути, которые приведут ее к отцу.

5

Ночной приступ удушья был на сей раз так силен, что Вестфаль, напуганный мыслью о смерти, вцепился костлявыми пальцами в одеяло. Его настолько свело судорогой, что лишь страшным усилием воли он мог втягивать воздух. Хрип проник в коридор, и Ротмистр, у которого как раз сегодня было ночное дежурство, услышал его.

— Вестфаль, — закричал он, войдя в камеру, — что это вы затеяли? — Повернул его на спину, расстегнул пуговицы рубашки. — У меня же будет вагон неприятностей.

Как ни странно, но одно лишь присутствие другого человека, сознание, что он теперь не один в камере, смягчило судорожную напряженность мышц, восстановило спокойное дыхание.

— Да, вам пофартило, — сказал Ротмистр. — Один из пожизненных задал деру, он работал в переплетной, теперь вас возьмут на его место. Вы ведь были когда-то наборщиком или еще кем-то в этом духе.

Он сел на край койки и принялся снимать перчатку с левой руки: ухватив правой рукой мягкую, податливую кожу, он стянул ее сперва с большого пальца, потом о указательного, потом с остальных и наконец энергичным движением выдернул из перчатки всю кисть.

— Великолепная выдумка. — Ему явно хотелось отвести душу, хотя разговаривать с заключенными было строжайше запрещено, тем паче ночью и на личные темы. — Такой план побега, что я посвящу ему в своей будущей книге целую главу. Не надо так разевать рот. Расслабьтесь, ну, расслабьтесь-ка, Вестфаль. «Побег из тюрьмы — двести удачных побегов». О, книга станет бестселлером, и я вылезу наконец из этого дерьма. Видите ли, Вестфаль, главное в каждом побеге — это подготовка. — Он тем же манером стянул перчатку с правой руки. — Ну и затем умение выждать. Вот видите, уже отпустило. Главное — расслабиться. Этот парень шесть, а то и семь лет подбирал в типографии негодные литеры, буковка за буковкой. Он точно подсчитал, сколько килограммов надо собрать, чтобы отлить из них ядро нужного веса. Потом из старого тряпья он сплел себе веревку. А если такой парень оттрубил десять лет в переплетной — да как, несколько раз был удостоен похвалы самого начальника, и вдобавок солист в тюремном хоре, вы бы только послушали, как он пел в рождество «Святую ночь», — его, само собой, пускают в сортир без сопровождения. На это он и рассчитывал. Попросился «удовлетворить естественную потребность» — он у нас так изысканно выражался, — а сам перекинул через стену ядро на веревке, по веревке вскарабкался наверх и давай бог ноги. А часовой в переплетной лишь спустя час заметил, что у него один драпанул.

Теперь Вестфалю, напротив, хотелось остаться одному. Ротмистр вдруг начал вызывать у него отвращение.

— Я бы заснул.

— Только без фокусов. По крайности дождитесь, пока меня сменят.

Ротмистр вышел, запер дверь и еще разок толкнул ее, чтобы проверить, все ли в порядке.

Вестфаль неотступно глядел на дверь. С улицы донесся рев тяжелого грузовика, по прутьям решетки скользнул свет прожектора, да так стремительно, что глаза этого почти не уловили.

Все его мысли опять сосредоточились на одном: побег.

РАСКОЛ

1

В этот день Макс отказывал всем, даже друзей просил не беспокоить его и не являться по случаю годовщины его первого богослужения. Он испытывал потребность в одиночестве, «в изоляции», как он выражался, чтобы обрести самого себя. В нем нарастало чувство неуверенности, почти страха, что теперь он вовсе не сумеет ответить или ответит лишь ошибочно на основной вопрос своего мышления о взаимозависимости бога и вселенной, вопрос, который в бытность его миссионерским учеником и абитуриентом не представлял для него никаких трудностей. Где-то же должна находиться отправная точка, с которой можно продолжить нить рассуждений. И однако ему казалось, что еще никогда в жизни он не был так удален от этой точки.

Газеты, которые лично прислал епископ, он разложил перед собой на письменном столе. Нет, он совсем не стремился — и вдобавок так неожиданно — оказаться в центре внимания этой расколотой страны: славословия герою в одной ее части, нападки в другой, той, которую он, несмотря на все нападки, несмотря ни на что, считал своей.

Разумеется — сейчас у него не оставалось сомнений, — он допустил ошибку, приняв приглашение выступить с лекцией в Халленбахском университете. Епископ так ему и сказал:

«Просто диву даешься, как часто соприкасаются высокий интеллект и наивность. Однако я даже мысли не допускаю, будто вы столь уж неразумны и не сознаете, что скорее поддерживаете врагов нашей святой церкви, нежели ее приверженцев».

«Я, ваше преосвященство, пытаюсь отыскать путь между двумя полюсами, из коих один, атеизм, отрицает бога, другой же, догматическое верование, презирает мир как излишний этап на пути к богу».

И тогда епископ протянул ему газеты, две стопки — восточная и западная, где нужные статьи были отчеркнуты красным карандашом:

«Прочтите».

«Я и так знаю, что говорят обо мне журналисты».

«И все же прочтите».

«Газеты, ваше преосвященство, не есть окончательное мерило».

«Тем более не следует иметь с ними дело».

«Не я бегал за журналистами, а они за мной».

«Не все ли равно в результате?»

Тут он ничего не ответил, проглотил упрек молча, как и намеки епископа на характер его лекций по философии веры.

«Я неоднократно задавался вопросом, дорогой друг, что больше всего завораживает, больше всего соблазняет в ваших лекциях и печатных трудах — слова ли, содержание или всего лишь блеск вашего красноречия. На мой взгляд, вы более поэт, нежели ученый, профессор. Знаете, что сказал мне недавно человек, побывавший на вашей лекции? «Меня попросту испугало, как студенты встречали профессора: топот, аплодисменты, выкрики. Мне почудилось, будто я попал на концерт битлов. В роли звезды — профессор теологии. Не знаю только, во имя чего это свершается, то ли во имя истины, то ли во имя тщеславия».

Макс резким движением отодвинул газеты, так что некоторые упали на пол. Истина или тщеславие? Уж эту реплику епископ наверняка присочинил сам, можно не сомневаться, он просто построил ее так, чтобы она выглядела как чье-то высказывание. Хорошо, допустим, он действительно тщеславен. И ему доставляет удовольствие пройти от дверей аудитории к кафедре сквозь ряды восторженно приветствующих студентов. А потом стоять на кафедре перед переполненным залом и едва заметным движением руки устанавливать тишину. В такие минуты он не мог полностью освободиться от радостного, если хотите от тщеславного, чувства. Но в какой мере подобное чувство нарушало истинность его мышления? И не следовало ли восторги и одобрение студентов приписать тому обстоятельству, что он, неустанно ищущий, показал им возможность отыскать ту точку, с которой бог и мир представляются взаимосвязанными, так что, не слившись с одним, нельзя прийти и к обладанию другим. Нельзя стать совершенным христианином, не став до конца человеком.

Он нагнулся, тяжело, чуть неуклюже поднял газеты и, сам того не сознавая, снова разложил их на две стопки — Восток и Запад.

2

Рут решила оставить машину в Нюртенштейне, а в Мюнхинген, где живет Макс Марула, поехать на поезде. Так она чувствовала себя более спокойно и независимо. Поездка за рулем по непривычной дороге с первой минуты лишила бы ее уверенности. Она и так прожила эти дни в неуемном страхе и смятении.

На вокзале в Мюнхингене она сразу же обратилась в посредническое бюро с просьбой назвать ей несколько отелей и выбрала пансион в центре города, неподалеку от театра. Чтобы не плутать попусту, взяла такси, уже привычно заполнила бланк для приезжающих и снова — сама себя коря за глупость — проследила, как будет реагировать хозяин на отчетливо выведенное «ГДР», но добродушный, симпатичный толстяк, вообще не глянув на бланк, положил его поверх кучи других бумажек на край стола.

Если два дня назад Рут возлагала на Макса все свои упования, видела в нем последний шанс пробиться к отцу, то теперь, оказавшись в Мюнхингене, она вдруг не могла решиться на встречу. Она спрашивала себя, а есть ли у нее право просить деверя ходатайствовать за отца, просить теолога за коммуниста. Тезис — и антитезис. Нет, не так, просто человек — и человек. И оба наделены равным правом жить свободно. Каждый по-своему, но свободно.

Она лишь дважды встречалась с деверем, тогда, на свадьбе, и второй раз — сравнительно недавно, когда Макс вскоре после ареста отца посетил Халленбах. Сперва Макс отклонил приглашение ректора, которое тот послал ему по совету Герберта, ее мужа, а потом вдруг взял да и приехал, никак не объяснив, почему он передумал. Она знала, что у Макса были после этой лекции неприятности. Ей рассказывал Герберт. На два последних письма, которые она ему писала, Макс не ответил. Он и вообще, насколько она его знала, был человеком сдержанным.

Отношение ее к Максу было довольно своеобразным, в двух словах и не определишь, тут неразрывно сплелись и преклонение и робость. Когда Макс говорил, казалось, будто он обращается к ним из другого мира, доступного в силу своей одухотворенности лишь немногим, порой же он казался беспомощным как дитя. Странный он был человек, но Рут влекло к нему. И она не сомневалась, что он поможет, если его попросить. А попросить надо. У нее не осталось другого выхода.

Она занесла чемодан в свою маленькую комнату и, не распаковывая его, снова вышла на улицу через холл, где хозяин поклонился и поглядел на нее — с некоторым любопытством, как ей показалось. Должно быть, успел заглянуть в бланк.

Она пошла вниз по лестнице, в сторону театра, оттягивая время, остановилась перед театральной афишей, прочла весь репертуар без интереса, только потому, что привыкла читать афиши. Прочла: «В ожидании Годо», «На дне» и «Трамвай «Желание», потом вдруг повернулась, так и не восприняв прочитанного, и тотчас забыла про афишу, поискала стоянку такси, спросила у прохожего, бегом, словно опаздывала на поезд, бросилась к стоянке и сказала шоферу, открывшему дверцу: «Пожалуйста, Блуменштрассе, девять». Сидя в машине, она вновь исполнилась надежды и впервые за все время пребывания здесь почувствовала себя немного счастливее. Макс казался ей надежным прибежищем, и она почти любила его за это.

3

Неожиданно увидев перед собой Рут, Макс не на шутку обрадовался. Это внезапное появление заставило его отбросить привычную сдержанность по отношению к ней. Он схватил ее за руку и не выпускал до тех пор, покуда оба они не прошли в каминную — экзотическое обиталище с масками и барабаном из Центральной Африки, с арабскими коврами, шкурой леопарда и пуфиком верблюжьей шерсти.

— Я очень рад.

Она видела, что он и в самом деле рад. Когда он сел перед ней на верблюжий пуфик, подавшись немного вперед, прижав локти к бедрам, пожалуй чуть коротковатым, привычно сложив ладони и обратив к ней лицо, она подумала, что ничего не могло быть проще: прийти к нему и попросить, чтобы он помог ей добиться разрешения. Макс, на ее взгляд, совсем не напоминал братьев, был меньше ростом, чем Томас и Герберт, со склонностью к полноте.

— Я тоже очень рада, — начала Рут. — Мы так редко видимся, а в этом году — уже второй раз.

Пустые, ничего не значащие слова. Она сама на себя рассердилась. Ей вдруг стало страшно просить Макса о том, ради чего она сюда приехала. Она судорожно подыскивала тему для разговора, обводя глазами комнату.

— Леопарда я убил сам.

На это Рут:

— Вот уж не ожидала от тебя такой светской прыти.

Она улыбнулась. Макс не понял, что прячется за ее улыбкой — ирония или наивность. Но ему было приятно смотреть, как она улыбается. Губы Рут бог весть почему вдруг напомнили ему «Незнакомку из Сены», в которую он семнадцати лет был влюблен, иначе говоря, наклеил портрет этой женщины — или этой девушки — на первую страницу своего дневника.

«Безмолвная благодать кроткого и чистого лица одевает меня белым покрывалом и уводит от мира холодного и мрачного».

— Как правило, мы очень мало осведомлены о мире других, — сказал Макс. — Это проблема коммуникации в целом. Знамение нашего времени.

Ей не понравился его менторский тон. Она подыскивала переход, чтобы сказать наконец-то, ради чего она приехала. Но Макс не дал ей такой возможности, он вдруг засуетился, накрыл стол, принялся колдовать на кухне, решительнейшим образом отказался от ее помощи, отвел ее назад в каминную, распахнул дверь кабинета и предложил ей оглядеться там.

— В чуждом тебе мире, — сказал он. — Кстати, на письменном столе ты найдешь кое-что из родного тебе мира. — С этими словами он снова ушел на кухню, оставив ее одну.

«Он даже не спросил, зачем я приехала».

Рут была разочарована.

Между Максом и ее отцом — Рут это знала — уже лет десять с лишком существовали отношения почти дружеские. Рут не могла понять, как ее отец, не окончивший даже средней школы, не говоря об университете, сумел обворожить профессора теологии, для которого рассуждать на философские темы проще, чем для нее — о сказках братьев Гримм, не могла понять, что заставляет Макса просиживать с ним ночи напролет. Смешно было наблюдать, как они горбятся над шахматной доской, часами не раскрывая рта, словно в мире для них не существует ничего, кроме шахмат, которые на деле служили лишь предлогом снова встретиться и поспорить друг с другом, забывая во внезапном порыве про игру и даже не доводя ее до конца.

«Проблема отнюдь не сводится к вопросу, коммунизм или христианство. Подобная утрировка может быть вызвана либо грубым заблуждением спрашивающего, либо его недоброжелательностью».

«Какой же из двух причин вы объясняете мой случай?»

«Я жду, что вы поймете, куда неизбежно скатится христианство, ведомое политическим, государственным католицизмом».

«Меня удивляет трогательная забота атеиста о христианстве».

«Причем, учтите, христиане меня интересуют не как христиане, а как люди. Быть может, в этом и коренится разница между вами и мной».

«Вы умышленно меня оскорбляете».

«Если вы так меня поняли — да».

Макс должен вступиться за ее арестованного отца!

Не может он ни с того ни с сего сделать вид, будто это его не касается.

Покинув приветливую экзотичность каминной, Рут перешла к строгости кабинета. Здесь не было никаких украшений, кроме картинки почтового формата. Рут удивилась, обнаружив у Макса Марулы в двух шагах от письменного стола нечто чуждое ему по духу — прикрепленное простыми кнопками к передней стене книжной полки, белое, замкнуто-дремотное лицо «Незнакомки из Сены». Чего только не таит в себе этот человек! Потом внимание ее отвлекли газеты, лежащие на письменном столе двумя аккуратными стопками, как видно с первого взгляда, разделенными на Запад и Восток.

«Кое-что из родного тебе мира».

Лишь теперь она поняла намек деверя и задним числом рассердилась за эту откровенно ироническую реплику. Хотя, впрочем, интересно, что Макс занимается прессой ГДР и, судя по всему, добросовестно штудирует газетные статьи, недаром же некоторые места отчеркнуты красным карандашом.

«Не надлежит ли нам скорее обратить неиссякаемую энергию земли и блистательные достижения науки на службу жизни во имя новой эры человечества, нежели делать их орудием смерти?»

Фраза показалась ей знакомой, а заголовок объяснил, почему именно:

«Профессор теологии поддерживает предложения Советского Союза о всеобщем разоружении».

Итак, эти слова принадлежат Максу. Да и остальные тоже, хотя и под другими заголовками.

«Надо обеспечить каждому человеку такой образ жизни, который не противоречил бы его человеческому достоинству».

«Профессор теологии поддерживает западногерманских рабочих, требующих участия в управлении».

«Чудовищные виды оружия, которое предоставляет в наше распоряжение современная наука, порождают страх и недоверие задолго до своего применения. Они извращают психологию народов».

«Профессор теологии выступает против реваншизма и психологической войны».

Все это она уже читала дома, в Халленбахе. Местные газеты цитировали его, и «Нойес Дойчланд», и «Зоннтаг», и «Морген». Она радовалась как ребенок — Герберт вышучивал ее за это, — следя за тем, какие газеты пишут про Макса, а какие нет. Здесь, на письменном столе, они были собраны все вместе, в том числе и неизвестные ей — газеты другой стороны.

«Церковь на службе богу — или коммунизму?»

«Наивность или результат идейных заблуждений профессора теологии?»

«Оставьте профессору профессорово, а политикам — политиково».

«Профессор теологии в роли троянского коня коммунистов».

И тут она все поняла. Макс не без умысла послал ее в эту комнату. Он хотел, чтобы она просмотрела, прочла статьи, поняла, в какое затруднительное положение он попал. Тогда, быть может, она и сама не станет втягивать его во всякие рискованные предприятия. Он запустил чернильницей в черта много раньше, чем тот появился.

Макс стоял между каминной и кабинетом. Он уже довольно долго наблюдал за Рут. Она стояла боком к нему, чуть наклонясь, и держала в руках одну из газет. Он нашел, что она неестественно бледна. Глаза казались слишком большими для ее лица с тонким, чуть горбатым носом. Максу подумалось, что лица подобной хрупкости он встречал во время своей поездки по Израилю. Рут хороша собой. На редкость хороша. Когда она подняла голову и обратила к нему лицо, Макс растерялся.

— Неизвестно, кто глупее, — сказал он, указывая на газеты и недвусмысленно давая понять, что имеет в виду обе стороны — и Восток и Запад. Заметив, что она хочет возразить, он опередил ее:

— У меня превосходное кьянти. Выпьешь рюмочку?

— С удовольствием.

Они вернулись в каминную, и Рут только теперь заметила оловянные и медные тарелки над дымоходом.

— Chianti classico Bertolli, — сказал Макс и, подняв оплетенную пузатую бутылку, наполнил рюмки и предложил одну Рут.

Он всячески силился придать разговору непринужденно шутливый характер, но усилия его были слишком очевидны. Смущение сковывало обоих, как уже бывало в Халленбахе, когда им случалось остаться вдвоем, и, желая немного разрядить атмосферу, она пригубила вино.

Макс, чтобы не молчать, принялся объяснять ей, откуда берется такой арабский узор на коврах.

Рут отставила свою рюмку.

«Неизвестно, кто глупее».

Ее вдруг взяла досада, что она ничего ему не ответила. Какую же позицию занимает Макс?

— Я провела целую неделю в Нюртенштейне.

Ну, дело сделано. Она ждала вопроса. Ему ведь известно, что ее отец сидит именно в Нюртенштейнской тюрьме.

— А как поживает Герберт?

— Он сейчас в Болгарии, с делегацией работников культуры.

— Бедняжка.

Сомнения нет, он уклоняется. Вот так же и в Халленбахе он уклонялся от всяких политических разговоров, какие пытался завести Герберт, уклонялся и отмалчивался.

«У вас в ГДР есть странная привычка, — Рут уже заметила, что он не говорит «зона», из любезности, быть может, но он ни разу не оговорился, у вас есть странная привычка подчинять политике решительно все, даже визит или разговор за ужином».

«Я предпочел бы, чтобы у нас не было в этом надобности».

Сейчас она все ему выложит. У нее нет больше сил сидеть и болтать о никому не нужных пустяках.

— Вот уже несколько дней я тщетно пытаюсь получить разрешение на свидание с отцом. Я уже потеряла надежду, что мне это когда-нибудь удастся.

Он надеялся, что она отнесется с большим сочувствием к его невысказанной просьбе. Она ведь читала, как пишут о нем газеты.

— Да, бюрократический аппарат — вещь сложная. Я бы сказал — вещь в себе.

— По-моему, бюрократический аппарат здесь ни при чем.

— А кто же при чем?

— Очень тебя прошу, попробуй ты.

Почему Рут обратилась именно к нему? Поистине, этот человек преследует его, даже сидя в тюрьме. Спору нет, арест Вестфаля свидетельствует об усилении произвола, чего он, Макс, никак не может одобрить, хотя, с другой стороны, идеи Вестфаля для него тоже неприемлемы. Но как человек Вестфаль чем-то ему симпатичен. Порой он предстает обаятельным фантазером, порой — трезвым и расчетливым политиком.

«Грядущий мир будет миром коммунизма. Лишь там найдут свое воплощение истинные, человеческие стороны христианства».

Он был готов помочь Вестфалю. Но нельзя второй раз идти на скандал. Он богослов, а не политик. Епископ недвусмысленно дал ему это понять.

«Вам следовало проявить больше сдержанности, дорогой профессор. В джунглях нынешней восточно-западной политики трудно ориентироваться. Порой принимаешь за гуманизм то, что на деле есть просто глупость. Не успеешь оглянуться, как ты уже стал троянским конем»!

«Я поразмыслю над этими словами, ваше преосвященство».

— Неужели ты думаешь, — спросил Макс, — если за отказом скрывается умысел, в чем я, кстати сказать, очень и очень сомневаюсь, неужели ты думаешь, что мне удастся добиться большего, чем добилась родная дочь?

— Ты слишком известен. Тебя не могут завернуть от дверей, как это делают со мной.

Именно эта известность и стала ему поперек горла. Епископ прав, он, Макс, слишком наивен для политики и потому был в «зоне» против воли вовлечен в нечто нежелательное. Он думал, что поездка в Халленбах будет носить чисто приватный характер — личные, индивидуальные контакты с учеными и теологами, встреча с братом, который является заместителем председателя окружного совета, причем этот факт никакого касательства к их встрече не имеет. И все же он поддался на уговоры и позволил тамошней телестудии взять у него интервью.

«Господин профессор, вас упрекают в том, что вы недостаточно четко разграничиваете теологию и естественные науки».

«Действительно, упрек правомочен. В самом деле, я полагаю, что все на свете — и материя и дух человеческий — пребывает в состоянии эволюции. Это отнюдь не противоречит догмам нашей церкви. Догмы остаются неизменными, меняется лишь их восприятие, что находит свое выражение в новых формулировках».

«До сих пор считающееся классическим определение теологии по Фоме Аквинскому гласит, что теология превосходит все прочие науки возвышенностью своего предмета и предельной убежденностью своего знания. Следует ли сохранять это порожденное еще во времена схоластики определение при новом взгляде на соотношение между теологией и естественными науками?»

«В вашем распоряжении, господа, есть классики вашего учения и вспомогательное средство — диалектическая интерпретация. История же в конечном счете создается не по рецептам тех или иных классиков. Это было бы нежелательно как для самих классиков, так и для истории. А Фома Аквинский — наш классик».

Оказывается — жаль только, он слишком поздно заметил это, — их меньше всего занимала проблема соотношения теологии и естественных наук. Для них все это послужило лишь отправным пунктом, от которого они могли завести собеседника туда, куда им нужно.

«В рассуждениях на тему «Христос и человечество» вы пользуетесь термином «суперсоциальное общество». Полагаете ли вы, что мирные взаимоотношения столь противоположных группировок, которые сложились в нынешнем мире, могут служить предпосылкой для построения этого надсоциального общества?»

«Не только могут, но и должны».

«Стало быть, вы за сосуществование?»

«Да».

«В том числе и за сосуществование двух немецких государств?»

Такой прямоты он не ожидал. К такой он не привык. Разумеется, следовало ответить удачнее, более уклончиво. Только потом он сообразил, как надо было отвечать на этот вопрос. Они сумели захватить его врасплох.

«Да».

«Благодарим вас, господин профессор».

Макс встал. Он был взволнован. Нельзя, разумеется, никак нельзя одобрить, что Вестфаля из-за его политических взглядов снова упрятали в тюрьму.

Вестфаль и тюрьма — понятия несовместимые, Макс достаточно знает этого человека. И Рут, усталая, бледная Рут, сидевшая в кресле с выражением полной беспомощности, вызывала у него жалость. Но что поделаешь, если он связан по рукам и ногам.

— Я попробую, Рут. Только не сейчас. Надо выждать.

— Я не могу ждать, пока они сведут его в могилу.

— Ваши газеты лишили меня этой возможности. Они так сумели использовать прочитанную мной лекцию, что я принес больше вреда, чем пользы, прогрессивным кругам нашей церкви.

— Какой прок в прогрессивности, если она допускает, чтобы губили людей?

— Я мог бы задать тебе тот же вопрос, но уже адресованный вам.

— Ну и задай.

— Оставим этот бесплодный спор. Я хочу рассказать тебе о том, чего никто больше не знает. Незадолго до ареста твой отец был здесь. Он уговаривал меня принять приглашение в Халленбах, начать диалог, человеческий, мировоззренческий, как он выразился, начать разговор между двумя Германиями. Я отказался. Я принял приглашение лишь тогда, когда узнал — кстати, из конфиденциальной беседы с епископом, — что твоего отца арестовали, едва он вышел из моего дома, всего в нескольких кварталах отсюда. Может быть, я более следовал велению сердца, нежели голосу политического благоразумия. Мне дорог твой отец. Я уважаю его.

Рут поняла: он ничего не сделает. Все его слова, по сути, мольба о понимании, которого у нее нет. Он умоляет понять его. Уж лучше бы перестал. Он — известный ученый, богослов и гуманист, он, перед кем она еще совсем недавно, в Халленбахе, чувствовала себя робкой студенткой, которая боится в присутствии профессора ляпнуть что-либо невпопад, — он должен был по крайней мере набраться смелости и откровенно сказать ей: я боюсь. Это было бы постыдно, зато честно.

— Я не хотела причинять тебе неприятности.

Она встала, не допив вино. Макс в замешательстве пытался удержать ее, предложил ей переночевать в его доме.

— Должен же быть какой-нибудь выход, — сказал он. — Давай обдумаем сообща.

Но Рут знала, что он только и будет оправдываться. Покидая его дом, она ничего не испытывала, ничего, кроме огромного разочарования.


В тот же вечер Макс записал в свой дневник слова Тейяра де Шардена:

«Человеческое и христианское все более тяготеют к расхождению. Вот он, великий раскол, угрожающий церкви».

ТРИ БРАТА И СЕСТРА

1

Они пролетали над Чехословакией. Герберт Марула сидел, глубоко откинувшись в кресле. Руки его тяжело лежали на подлокотниках, проминая мягкую обивку. Спереди переслали записку: данные высоты, температура за бортом, время перелета венгерской и болгарской границы. Герберт внимательно изучил данные, как изучал все, с чем он сталкивался во время полета. Всякий раз, когда ему предоставлялась возможность куда-нибудь слетать, он радовался, почти как ребенок. Потребность наверстать упущенное? Следствие неудовлетворенных желаний?

Герберт улыбнулся своим мыслям.

Он поглядел в иллюминатор мимо правого крыла на белые взбитые облака под самолетом. Когда-то он хотел стать летчиком, он и сейчас мог бы точно назвать час и день, описать место, где он стоял, затерянный в толпе, а рядом хныкал Томас, просился на руки, чтобы тоже хоть что-нибудь увидеть. В тот день, когда поблескивающий на солнце цеппелин проплыл над ними серебряной сигарой, его охватило страстное желание — летать, улететь на свободу. Теперь он подумал: свобода — какое емкое слово! Но бывает ли человек свободен? Какие только желания ни возникают у него, а что он может? Нужны по меньшей мере две жизни. Одной недостаточно. Слишком многое проходит мимо.

Стюардесса протянула на подносе шоколад и сигареты, ответила на взгляд Герберта едва заметным кивком. Что-то в ней напоминало ему Рут, хотя, если присмотреться, сходства не было ни малейшего. У Рут тело кажется хрупким, девичьим, как бы не вполне созревшим. Отчего же стюардесса напомнила Рут? Может быть, ее изящная рука пробудила в нем тоску? Как ни радовал его полет, он не мог избавиться от тревоги. Тревога охватила его в ту самую минуту, когда Рут отправилась на Запад, чтобы повидать отца в тюрьме. Но до отъезда из Халленбаха он не сознавал, что тревожится. Работа и гонка, неизбежная при его роде деятельности, не оставляли времени для мучительных мыслей и чувств. А теперь, в самолете, его охватил самый настоящий страх. Как он ни старался уверить себя, что ей там никто ничего не сделает. Не такие уж они идиоты.

Он пытался удержать ее.

«Ты выбрала неблагоприятное время».

«А когда оно, по-твоему, станет благоприятным?»

Нельзя не согласиться. Рассчитывать приходится скорее на обострение политических противоречий, нежели на их смягчение. Доколе? Эта мысль приводила его в ярость.

«Ваше идиотское стремление единолично представлять Германию — это политическое донкихотство».

Он не мог иначе, он должен был сказать это Максу. Хотя тот и делает вид, будто политика его нисколько не касается, будто она лежит вне круга его интересов.

«У вас в ГДР есть странная привычка подчинять политике решительно все, даже разговор за ужином».

«Человек аполитичный — это человек самый податливый и сговорчивый, обманутый вплоть до Страшного суда».

Герберт чувствовал, что уши слегка закладывает. Он сглотнул слюну и открыл рот.

Рут обещала ему писать или по крайней мере дать телеграмму. Но напрасно он ждал от нее вестей. Теперь ему предстоит две недели пробыть в Софии — вести разговоры в министерстве, участвовать в конференциях, знакомиться с постановкой учебного процесса в языковых гимназиях Болгарии — и все это время терзаться тревогой и неизвестностью. Впрочем, у него всегда так было. Всегда смешивалось общественное и личное. А может, между ними и нет резкой границы. И весь конфликт придуман, чтобы было чем прикрываться, для оправдания собственной непоследовательности и уклонения от серьезных проблем.

Герберт тревожился все сильней. Машину встряхивало, потом она проваливалась в яму, и к горлу подступала тошнота. Он боялся, что остальные пассажиры заметят, как ему плохо. Желая отвлечься, Герберт стал глядеть в окно, в бездонный простор неба.

Несколько месяцев назад он понял: силы уже далеко не те, что прежде, хоть он и не желает себе в этом признаваться, хоть и пытается отгонять приступы слабости усиленной работой. Никуда не денешься, он стал уязвимее и физически и морально. Одиннадцать лет на руководящей работе: заведующий районным школьным отделом, заведующий окружным школьным отделом, заместитель председателя совета. А плата за все — непомерный расход сил.

«Мне не нравится ваше давление, господин Марула».

«Мне тоже, господин доктор».

«Жизнь подобна бегу на длинные дистанции. Надо разумно распределять силы».

«Но некоторые обязаны задавать темп».

«Зато порой именно они еще до финиша бывают вынуждены сойти с дистанции».

Сказано ясно. Куда уж ясней. И с подтекстом: «Ты воображаешь, будто обязан делать рывок прямо со старта и бежать, вывалив язык от натуги, а на финишной прямой другие сделают рывок и обойдут тебя. Что тогда? Не считай себя незаменимым».

Разумеется, он заменим. Об этом и спору нет. Но жизнь — это не вопрос тактики.

Самолет набрал высоту, болтанка прекратилась.

— Тут у них кто-то додумался, как снизить процент второгодников до нуля.

Герберт отвел взгляд от окна и посмотрел на своего спутника, который сидел рядом с «Учительской газетой» в руках. Ему повезло, что он летит с Гермером, заместителем школьного инспектора при Халленбахском окружном совете и специалистом по методике преподавания иностранных языков. Но ирония Гермера его раздосадовала, и сейчас гораздо больше, чем в другое время.

— Не нахожу ничего смешного.

— Я просто не любитель потемкинских деревень.

— А ты уверен, что это потемкинская деревня?

— Да, если исходить из моего опыта.

— А почему мы должны полагаться на твой опыт?

Герберт заметил, что Гермер несколько удивлен его горячностью. Он вовсе не хотел портить отношений, никоим образом. За те две недели, которые им предстоят в Болгарии, он намеревался сочетать работу с нервной разрядкой. И вообще он первый раз выезжает за границу на такой долгий срок. Правда, он съездил на уик-энд в Прагу с сослуживцами жены, но другие просто не вылезают из-за границы.

— Видишь ли, — сказал он, стараясь объяснить свою вспышку, — меня всякий раз бесит, когда люди походя отвергают подобные попытки, которые, если вдуматься, представляют собой шаг вперед.

Гермер ничего не ответил, и нельзя было понять, согласен он или нет.

2

«Не ищи меня».

Эти слова Франц написал на листке, вырванном из тетради по математике. Сперва она поддалась на уговоры Ганса, поверила, что у мальчика очередной заскок, сумасбродство, жажда приключений.

«Анна! Он, вероятно, в Париже или в Риме».

А ведь и в самом деле Франц говорил, что хочет вместе с Берто съездить в Рим. Рим ему нравился. Он уже побывал там один раз с Максом, а теперь надумал съездить во второй — с Берто. Берто — неподходящая компания для Франца, но она была готова все простить, не сделать ни одного упрека.

«Хорошо съездил?»

Вот что она спросит его, когда он вернется.

Больше ничего.

«Хорошо съездил?»

Этим она устыдит Франца, покажет ему, что она способна его понять.

Но выносить неизвестность она не могла. Надо позвонить Берто.

— Ты ведешь себя неразумно, Анна, — сказал Ганс. — Кто звонит в такую рань? Что подумают о тебе господа Берто?

Ей было безразлично, что они подумают. Уже целую неделю она ничего не знала о сыне.

«Ты слишком докучаешь мальчику своей заботой. Нельзя так слепо любить сына. Ты рискуешь скорей оттолкнуть его, чем привязать к себе».

Надо было говорить с ней мягче, без запальчивости, но у него сдали нервы. Он проработал всю ночь. Сегодня утром ему предстоял решающий разговор с Дюренкампом, поверенным. Он, Ганс, надумал стать совладельцем меховой фабрики. Пора перейти рубикон. Скоро свершится метаморфоза, и из дельца средней руки он станет совладельцем фабрики. Но Анна ничего не желает понимать.

— Ты всегда недолюбливал мальчика, — сказала она. — Можно подумать, ты рад, что он ушел.

Нет, с ней не сговоришься, решил Ганс, не стал пить кофе, взял портфель, поискал ключ от машины и вышел из комнаты, не закрыв за собой дверь. Разозлись, Ганс никогда не закрывал дверь.

Всякий раз, когда Ганс мне нужен, он бросает меня одну, подумала Анна. В эту минуту она его ненавидела. Ненавидела все, что прежде любила и ценила в нем, — его явное превосходство, его деловую хватку, его расчетливый ум. Но, ненавидя, сознавала — ей не вырваться, она сделает все, как он скажет. Она в его власти.

— Ну, уходи же! — крикнула она ему вслед. — Уходи!

Она наверняка сдалась бы. Но теперь ей доставляло удовольствие поступать ему наперекор. Она позвонила Берто.

— Одну минуточку. Я позову сына.

Вернер Берто оказался дома. Анна замерла от страха.

— Я слушаю.

— Извините, я думала, Франц у вас.

— Нет.

— Он, помнится, говорил…

— Я его не видел после того вечера.

— Какого вечера?

— У Мари.

— Ах, да. Извините.

— Пожалуйста.

Вернулся Ганс. Анна этого ждала. Он всегда возвращался после ссор.

— Франц был на вечере у Мари Дюренкамп, — сказала она.

Она почувствовала у себя на спине сильную руку Ганса, прикосновение его пальцев и легонько прижалась к нему.

— Ты ищешь его в Риме, а он развлекается на вилле с Мари. Здорово. По-моему, это просто здорово.

Он рассмеялся, и Анна рассердилась, что он смеется. Для такого Франц слишком, молод, совсем ребенок. Девушка гораздо старше. Дело может кончиться скандалом. Ах, как неприятно.

Она сделала шаг вперед, освобождаясь от его объятий.

— Я позвоню Мари, — сказала она.

И тут Ганс, второй раз за это утро, вышел из себя, хотя ему стоило немалых трудов успокоиться по дороге в гараж. Пора положить этому конец. Сил никаких нет. Анна способна скомпрометировать не только себя, но и его заодно.

— Ты ставишь себя в дурацкое положение независимо от того, у Мари он сейчас или нет.

— Я должна позвонить Мари.

Когда она в таком состоянии, с ней не сладить, это он знал. И чтобы удержать ее от подобных штучек, как он их называл, Ганс сказал:

— Я сегодня должен быть у Дюренкампов. У меня с ним дела. Так пристойней. И незачем тебе сидеть дома. Я позвоню в «Жизель».

Анна покорилась. Ганс сообразительнее и умнее ее, он добивается всего, чего ни захочет. Сомнения нет, Ганс скоро узнает, куда делся Франц. И охваченная новой надеждой, она согласилась, чтобы он отвез ее в «Жизель» — «Меховой салон «Жизель» Анны Гошель».

Ганс позвонил через два часа.

— У Дюренкампов его тоже нет. Только ради бога не надо сразу же сходить с ума. У мальчика могут быть свои дела. Переходный возраст. В один прекрасный день он явится будто ни в чем не бывало.

Она слышала, как Ганс говорит еще что-то, но не понимала ни слова. Ужас вдруг пронзил ее: а вдруг Франц никогда больше не вернется? Она никак не могла понять, из-за чего Франц оставил дом, ибо единственную догадку, которая навязчиво приходила к ней и которая могла бы все объяснить, эту ужасную догадку — Франц что-то заметил, а что именно он заметил и как он мог что-то заметить? — эту догадку она гнала от себя. Но весь ход ее мыслей снова и снова приводил к одному: Франц узнал, какой поступок она совершила и не перестает совершать по сей день. Его странное поведение в последнее время — досаду, замкнутость, холодную злость — вполне можно объяснить тем, что мальчик узнал правду.

У нее не было сил вернуть на лицо улыбку, хотя перед клиентами необходимо улыбаться.

Она глянула в зеркало и увидела там старуху с дряблой кожей, особенно под глазами.

Во всем — в ее несчастье и в несчастье детей — виноват он, Людвиг.

Эта мысль доставила ей некоторое удовлетворение.

«Анна Марула, готовы ли вы взять в мужья Людвига Гошеля? Тогда отвечайте громко и отчетливо: «Да».

Даже в утро своей свадьбы она думала, что не сможет ответить «да». А все будут стоять кругом и ждать. И вслушиваться в стократное молчание.

«Готовы ли вы?»

Да, во всем виноват он, благочестивый кривобокий сапожник. Его омерзительные руки, которыми он гладил ее волосы, ее тело.

«Мама, я больше туда не пойду. Пусть забирает назад свои чулки и гарнитуры».

«Ты хочешь получать чулки от патера Зигисберта?»

«Ничего я не хочу. И замолчи, мама».

Надо было сказать: «Да, да, да, от него, от того, кто навлек позор на свой орден, от совратителя и отступника». Это он — боже мой, надо было признаться, — это он приезжал каждый год к ним в Гинденбург подыскивать учеников для ордена Сердца Иисусова, это он поместил Макса в «Christus Rex», миссионерскую школу, а потом приехал, чтобы забрать и Томаса, младшего: должно быть, он заметил, как дрожат у нее губы, когда во время причастия он кладет облатку ей на язык. От той ночи с ним остался лишь слабый лунный свет да кровать, где лежала она, а он стоял перед ней на коленях, прижимая лицо к ее холодным ногам.

«Что вы делаете? Вы не должны так делать».

Она вышла из салона через заднюю дверь, даже не предупредив служащих, что уходит. Ей было все равно. Что теперь делать, она не знала и поэтому надумала съездить к Людвигу, в Камиллианскую больницу. Ей вдруг захотелось прямо в лицо сказать Людвигу, что он ей противен и был противен всегда, с первого дня. Она упивалась этой мыслью. Наконец-то она нарушит самодовольное благочестие кроткого смиренника.

Но непостоянная в чувствах и в мыслях, Анна вдруг передумала. Велела шоферу вернуться в город и отвезти ее домой. Франц может быть у Макса. Удивительно, как это ей раньше не пришло в голову.

Брат собирался съездить на Бодензее. Он там часто отдыхает, он и Франца как-то приглашал составить ему компанию. Мальчик привязан к Максу. Это ее всегда радовало.

Надежда была так сильна, что обратилась в уверенность. Ларчик открывается просто. И Ганс прав, как это он сказал за завтраком? Ах, да — своей невыдержанностью и слепой любовью она выживает мальчика из дому.

3

Герберт принял ванну и проспал два часа. Теперь он чувствовал себя вполне свежим, как и утром, когда садился в самолет. Солнечная оживленность городских улиц уже по дороге с аэродрома захватила его. Гора Витоша совсем рядом, она так и манит ехать дальше, дальше, в зелень горных хребтов, и выше, выше, в глубокую синеву неба над ними.

— София — город редкостной красоты, — сказал он Степанову, встретившему его в аэропорту.

У Герберта была назначена на семь часов встреча со Степановым — приставленным к немецкой делегации инспектором министерства. Они вместе поужинают и попутно разработают программу ближайших дней. Уже от дверей номера он еще раз глянул на себя в зеркало и спустился в ресторан.

Степанов и Гермер сидели за столиком у окна, перед ними стояли две бутылки мавруда, одна — уже пустая, другая — наполовину, и тарелка с остатками кебабчаты. По скатерти были рассыпаны хлебные крошки.

Гермер вытянул над столом свою маленькую птичью головку, и казалось, вот-вот клюнет Степанова. Они спорили уже два часа, причем Гермер так и не добрался до своей комнаты только потому, что ему вздумалось покритиковать: «На удивление мало грамматики». И сказал-то, лишь бы что-нибудь сказать по поводу рукописи, которую подсунул ему Степанов. «На удивление мало грамматики». — «В этом как раз и состоит мой метод». — «Само собой, но…» — «Да, да, я знаю…» — И вот они сидят за столом.

«На удивление мало грамматики».

Герберт прошел мимо столиков, Степанов, весь красный, с каплями пота на лбу и над верхней губой, ринулся ему навстречу, раскрыв объятия.

— Добрый вечер, товарищ Марула, добрый вечер. Как вам понравился ваш номер?

Номер ему понравился — кресла, ванна, выложенная черной плиткой, из окна вид на универсальный магазин и минарет мечети.

— Экстра, — сказал он, и Степанов придвинул ему стул:

— О, вы уже свободно говорите по-болгарски.

Они засмеялись — и Гермер, которому Герберт кивнул, тоже засмеялся.

Степанов через стол подтолкнул рюмку к Герберту и наполнил ее до половины.

— С лимонадом или без? — В ожидании ответа он задержал бутылку над рюмкой.

— С водой, — ответил Герберт.

В глубине души он надеялся застать Степанова одного, но лишь теперь, когда они сидели втроем, осознал это. Он собирался поговорить со Степановым не только о программе их пребывания здесь, но еще и о другом деле, которое в данную минуту было для него, Герберта, важней, как его ни называй, личным или служебным. Обсуждение программы он мог бы отложить и до завтра, он использовал его просто как предлог для того, другого разговора.

«Вы не родня Томасу Маруле?»

«Он мой брат».

«Томас завтра утром будет у нас в министерстве. Заедет попрощаться».

Эта новость, преподнесенная Степановым по дороге с аэродрома — шофер уже отгонял машину на стоянку перед отелем, — приятно изумила Герберта, но одновременно пробудила в нем чувство, которое он затруднился бы определить — то ли подавленность, то ли сознание вины, словом, что-то, с чем он и по сей день не справился.

— Товарищ Марула, какого ты мнения об интуитивном методе? — спросил Гермер.

Герберт стоял за осязаемое, наглядное. Интуитивное таит в себе слишком много неожиданностей. Впрочем, сейчас он предпочел умолчать о своих взглядах. Он поднял рюмку и, обратившись с мимолетной улыбкой сперва к Гермеру, потом к Степанову, сказал:

— Если интуитивное можно попробовать на вкус, как, например, это вино, я всей душой «за».

Но Гермер не удовлетворился отговоркой. Он снова начал что-то втолковывать Степанову и даже повысил голос до крика, чтобы перекричать джаз и солистку.

— Если иностранец изучает немецкий язык в немецкой языковой среде, я не могу отказать интуитивному методу в известных достоинствах.

— У меня тоже есть некоторый опыт, — защищался Степанов. — А ваше преподавание, — это уже адресовалось исключительно Герберту, — ваше преподавание — чистая теория без плоти. Спрягать ученики могут, склонять тоже, а вот разговаривать… Вы уж извините.

Герберт не знал, что тут надо извинять. Как раз этот вопрос и обсуждался на последнем заседании совета в дискуссионном порядке: задачи преподавания языков в эпоху технической революции. Тут-то и было выдвинуто предложение назначить на вакантную должность директора языковой спецшколы имени Гердера Томаса Марулу, который имеет опыт работы за границей.

«Твое мнение, товарищ Марула?»

«Меня не спрашивайте. Томас — мой брат».

«Такая объективность делает тебе честь, но Томас не виноват, что он твой родственник».

Проявил ли он тогда объективность или просто уклонился? И почему он не хотел, чтобы Томаса назначили директором гердеровской школы? По личным мотивам или по общественным? Из-за того, что в гердеровской школе работает Рут или из-за сомнений в политической зрелости Томаса?

Кельнер принес минеральную воду и флажок. Герберт глянул сперва на флажок, потом на Степанова, и последний, тоже заметив, что на черно-красно-золотом поле нет эмблемы ГДР, зашипел что-то в ухо кельнеру, потом смущенно улыбнулся Герберту и наконец Гермеру.

Но Гермер, кажется, вообще ничего не заметил.

— Когда вы утверждаете, — горячился он и, отломив кусок булки, запихал его в рот (нервничая, он всегда жевал), — когда вы утверждаете, что излишняя грамматизация убивает разговорную практику, я с вами не спорю, но…

В эту минуту Герберт был признателен Гермеру за его профессиональную одержимость, помогавшую избегнуть неловкости. Правда, со стороны смешно было глядеть на птичью головку Гермера, которая так и норовила клюнуть Степанова, хотя Степанов либо вовсе не слышал, что кричит ему Гермер, либо слышал, но не хотел отвечать, поскольку изучал меню.

— Что-нибудь сугубо болгарское, — сказал Герберт, и Степанов заказал холодную закуску таратор.

— Когда вы ждете завтра моего брата?

— Часов в одиннадцать. Он приедет поездом с Пирин-Планины. Он не хотел уезжать из Болгарии, не поднявшись на Вихрен.

— Вы с ним в дружбе?

— Томас — великолепный методист.

Герберт подавил улыбку. Получается, будто на всем свете для Степанова существуют лишь методисты. Но тем не менее приятно слышать, что Степанов так говорит о брате. Он не надеялся встретить брата в Болгарии. От Бурты до Софии четыреста километров. Правда, можно было из Халленбаха известить его о своем приезде, но какой смысл? Томас отнюдь не ищет встречи. А Герберт со своей стороны не хотел бы навязываться. Томас приписывает ему вину за то, в чем на деле никто не виноват, кроме самого Томаса. Томас закостенел в своем ожесточении и не желает, чтобы кто-нибудь помог ему разобраться. Но при всем при том он должен очень страдать, насколько Герберт его знает.

— Мы вместе с Томасом поднимались на Муссалу. Он и на гору поднимается с той же энергией, с какой работает в школе, — сказал Степанов. — Хорошо бы он остался у нас еще на год. — И принялся черпать ложкой таратор.

Герберт почувствовал непривычно сильный привкус чеснока и всячески силился не выдать свою нелюбовь к чесноку.

— Ну как? — спросил Степанов.

И Герберт:

— Экстра.

— Ешьте таратор, и вы доживете до ста лет. Да, ваш брат получил орден Кирилла и Мефодия.

Вперемежку с преимуществами таратора, а также интуитивного и грамматизированного метода он узнал о Томасе больше, чем ожидал. Томас — теперь в этом можно не сомневаться — стал за два года другим человеком. Более зрелым. И уж, наверно, за эти два года сумел понять, что тогда он, Герберт, не мог не поддержать увольнение, что он, Герберт, не мог покрывать Томаса только из-за родства. Он всегда был убежден, что Томас при своих способностях рано или поздно отыщет правильную дорогу, пусть только сперва найдет самого себя, и, стало быть, незачем избавлять его ни от трудностей, ни от горьких разочарований.

«Карьерист!»

Вот что бросил Томас ему в лицо. Смех, да и только. Он даже не обиделся на Томаса. Чего не скажешь в бессильной злобе! Он, Герберт, вовсе не стремился выбиться наверх, его увлекал за собой Фокс, к которому он после первой их встречи в том сарае оказался привязан на всю жизнь.

«Без тебя, Фокс, я был бы ничем».

«Вздор. Без твоего труда, без твоих способностей ты был бы ничем. Не я же спас тебе жизнь, а ты мне».

И все же Герберт твердо верил, что каждому человеку потребен кто-то другой, кто поможет ему открыть самого себя. Он хотел бы стать для Томаса тем, чем был для него Фокс, первый секретарь Халленбахского окружного комитета. Его охватило нетерпеливое желание как можно скорей увидеть брата, устранить наконец мелкие разногласия, которые Томас склонен рассматривать как вражду, поставить точку и — одновременно — положить начало. Нельзя, чтобы они и впредь избегали друг друга. Его не переставало мучить сомнение: была ли оправдана тогдашняя суровость по отношению к Томасу? Лишь сегодня, в этот вечер, в Софии, в ресторанном гуле, в суете — кельнер как раз принес кьюфтету, — сомнение уступило место надежде и вере в себя.

— Я очень рад, — сказал он.

Степанов уже не мог понять, о чем толкует Герберт. И поскольку он промолчал, Герберт указал на солистку:

— Что она поет?

— «У моря, у синего моря».

4

Час спустя после Анниного звонка Макс Марула сел в свою машину — черный «мерседес» — и поехал в Лоенхаген. Он был встревожен. Вероятно, произошло что-то из ряда вон выходящее. По телефону трудно было понять, какой у Анны голос — он доносился откуда-то издалека, но у Макса создалось впечатление, что она ужасно испугалась, когда он сказал ей: «Нет, Франца у меня нет».

Макс хорошо знал возбудимость сестры, ее привычку вечно все преувеличивать, но на сей раз — он это почувствовал, — должно быть, произошло что-то серьезное.

«Боже мой, Макс, где ж ему и быть, как не у тебя?»

Прозвучало словно вопль. Почему Анна была так уверена, что Франц у него? А вдруг с мальчиком что-то стряслось, такое, о чем и подумать страшно? Франца он любил больше других родственников.

Раньше он часто наведывался в Лоенхаген, гонимый чувством ответственности, которая лежит на нем, как на старшем, и желанием сохранить семью. Но Анна использовала его как рекламу, представляла его всем кому не лень, называла полный дом гостей, и ему приходилось целый вечер беседовать с ними.

«Ах, господин профессор, я прочла вашу статью в «Цайт». Так увлекательно, так увлекательно!»

«Очень лестно для меня, сударыня».

«Ваша сестра рассказывала, господин профессор, что вы собственноручно застрелили леопарда».

«Да, это удовольствие обошлось мне в лишние пятьсот марок».

«Как вы объясните, господин профессор, почему я страдаю такой ужасной бессонницей? Я ночи напролет должна о чем-то думать».

«Сказывается возраст».

«Нет, у меня всегда так было, с тех пор, как я начала думать».

«А с каких пор вы начали думать, милостивая государыня?»

Он всегда радовался, когда выпадала возможность провести вечер вдвоем с Францем. Ему казалось, что в мальчике возродились приметы его собственной юности — некая бескомпромиссность, поиски правды, исступленные поиски на грани самоистязания. Он стремился уберечь Франца от одиночества, которое так изводило его самого, семнадцатилетнего, в миссионерской школе и от которого он мнил укрыться за высокомерием интеллекта. Во всяком случае, именно так расценивал он теперь свое прошлое, снова и снова перечитывая страницы дневника и не переставая удивляться человеку, чей образ открывался ему на этих страницах.

«Фалькенхайн, «Christus Rex», 10.10.34.

Почему я так одинок среди множества однокашников? Уважать учителей не могу, а однокашники вызывают у меня чуть ли не отвращение.

Как мне найти путь к ближнему своему?

1.11.34.

Сегодня мне сказали, что я по натуре своей пессимист.

Я все подвергаю насмешке. Пожалуй, рано или поздно я обращусь в человеконенавистника.

Возможность пробуждать в людях ненависть и платить им той же монетой приятно волнует меня.

«Christus Rex», 29.12.34.

Все существо мое алчет истины.

Ecce homo. Что есть человек? К чему он стремится, гонимый нетерпением?»

Покуда Макс мчался по автостраде — ему вдруг припала охота обогнать все идущие впереди машины, — покуда он мчался, его не оставляла мысль, что человек, призванный стоять ближе других к богу, все дальше и дальше от бога уходит, что этот человек охотнее несет смерть, чем жизнь, проявляет больше ненависти, чем любви, больше недомыслия, чем понимания. После визита Рут Макса неотступно терзал вопрос, почему же он в самом деле отклонил ее просьбу. Сперва он объяснял для себя свой отказ необходимостью повиноваться епископу. Но епископ отнюдь не приказывал ему уклоняться. О, епископ — отменный дипломат, он куда изворотливее Макса. Его преосвященство всего лишь просил держаться выжидательно, пока предстоящий Ватиканский собор не выскажется по богословским и светским вопросам.

«Вам угодно, ваше преосвященство, чтобы я выступил с опровержением?»

«Вы придаете этой истории слишком большое значение. Сегодня в политических кругах делается так много опровержений, что ни один здравомыслящий человек уже не может ими довольствоваться. Опровержения, дорогой профессор, стали неотъемлемой принадлежностью дипломатии. А кстати, я нахожу лекцию, прочитанную вами в Халленбахском университете Мартина Лютера, великолепной, безупречной по развитию мысли. Но несколько преждевременной и, прошу прощения, неуместной при нынешних разногласиях между Востоком и Западом».

Макс прекрасно понял мысль, так и не высказанную епископом: приглашение посетить Халленбах и прочесть лекцию в тамошнем университете было не чем иным, как тактическим маневром, хитрой ловушкой. И чем больше он над этим размышлял, тем больше был склонен признать правоту епископа. Возможность постичь все свершающееся в этом мире после объяснения с епископом представлялась еще менее реальной, чем прежде. Возникло желание впредь ничего не решать самолично, только повиноваться, что значительно упростит жизнь. Но, доведя нить своих рассуждений до этой точки, Макс должен был признать, что отнюдь не из обязанности повиноваться отнял он у Рут последнюю надежду, а исключительно из боязни снова привлечь к себе внимание. Христианское и человеческое все более тяготеют к расколу. Максу представилось, будто над всем человечеством нависла угроза, метафизическая, доступная в ее конкретных проявлениях не пониманию, а лишь восприятию. И эта угроза наглядно вставала перед ним на примере собственного народа. В Халленбахе, встретив Герберта, он вдруг с ужасом заключил, что после первых часов радостного свидания им нечего сказать друг другу, они даже не знают толком, о чем разговаривать. Ему стало ясно, что его желание удержать от распада семью будет сентиментальным донкихотством, покуда не отыщется объединяющее начало, общая позиция, та самая, с которой бог и мир предстают взаимосвязанными, которая позволяет избегнуть раскола, грозящего отторгнуть человеческое от христианского.


В Лоенхаген он добрался под вечер, когда, к его радости, основная волна транспорта уже схлынула, ибо он прескверно ориентировался в чужих местах, а потому вечно останавливался и спрашивал дорогу.

Он решил сперва заехать в клинику, к Ханне. Он всякий раз начинал с этого свой визит в Лоенхаген. Ханна имела право первой увидеть его. Вот кто неизменно стоит поодаль — поодаль от жизни, и так было еще до аварии. Это добавочное несчастье явилось лишь беспощадным следствием ее предшествующей жизни.

Макс снова и снова задавал себе вопрос, можно ли было этому воспрепятствовать? Уготовил ли бог такую судьбу для девочки или виновные благополучно укрылись за якобы мудрым велением божьим?

Тяжелый запах мочи ударил в нос Максу, когда он переступил порог больничной палаты. За что бедный ребенок обречен на такие муки, чьи грехи он искупает? Макс улыбнулся Ханне, та безучастно лежала в своей постели, обратив лицо к дверям. Нельзя было понять, узнает она гостя или нет. Она никак не реагировала на его приход. И лишь когда он подсел к ней на кровать, все еще силясь улыбаться, она слабо улыбнулась в ответ.

— Сестра говорит, тебе лучше.

Он взял ее руку, погладил, ощутив неестественную сухость шелушащейся кожи. Девочка все еще улыбалась.

— Не надо врать, дядя Макс.

И он устыдился, не зная, что отвечать, только гладил и гладил ее руку. Ханна пыталась повернуться на бок. Усилие оказалось чрезмерным, он понял это по ее затрудненному дыханию.

— Правда, здесь скверно пахнет?

— Что ты вбила себе в голову? Здесь пахнет, как в любой больнице.

Вдруг она расплакалась, судорожные рыдания сдавили ей горло. Макс напрасно пытался ее успокоить. Задыхаясь, Ханна открыла рот, и он увидел ее обложенный, грязно-белый язык.

— Я хочу умереть. Почему мне нельзя умереть?

Все, что Макс мог бы сказать ободряющего и утешительного, показалось ему ничтожным перед этим исступленным желанием девятнадцатилетней женщины, которая осталась ребенком, несмотря на замужество. Кто знает, не началось ли Ханнино несчастье в тот день, когда матери удалось уговорить ее выйти за Ганса? Может, он несправедлив к Анне, может, она искренне желала добра этому легкоранимому ребенку, страдающему комплексом неполноценности. Но брак с Гансом не избавил Ханну от комплексов, скорее, наоборот — усилил. Судя по всему, этот брак принес счастье только самой Анне.

— Ханна! Каждый из нас должен нести свой крест. Мы не можем, просто сбросить его или уповать, что Симеон Столпник снимет его с нас. Мы не имеем права молиться: «Господи, да минет нас чаша сия — если это возможно».

Но, говоря так, Макс внезапно понял, что и сам он, боязливый, нерешительный, подобен Ханне и ждет своего Симеона Столпника, который снимет с него тяжесть креста.

Явился палатный врач, молодой, приветливый, ободряющий, подстриженный ежиком.

— Ну, ну, — начал он. — Что ж это мы? Нет, мы плакать не будем.

Максу это «мы» показалось нелепым. Жизнерадостно-фамильярная манера врачей всегда его отталкивала.

— А сейчас мы вот что сделаем — укольчик, замечательный укольчик, глядишь — и мы опять здоровы. — Психотерапия, замешанная на инфантильности и подсвеченная ореолом всемогущества.

Однако этому молодому самоуверенному человеку удалось то, что не удалось Максу: он успокоил Ханну. Взяв ее запястье и непринужденно болтая, он привычно прижал пульс средним и указательным пальцем: «Сегодня мы совсем молодцом. Профессор нами доволен».

Он потрепал неестественно бледное лицо Ханны с такой же сухой, шелушащейся, как на руках, кожей.

— Вот так, теперь гости уйдут, а мы уснем. У вас что-нибудь болит?

— Сейчас нет.

— Вот и отлично.

Когда Макс прощался, она стиснула его руку, прижала к губам и поцеловала. Он угадал ее страх перед одиночеством и наклонился, чтобы сказать еще что-нибудь.

И тут, склонясь над ее телом, он снова ощутил резкий запах мочи и, превозмогая подступающую дурноту, поцеловал больную в белый горячий лоб.


Врач хотел провести Макса к себе в кабинет, но Макс отказался.

— Есть надежда? — спросил, он.

— Она пациентка профессора, обратитесь, пожалуйста, к нему.

Но Макс не уходил, они продолжали стоять друг против друга, перед дверью в палату, и тогда врач пожал плечами и сказал:

— В ходе операций удалось освободить спинномозговой канал. Но из-за компрессионного перелома при катастрофе был поврежден спинной мозг. Кроме того, мы бессильны остановить прогрессирующую уремию. Паралич нижней части тела вызывает недержание мочи. Вы сами чувствовали запах. Да и племянница вас, без сомнения, об этом спрашивала. Она спрашивает каждого, кто ни войдет в комнату.

— Значит, надежды нет?

— Мы никогда не теряем надежды.

Когда Макс уже собрался уйти, врач задал ему вопрос — несколько необычный, на взгляд Макса.

— Существует ли глубокая внутренняя близость между больной и ее матерью?

— Я вас не понимаю.

— Извините, я, может быть, лезу не в свое дело, но я врач, и я не мог не заметить, что посещения госпожи Гошель неблагоприятно сказываются на состоянии больной, чрезвычайно ее возбуждают, так что мы даже вынуждены были просить госпожу Гошель на некоторое время избавить дочь от своих визитов.

— Моя племянница вообще очень возбудима. Когда я прихожу к ней, бывает точно так же, да вы и сами видели…

— Как врач, я вижу и разницу…

Этот молодой человек слишком упирал на то, что он врач.

— Я затрудняюсь дать сколько-нибудь удовлетворительный ответ на ваш вопрос, — сказал Макс.

Но покамест он шел белым коридором, спускался по лестнице и огибал здание клиники, направляясь к машине, ему стало ясно, что он не сказал всей правды.


Макс ехал по городу.

Красный свет. Зеленый свет. Включить зажигание. Тронуться с места. Пешеходный переход. А в ушах одно:

«Я хочу умереть. Почему мне нельзя умереть?»

Он крестил Ханну, быть может, ему придется произнести для нее и эти слова: «Прах ты и в прах возвратишься». А между альфой и омегой расположилось нечто, именуемое «жизнью». Путь или расстояние между двумя точками.

Но что, если жизнь не просто путь, а одновременно и цель?

5

Анна, увидев Макса, бросилась ему на шею. Он легонько оттолкнул ее.

— Ну, ну, — сказал он. — В чем дело?

— Мальчик пропал, — всхлипнула Анна. — Боже мой, я уж и не знаю, где его искать. Ганс так легко ко всему относится.

Сперва дочь, потом сын.

«Существует ли глубокая внутренняя близость между больной и ее матерью?»

А как насчет Франца? Анна безумно любит сына. Это он знает точно. А вот насколько сын любит ее?

Здесь, в коридоре, растерянная, беспомощная — «мальчик пропал», — она вызывала жалость. Едва ли она была когда-нибудь в жизни по-настоящему счастлива. Он взял ее за руку и повел в комнату. Восточный ковер, вращающиеся кресла, дорогая черная обивка, над диваном — Мане. Ганс любит Мане.

— А он ничего не оставил?

— Боже мой, ничего. «Не ищи меня». — Привычка Анны к слову и не к слову поминать имя божье раздражала Макса, действовала ему на нервы. «Бог в помощь, дорогой брат». Он уже говорил ей однажды, что терпеть не может эти избитые обороты.

— Когда он исчез?

— Ах, я была уверена, что он у тебя.

— Не надо сразу же сходить с ума.

— Вот и Ганс так говорит.

Ее наивная зависимость от чужого мнения всегда сердила Макса. Но снова и снова находился очередной мужчина, на авторитет которого она ссылалась. Поначалу: «Вот и Макс так говорит». Позднее: «Патер Зигисберт», теперь: «Ганс так говорит».

— Когда он исчез? — Макс повторил вопрос.

— Больше недели назад.

Анна хотела собрать ужин.

— Боже мой, — сказала она, — ты, наверно, проголодался.

Но он предпочел, чтобы она осталась с ним, да и есть ему не хотелось. И все чудилось, что к его одежде пристал больничный запах.

— Я был у Ханны, — сказал он.

— Профессор подал нам надежду. Ей прежде всего нужен покой. Ты только представь себе, они даже мне не разрешают навещать ее чаще, чем раз в неделю. Ее надо еще раз показать хирургу. В Швейцарии есть специалист как раз по таким болезням.

Макс заметил, что Анна покрасила волосы. Раньше они были не такие черные.

— Маленькие дети — маленькие заботы, большие дети — большие заботы, — сказала Анна. — Так было, так будет.

В ее разговорчивости было что-то истерическое.

Макс уже привык к странному поведению сестры, едва разговор заходил о Ханне. Анна либо пыталась переменить тему, либо потоком слов взвинчивала себя до такого состояния, что под конец уже и притворяться не требовалось.

Надо признать, Анна сделала все, что в человеческих силах, чтобы вернуть Ханне здоровье. И вероятно, делает до сих пор. Однако он смутно чувствовал, что в глубине души Анна вовсе не хочет, чтобы Ханна выздоровела. Существовала какая-то таинственная связь между событиями — автомобильная катастрофа в окрестностях Барселоны, беспомощное бегство Людвига от мира, бурное волнение Ханны, о котором говорил врач, загадочное поведение мальчика. До сих пор он не давал хода смутному чувству, считал его несправедливым по отношению к Анне, теперь же оно сгущалось в подозрение. Трудно не заметить, как Анна привязана к Гансу, как усиленно подчеркивает материнское отношение к зятю при посторонних. Так усиленно, что не только присутствующим, но и Гансу делается не по себе.

— Где Ганс? — спросил он.

— У него еще дела в салоне, а потом он хотел заехать к Ханне.

— Анна, — начал Макс, и в голосе его зазвучали те нотки, которых она боялась еще девочкой, ибо он, Макс, решал, чему быть и чему не быть в их доме, а не мать, про отца и говорить нечего. — Анна! Что у тебя с Гансом?

И, едва завершив вопрос, он вспомнил. Вот так же, почти слово в слово, он уже однажды спрашивал ее: «Анна! Что у тебя с патером Зигисбертом?» — «Ты с ума сошел, что у меня может быть с патером Зигисбертом?»

— Что у меня может быть с Гансом?

Ее удивление, ее гнев казались неподдельными, он даже склонен был поверить. Но ведь и в тот раз она сумела обмануть его.

Открылась входная дверь.

— А вот и он, — сказала Анна и несколько раз провела кончиками пальцев по глазам и щекам.

«Чтоб он не догадался».

«А почему, собственно?»


Ганс Бремер был гостеприимный хозяин, сколько раз Макс ни приезжал к Анне, он снова и снова убеждался в этом. К тому же, кроме Франца, это был единственный человек, с кем здесь можно разговаривать, единственный партнер. Вот только для Ханны он не годился в партнеры.

— Она уже и тебе успела задурить голову? — спросил Ганс, протягивая руку Максу, а когда тот хотел встать, чтобы поздороваться с племянником, силой усадил его обратно. — Она готова задурить голову всему свету из-за того, что мальчик без спросу на несколько дней отлучился из дому. Неотъемлемое право юности. Ты не находишь, Макс?

Ганс рассмеялся. Макс не понимал, как он может смеяться, вернувшись от Ханны. И что, спрашивал себя Макс, побудило этого самоуверенного человека жениться на робкой, мнительной девочке?

— Ты у Ханны был? — спросила Анна.

— Ночь прошла не совсем спокойно. Меня к ней не пропустили.

Ага, его тоже не пропустили, подумал Макс.

«Моя племянница вообще очень возбудима. Когда я прихожу к ней, бывает точно так же, да вы и сами видели…» — «Как врач, я вижу и разницу».

— Хвалиться нечем, — сказал Ганс, пожимая плечами и тем самым давая понять, что все усилия врачей представляются ему такими же бесплодными, как и паломничество Анны вместе с больной к Лурдской богоматери сразу после операции, когда еще оставалась надежда.

Какое-то мгновение ни один из них не знал, что сказать, каждый глядел прямо перед собой, скованный даже физически, словно больная незримо присутствовала среди них.

Между Гансом и Анной что-то есть, теперь Макс в этом не сомневался.

Ганс всячески старался переменить разговор. Он считал, что с Анны станется устроить сцену при старшем брате. Он открыл бутылку божоле. Макс наблюдал за ним с легкой насмешкой. Ганс — галломан, даже в подборе вин.

— Твоя поездка в зону, — сказал Ганс, — вызвала немало толков.

Макс отпил из бокала. Ему было неприятно, что Ганс заговорил как раз о том, о чем он предпочел бы забыть. Звонок Анны напугал его. Он побросал самые необходимые вещи в дорожный чемоданчик и помчался сломя голову на ее зов. Но по дороге он все больше и больше приходил к убеждению, что обманывает себя, если воображает, будто лишь ради Анны и мальчика так поспешно ринулся в путь. Звонок сестры послужил желанным предлогом бежать от собственных проблем. С того дня, как у него побывала Рут, его тяготило сознание вины, и он не видел способа избавиться от этого, не видел приемлемого выхода.

— Этой цели я себе не ставил, — отозвался Макс с некоторой досадой.

— В таких случаях решающую роль играют, как правило, не добрые намерения, а результаты.

Примерно то же говорил ему и епископ. За этими словами таилось высокомерие, претензия решать за других, предписывать, что дозволено, а что нет.

— У меня складывается мнение, — не отступал Макс, — что наши политики склонны опекать, как несовершеннолетних, людей, с которыми они делают политику. Они сами себя возвели в судьи и выносят решения о допустимом и недопустимом, о правом и неправом — все под вывеской гуманизма и демократии. — И, не удержавшись, добавил с едва заметной насмешкой: — Сколько мне известно, ты ведь тоже выставил свою кандидатуру в ландтаг.

— Не для собственного удовольствия, можешь мне поверить.

Макс радовался случаю сорвать накопившуюся досаду.

— Да, вы, политики, на веки вечные объявили альтруизм своей прерогативой. Но не считаешь ли ты, что только придурки, — он смаковал это слово, не входившее в его обычный лексикон, — не считаешь ли ты, что только придурки, ты уж извини, иначе не скажешь, в любом разговоре с людьми оттуда пытаются что-то выведать? Наша политика, сдается мне, страдает манией недооценки «зоны».

Анна заметила, как растет возбуждение Макса. Она знала болезненную чувствительность брата. Он нетерпимо относился к критике тех, своих действий, которые сам считал разумными. Она нашла поведение Ганса бестактным и сочла своим долгом поддержать брата.

— Они там исказили его слова, — вмешалась она.

Доброжелательность Анны свидетельствует о ее глупости, подумал Макс.

«Я страдаю такой ужасной бессонницей, господин профессор. Я ночи напролет должна о чем-то думать».

«А с каких пор вы начали думать, милостивая государыня?»

Поистине «вы заставляете людей томиться вечным несовершеннолетием…»

Эти слова Вестфаля, сказанные при их первой встрече, Макс не забыл до сих пор. Но только сейчас он понял, что, говоря с Гансом, имел в виду именно такое несовершеннолетие. А поняв, был ошеломлен.

— Не знаю, — сказал Ганс, — чего ради ты впадаешь в такую ажитацию, когда творишь со мной? К чему такие обобщения? У нас не существует политики en bloc, не существует унификации партий. У нас есть правящая партия и есть оппозиция, да и в них у людей есть свои мнения, и каждый вправе высказать их. Я отнюдь не за разрыв существующих контактов, напротив, мы заинтересованы в чисто человеческом сближении немцев с немцами. Но то, что ты называешь манией нашей политики, есть коренной вопрос существования нашего народа. Признать статус-кво — значит навсегда отказаться от единства нашего народа. А все разговоры о сосуществовании двух немецких государств преследуют именно эту цель.

— Как ты представляешь себе практически подобное воссоединение?

— Этого нельзя ждать в ближайшие дни.

— Я спрашиваю не о том, когда это произойдет, а о том, как.

— Ну, к примеру, на основе демократических выборов.

— Я достаточно понаторел в истории, чтобы знать и об уязвимости понятия «демократический» и о злоупотреблении этим словом. Покуда таких людей, как Вестфаль, лишают свободы, демократия у нас остается фарсом. А гуманизм зачастую оказывается миражем.

— Мы не можем отречься от самих себя.

— Вот и другая сторона так же говорит.

Максу надоело вести разговор на подобные темы. Его измучил и утомил напряженный ритм прожитого дня. Хотелось побыть одному. Анна отвела его в комнату, где обычно жил Франц.

— Как же найти мальчика? — спросила Анна, еще раз обернувшись в дверях, прежде чем выйти из комнаты.

Что он мог ей посоветовать? Он и себе-то не мог бы дать совет. И ему казалось, что он сбился с пути.

6

В кабинете у Степанова Герберт ждал Томаса. Он надеялся, что брат прямо с вокзала поедет в министерство.

— Виш[6], — сказал Степанов, указывая на букварь для глухонемых, который как раз в эту минуту перелистывал Герберт. — Виш. — И тут же поправился: — Видите ли, для преподавания в наших подготовительных классах нет лучшего пособия, чем азбука для глухонемых.

— Вы шутите?

— Напротив.

И снова сказал «виш», а потом поправился и спросил:

— Знаете почему?

— Почему же?

Герберт взглянул на часы, подошел к окну, снова сел.

— Для глухонемых, — начал Степанов. Он сидел за письменным столом, сложив руки перед собой, спина выпрямлена, лицо сияет, как вчера, когда он расхваливал таратор, — для глухонемых отыскивают самые простые и в то же время самые необходимые слова. А теперь возьмем иностранца… — Он наклонился вперед: «Ну, мой милый, что ты на это скажешь?»

— Я верю, что вы способны из глухонемого сделать Марио Ланца.

— Это не я придумал, а ваш брат, — сказал Степанов и чуть прищурился.

Герберт первый увидел Томаса. Увидел длинного, в слишком коротких хлопчатобумажных брюках и светлой рубашке, нескладного, с поникшими плечами, подбородок выдвинут вперед, лицо загорело под лучами высокогорного солнца. В спортзале Томас всегда вызывал дикий хохот. Вот о чем подумал Герберт и с простертыми руками бросился навстречу брату.

— Томас!

Потрясенный и неожиданностью встречи, и сердечностью брата, Томас и сам бросился к нему.

Степанов рассмеялся:

— Ну, дорогой, этого ты не ожидал?

Да, этого он не ожидал. Он приучил себя думать о брате как о постороннем человеке. Но теперь, когда Герберт неожиданно возник перед ним, бледный и, похоже, усталый, волосы гладко зачесаны назад, отчего лоб кажется еще больше, возник, протягивая руку и с улыбкой говоря: «Если гора не идет к Магомету, пусть Магомет идет к горе», — теперь он вдруг ощутил желание обнять брата.

— Забудем прошлое. Что было, то было.

— Я вчера приехал, — сказал Герберт. — Делегация работников культуры.

Томас поглядел на Степанова, стоявшего возле письменного стола, увидел его улыбку и подошел к нему.

— Честито, Томас. Поздравляю.

Ах да, это он про орден.

— Спасибо.

— Знаешь, Томас, отчет о деятельности учителей потока «Б» превосходно составлен. Вот только три тысячи пятьсот слов в подготовительном классе — это как, активно или пассивно?

— Пассивно.

«Борис, ты бы лучше выдал какой-нибудь анекдотик. Знаешь этот? Один американец, один русский и один англичанин…»

«Ты что, спятил, дорогой?! При делегации работников культуры».

Степанов взглянул на Герберта — тот стоял на полпути между письменным столом и дверью и вполне откровенно дожидался, когда ему можно будет увести Томаса.

— Очень жаль, — сказал Степанов. — Очень. Теперь учебники для глухонемых придется испытывать другому.

«Ты просто псих, Степанов, ты чокнутый, да и только. До конца своих дней я буду присылать тебе книги для глухонемых».

— Счастливого пути, Томас.

— Счастливо оставаться, Борис.

7

Жара обложила улицы, Герберт и Томас пересекли площадь перед министерством. Справа — отель «Балкан», слева — ГУМ, между ними, завершая вытянутый треугольник рвущихся друг от друга строений, — белое здание Народного совета.

— Импозантная площадь, — сказал Герберт и вытер пот безупречно чистым носовым платком. Томас тотчас отметил про себя — как и вообще отмечал все новое во внешности Герберта — старание брата выглядеть представительно. Новая черта. И бросилась она в глаза именно потому, что носовой платок о том свидетельствовал.

— Не нахожу, — ответил он. — Пафос. Каменная риторика. А кроме того, я видел подобное в Москве, Варшаве и Берлине. И мне почему-то невольно кажется, что меня надувают.

— Ты все такой же. Сразу смотришь в корень.

Герберт взял брата под руку.

— Твоя правда, — сказал он.

Жара донимала его. Он сунул палец за воротничок и потянул, чтобы чуть ослабить.

— Некоторые эпохи необходимо проскакивать на бегу. А теперь пошли в тень. Диалектическая необходимость.

Улица расширялась, открывая вид на мавзолей Димитрова. Пробило двенадцать, полдень. Смена караула. Томас перешел широкую улицу, увлекая за собой брата. Всего в нескольких шагах от них промаршировал сменный караул: впереди — офицер, легко прикасаясь лезвием палаша к правому плечу, за ним — часовые, винтовки с примкнутым штыком, на голове высокая черная шапка с белым султаном, китель украшен белыми бранденбурами. Лица солдат как-то не подходили к такой форме — или форма к лицам.

— Вот из-за этого я им завидую, — сказал Томас.

— Из-за чего именно?

— Из-за этого самого. Мы склонны принимать серьезное только всерьез. У них есть дар приукрашивать его.

Герберт посмотрел вслед солдатам. Есть такой род недовольства, подумалось ему, который в конце концов приводит к бессилию. Но он промолчал — не рискнул раздражать Томаса и завершить первую же встречу под знаком открытой вражды. Он почувствовал, как радость свидания унесла их прочь от чего-то, что теперь снова воцаряется между ними.

Они молча шли друг подле друга. Оба растерянные, оба смущенные. Герберт даже обрадовался, когда Томас предложил зайти в кафе «Берлин» чего-нибудь выпить.

Надо сознаться, он представлял себе встречу с Томасом более простой, слова Степанова о брате укрепили его представление. Он думал, что Томас стал за два года другим, более зрелым, решительным, беспристрастным. Но все сказанное братом заставляло угадывать прежнюю позицию — отрешенность. И это тем больше раздражало в родном брате.

— Я бы к окну сел, — сказал Герберт.

Томас заказал вино.

«Некоторые эпохи необходимо проскакивать на бегу».

Так легко оправдывать все и вся.

— Есть один вопрос, — начал Герберт, подчеркивая важность своих слов, — есть один вопрос, который я хотел бы обсудить с тобой, поскольку его необходимо решить.

Томас на треть наполнил свою рюмку вином, долил водой почти доверху и выпил. Он узнал прежнего брата по его манере перепрыгивать от личного к общественному. Герберт решительно не способен вести личные разговоры на общественные темы или общественные на личные и потому всегда четко разграничивает личное и общественное традиционной фразой: «Этот вопрос необходимо решить».

«Некоторые эпохи необходимо проскакивать на бегу. Диалектическая необходимость».

— Ну, давай выкладывай твой вопрос, — сказал Томас, вторично наполняя свою рюмку.

Герберт увидел улыбку брата. Да и тон иронический ему не понравился.

По сути дела, никто ему не поручал вести с Томасом разговоры о трудоустройстве. Министерство направит Томаса в распоряжение окружного школьного совета, тот в свою очередь переадресует его в городской совет, и все пойдет своим чередом — без вмешательства Герберта.

— Целых два года, — начал Герберт, — ты накапливал за границей опыт в методике преподавания иностранных языков и можешь теперь делать сравнения. Мы в Халленбахе надумали назначить тебя директором одной средней школы с расширенным преподаванием иностранных языков.

Томас покрутил в руках рюмку.

— Начало новой карьеры!

— К чему такой цинизм?

— А если это неуверенность?

— Сколько времени ты намерен виснуть на своем прошлом?

— Это оно виснет на мне, и прежде всего в личном деле.

Интересно, с какой стати Герберт так о нем хлопочет? Ведь и за право целых два года жить и работать в Болгарии он, Томас, должен сказать спасибо Герберту. Нет никаких сомнений, Герберт выдвинули поддерживал его кандидатуру, даже рискуя заслужить упрек в протекционизме и субъективизме. Чего за ним отнюдь не водилось. Для этого он был слишком осторожен — или слишком принципиален. А может, Герберт и есть реальный политик, а он, Томас, комический персонаж?

«Хотите знать причину?»

«Причину можно найти для всего».

— Томас, — сказал Герберт и, перегнувшись через стол, взял брата за руку. Глупо, он и сам понимал, но ничего не мог с собой поделать. Томас так и остался для него Томасом, младшим братом, которого он когда-то в Забже запирал со злости в темный чулан и который снова хвостиком бегая за ним, едва его выпустишь из чулана. — Из всех домашних ты был мне самый близкий, самый родной. Я не мог простить матери, что она больше любит Макса. Но может быть, Макс был ее голубой мечтой, ее пропуском в рай: сын-священнослужитель.

К столу подошел кельнер. Они дождались, пока он снова уйдет.

— Ты не видел, какая мать стала после войны, — сказал Томас. — Чего она только ни делала там, в Польше, для меня и для отца. Это не объяснишь оглядкой на небеса. И того трудней объяснить этим ее смерть. Должно быть, одиночество сделалось нестерпимым.

— Скорей наоборот, у нее не осталось больше сил, чтобы выносить правду жизни.

— Откуда нам знать, что таит в себе человек?

— Еще один шаг, и мы придем к непознаваемости мира. А директора у меня, между прочим, как не было, так и нет.

Теперь уже Герберт посмеивался над Томасом. Брат вдруг показался ему упрямым мальчишкой. Да нет, не такой он маленький, как ему, Герберту, представляется. Просто слишком много личных чувствований примешалось к их разговору. А может, Герберт и впрямь неподходящая кандидатура, чтобы вести с Томасом деловые разговоры. Душа Томаса от него скрыта.

— Тебе достанется хорошее наследство. Возможности интересных экспериментов. Мы собираемся создать поток с углубленным изучением русского языка.

Он же еще и уговаривает, словно Томас окажет ему любезность, если примет предложение; Герберт злился на Томаса, на себя и желал лишь одного: поскорее кончить разговор.

«Ну да, возможности экспериментов. Вот приманка, на которую я должен клюнуть».

Что-то в этом духе уже стояло однажды в газетах.

«Нам нужны педагоги, обладающие достаточной смелостью для экспериментов».

«Оставьте учителю учителево. Открывается широкое поле…»

«Школа — кузница нового человека…»

А потом…

— А кто поручится, что завтра у меня не отберут все предложенное сегодня? Один раз такое можно выдержать, второй раз — нет. Уж лучше я останусь внизу, там, где я есть. Я тяжел на подъем.

Внизу и наверху. Как будто об этом речь. У Герберта возникло сомнение: а разумно ли вообще назначать Томаса директором? Томас, как ему казалось, не может перешагнуть через обывательский скептицизм.

— Знаешь, твое вечное недоверие к государственному аппарату с течением времени начинает выглядеть как недомыслие, — досадливо сказал он, но почувствовав собственную резкость, добавил: — Никто не застрахован от ошибок — ни ты, ни другие.

— Сегодня ты представитель государственного аппарата, а завтра — вырванный гнилой зуб. Нет, — сказал Томас. — Я не хочу возвращаться в этот город. Слишком много воспоминаний меня к нему привязывает. Лучше их не оживлять.

Теперь следовало ответить: «Я вижу, что ошибся, предлагая тебя на замещение этой должности», но вместо того Герберт сказал:

— Может, я просто идиот, бегаю за тобой и стремлюсь доказать, что тогда не мог ничего для тебя сделать.

— Ну да, тогда это было для тебя рискованно, а сегодня нет.

Герберт взволнованно приподнялся, заметил, что люди прислушиваются, сел снова.

Его испугало, что даже между ним и Томасом встали неодолимые преграды. Макс и Анна живут в другом мире, там отчужденность не более как знамение времени, с чем приходится мириться. Но ведь у них с Томасом не только общие воспоминания, есть и другое, что должно бы привязать их друг к другу: общая работа, общие цели, общая борьба.

«Мы вдвоем, Томас, ты и я».

Безумие, безумие. У них никогда не было семьи. Мать оплела их всех тонкой сетью религиозности: общая утренняя молитва, общая застольная молитва, общая вечерняя молитва. «Благослови свои дары и гостем нашим будь». Общий выход к воскресной обедне. У алтаря — Макс, служка, а они, остальные — свита при коронации, — предводительствуемые матерью, торжественно шествуют ко второй скамье церкви Св. Духа в Забже. Пять мест на второй скамье впереди были их неотъемлемым правом, и стоило это право пять марок в месяц. Герберт замыкал шествие, сгорая со стыда, не глядя ни налево, ни направо, не отрывая глаз от Томаса, их младшенького, в матроске. Он, Герберт, вот кто обязан был сказать: «Я больше туда не пойду», но так и не мог набраться храбрости и разорвать эту сеть. Дождался, пока ее разорвет война. Утешал себя примером отца, который тоже покорно участвовал во всем, лишь бы его оставили в покое. Который готов был пожертвовать чем угодно — только не субботним вечером, он сохранял вечер для себя, несмотря на воркотню жены, он возвращался домой за полночь, но уже в шесть утра покорно вставал, разбуженный ею; не дать ему выспаться — такова была ее месть. Он с истинной страстью пел псалмы. У него был коронный номер — «Te deum…»[7] Ах, как он это пел, великолепно пел, еще лучше, чем «Любить Марию».

— Мы начали копаться в прошлом, — сказал Герберт. — Я бы охотно подвел черту. Но раз ты настаиваешь, будь по-твоему.

Он умолк, чтобы Томас мог ответить. Но Томас молчал.

— Пять лет назад тебя уволили без предоставления другой должности. Виновным ты считаешь меня.

Томас закурил сигару. За серо-голубой завесой дыма он видел лицо брата, очень близко, как в тот вечер на исходе лета, тринадцать лет назад, в танцевальном зале, когда это же лицо, улыбающееся, уверенное в своем праве, прижалось к лицу Рут.

«Не лезь к девчонке, не то схлопочешь по физиономии».

«Томас, ты пьян».

Герберт поднес рюмку к губам и снова поставил ее на стоя, даже не пригубив.

— Ты проводил эксперименты, не обладая для этого достаточными знаниями. Это бы еще полбеды. Но какого дьявола ты снюхался с профессором Бекманом, от которого уже за сто шагов разило намерением смыться на Запад?

Неизбывная мечта о Рут до сих пор жила в нем. Он не мог выкинуть ее из головы. В чем же он упрекает Герберта, уж не в том ли, что она предпочла его? Одного нельзя отрицать: в тот вечер брат встал между ним и Рут, когда он, Томас, не смог оказать сопротивление, казался себе беспомощным и глупым и от неуверенности держался по отношению к Рут как малый ребенок, ибо брат затмевал его своим превосходством, да и на девушку производил глубокое впечатление.

— А Бекманова теория неравных способностей ведь с подковыркой. Ты обращал внимание на социальный состав в классах для особо одаренных детей? Всего-навсего двадцать процентов и рабочих и крестьянских семей.

Что он там мелет про Бекмана? Его, Томаса, никогда не интересовали теоретические выкладки профессора. Идея создать классы для особо одаренных детей принадлежала именно ему, Томасу. У него есть необходимая храбрость для экспериментов. Бекман сам к нему пришел, не он к Бекману. Просто им нужен был человек, на которого можно свалить вину, когда декан педагогического факультета драпанул на Запад. Ревизионизм в педагогике. Подрыв единой школы. И никто за него не вступился, Герберт — и тот не вступился. Пусть даже у него была для того тысяча причин, уважительных и неуважительных, он оставил родного брата на произвол судьбы, хотя отлично знал, что Томас затеял свой эксперимент с единственной целью — повысить уровень подготовки, чего так настоятельно требовали университеты, требовала промышленность, требовали все институции строящегося общества.

«Никому не дозволено уклоняться от риска».

«А кому дозволено наказывать за неудачу?»

«Все дело в границе».

«Где она, эта граница?»

Томас загасил сигарету в пепельнице.

— Не верю я в твою объективность, — сказал он.

Герберта охватил неудержимый гнев.

— Ты всегда любил изображать из себя великомученика, — сказал он. — Ты вечно ищешь терновый венец, а потом удивляешься, когда потечет кровь.

Надежда, радостное нетерпение уступили место разочарованию. Он устало глянул на Томаса, подозвал кельнера и расплатился.

— Иди куда хочешь, — сказал он. — Какое мне, собственно, до тебя дело. — И сам удивился своим словам, испугался своего равнодушия, ибо первый раз в жизни он сдался без боя. У него вдруг разом иссякли силы.

Не подав Томасу руки, он вышел из кафе.

8

Томас слонялся по улицам раскаленного города, миновал Русский бульвар, стараясь все время держаться в тени деревьев, дошел до Невского собора, позолоченные купола которого сверкали на солнце. Он вступил в портал, купил у входа несколько открыток с видами собора, сел в сторонке от алтаря на одну из прохладных каменных скамей, перед глазами — иконостас с работами русских мастеров.

«Иди куда хочешь».

В жизни каждого человека настает такой день, когда ему надлежит ответить на вопрос: «Куда я иду?» Я, не гонимый и подвластный, а я, сознательный, с открытыми глазами. Впрочем, если вдуматься, он уже ответил на этот вопрос много лет назад, в ту минуту, когда решился после провала на выпускных экзаменах вторично пойти на подготовительные курсы для «новых учителей».

«У нас создалось впечатление, что вы еще недостаточно созрели для того, чтобы воспитывать других. Вы сами пока не знаете, чего хотите».

«Я очень вас прошу, предоставьте мне еще одну возможность, возьмите меня с испытательным сроком, на квартал, на два месяца, на один. Мне не нужно никакой стипендии, но дайте мне эту возможность».

Ему и давали эту возможность, раз за разом, кто же повинен в том, что он снова и снова не оправдывал доверия, не мог разумно распорядиться своей жизнью. «Иди куда хочешь».

Это означало — пусть даже против воли Герберта, — это означало только одно: «Катись ко всем чертям. Какое мне до тебя дело?» Сесть на электричку, билет до станции «Зоо», цена — двадцать пфеннигов. Обратный не нужен. Вот тот тупик, в который он зашел. Все равно как колотье в печени, когда бежишь на длинную дистанцию. У него нет необходимых предпосылок, ему не хватает чего-то такого, что есть у Герберта и чему он завидует, — то ли неведения, то ли, наоборот, знания. Во всяком случае, Герберт удачливее и счастливее. Из них двоих Герберт всегда оказывался победителем. Даже в борьбе за Рут. Но ведь он, Томас, и не боролся, он сразу капитулировал, не оказав сколько-нибудь серьезного сопротивления, он видел себя великим в своем смирении, гордым и непонятым. Вот и сегодня он держался с Гербертом едва ли многим умней. Что скрывать, задача, которую перед ним ставят, увлекла его. Ему нужно такое дело, чтобы уйти в него с головой, — как смысл жизни, как самоутверждение. Он уже на собственном опыте убедился: счастлив он бывал лишь перед лицом тяжелой задачи, когда ему с каждым днем становилось все яснее, что он справится.

«Иди куда хочешь».

Сегодня одно, завтра другое. Чей хлеб жую, того и песенки пою. Благослови свои дары и гостем нашим будь. А Костов отшивает его мановением руки.

«Хотите знать причину?»

«Причину можно найти для всего».

Впрочем, вопрос «Запад или Восток» давно уже является для него пройденным этапом, анахронизмом. Это он осознал тогда, после увольнения, когда выбрался к Анне.

«Ты хочешь остаться здесь, дядя Томас?»

«С чего ты взял?»

«Многие ведь остаются».

«Многие, но только не я».

В нем жила совсем другая разорванность. Надо всецело, без мучительных оговорок посвятить себя выполнению какой-то задачи, преодолеть двойственность прежней жизни. В нем до сих пор сохранилось слишком много иллюзий, даже касательно самого себя. Остатки переходного возраста. И держался он с Гербертом как дурак. Эта мысль приводила его в ярость. Ну и впечатление сложилось, должно быть, у Герберта.

«Иди куда хочешь».

Он покинул собор медленным шагом — до выхода, потом все торопливее и, наконец, бегом по Русскому бульвару, словно мог еще догнать Герберта. Из кафе «Берлин» он позвонил в министерство, попросил соединить его со Степановым, услышал в ответ: «Ждите, номер занят» — и, когда ему наконец дали школьный отдел, закричал:

— Это Степанов?

— Нет, Георгиев.

— Я хотел поговорить со Степановым.

— Я же вам сказал, он поехал с немецкой делегацией в языковую спецшколу.

— Тогда передайте руководителю делегации, что я согласен.

— Как согласен?

— Согласен и все.

— А кто это говорит?

— Томас Марула.

ВСТРЕЧА С ОДНИМ ГОРОДОМ

И снова Томас попал в этот город.

Он дал себе зарок никогда больше сюда не возвращаться. Этот город стал его бедой, а теперь принял его в третий раз — город с узкими улочками, полуразрушенной башней на Рыночной площади, рекой — смесью грязи и романтики, лязгом трамваев и треклятым воздухом, липким, жирным, насыщенным в преддверии зимы сыростью речных туманов. И наконец — эта улица. После войны — приемный пункт, куда можно было сдать избыток мужской силы. Он прочел прежнее название, белые буквы на синей эмалированной дощечке, потрескавшейся и проржавевшей. За один раз — яйцо, за час — четверть килограмма масла. Женщина увела его за собой в одну из сотен каморок. Он так и не понял, что она в нем нашла. Да, впрочем, и не слишком интересовался. Она его накормила и вышвырнула прочь солдата, который уплатил ей два килограмма сала за три дня вперед.

Всякий раз, когда он оказывался здесь, какая-то сила влекла его на эту улицу. Вот и теперь ему следовало бы пройти дальше, по главной улице, мимо универсального магазина «Центр», ибо сворачивать влево, на эту улочку, не имело никакого смысла и никак не могло помочь в поисках отеля, а кроме того, здесь ровным счетом ничего не осталось, что напоминало бы о прошлом, кроме маленьких домишек с облупленной краской. И все же у него было такое чувство, будто именно здесь начиналась та жизнь, которая представлялась ему сперва цепью перебросок — от случая к случаю, потом чем-то неизбежным, неотвратимым. Он пытался творить ее по своему усмотрению, а она не давалась, выскальзывала из рук. Вот где это было — в двухэтажном, зажатом с обеих сторон домишке. Она высунулась из окна и крикнула солдату, который настаивал на своем праве: «Занято! Мотай отсюда». Солдат рассвирепел, тогда и она рассвирепела и окатила его водой. Было это в июле сорок пятого. Солдат отомстил так: он не ушел, у него даром забрали сало, и он остался ждать, ведь должен же кто-то быть там и получать удовольствие, за которое заплачено его салом. И когда Томас вышел на улицу, солдат потребовал у него удостоверение личности. Удостоверение у Томаса было. Если человек надумал бежать, он обзаводится каким-нибудь документом. Впрочем, его документ недорого стоил: бумажка с оттиском большого пальца и подписью бургомистра подтверждала, что Томас Марула является сельскохозяйственным рабочим и проживает в Кледене. Что это фальшивка, становилось ясно еще до прочтения. Солдат сунул записку к себе в карман и толкнул Томаса, проклинавшего чертову бабу, автоматом под ребро: «А ну, пошевеливайся!»

— Вы что-нибудь ищете?

Томас вдруг осознал, что заглядывает в окно первого этажа.

Как ее звали, ту женщину? Эллен или Эльке? Или Этель? Словом, как-то на «э». Это он помнит точно.

— Нет, ничего, — сказал он старухе, та сперва разинула беззубый рот, потом снова захлопнула, а узкие бесцветные губы запали и спрятались.

— А чего ж вы смотрите?

— Вы случайно не сдаете комнату? — спросил он наобум, в твердой уверенности, что старуха отрицательно покачает головой. Так она и сделала.

— Всего доброго.

— Всего доброго.


«Живо, живо», — американец толкал его в ребра, как давешний солдат: «А ну, пошевеливайся!»

Если бы, так думал Томас, спускаясь по узкой улице мимо танцульки, если бы он перебрался на Запад в июне сорок пятого, когда американцы уходили из этого города… Если бы не засела у него в голове дурацкая нелепая мысль: домой — а где он, дом? Если бы. Случай или закономерности а может, характер и разум?

«Можете оставаться. Тогда вы вместе со всем лагерем переходите в распоряжение русских. А можете уйти с нами, но тогда вы больше не вернетесь на ту сторону».

Вот какую свободу предоставил им, лагерникам, американский капитан. Жалкую свободу военнопленного, свободу выбора между Сциллой и Харибдой. Так, во всяком случае, казалось ему тогда. Сегодня он точно знал: для него это не было решением в пользу русских или американцев, тогда еще не было. На ту сторону. Он и выражение это услышал тогда впервые. Оно было новое, незаношенное, звучало так, что человек невольно прислушивался. Дома он себя чувствовал именно на «той стороне». А еще дальше «той стороны» лежала Польша. Сошло все как нельзя более удачно — прыжок с крыши барака через забор. Прыжок наугад, в неведении грядущих последствий, определил его дальнейшую жизнь.

«Да, Томас, надо быть постоянно up to date[8]».

С чего это он именно сейчас вспомнил Ганса Бремера, обольстителя, которого обхаживает Анна и который твердо уверен, что уж сам-то он неизменно up to date.

«Вы возитесь там у себя с вашим социализмом, чтобы догнать и перегнать прогнивший капиталистический Запад. Это напоминает мне, как заяц с ежом бегали наперегонки. Куда бы вы ни прибежали, мы говорим: «А я уже здесь».

«Заяц пал жертвой хитрого обмана. Он был ослеплен тщеславием. Единственное, с чем я могу согласиться: у вас и в самом деле ноги гораздо короче. Они и кривоваты и маловаты».

Предложи ему сегодня капитан тот же выбор, он бы все равно прыгнул, не так, иначе чем тогда, но прыгнул бы. Он рассуждал так: если человек не хочет прозябать в бессилии, он должен все время совершать прыжки; вот и решение, принятое в Софийском соборе, было для него подобным прыжком.

А этот город, что он припас для него на сей раз? Он стал осью — между счастьем и несчастьем или, если угодно, между несчастьем и счастьем. Как подойти. Пошевеливайся. Первый раз, тогда, в сорок пятом, этот, город снова облачил его в серое военное тряпье, упрятал за колючую проволоку, наслал на него Боргунского, свинью проклятую. Хотя именно Боргунский подал ему мысль бежать из вагона, который вез их день, потом ночь, потом еще день, потом еще ночь, а потом он уже сбился со счета. Он просто лежал — сорок человек в теплушке — на спине, глядел в окошко, забранное колючей проволокой. Справа параша, слева Боргунский, ехал, лежал, думал: там, впереди, Польша, до́ма — это и значит Польша. Всего-то дел — распилить проволоку, зарешетившую квадратную прорезь в стене, завернуться в одеяло и прыгнуть ночью, когда поезд сбавит скорость. Можно переломать кости, но ведь и в американском лагере можно было повиснуть на заборе.

Просто удивительно, как часто ему в жизни приходилось прыгать. Он, если можно так выразиться, стал прототипом человека прыгающего. Томас улыбнулся про себя при этой мысли. Благодаря расстоянию, пролегшему между сегодня и вчера, даже горькие переживания прошлого приобретали комичный оттенок. Сам себе кладешь руку на плечо, сам себе говоришь: дорогой мой, ты не улавливаешь связи, а в жизни есть и более серьезные вопросы.

Что ни говори, Боргунский был премерзкая свинья, как он по ночам лип к нему — Томас готов был его убить. Зато у Боргунского был осколок гранаты, острый, как пила. И однажды, когда Боргунский словно бы спросонок опять к нему подкатился, Томас сказал:

— Знаешь, Боргунский, я уже не раз думал: свернуть тебе шею или погодить? Ты грязная свинья, но если отвлечься от этого, у тебя, вероятно, есть какие-то достоинства. Дай мне осколок.

— Зачем?

— Не бойся, тебе я ничего не сделаю. Я хочу смыться.

— Ты спятил.

— Не вертись, скотина. И не поднимай шума. Может, я и впрямь спятил, но осколок мне нужен.

Главное, чтоб остальные пленные ничего не заметили. Не то староста поднимет тревогу и набросится на него, как цепной пес.

— Думаешь, я хочу по твоей милости заработать пулю?

Боргунский так и заскулил, когда дошло до дела.

— Не бросай меня, Томас.

— Заткнись! Айда со мной.

Где ему, трусу.

— Возьми и мое одеяло, завернись получше, тебя здорово трахнет.

Поезд упорно шел с прежней скоростью, а ночь убывала. Надо прыгать, выбора нет.

Руки и ноги он закрывать не стал, оба одеяла наложил как толстую повязку вокруг тела, голову обмотал носовыми платками и бумагой, сверху напялил шапку. Боргунский поднял его, как больного, и помог просунуть ноги в окно. Верхняя часть туловища еще оставалась в вагоне, тут он увидел, как кто-то подскочил к нему, заорал, срывая голос, так что все повскакали с мест: подлая тварь, подлая тварь, подлая тварь, но Боргунский съездил бесноватого по физиономии, тот отлетел. «Прыгай, Томас!» Прыгая, он успел еще подумать: только бы подальше от колес, потом грохнулся головой и потерял сознание.

«Боргунский, сними пояс с головы».

«Ты упал с крыши, как лунная вешка на полотно».

Господи, какие бредовые мысли крутились у него в голове, когда он очнулся и пришел в себя. Он лежал оглушенный на щебенке возле пути — на квадратном метре польской земли, потом к нему вдруг привязалась эта песня. Кровь заливала глаза, он боялся шевельнуться — а вдруг выяснится, что он что-нибудь сломал? Крестец, таз, ногу? Вот когда она возникла, эта идиотская песня — «Раз в местечке польском девушка жила». Сил больше нет. Наплевать на все. Почему человек живет? «Всех полячек краше девушка была. Нет, нет, нет, твердит она, я целоваться не должна».

«Для чего живет человек?»

Теперь, пятнадцать лет спустя, этот вопрос не пугал его, как испугал тогда — от испуга он даже начал приподниматься с земли, осторожно, осмотрительно. Саднило правое колено, оно распухло. Он сбросил изодранные одеяла, ощупал сквозь рваные штаны изодранными руками изодранные ноги, вытер кровь с лица.

«Для чего живет человек?»


Томас прошел всю улицу: прежде чем свернуть к Нижнему рынку, еще раз оглянулся на старушку — та сидела на своем табурете перед домом, колени раздвинуты, между ними натянуто платье и фартук, руки сложены поверх. Казалось она непрерывно жует что-то своим беззубым ртом. Интересно, подумал Томас, могла ли эта женщина когда-нибудь задать себе такой вопрос. Почему бы и нет, очень даже могла. Но когда? Когда человек задает себе такой вопрос? В чаянии победы или перед лицом капитуляции? Вопрос «для чего», считал Томас, должен, по сути дела, завершать несбывшуюся надежду. Мурашки досады. Куда важней вопрос «как?» Как живет человек? Вопрос в лоб, без намеков и прикрас.

«Как живет человек?»

По какому праву он утверждает, будто этот город принес ему несчастье? Город давал ему то, что сам получал от него. Он, Томас, хотел в Польшу. Туда он и попал — через этот город, правда, несколько иным способом, чем думалось. Впрочем, тогда, возможно, и не было другого способа.

Он выскочил из поезда возле Ополе. До Забже оставалось восемьдесят километров. По магистральному шоссе номер пять. Ополе — Стшельце — тридцать три километра, Стшельце — Пысковице — двадцать восемь километров. Он точно знал и это шоссе, и километраж. Здесь он мальчишкой десятки раз ездил на велосипеде. Но теперь он военнопленный, остриженный наголо, и на нем рваный солдатский мундир. В таком виде далеко не уйдешь, это ж надо было сойти с ума — прыгать. В поезде хоть есть давали, шестьсот граммов хлеба в день, хлеб, правда, сырой, липкий, но, пока желудок здоровый, жить можно. Там все шло по заведенному порядку. Каждый был учтен и систематизирован. Врачиха щипала каждого за мягкое место и по количеству мяса, которое захватывали ее пальцы, знала, кого в какую категорию зачислить, кого каким номером пометить — первый, второй, третий, четвертый. Зад на три кило — первый номер, на полкило — четвертый. Номер четвертый — это все равно как главный выигрыш — освобождение. Четверка — паек для четверки. А он был первый номер, всегда первый.

Сейчас, когда он, перемазанный и оборванный, прихромал в утренний рассвет, размышляя о том, как бы раздобыть одежонку, он вдруг пожалел, что выпрыгнул из вагона. Хотя нет; «пожалел» — это не совсем точно. Ему стало страшно. Угоди он в руки полякам, возвращающимся из немецких рабочих и концентрационных лагерей, ему не дадут дочитать «Аве Мария». Вагон с парашей и Боргунским. Интересно, что сделали Боргунскому? Староста у них и труслив и легко выходит из себя. Вагон с часовым в деревянном закутке вдруг показался ему надежным убежищем. «Пошевеливайся!»

«Для чего живет человек?»

На этот вопрос он дал ответ, когда поднялся с каменной насыпи, когда совершил самое безумное, отчаянно храброе, безнадежное. Да, совершил и будет совершать всякий раз заново. Как живет человек? Во всяком случае, так больше жить нельзя, нельзя разыгрывать комедию, только чтобы выжить. Он сорвал лохмотья с тела, запихал их под ежевичник и голый заковылял к деревне, выплывавшей из утренних сумерек. Идея была столь же гениальной, сколь и безумной. Но свое действие она возымела. Она потрясала, возбуждала, вызывала ухмылки, заставляла краснеть и стыдливо опускать глаза, когда в деревню так неожиданно, так странно заявился мужчина, рост метр девяносто, мосластый, голова наголо острижена, а брови как два куста, весь избитый, изодранный, да еще хромает. Up to date.

— Wanda, moj boshe, мужчина, голый!

— Совсем голый?

— Совсем.

— Донизу?

— Донизу. Да не смейся же.

Сценическому лицедейству он был обучен. Хобби и несбывшаяся мечта. Если бы они выставили его тогда с курсов «новых учителей», он бы подал заявление в театральное училище. Может статься, он затем и пришел в четырнадцать лет к католическим отрокам школы Св. Духа, чтобы там играть — святого Тарцизия, бедного брата в «Каждом сущем», и того мальчика, который тайком приносит в училище освященную остию и за это платится жизнью. Во всяком случае, лицедейство в польской деревне ему вполне удалось. Он вдруг лишился слуха, дара речи, он издавал только несвязные звуки, стонущие, плаксивые, прерывистые от возбуждения, он глядел странным взглядом, диким и тоскливым, его даже вырвало, когда какой-то паренек (Томас видел, как тот отделился от толпы, понял, что сейчас все решится, но не отвернул лицо, едва паренек начал описывать вокруг него круги, сам завертелся, все быстрей и быстрей, и тот тоже все быстрей и быстрей), когда этот паренек, наскучив игрой, пнул его ногой в зад. Тут раздался пронзительный крик старухи, она дернула паренька за волосы и ударила по лицу.

«Иозеф, бандит, ты зачем его бьешь?»

Вот оно. Теперь он знал, кого напомнила ему старушка на табуретке: ту польскую старуху. Полячка тоже непрерывно жевала беззубыми деснами глубоко запавшие губы. Но она была крупней, чем эта костлявая, и у парня, который выл и лягался, она успела выдрать клок волос, покуда тот вырывался.

Он едва не открыл ей правды, когда они остались вдвоем, и она вымыла его, словно ребенка, и дала ему рубашку, штаны и еще картошки с простоквашей, дрожа, как и он, всем телом и бормоча «Sventa Mario, matko bosha». Едва.

«Бабка, я хочу домой, помоги мне. Я один из тех проклятых немцев, которые убили шесть миллионов поляков».

Как бы она поступила? Ему очень хотелось это узнать, но он никогда этого не узнал. Впрочем, если бы и узнал, в его жизни это ничего бы не изменило. Он и сказал бы, подойди она еще раз к постели, где он лежал с повязкой на разбитой голове, с уксусным компрессом на распухшем колене. Он слышал, как она переругивается с кем-то через окно, отгоняя любопытных и даже самого деревенского полицейского.

— Завтра, Антонек, завтра придешь! К завтрему он перестанет дрожать.

Но среди ночи он выбрался из комнаты, где храпела старуха, соскользнул по деревянным перильцам в сени, отодвинул засов, оделся во дворе и покинул деревню на велосипеде, который был прислонен к чьей-то избе.

«Dzienkuje, babko, dzienkuje»[9].


Через шесть часов он был в Милкучице. Колено болело, едва прощупывалось под опухолью. Но отсюда начиналась трамвайная линия до Забже. Дорога шла в гору, потом, описав дугу, снова под гору: казино, Рыночная площадь, Бейтенский источник, грязный, как всегда, ветка на Бискупиц, подъем в гору, Пауль-Петерплац, Кронпринценштрассе. Угловой дом слева, где раньше был кабачок, разрушен снарядом. На высоком и сером Адмиральском дворце, рассекавшем улицу пополам, висит другое название. И внезапно он увидел другие названия улиц, другие вывески на магазинах. Теперь этот город уже не был его домом, чужое тянулось к нему со всех сторон, чем больше он колесил по улицам, тем больше чужого. Не стало Гинденбурга, возник Забже.

Томас медленно обогнул фонтан Эзельсбруннен, символ Халленбаха. Теперь, спустя пятнадцать лет, он не мог понять свою наивность, единожды побудившую его совершить поступок, противный логике и разуму. Все опасности, которым он подвергал себя, не имели смысла, если отца и матери не окажется там, где он их надеялся застать: дома. А они едва ли там окажутся.

Отдаленный от цели всего лишь несколькими минутами пути, подгоняемый страхом, он мчался на велосипеде, судорожно доказывая себе, что поступил разумно: отец не состоял в партии. Это уже нечто. Правда, не коммунист, но и не нацист — мать была слишком набожна. Союз фронтовиков и еще моряков. Ну, это не в счет. Дед с бабкой… О, вот это здорово, вот в этом спасение… дед с бабкой, он помнит точно, говорили по-польски. Хотя только с материнской стороны. Ничего. Все равно считается. С одной стороны, поляки, с другой — немцы.

Но едва он въехал на Хальденштрассе, спрыгнул с велосипеда возле дома 18, прислонил его к стене — и никогда больше не увидел, — взлетел по лестнице, забыв про больное колено, прочел на дверях мансарды знакомую дощечку «Марула», читанную тысячекратно, а теперь снова и снова, внезапный страх уступил место радости и нетерпеливому ожиданию. Он позвонил настойчиво, раз, другой, прислушался, позвонил снова, прислушался, постучал, прислушался, услышал шаркающие шаги, ждал.

Он до сих пор не забыл, какой предстала перед ним мать, минута встречи навсегда вытеснила другие воспоминания. Он никогда по-настоящему не знал ее, и Герберт не знал, и отец тоже нет, словом, никто. Быть может, Макс, разве что Макс, по меньшей мере в бытность его учеником миссионерской шкоды, когда он разыгрывал из себя их духовного пастыря.

— Кто тут?

— Это я, мама.

Ключ повернулся в замке, цепочку сняли, и прозвучал первый вопрос:

— Ты зачем пришел?

Она стояла перед ним, старая, сгорбленная, едва по грудь ему, и придерживала дверь, словно обороняясь от пришельца.

«Мама! Я — Томас».

«Ты — Томас».

«Я спрыгнул с барака, я выпрыгнул из поезда, я нагишом побежал в деревню, и вот я здесь. Впусти меня».

И тут она вся затряслась, его мать, о ком он в детстве, да что там — в детстве, до последней минуты полагал, будто на целом свете никто не заставит ее трястись, кроме господа бога и его святых. Тряслась голова, плечи, руки, ноги, тонкие кривые ноги с паутиной синих вен под коленками. Она упала на колени, обняла его, взвыла, забормотала что-то по-старушечьи, мешая немецкие и польские слова:

«Сыночек, они взяли нашего отца Sventa Mario, нашего доброго отца moj boshe, он и в партии-то не был».

Он наклонился к ней, поднял ее на руки, перенес через порог, как жених невесту. Она утихла, переложила всю свою тяжесть в его руки, закрыла глаза, не сопротивлялась, а когда он посадил ее на стул, сказала, словно пробудясь от воспоминаний тысяче летней давности:

«Они бросят тебя в яму, мальчик. Я говорила отцу, ах, он слишком хорош для этого мира, я ж ему говорила, старому ослу, татуле, чучелу этакому: сделай так, как сказал пан русский майор. «Товарищ Марула, — сказал майор, да хранит его святой Иосиф, — поехали с нами в Дрезден, обдумайте хорошенько». А отец думал только про квартиру да про вас: «Где нас тогда дети найдут?» Они бы хорошо платили ему за работу, он ведь был машиностроитель, и жилье бы дали, а вас мы бы и в Дрездене нашли. Но тата твой сказал: «Спасибо, спасибо, пан майор. Ничего мне поляки не сделают. Я им тоже ничего не делал». — «Вы немец, — это ему майор ответил. — Фашисты убили шесть миллионов поляков. Не забывайте об этом». Томашек, тебе нельзя здесь оставаться, нет…»

И она обнимала его, прижималась к нему и хихикала.

— У меня есть колбаса и яйца, я раздобыла, понимаешь, раздобыла, ты поешь, и возьмешь на дорогу, и уйдешь, нет, нет, только не сейчас, а когда стемнеет. Покамест оставайся, да, да.

И она гладила его руку, пальцы, лоб, глаза.

— Когда стемнеет, Томашек, когда стемнеет.

— Я останусь, мама, здесь навсегда. Я останусь.

— Ты останешься. Нет, сыночек, нет, нет. Ты останешься.

— Отца мы вызволим. Он нужен им на заводе. Он, и ты, и я, мы живы и будем жить. Пусть Забже, пусть Гинденбург — мы будем жить.

— Они заберут тебя, Томас, если ты не уйдешь.


Его и забрали. В ту же ночь. Откуда им стало известно, что он здесь, он так и не узнал, он знал только, что отбивался, лягнул милиционера, кричал, ревел.

— Да вы спятили. Я хочу остаться. Хочу работать для вас, понимаете, для вас, у меня дедушка был поляк.


«Человеку свойственно кричать, когда с ним поступают несправедливо, но отнюдь не тогда, когда сам он поступает несправедливо».

Его звали Скупин. Старший школьный советник Скупин. Он часами бегал от двери к окну и от окна к двери, бегал, закрыв глаза, и читал проповеди. Вот как это было. В ту ночь Томаса забрали из квартиры и отвели в тюрьму на улице Хорста Весселя — улица наверняка носила уже другое имя, — заперли в одной камере со Скупином и стукнули на прощание, потому что он снова начал кричать. Едва они остались вдвоем, Скупин сказал:

«Человеку свойственно кричать, когда с ним поступают несправедливо, но отнюдь не тогда, когда сам он поступает несправедливо».

Скупин вовсе не к нему обращался, скорее уж поверял себе самому некое умозаключение и ответа он не ждал, а продолжал ходить от двери к окну и обратно, согнувшись, сложив руки за спиной, не воспринимая окружающего, ходить и побивать Ницше Кьеркегором, а бездуховность Розенберга — феноменологами. Ему, Томасу, все эти имена были тогда неизвестны. Лишь несколько лет спустя он вторично встретился с ними — уже в университете. В ночь, проведенную подле этого странного человека, он понял только, что есть в мире нечто недоступное покамест его восприятию. Успокоившись и сев на нары, он задал себе вопрос: справедливо или несправедливо заточение в этой камере? И удивился собственному признанию: он еще не может ответить на этот вопрос. Все само собой разумеющееся внезапно подпало под власть сомнения.

От Нижней рыночной Томас пошел по узкой и крутой улочке к Верхней рыночной площади и остановился перед длинным фасадом Городского совета, не зная, как ему быть — то ли сразу представиться инспектору по школам, то ли погодить до завтра. Сейчас, пожалуй, гораздо важнее позаботиться о ночлеге.

После долгих поисков в южной части города он отыскал маленькую комнату — четыре на два с половиной, Томас терпеть не мог жить в гостиницах. В Болгарии ему пришлось целый год провести в гостинице, и все это время его не покидало чувство, будто он живет в комнате без дверей. Портфель он положил на кровать. Простыня и пододеяльник наводили на мысль, будто ими уже пользовался, хотя и недолго, другой постоялец, после чего их не сменили, а лишь отутюжили. Он распахнул окна, снова вышел на улицу и поехал на вокзал за багажом. Во рту был сладковатый привкус, неизменная примета города, как и химические заводы. Но этот привкус вызывал у Томаса родственные чувства. Ощущение близости ко всему окружающему росло с каждой проведенной здесь минутой.

ЗДРАВИЯ ЖЕЛАЮ, ГОСПОДИН РЫЦАРЬ

1

Включая зажигание, Рут поглядела на склоненное к ней лицо солдата-пограничника, равнодушное, не выражающее ни симпатии, ни неприязни.

— Помогай бог.

— Всего доброго.

Машина медленно проехала под красно-белым полосатым шлагбаумом, косо устремленным к заходящему солнцу.

«Вы покидаете Федеративную Республику Германии».

«Мы приветствуем вас на территории Германской Демократической Республики».

К полуночи она достигла окраины города. Еще издали она увидела белые огни и мерцание красных маяков. Халленбах, каменный мост через реку, разрушенный в войну, а теперь восстановленный. Слева — развалины замка, впереди — пустые мокрые улицы и на несколько секунд в свете прожекторов: «Посетите красивейший зоопарк в горах». Она на недозволенной скорости проехала мимо трамвая, обогнав его перед самой остановкой, на которой, правда, никого не было, свернула с Карл-Маркс-Аллее в улочку, ведущую к церкви Св. Петра — построенная в русском стиле, церковь грузно стояла на холме, притягивая к себе окрестные улицы.

Под фонарем перед их домом шофер-сосед опять поставил свой грузовик с пятиметровым прицепом; между ними существовало негласное соперничество: кто приедет раньше, тот ставит машину на свету.

В коридоре белела подсунутая под дверь записка. Она узнала мелкий угловатый почерк Ридмана, их заместителя директора, зажгла в передней свет и прочла записку, не сняв пыльника и шапочки.

Все начиналось снова. Все было на месте. Кроме Ридмана — тот уехал в дом отдыха в Козеров, перепоручив ей годовой отчет о работе школы и телефонные разговоры со школьной инспекцией, поскольку все сроки давно истекли. Она знала, что ее ждет.

«Школьный отдел отстает, потому что отстает средняя школа имени Гердера».

«Да, с тех пор как Неймюллер перестал быть директором, дела в школе не ладятся».

«Всего лишь год назад числилась образцовой школой, коллективом социалистического труда, а теперь…»

Рут повесила пыльник на плечики, увидела в зеркале глубокие тени под глазами. Ей хотелось ни о чем не думать — ни об отце, ни о школе, ни о той стороне, ни об этой, — но мысли не оставляли ее. У нее был слишком эмоциональный склад характера. Она это знала. И ошибка заключалась в недостаточном умении трезво судить о людях и явлениях.

«Видишь ли, Рут, людей надо принимать такими, как они есть. Если правильно проанализировать обстоятельства, можно весьма точно предсказать поведение тех или иных людей. Не надо вкладывать в людей слишком много собственных чаяний и надежд, непременно разочаруешься».

Эти слова отца она не забыла. Отец обладал теми свойствами, которые делают человека истинно великим; в нем сильные чувства уживались с превосходством разума. Первое не противоречило второму. Она уже не раз задавалась вопросом, что сталось бы с ней, если бы тогда, сразу после войны, она выполнила его желание и поселилась вместе с ним в Рурской области. Но тогда он еще был для нее чужим человеком, больным и уродливым. Она ничего не испытывала к нему, кроме сострадания. И лишь когда они в людской толчее стояли на перроне — он, боязливый, смущенный, не решался поцеловать ее на прощание, только взял ее руку и прижал к своему исхудалому лицу: «Может, ты и права, что остаешься здесь. Кто знает, как оно все обернется после войны», — она впервые захотела потереться щекой о его щеку, робко, торопливо. И он так обрадовался, все глядел, глядел на нее из окна вагона, но рукой не махал. А она, уже когда поезд скрылся из виду, вдруг начала махать, расплакалась. Возникновение отца из небытия не упростило ее жизнь. Ее детский ум отказывался понять, как это вдруг возвращается человек, объявленный умершим. Необычность происходящего было легче постичь, если наделить отца той же необычностью. Семнадцати лет она начала восхищаться своим отцом, обожать его. Отца у нее никогда не было — было только воспоминание или надуманный образ, который он не хотел принимать.

«Не надо вкладывать в людей слишком много собственных чаяний и надежд».

У нее разболелась голова. Записка белела на столике в передней.

«Срочно сдай отчет в школьную инспекцию. Неймюллер рвет и мечет. С приветом. Ридман».

В сущности, она была даже рада, что уже завтра утром будни снова захватят ее.

2

Томас услышал щелканье замка, толкнул дверь и увидел в нескольких шагах от себя проплывающую мимо кабину лифта.

Вот так же он стоял четырнадцать лет назад, снежной зимой сорок шестого года. На нем была солдатская шинель со споротыми погонами, поблескивающие металлические пуговицы мать тоже срезала перед его отъездом из Забже и вместо них пришила плоские коричневые, вполне штатские.

Ничто не повторяется. Нельзя дважды войти в одну и ту же кабину лифта. Просто выглядит все до удивления похожим. Всякий раз именно Герберт загонял его в это здание, и всякий раз он вел себя одинаково: сперва отбрыкивался, потом уступал.

«Как только тебя выпустят, приезжай сюда. Мы могли бы вместе поступить на курсы подготовки «новых учителей». Через восемь месяцев нам дадут класс. Просто невероятно. Словом, приложи все усилия, чтобы тебя выпустили как можно скорей».

Мать сумела переправить ему это письмо через польского забойщика, у которого он работал откатчиком.

А часовой, уж так и быть, посмотрел на это сквозь пальцы. Раздача писем производилась только по воскресеньям.

Он — и вдруг учитель! Острит братец. Со смехом показывал Томас в бараке письмо Герберта — именно как остроту — и был потрясен, когда некоторые восприняли это всерьез.

«Ну, старик, и пофартило же тебе».

«Почему пофартило? Когда тебя выпустят, ты можешь делать то же самое».

«Вот я и говорю: пофартило».

Тут только они расхохотались. Непонятно почему, но все они ржали, будто услышали бог весть какую остроту.

Может, ему и не удалось бы так скоро вырваться из этой шахты, если бы мать не выбрала гражданство. Да, она сделала это ради него, потому что отец умер. Томас его больше ни разу не видел, хотя их разделяло всего несколько улиц.

«Мама, я возьму тебя к себе через месяц или два».

«Нет, нет, Томашек, поезжай к Герберту».

«Мама, все переменится, время такое, понимаешь, все наладится, ты приедешь к нам».

«Я останусь с отцом. Ему здесь так одиноко. Поезжай».

Тогда комната школьного инспектора была на втором этаже. Он точно помнит, как выпрыгнул из лифта вот на этом этаже, мимо которого он сейчас проезжает, выпрыгнул на стертые доски коридора, перед бюстом Сталина, и потом свернул налево. Советника звали не то Кеттериц, не то Кекериц. Или как-то похоже.

У него вообще нет памяти на имена. Уже случалось, что он встречал на улице бывших учеников, вступал с ними в разговор и прибегал к хитроумнейшим описаниям, поскольку стыдился признаться, что забыл то или иное имя. А вот как выглядел этот инспектор, он помнит до сих пор: маленький, тщедушный, малость кривобокий, в сером мятом костюме, острый нос, из ноздрей торчат рыжие волоски, высокий лоб и редкие седые волосы. Руки он все время держал за спиной.

«Он не то еврей, не то полукровка, — сказал Герберт, еще перед тем как Томас отправился к нему подавать заявление, — но мужик отличный». Или так: «Он еврей, но, несмотря на это, отличный мужик». Эти слова Томас запомнил, а вот имя — нет.

«Скажите, молодой человек, а почему вы решили стать учителем?»

К такому препятствию он был тогда не подготовлен. И чуть не споткнулся. Ну почему он, собственно, решил стать учителем? Он даже и не думал об этом. Решил, и все. Потому что Герберт считает: это подходящее для него занятие, и еще потому, что сам он говорил себе: спрыгнуть-то всегда можно. Главное — выжить. Перезимовать, имея сто марок стипендии и кровать в комнате на четверых. Выждать, выжить. Но этому человеку он не мог так ответить. Значит, по другому: «Хочу помогать строить новую Германию. Воспитывать детей в антифашистском, демократическом духе. Это наше общее дело».

А Рёкниц — да, да, его звали Рёкниц, теперь Томас вспомнил — поглядел на него, не дрогнув ни одним мускулом лица и склонив голову к правому плечу, тому, что было выше, сказал: «Где вы это вычитали? Может быть, вам разумнее изучать медицину? Будете больше зарабатывать. Или химию? Или физику? Расщепление ядра, к примеру, — с этим вы нигде не пропадете, ни у русских, ни у американцев. Вот фон Брауну американцы предоставили экспериментальную лабораторию и наплевали на то, кому он служил раньше. Я хочу сказать, там важны только факты. А кто посвятил себя интерпретации фактов, может в два счета остаться без места. Вот пример: вчера, то есть при Гитлере, — господин старший советник, сегодня — чернорабочий с томиком Цицерона в кармане. «Quousque tandem, Catilina»[10]. Я хочу сказать, обдумайте хорошенько. Но если вы ищете правды и ничего, кроме правды, тогда я жду вас завтра».

— Господин Марула? — спросила секретарша, оторвав взгляд от стола навстречу вошедшему, едва он закрыл за собой дверь. Она улыбалась, словно они встречаются не первый раз.

— Да, — отвечал он, хотел добавить что-нибудь шутливое, но не успел: она прошла в кабинет инспектора, чтобы доложить о его приходе.

Как-то странно прозвучало в его ушах это обращение, как-то непривычно. Лишь когда секретарша снова вернулась в приемную и не менее приветливо, таким тоном, будто благодарит его за приход, сказала: «Прошу вас, господин Марула», — он понял, что непривычным показалось ему обращение «господин». Однажды в Бурте его остановила на улице старушка и спросила: «Молья господине, колько е часа?», а ученики, бывшие с ним, расхохотались. Он сказал старухе, который час, но смех учеников его смутил.

«Что значит «господине»?»

«Это значит «господин», товарищ Марула».

«Что ж вы смеетесь?»

Они, как принято в Болгарии, подняли плечи, опуская при этом уголки рта. Они и сами не знали, чему смеются. Просто «господине» — это ужасно смешно. Он настолько привык к обращению «другарь», что теперь немецкое «Herr» — «господин» — показалось ему устарелым.

Неймюллер с распростертыми объятиями вышел навстречу Томасу.

— А, вот и ты.

Все напряжение с Томаса как рукой сняло. Томас опасался скептического отношения. Был у него такой пунктик, будто всякое школьное начальство загодя испытывает к нему недоверие. Он чрезмерно переоценивал значение и себя самого, и всего, что с ним произошло. А Неймюллер, может статься, до сих пор не получил из министерства его личное дело.

Едва Томас уселся в широкое жесткое кресло, Неймюллер начал:

— Школе не везло в минувшем году. Ты с фильтром куришь?

— С фильтром.

— На совещании директоров у инспектора вдруг инфаркт. Ужас. На полуслове бледнеет как полотно, и его уносят.

— Умер?

— Три часа спустя. Дай мне еще раз огня.

Он снова раскурил сигарету, несколько раз неглубоко, торопливо затянулся. В его бодрости было что-то нервическое.

— Разумеется, отдел народного образования нельзя было оставлять без заведующего. А погорела на этом моя школа.

Неймюллер заметил улыбку Томаса и поспешил оговориться:

— Школа имени Гердера. Когда десять лет подряд возглавляешь школу, начинает казаться, что она принадлежит тебе. Черт его знает почему. Может, это и не по-социалистически. Я знаю: моя школа, наша школа. Но по вечерам я иногда нарочно прохожу мимо, только чтобы взглянуть на нее. Не думай, я не сентиментален, я просто хочу, чтобы ты понял, что значит для меня школа, которую теперь возглавишь ты. Посвящать тебя в отдельные детали я сейчас не стану. Ты все узнаешь сам. Запомни одно: это школа с почти двухвековой традицией. Старая классическая гимназия с потоком «В». Ты понимаешь, каково вливать новое вино в эти старые мехи?

— Понимаю.

Звонок. Неймюллер встал, перегнулся через стол, снял трубку.

Очень самоуверен, даже слишком, но располагает к себе, подумал Томас, разглядывая Неймюллера. Его охватило нетерпение, захотелось как можно скорей приступить к работе. Своего рода жажда приключений, страсть к неизведанному.

— К нам поступали жалобы, — сказал Неймюллер, снова сев возле Томаса. — Старая песня. При приеме учеников в старшую ступень. Некоторые родители непременно чувствуют себя обиженными и обойденными.

— Наполовину классовая борьба, — сказал Томас.

— Классовой борьбы наполовину не бывает, товарищ Марула.

Ни грана юмора, подумал Томас. Сразу начинает принципиальничать.

— Разногласия, или, если тебе угодно, классовая борьба, никоим образом не сглаживаются с упрочением нашего государства. Я берусь утверждать, что они усложняются, ибо теперь они не столь очевидны, как сразу после войны. Приведу пример.

Неймюллеру не откажешь в последовательности.

Связь между теорией и практикой. Первая мертва без второй, вторая слепа без первой. Один из основных принципов марксизма. Наставительный тон Неймюллера раздражал Томаса.

— В прошлом году два врача бежали на Запад. А знаешь ли ты, кому за это влетело? Мне. И знаешь почему? Я не принял их детей в высшую ступень спецшколы, поскольку у них балл успеваемости был от трех до трех целых и одной десятой. «Товарищ Неймюллер, ты когда-нибудь слышал о союзе между рабочим классом и интеллигенцией?» — «Но почему я должен отказать сыну рабочего, у которого балл три и семь десятых?» — «С чего ты взял, что ты должен ему отказать?» — «А план, а количество мест?» — «Не будь догматиком. В такой старой школе должно быть всех понемножку. Твое дело следить, чтобы набралось шестьдесят процентов учеников в потоках «А» и «Б». Между прочим, ты когда туда собираешься?»

Снова другой Неймюллер. Симпатичный.

— Сейчас же, — сказал Томас.

— Из-за этой жалобы мне нужно к бургомистру. Но я позвоню в школу и предупрежу их.

Когда Неймюллер сказал «Марула», Томас сперва подумал, что это относится к нему.

— А, товарищ Марула, — закричал Неймюллер в телефон, — Уже вернулись? Ну как, повидали? Нет? Отчет? Ладно, до завтрашнего вечера терпит.

Томас встал, подошел к столу, словно хотел перехватить трубку.

— Другой ветер, свежий, — продолжал Неймюллер, — самое время. Да, он сейчас у вас будет. Я же вам говорил, ваш деверь.

Сомнений не осталось: Рут работает в той же школе, а Герберт ни слова ему не сказал. Непонятно.

— Товарищ Марула покажет тебе школу, — сказал Неймюллер.

— Невестка с деверем заправляют школой?

— Нет, так мы не оставим. Она преподает там русский. Побывала в Западной Германии. Впрочем, ты и без меня это знаешь.

— Знаю.

Перед Неймюллером он делал вид, будто в курсе. Какое дело инспектору до его личной жизни? Неймюллер вправе требовать от него выполнения поставленных задач, больше ничего. У каждого человека должно остаться хоть какое-то личное достояние, хоть нечто, не подлежащее коллективизации.

— Ты разве не носишь партийный значок? — вскользь спросил Неймюллер. Он уже выпустил руку Томаса после прощального рукопожатия, уже наполовину отвернулся.

— Почему же, — ответил Томас, скорее смущенный, чем удивленный, — ношу.

— Я просто так спросил. Ну, желаю успеха.

3

Сообщение Неймюллера до такой степени застало Рут врасплох, что ей стоило больших трудов скрыть от инспектора свое удивление и испуг под тоном полной осведомленности.

— Кто у нас будет?

— Я же вам сказал: ваш деверь.

— Томас?

— Новый директор, не знали?

— Как же, как же, — ответила она, — как же.

— Вот и ладно.

Для Неймюллера все было так просто, что он мог кончить разговор словами: «Вот и ладно».

«Сейчас он будет у вас».

Почему Герберт ни слова ей не сказал? Он должен был это знать еще до поездки в Болгарию. И тогда она сказала бы ему… да, а что бы она сказала?

«Знаешь, Герберт, я и Томас…»

«Что ты и Томас?..»

«Назначь его директором в другую школу или переведи меня в другую».

«Так что там у вас с Томасом?»

«А что у нас должно быть? Просто мне неприятно».

В том-то и беда. Никогда она не осмелится сказать Герберту всю правду. Оставит его в заблуждении, будто речь идет только о ее незрелой девичьей любви к Томасу, а вовсе не о том, что случилось позднее и известно только двоим — ей да Томасу, а Герберту неизвестно.

Да, это похоже на Герберта. К тому, что она с Томасом будет работать в одной школе, он отнесся как к явлению вполне естественному, не счел даже нужным заранее предупредить ее. В этом и заключалось его превосходство над нею: он умел отделять личное от общественного. О чем еще могла свидетельствовать его тактичность, как не о том, что он — тут и сомневаться нечего — после всего, что было, или, вернее, несмотря на то, что было, вызвал Томаса и сделал первый шаг к примирению. Томас так никогда не смог бы. Зато он смог приехать сюда, хотя и знал, должен был узнать от Герберта, что вот уже два года она работает в этой школе.

Ему вообще незачем было сюда возвращаться. Ей даже подумалось, что он затем только и приехал, чтобы унизить Герберта. При этой мысли все ее чувства возмутились. Если он явился торжествовать победу, торжеству не бывать. Она уже не та восемнадцатилетняя школьница, которая не знала толком, кто из обоих братьев ей люб, она и не та Рут, слабостью которой сумел воспользоваться Томас, чтобы обмануть Герберта. У нее хватит сил — такой сильной считала себя Рут — заставить Томаса уйти, а там уж его дело, как он объяснит свое поведение. Инспектору и Герберту. Их жизни не должны вторично соприкоснуться.

Она решила больше не отвлекаться и сосредоточить свои мысли на работе. Надо преодолеть растерянность, взять себя в руки. «Узнаю свою Рут, — сказал бы отец, — все-то у ней вперемешку, личное, общественное…» Но почему он всю жизнь оставлял ее одну, а теперь требует, чтобы она аккуратненько распределяла все по категориям и раскладывала по полочкам: эта для личного, эта для общественного, эта для лично-общественного, эта для общественно-личного.

— Фрейлейн Брейтшлегель, — окликнула она секретаршу через окошечко, связывавшее кабинет директора и приемную, — фрейлейн Брейтшлегель, пожалуйста, перепечатайте еще раз эти две страницы с исправлениями, — и протянула бумаги.

Школе не удалось достичь намеченных показателей. Средний балл стал не выше, а ниже. Неймюллер, еще будучи директором, предусматривал ежегодное повышение в ноль целых четыре десятых. А что он задумывал, того и достигал. Зато Ридмана коллеги могут обвести вокруг пальца. Ну а Томаса? И опять она думает о нем и ничего не может с собой поделать.

Незачем ей было тогда со злости на Герберта бежать к Томасу.

«Скажи, Герберт, разве так уж необходимо было увольнять Томаса?»

«Потому, как он вел себя, — необходимо».

«Вы сами его к этому вынудили».

«А он надумал изображать великомученика. И какая муха его укусила? Нет чтобы отмежеваться от Бекмана, он еще начинает его поддерживать, отстаивает его реакционно-буржуазную теорию неодинаковой одаренности. И это в присутствии всех учителей города».

«Но ты-то его знаешь».

«Я уже в этом далеко не уверен».

«Понимаешь, Герберт, иногда мне кажется, что у тебя не принципы существуют ради людей, а люди — ради твоих принципов».

Просто не укладывалось в голове, что один брат может быть так суров и непримирим по отношению к другому, может полностью отречься от личных чувств. Ей всегда хотелось иметь братьев или сестер, настоящую семью, она завидовала девочкам в институте, тем, у кого были братья или сестры. А тут Герберт взял да и отправил Томаса на строительство.

Но в то осеннее утро, холодное и сырое, ей не следовало ездить к Томасу, не следовало ждать в его маленькой комнате и глядеть, как бегут по стеклу дождевые струи, ждать, может, час, может, два, дрожать от холода и ждать, словно в ее силах что-то исправить.

«Ты откуда взялась?»

«Как дела, Томас?»

«Роскошно. Разве сама не видишь?»

Он швырнул в угол тяжелые башмаки, перепачканные глиной.

«Мы живем в стране неограниченных возможностей. Из чернорабочих — в директора, из директоров — в чернорабочие. За день».

Он рассмеялся. Нагло рассмеялся. Швырнул промокшую куртку в угол, к башмакам, и рубаху — туда же.

«Да, ты знала, на какую лошадь ставить».

После такого оскорбления ей оставалось только уйти.

«А может, и нет, откуда ты взял?»

Что побудило ее так ответить? Своим ответом она дала ему право поступить с ней так, как он и поступил. Со злости — так ей показалось. И она ничего — позволила швырнуть себя на кровать, он причинял ей боль, он исступленно, словно из ненависти, целовал ее.

Она никогда не считала себя способной на такой поступок.

В ту минуту полной растерянности она никого не любила — ни Герберта, ни Томаса.

«Не надо вкладывать в людей слишком много собственных чаяний и надежд».

В этом совете отца была не вся правда, только половина правды.

Можно перевернуть, тоже получится убедительно: «Вкладывай в человека собственные чаяния хотя бы для его же развития».

— Обществоведение — четыре целых одна десятая? — спросила секретарша, возникшая в приподнятом окошечке.

— Да, четыре и одна.

Окошечко захлопнулось. Машинка — «Олимпия», выпуск тридцать восьмого года — застрекотала, каретка вперед, каретка назад.

Средний балл по обществоведению удивил даже секретаршу, подумала Рут. Между математикой и обществоведением разница больше, чем в одну целую. Хенике думает только о своем предмете, а Виссендорф завышает отметки по обществоведению. Томасу придется обоих прибрать к рукам, если он хочет чего-то добиться. Но она скажет: здесь тебе оставаться нельзя. Либо ты уйдешь, либо я.

Безумная мысль вдруг возникла у нее: а что, если Герберт все знает, знает от того же Томаса и, несмотря на это или, вернее, именно поэтому, так подстроил, чтобы испытать ее или испытать свой принцип — от проблем и решений нельзя спастись бегством; мы преодолеваем трудности, лишь идя им навстречу. Нет, он на это не способен. Тот, кто на это способен, уже не человек. У нее нет оснований приписывать Герберту подобные намерения, он поступил так по неведению. И однако она была бы не прочь выяснить, как он поступил бы, знай он все, что произошло.

Откинулось окошко, секретарша протянула Рут перепечатанные страницы.

— Теперь хорошо?

— Да, — сказала Рут и положила страницы на стол, даже не взглянув. — Теперь хорошо.

4

Спускаясь в лифте, Томас хохотал, схватил себя за голову обеими руками и хохотал. Какой ералаш получился — и смешно до чертиков. В кабинете у Неймюллера он думал, что откажется, не возьмет школу, не сумеет вести себя так, будто ничего не было: «Здравствуй, Рут, а вот и я» или: «Извини, пожалуйста, я не знал. Как-никак школа известная, имени Гердера, интересная школа, стоит попробовать». Это ж надо, такая ловушка. Но потом уже, идя коридором верхнего этажа — от кабинета Неймюллера к лифту, — он переменил намерение. Почему, собственно? А почему, собственно, нет? В дураках-то оказался не он, а Герберт. Эта мысль тоже не задержалась. Он понял, что рассуждает, как подлец. Всего бы порядочней — пойти к Герберту и сказать:

«Знаешь, Герберт, я и Рут…»

«Что ты и Рут?..»

Да, так было бы всего порядочней. Но разумнее ли, вот вопрос. Кому от этого станет лучше? Правда только во имя правды — это бессмыслица, это моральное самобичевание.

Когда кабина лифта проходила уровень второго этажа, он снова вспомнил Рёкница, этого смешного чудака. В жизни своей Томас не встречал человека, к которому он испытывал бы такое доверие. Ах, если бы этот тощий кривобокий инспектор по-прежнему сидел в своем кабинете, где другому уже некуда было присесть, потому что даже на стульях громоздились бумаги, и разобраться в них не мог никто, кроме самого хозяина.

«Если вам нужна только правда…»

«Как мне быть, Рёкниц? Другими словами, мне не нужна правда вообще, мне нужна конкретная правда, применимая к данному конкретному случаю».

Томас пересек узкую улочку перед ратушей, прошел мимо стоянки до газетного киоска перед универсальным магазином, увидел на первой странице окружной газеты портрет Карла Вестфаля, остановился и купил этот номер.

«Незаконный арест».

«Свободу Карлу Вестфалю!»

Портрет наверняка переснимали с какой-нибудь старой фотографии, Вестфаль так выглядел десять лет назад, когда они познакомились и обменялись несколькими словами на свадьбе у Герберта и Рут. Сперва Томас вообще не хотел идти и пошел только ради Макса, выразившего желание увидеть на свадьбе всю родню. Да и то Анна в последнюю минуту отказалась. Вот на этой-то свадьбе Герберт и познакомил его с отцом Рут. Ему сразу бросилось в глаза, какой у Вестфаля странный цвет лица. Будто у человека желтуха. Вдобавок не то глаза слишком запали, не то скулы слишком выступают. Волосы густые, коротко подстриженные, седые. Очевидно, у Вестфаля что-то было не в порядке с печенью или с почками. Ел он мало, пить вообще не пил, но курил много. Это Томас хорошо запомнил. Когда они стояли рядом, Вестфаль вдруг обернулся, поискал глазами Рут, увидел, что дочь танцует, и сказала «Дайте мне сигарету, пока она не смотрит». — «Вам нельзя курить?» Вестфаль только плечами пожал, мол, стоит ли говорить о таких пустяках. Они простояли рядом ровно столько, сколько нужно, чтобы выкурить сигарету. Из рассказов Рут об отце Томас составил себе совсем другой образ. А этот, стоящий подле него человек, и курит-то украдкой, за спиной у дочери. Вот, значит, он каков, великий Вестфаль, успел подумать Томас с насмешкой.

В свое время он ревновал Рут к отцу, в ту пору, когда считал, будто Рут не имеет права любить кого-нибудь еще, кроме него, Томаса. Он потому и не мог удержаться от своей дурацкой реплики, что принимал чувства Рут к отцу за неумеренное девичье обожание.

«Ты о нем так говоришь, словно перед ним надо стоять на коленях».

Она не ответила, она вообще не реагировала на его слова. Или ему так показалось? Но он еще пуще раззадорился.

«Как перед святым».

Только тут она ответила — вынула свою руку из его руки и сказала смущенно, почти робко:

«Зачем ты это говоришь?»

И по сей день, спустя много лет, он все еще стыдился сказанных тогда слов не столько перед Рут, сколько перед Вестфалем. Теперь, при взгляде на портрет Вестфаля, собственная жизнь по сравнению с жизнью этого человека показалась ему жалкой, ничтожной и непомерно раздутой собственными усилиями. Его проблемы и проблемы, занимающие Вестфаля, просто несоизмеримы. Здесь тоже одна из причин, почему он потерял Рут. Она превосходила его, просто по-человечески превосходила, даже в своих заблуждениях. Тот раз, когда он в приливе отчаяния, и злости, и надежд овладел ею, ему казалось, что теперь она принадлежит только ему, что теперь они оба начнут все сначала, он ждал позднего, но отнюдь не запоздалого признания Рут: «Я совершила ошибку, выйдя за Герберта». Но вместо этого она сказала, когда он начал ходить за ней по пятам, подстерегать ее на улице: «Я хочу, Томас, чтобы ты меня правильно понял. Я не жалею, что пришла к тебе. Я не раскаиваюсь в том, что была, но прийти еще раз я не смогу».

Рут всегда оставалась для него загадкой.

У рынка Томас сел на семерку и поехал к северу, туда, где школа имени Гердера. Пусть решает Рут. Если она потребует, он пойдет к Неймюллеру и подаст в отставку, еще не приступив к работе. Это представлялось ему выходом, достойным и приличным.

5

Без стука — в школе он вообще открывал без стука все двери — швейцар приоткрыл дверь директорского кабинета, сунул в щель лысую голову и доложил:

— Там по коридору слоняется какой-то тип…

— Спросите, чего ему надо.

— Может, сюда привести?

— Нет. — Рут вдруг передумала. — Я сама выйду.

Встретить Томаса — а это, без сомнения, он — она должна сама. Теперь, когда дело зашло так далеко, к ней вернулось спокойствие. В жизни встречаются проблемы и посерьезнее. Для отца сейчас решается вопрос жизни и смерти, а она сочиняет младенческие альтернативы: либо Томас не принимает школу, либо я подаю заявление об уходе. Если каждый вздумает так себя вести, получится бесконечное хождение вместо работы. Впрочем, даже хорошо, что Томас пришел. В его присутствии, как ей думалось, она скорее сумеет добиться внутреннего отстранения. Через некоторое время между ней и Томасом не останется ничего невысказанного, между ней и Гербертом — тоже.

Рут привела в порядок папки на письменном столе, взяла перепечатанные листки, выровняла стопку, постучав длинной стороной о настольное стекло, ровненько уложила ее поверх папок, страничка к страничке, и все это — с нарочитой медлительностью, словно надеялась обрести благодаря внешнему порядку внутреннее спокойствие. Потом она поднялась на второй этаж.

Сворачивая с лестничной площадки в коридор, она увидела Томаса возле окна и пошла к нему, ускорив шаги — теперь и он ее заметил — и силясь изобразить приветливо-равнодушную улыбку.

«Здравия желаю, господин рыцарь!»

«Жил-был однажды глупый, безумный рыцарь, жил-жил и умер. Ты, Рут, тоже умерла, только ты покамест не знаешь об этом».

«И каждый сорванный цветок она слезами поливала… Может, ты и есть тот самый путник, да только я не жена садовника, понимаешь, Томас?»

— Здравствуйте, уважаемый коллега, — сказал Томас.

Остроумием здесь и не пахнет, подумала Рут, зато ей он облегчил задачу. Одной этой фразой он развел поезда в нужных направлениях: двое коллег. Связанных общим профсоюзом. В нем и всегда-то была склонность к упрощению.

— Здравствуй, Томас.

Только тут она заметила, что швейцар последовал за ней, и, обернувшись к нему, представила:

— Коллега Дурман, это наш новый директор.

— Чего ж он сразу не сказал?

На это Томас, протягивая руку Дурману и панибратски хлопая его по плечу:

— Ничего, все уладим. — Он повторил эти слова еще раз, и Рут почувствовала, что он вовсе не так уверен в себе, как старается выглядеть.

— Кабинет директора внизу, — сказала она.

Они шли рядом — Томас сперва шел справа, потом перебежал на левую сторону короткими, торопливыми шагами, отстал, пропустил ее вперед, потом снова догнал. До сих пор в нем сохранилось что-то беспомощное, нескладное — как и много лет назад. Порой он поистине трогательно старался соблюсти все правила хорошего тона, порой становился просто грубым.

«Не лезь к девчонке, не то схлопочешь по физиономии».

На учительском выпускном балу Томас слишком много выпил. Она больше танцевала с Гербертом, чем с Томасом, хотя привел ее Томас. А когда объявили белый вальс, она из детского упрямства опять пригласила Герберта.

«Ты просто пьян, Томас».

Больше Герберт ничего не сказал, он рассмеялся, удержал Рут и продолжал танцевать. Конечно, Томасу не следовало сдаваться без боя, уходить через зал, налетая на танцующие и поющие пары, да еще вдобавок споткнувшись о порог. Он мог бы заорать во всю глотку, смазать Герберта по физиономии, устроить скандал, пока не выведут из зала, выставить себя на посмешище, да, на посмешище. И Рут, конечно, разозлилась бы, но с другой стороны, такое поведение покорило бы ее. А так Томас остался в ее глазах слабаком, трусом, не решающимся даже сказать правду. Ибо только от Герберта она узнала, что Томас завалил выпускной экзамен. И тогда поняла, почему Томас вдруг расхотел идти на бал, хотя она вот уже несколько недель ни о чем другом говорить не могла. Но и после бала еще можно было все переиграть. Она ждала, что он придет к ней, но он не пришел. Своим непонятным упрямством, своей ложной гордостью он сам толкнул ее в объятия Герберта.

— Ты когда приехал? — спросила Рут.

— Вчера. Герберт уладил в министерстве все вопросы, связанные с моим назначением.

А, значит, Герберт и впрямь приложил тут руку, она не ошиблась.

— Ты не хотел больше работать в Болгарии?

— Я обнаружил в себе весьма консервативную черту: меня тянет на родину.

Все та же ироническая манера, которой он прикрывается словно щитом, как и тогда, перед самым отъездом в Болгарию.

«Почему тебе вдруг приспичило уехать за границу?»

«Я уже имел пять разговоров в отделе кадров, чтобы только получить разрешение. Неужели нельзя обойтись без шестого?»

Рут пропустила Томаса вперед, представила его секретарше.

— Фрейлейн Мейснер — наш новый директор.

Она нарочно не назвала его имени.

Томас прошел в кабинет следом за ней, но в дверях еще раз оглянулся на секретаршу. Вернул улыбку, которой та его проводила.

Рут заметила это и спросила, притворив дверь:

— Понравилась?

— Ты спрашиваешь меня как мужчину или как директора?

Рут смутилась. Сама не зная почему.

— Школьная реликвия, — сказала она, — культурное наследие прошлого, — и указала на кресло за письменным столом. Высокие, в завитушках подлокотники, потертая кожа на сиденье и на спинке никак не гармонировали с приветливым и светлым дубом стола.

— Прошу, — сказала она, выдвинув кресло и приглашая Томаса сесть.

Только теперь Томас пристально взглянул на Рут. В ее лице мешалось нетерпение, насмешка, неприязнь.

«За чем же дело стало? Прошу».

То же лицо, пухлые губы, легкие морщинки на переносице, голова слегка наклонена в его сторону, как тогда.

«За чем же дело стало?»

День лирически клонился к вечеру. Они сидели в Клаусбергском парке, над рекой, Рут только что сдала выпускной экзамен по истории, а он разглядывал — и, надо признать, весьма бесцеремонно разглядывал, пожалуй, она так это и воспринимала, — ее глаза, чуть раскосые, потом наконец набрался храбрости и сказал, задыхаясь от волнения:

«Какие у тебя глаза, Рут, так и хочется их поцеловать».

«За чем же дело стало?»

— Какой-то шутник, — сказала Рут, вновь задвигая кресло, поскольку Томас явно не выказал желания сесть, — написал на спинке: «Директора приходят и уходят, а кресло остается».

Вот сейчас и надо бы сказать:

«Рут! Я пойду к Неймюллеру, я не останусь у вас директором, раз ты этого не хочешь, найдется для меня какое-нибудь место».

Но он ничего не сказал. Он чувствовал, до чего сроднился за эти несколько дней с мыслью снова получить под начало школу. С той минуты, когда он в Софии позвонил и сказал, что согласен, все его помыслы сосредоточились на будущей работе. В нем как бы заново родилась вера в себя. Он шел по улицам Софии, ехал в аэропорт, а сам думал о том, что он станет делать в своей школе и чего не станет. Он строил планы, он ощущал себя Прометеем. Прикажете все бросить? «Иди куда хочешь». Нет, он вдруг перестал понимать, зачем ему уходить. Прошлое осталось в прошлом. А если что и дожило до нынешнего дня, у него хватит сил справиться. Не беспокойся, Рут, я больше не собираюсь ходить за тобой по пятам.

— Вот годовой отчет, — сказала Рут, — если это тебя интересует.

— Разумеется, — сказал он, — конечно, интересует, — и схватил бумаги с поспешностью, которая не укрылась от Рут. Потом он сел на один из четырех стульев, обитых красным плюшем и расставленных вокруг стола посреди комнаты, читал, не понимая ни слова, и задавал попутно вопросы, на которые и сам мог бы ответить.

— В школе есть третий поток, «В»?

— Есть.

— Неймюллера от вас забрали год назад?

— Да.

Его смущала односложность ее ответов. Казалось, она не принимает его всерьез, насмехается. «За чем же дело стало?»

— Я должен, — сказал он, все быстрей и быстрей перелистывая страницы отчета, а затем вдруг положил его на стол, так и не перелистав до конца, — мне надо, — он перестроил начало предложения, — еще кое-чем заняться.

Он ждал, что она спросит, чем же это ему надо заняться, или по крайней мере спросит, где он живет. Но она позволила ему уйти как человеку, который нисколько для нее не интересен — так ему, во всяком случае, показалось — и которого разве что провожают до лестницы.

Он стоял двумя ступеньками ниже. Ее лицо с двумя тонкими морщинами в уголках губ утратило наконец свое девическое выражение, стало у́же и грубей, чем то, которое жило в его памяти. Ни разу еще не доводилось ему так отчетливо сознавать старение, как в эту минуту, когда он глядел на Рут. Еще он заметил, какие у нее большие глаза, слишком большие для ее лица.

— Благодарю тебя, — сказал он.

— За что? — спросила она.

Еще и сейчас не поздно было сказать:

«Рут! Не будем притворяться, давай поговорим начистоту. Невысказанное всего опаснее». Потом он подумал? «А, все вздор», подумал слово в слово то, что говорил его отец, когда, бывало, воркотня матери станет ему поперек горла.

Он медленно спустился по лестнице, еще раз оглянувшись на Рут, но, когда убедился, что она больше не может его видеть, пошел быстрей и последние три ступеньки взял одним прыжком. Он испытывал облегчение — как после сданного экзамена. Со двора еще раз окинул взглядом школьное здание: над боковым входом висел лозунг, белые буквы на красном фоне: ГДР — наше социалистическое отечество.

Пусть так, подумал Томас и, сам того не замечая, начал насвистывать: «У моря, у синего моря».

Рут стояла в коридоре у окна, видела, как Томас вышел со двора на улицу и дальше, к трамвайной остановке. Сколько мы друг друга знаем, столько и притворяемся друг перед другом, подумала она.

ДВА БЕГЛЕЦА

1

Городской центр, беспокойный и пропотевший, принял Франца в свои объятия. Жара казалась невыносимой. У него было такое чувство, будто каждый человек, заточенный в эту «синхронную форму современного бытия» — точное выражение Штойбнера, — совершенно одинок. Он больше не надеялся, что кто-нибудь может дать ему совет, ибо каждый советовал бы, отталкиваясь от себя самого, от собственных мыслей и чувств, составляющих его оболочку. И все же Францу был позарез нужен человек, с которым можно поговорить.

«Человек по природе своей есть zoon politikon[11], — снова Штойбнер? Нет, дядя Макс: «богом сотворенное для общения, включенное в великую семью человеческую».

Надо, чтоб кто-то был рядом. Священник, может быть?

«Я ничего не говорю против одиночек, они тоже не в последнюю очередь влияют на жизнь, но ты, Франц, слишком бескомпромиссен».

Вот так всегда, перед последней дверью вырастает какое-нибудь «но». У Берто он спросит: «А ты бы это сделал? Ты бы открыл последнюю дверь?» Да, Берто сделал бы, а потом задал вопрос: «Ты ждал другого, служка? Единственно верная форма жизни — предельное равнодушие».

Франц ел венские сосиски — взял две порции, — но не в самой закусочной, а снаружи, подсев к столу, под полосатым сине-красным тентом. Еще он заказал бутылочку колы и сперва тянул ее через соломинку, но пить хотелось сильно, тогда он долил стакан доверху и осушил его залпом. Он истекал потом, как и человек за соседним столиком — тот уписывал телячье рагу и непрерывно промокал платком лоб и шею, Франц видел, как этот человек подтянул к себе кружку пива, ухватившись за ручку короткими толстыми пальцами, поднес кружку к губам, запрокинул голову, отчего на шее у него образовались две толстые складки, вылил в себя пиво и вытер пену с губ. Общественное животное, подумал про себя Франц с мимолетным удовлетворением и насмешкой. Все вдруг показалось ему смешным, и сам он себе — смешным и нелепым до идиотизма: сидит утром в Нюртенштейне, удрав из дому, сидит, уписывает сосиски, хотя не далее как час назад думал: «Следовало поставить точку. Прыгнуть с десятого этажа, и конец», — да, так он думал, украдкой покидая комнату этой женщины и не решаясь поднять глаза на людей, поскольку ему казалось, что все уже знают, откуда он пришел и чем он там занимался.

«У тебя комплекс страха перед женщиной, служка, сходил бы ты к психоаналитику».

Может, Берто и прав: то, что случилось после вечера у Мари, не должно было случиться.

«Задержитесь ненадолго, когда уйдут остальные».

Сказать по совести, он боялся, боялся остаться наедине с Мари. Но ее просьба ему польстила.

«Как быть, Берто, она хочет, чтоб я остался».

«Не будь ослом, служка, покажи ей, на что ты способен». Он так и хотел, и дрожал от волнения, и во рту у него пересохло, и ладони взмокли, едва он прикоснулся к ее груди, но тут-то оно и произошло: когда он разглядывал лицо, над которым склонился, закрытые глаза, полуоткрытый рот, закинутый подбородок, это лицо вдруг сменилось другим. Уже не Мари лежала перед ним, а его мать, которая в эту же самую минуту — он знал совершенно точно — лежит с Гансом.

«Что с тобой?»

«Я не могу».

И он сбежал, оставив ее на постели, с задранным выше колен платьем. Какой стыд, какой невыносимый стыд.

«У тебя комплекс страха перед женщиной, служка».

Должно быть, та женщина поняла, как это для него важно, она содрала с него пятьдесят марок, и он покорно заплатил, хотя и знал, что обычная цена — от силы двадцать.

«Эй, малыш, хочешь попробовать?»

Он хотел, конечно же, хотел. Был должен. Для чего ж еще он слонялся целых два дня по этой улице? Он должен узнать, что к чему. Оказалось очень мерзко. Отвратительно. Он забыл уже, как выглядит та женщина, запомнил только собственную растерянность, любопытство, прикосновение женских рук к его телу, скованному страхом. Все было подчинено одной мысли, одному усилию: выдержать, не сбежать, как тогда.

«Ты небось первый раз сподобился?»

Он не мог говорить, он молча протянул ей деньги.

«Ну, ступай».

«Человек по природе своей есть общественное животное, богом, сотворенное для общения, включенное в великую семью человеческую».

Если все как следует обдумать, ему осталась только одна дорога — к дяде Максу. Без дяди он пропадет, ему надо выговориться. Вдобавок и денег у него слишком мало, не хватит даже, чтобы оплатить счет в этом занюханном отеле на окраине. Придется дяде перевести деньги телеграфом, пока в дело не вмешалась полиция.

Франц подозвал официанта, заплатил, добавив на чай, и, увлекаемый людским потоком, пошел по центральной улице Нюртенштейна.

2

Вестфаль возлагал большие надежды на бюрократическую машину юстиции. Все должно идти заведенным порядком, а он, Вестфаль, в чем нет никаких сомнений, выродок среди узников Штуденбаха, ублюдок, поскольку, с одной стороны, находится в предварительном заключении, с другой — уже отбывает наказание. Нарушение правил. Правда, ни начальник тюрьмы, ни тюремный инспектор, ни другой более высокий чин в юридической иерархии не смутились этой неувязкой и без проволочек облачили Вестфаля в полосатый арестантский костюм, хотя последний приказ об аресте гласил всего лишь: «сообщение о себе заведомо ложных сведений» (следствию в короткий срок удалось выяснить, что Гюнтер Штадлер, коммивояжер из Австрии, есть не кто иной, как Карл Вестфаль, осужденный к сорока восьми месяцам тюремного заключения). Его же, Вестфаля, демократические и гражданские чувства были оскорблены подобной неувязкой. Во всяком случае, он ссылался именно на это обстоятельство, когда потребовал, чтобы его вторично отправили к следователю. Ибо основной принцип деятельности не менялся для него и в тюрьме: легально — когда можно, нелегально — когда иначе нельзя.

Он по собственной глупости угодил полиции в руки. Он вообразил, будто находится в безопасности, и дал им возможность три часа наблюдать за собой, а сам даже не подозревал о том. Вспоминая о случившемся, он до сих пор осыпал себя ругательствами. Да, Вестфаль, стареешь, нет уже прежней собранности. Но, ругая себя, он обретал силу, и сила помогала ему бороться с подступающей усталостью, с депрессией, пробуждала ненависть. Как это говорил старший правительственный советник?

«Между политическим и уголовным преступником не существует де-факто четких границ: вор ставит под угрозу мою собственность, убийца — мою жизнь, государственный преступник — мое общественное бытие. Вы должны понять, что я в той же мере предпочитаю статус-кво, в какой вы его отвергаете».

Старший правительственный советник доктор Мейснер, начальник тюрьмы в Париже в годы фашистской оккупации, сумел остаться при своем статус-кво. А он, Карл Вестфаль, заключенный концлагеря Бухенвальд в годы фашистской диктатуры в Германии, равным образом остался при своем статус-кво. Именно этот статус он и отвергал в такой же мере, в какой доктор Мейснер предпочитал его.

Вестфаль знал: не давать им покоя. Не уступать. Одно заявление за другим, одна жалоба за другой. Параграфы против параграфов, демократия против демократии. Они должны уступить, чтобы их оставили в покое, они отправят его — он волновался, когда думал об этом, — по маршруту: исправительное заведение Штуденбах — тюрьма Нейбек — тюрьма Корнис — Дворец правосудия — окружной суд — полицей-президиум. И снова полицей-президиум — окружной суд — Дворец правосудия — Корнис — Нейбек — Штуденбах. По дороге все и должно произойти, где-нибудь, когда остановится автобус. Или нет, не где-нибудь. Желательно перед Дворцом правосудия. Там самое оживленное движение. Выдернуть руку из наручников, оглушить часового, который будет стоять у дверей машины, использовать замешательство, постараться, чтобы как можно большее число пешеходов отделило его от часового. Тогда они не осмелятся стрелять.

«Не стройте ложных иллюзий, Вестфаль. Для следователя ваш случай не представляет затруднений. Вполне обычный арест».

Не так, так эдак. Должна же быть какая-то зацепка. Хоть какая-то.

«У меня серьезные замечания по поводу моего ареста, господин вахмистр».

«Чего, чего?»

«Я ведь сказал: серьезные замечания, представляющие, как я полагаю, интерес для следователя, господин вахмистр».

«Да вы просто чокнутый, ну ладно, пишите заявление».

Идея, возникшая у него, и впрямь граничила с безумием. Она была совершенно необычной и в то же время занятной. Вестфаль и сам не надеялся, что ему предоставится возможность осуществить ее. Но мысль о сцене, которая разыграется у следователя, помогла ему прожить те дни, когда он ждал ответа.

«Итак, господин Вестфаль, какие у вас есть замечания?»

Когда вахмистр утром вывел его из камеры, Вестфаль понял: отныне все зависит от него, и только от него.

«На прогулочку».

«В окружной суд или в полицей-президиум?» — спросил Вестфаль, не умея совладать с легкой дрожью голоса. Ибо суд означал: его оденут в штатское. Полицей-президиум — он останется в арестантской робе.

«Мы скоро все спятим из-за вашего формализма. В суд».

Вахмистр был сегодня не в духе. Такое находило на него каждые три недели, непонятно почему. Дешер и это сумел перевести на свой язык: «У вахмистра тоже бывают месячные, и тогда его лучше не трогать».

Вестфалю вернули его одежду — и серый костюм, и белую немнущуюся рубашку, и замшевые ботинки. Повязывая галстук, он поглядел в зеркало, увидел там свое исхудалое серое лицо и проникся уверенностью, что побег удастся. Он никогда еще не испытывал такой уверенности. Одевался не спеша, посмотрел, как надеты ботинки, как сидят брюки — они стали широки, пальто решил не брать, потом передумал и взял, вдруг заметив, что боязнь неудачи вытесняет уверенность.

Если побег удастся, это будет не только личное торжество Вестфаля.

«Бывший депутат ландтага от Коммунистической партии бежал из тюрьмы».

«Кто его пособники?»

«Сколько их?»

Журналисты, падкие до сенсаций, хорошо укладывались в его расчеты. Коммунисты повсюду — и в тюрьме и за ее стенами.

На этот раз ему давалась только одна попытка. Если сорвется, у него не останется ничего, кроме вековечного заточения, кроме статус-кво, который будет однажды нарушен, наверняка будет, но поди угадай, когда? И с ним или без него? Не все ли равно? Нет. Он тоже имеет право. Ему мало одних надежд на будущее, мало одной веры. Он хочет сам присутствовать.

Во дворе стояла тюремная машина, покрытая зеленым лаком. Два зарешеченных окна. Вход сзади — подножка и узкая, маленькая дверь. Ничего не выйдет, подумал Вестфаль, когда увидел эту дверь и дюжего коренастого охранника перед ней. Не выйдет. И всю дорогу, на перегоне Штуденбах — Нейбек — Корнис, пока сажали новых арестантов и в машине с каждой минутой становилось трудней дышать, всю дорогу он наблюдал, как охранник подталкивает в спину очередного арестанта и покрикивает «гоп» и «ну, живо, живо».

Оставался только этот, единственный шанс.

3

Под гулкими сводами вокзала с множеством киосков, чьи пестрые витрины таращились светлыми квадратами, навязывая свой товар: газеты, журналы — только для совершеннолетних, грошовые издания — для всех, бананы и брошюрки ровольтовской серии, джин, сосиски и Эрнст Блох «Субъект — объект», — веяло тем же одиночеством и тоской, которую Франц ощущал в себе самом. Быть может, именно потому вокзалы так влекли его к себе. Но на сей раз он явился с вполне четким намерением уехать в Мюнхинген, к дяде Максу. Денег хватало как раз на билет второго класса в пассажирском поезде. Но он не стал покупать билет, сомнения вновь одолели его, сомнения, робость, недоверие. Дядя Макс попытается — иначе и быть не может — попытается уговорить его вернуться домой. Он либо убедительно докажет племяннику, в чем тот заблуждается, либо прочтет философскую проповедь на тему: каждый человек подвержен человеческим слабостям, следовательно, в прощении больше величия, нежели в осуждении. А Франц не хотел прощать, да и не мог, ибо она и Ганс — правильней сказать, только она, хотя очень странно, что он так считает, — отравили ядом невыносимого сомнения простодушие его детской веры.

Вплоть до того дня, когда у него впервые возникло это гадкое подозрение, его чувство к матери определялось доверием и любовью. Мать направляла жизнь семьи. Отец же одобрял все, что она ни сделает, хвалил все без раздумий. Отец тоже был, но не казался необходимым. Мать по вечерам всегда подсаживалась к нему, Францу, иначе он не мог заснуть. Она сидела возле постели и читала ему истории из Ветхого завета. Снова и снова читала ему про Давида и Голиафа. А он слушал и не мог наслушаться. Он мнил себя Давидом, и она соглашалась с ним. А еще он был королем, а еще он выглядел как епископ под балдахином. Вера в истинность всего, что ему говорили, была неразрывно связана с преклонением перед матерью. Потом, когда он перестал ее любить, он перестал верить в истинность того, что подносили ему как истину.

Он неожиданно пришел к выводу, что даже истина, предмет нашей нерушимой веры, может обернуться ложью.

Франц стоял в зале ожидания, неподалеку от игрального автомата, наблюдая за другими, но сам не играл. Он никогда не играл, но мысленно принимал участие вместе с каждым новым игроком. И делал это со страстью, готов был ввязаться в спор, если другой ставил, по его мнению, не на ту карту. В мыслях он был способен на любой риск, проявлял храбрость и присутствие духа, ударом ноги отворял дверь в комнату зятя и зажигал свет. Он знал: это всегда происходит в комнате зятя, ибо одно он все-таки сделал. Как-то ночью он пошел в спальню к матери — притворившись, будто ему нехорошо. Матери в комнате не оказалось.

Остальное он мог только вообразить: вспыхивает свет, и он видит обоих, у матери на лице красные пятна. У Мари тоже были красные пятна на лице, когда она лежала, а он склонялся над ней, — мать пытается спрятать свою наготу за Гансом, а Ганс в ужасе смотрит на него, прищурив глаза, ослепленные ярким светом. Но он, Франц, уходит, не сказав ни единого слова, не погасив свет, не закрыв дверь. Пусть они осознают свою наготу так же, как осознал ее он. Они приходят к нему в комнату. Должны прийти, чтобы как-то объясниться. Впереди Ганс, следом мать. Он слышит ее шаги. Так ходит только она — легко, едва слышно, короткими шажками.

«Франц!»

Дрожь ее тела сообщилась голосу. Когда она воскликнет «Франц!», у него больше не останется ни ненависти, ни даже отвращения — скорей уж тоска. Он будет стоять у окна спиной к комнате. Она подойдет к нему сзади, в своем японском кимоно. Он почувствует у себя на шее ее дыхание. Она схватит его за руку, проведет по ней дрожащими пальцами, рухнет перед ним на колени и зароется холодным лицом в его ладони. Дойдя в мыслях до этого места, он вдруг испытывал сострадание. А сострадание делало его беззащитным, отбрасывало назад, к бездействию, к прежней зависимости от матери. Если она разыграет перед ним подобную сцену, нечего и сомневаться, он же у нее попросит прощения.

Франц поставил на трефового туза, трефовый туз выиграл. Потом на бубнового, бубновый тоже выиграл. Успех возвратил ему уверенность в себе. Он должен сам позаботиться о том, чтобы не попадать снова и снова под влияние матери. Он должен разрушить все до единого мосты, связывающие его с домом.

И однако именно в эти дни одиночества он не раз испытывал глубокую тоску по надежности родного крова. Давний разговор между дядей Максом и матерью вдруг приобрел для него значение, вспомнился снова, когда он поздним вечером без света сидел на кровати в крохотном гостиничном номере.

«Макс, ну не ужасно ли, когда семьи разрывают пополам? Уму непостижимо, что Герберт способен в этом участвовать. Томас — он все-таки другой. Его мне жалко. Я уверена, он был бы с нами, если бы мог».

«Видишь ли, Анна, предпосылки мышления и представлений…»

«Как, как?»

«Ты знаешь, что сказал мне Герберт в Халленбахе? Он сказал: «Ваша трепотня на Западе о братьях и сестрах здесь, на Востоке, всегда замешана на жалости и высокомерии. А нам не нужно ни того, ни другого. Кто вам, собственно, дал право глядеть на нас сверху вниз? Я имею в виду даже не самомнение политиков, тут глупость и ничего больше. Я имею в виду чисто человеческое отношение, в нем столько фарисейства…»

«Ему велят так говорить».

Франц оказался при их разговоре чисто случайно, просто потому, что дядя Макс был тут, а он хотел провести эти несколько часов рядом с ним. Когда мать это сказала, они оба переглянулись, он и дядя Макс.

Ограниченность матери заставила его покраснеть. Стыд пересилил все остальные чувства, и больше он уже не думал об их разговоре. Только здесь, в гостинице, он снова вспомнил о нем, вспомнил, как казалось, без всякой внутренней связи. Туз червей. Франц ликовал, он уловил систему, по которой вот уже несколько минут работал автомат. Открыл, другими словами, его душу.

«Какое имя носит то страшное, из-за чего одну семью разрывают пополам?»

Если он попадет к дяде Максу, надо будет продолжить этот разговор, так сказать, вместо матери.

«А что, собственно, связывает семью воедино? Дело не просто в том, что ты приписан к той или иной семье случайностью рождения и у тебя уже нет права выбора — кого любить, кому принадлежать, за кем следовать».

Игра целиком захватила Франца, не оставила места для других мыслей.

— Ставьте на пикового туза, — сказал он подошедшему мужчине и очень рассердился, когда тот поставил на бубнового. — Почему вы не ставите на пикового?

Мужчина не ответил, он ждал, какая лампочка вспыхнет позади карт. Осветился пиковый, туз, и Франц сказал:

— Я ж вам говорил.

4

— Гоп, гоп, — сказал охранник и подтолкнул Вестфаля сзади. — Ну, живо, живо.

Вестфаль шагнул из машины на подножку, а с подножки — на улицу. Машина стояла перед зданием суда. Покамест не вышло ровным счетом ничего. Караулка — решетчатая дверь — камеры, загон подле загона, хлев для людей. Стоя в своем загончике и дожидаясь, когда его вызовут к следователю, он решил в машину больше не возвращаться. Правда, он сомневался, что у него хватит сил для предстоящей гонки, но сильнее неуверенности было в нем нетерпеливое желание — помериться силами с судьбой, а заодно испытать себя самого.

«Я предпочитаю статус-кво в той мере, в какой вы его отвергаете».

Он сделает это по дороге из суда к машине. Он подсчитал ступени с улицы в здание суда — два раза по шесть ступеней. Путь от двери до средней площадки он проделает еще в наручниках. Потом все произойдет. Окружной суд состоит из двух архитектурных комплексов подковообразной формы, не связанных между собой. В два прыжка он должен очутиться на тротуаре, ринуться в проход между обоими комплексами, обогнуть правый и смешаться с толпой, стать одним из тысяч. Главное, чтобы Кёлер со своим такси стоял перед казино на Кохштрассе. Поляк, просидевший в Штуденбахе шесть месяцев по подозрению в шпионаже, и освобожденный за недостатком улик три недели назад, доставил по верному адресу его, Вестфаля, записочку — с виду вполне безобидное письмо для дочери. Кёлер переслал ему ответ, Вестфаль даже не знал через кого. Просто однажды утром он обнаружил в своем хлебе записку…

Вот уже три недели ежедневно, за исключением субботы и воскресенья, когда тюремная машина не ходит по обычному маршруту, его ожидают три такси: перед кинотеатром рядом с Дворцом правосудия, на Кохштрассе возле суда и перед баром, во втором переулке за полицей-президиумом. Его друзья знали только, что он намерен совершить побег, не зная ни дня, ни точного места. Они будут ждать, в этом он мог не сомневаться: с понедельника по пятницу, с девяти до двенадцати, будут ждать месяц, если понадобится — два, пока его не пустят по этому маршруту. Все — вопрос выдержки.

Вестфаль прислонился к стене. Вот уже час он стоял в узком загоне, чувствовал слабость, а сесть было не на что. Ожидание сводило его члены судорогой, а он знал, что необходимо сохранить расслабленность. Попробовал делать дыхательные упражнения — ничего не вышло. И вообще ничего не выходило. Он вдруг, к ужасу своему, отметил, что теперь, когда обе его руки закованы в наручники, а не как тогда, попарно с другим заключенным, ему не высвободиться.

В комнате, куда его отвели, он видел только следователя, самого следователя за письменным столом. Здесь он вновь обрел спокойствие, еще в дверях, когда с него сняли наручники. Ему разрешили сесть, и следователь познакомил его с содержанием нового приказа об аресте.

Вестфаля умилила почти комическая серьезность, с какой следователь зачитал приказ. Было в этой ситуации что-то забавное. Молодой служитель правосудия, преданный правительству и с большим будущим, читает вслух:

— Вам уже был однажды вынесен приговор, теперь вы арестованы вторично, поскольку существуют очень веские подозрения, что вы продолжаете подрывную деятельность члена КПГ с целью ниспровержения существующего порядка.

Человеку, стоящему перед ним, в то время как сам он сидел, Вестфаль не мог бы даже отказать в известном обаянии. Сейчас он не думал о побеге.

— Вы чему улыбаетесь?

Вопрос следователя застал его врасплох, но он подумал: нельзя уходить ни с чем. И промолчал.

— Я велел привести вас ко мне, поскольку вы утверждаете, будто намерены сделать серьезное заявление.

— Серьезные замечания, господин следователь.

Их взгляды встретились.

«Не воображай, будто сможешь водить меня за нос».

«Ты, верно, думаешь, что я уже наделал в штаны. Учитесь разграничивать понятия, господин следователь».

— Хорошо, пусть замечания.

— Я протестую против моего ареста. Это нарушение конституции.

Нельзя не признать — самообладание у следователя редкостное. Вестфаль ожидал большего эффекта.

— Это все, что вы хотите мне сказать?

— Все.

Сейчас он вызовет охранника, подумал Вестфаль, схватил правой рукой левую, сжал ее, завернул большой палец внутрь ладони, испугался, когда понял, что делает, и нервно пошевелил пальцами, пытливо глядя на следователя — не заметил ли тот чего.

Глупое подозрение.

Здесь никто не знает о редкостном устройстве его руки.

Следователь вызвал звонком охранника. Вестфаль встал. Они поглядели друг на друга, и теперь в их взглядах была враждебность.

«Если ты хотел положить меня на лопатки, тебе надо было придумать что-нибудь поумнее».

«Потерпи полчаса, дружочек. Станешь моим пособником при побеге».

Его снова отвели в загон.

5

Франц чувствовал себя одураченным, четыре раза подряд загорался трефовый туз, потом дважды бубновый и опять трефовый. Это опрокидывало все расчеты, игра перестала доставлять ему удовольствие, он ушел с вокзала и отправился бродить по городу.

Франц испытывал неодолимое желание быть среди людей. Он вошел в торговый зал универсального магазина «Товары почтой», затерялся среди женщин, толпящихся на распродаже, его пихали, оттирали, а он чувствовал себя надежно укрытым в этой толчее. Неожиданно он обнаружил в себе коммерческую жилку, рылся в удешевленных товарах и мысленно распределял их на три категории — выгодно, терпимо, дорого. Эту классификацию он перенял у Ганса. Что, собственно, такое, этот Ганс? Сколько Франц себя помнит, Ганс всегда был с ними. Теперь надо решать. Можно вернуться домой в качестве блудного сына. Больше радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках.

Нет, за это синее платье-костюм просят слишком дорого. Придется ждать второго, а то и третьего снижения. Терпение сберегает деньги. Как это говорит Ганс?

«Терпение, бережливость, крепкие нервы и щепотка риска. В каждом из нас заложен революционный запал. Весь вопрос в дозировке».

Но кто определяет дозу? И не эта ли точно отмеренная доза революционного запала вынудила его бежать из дому к дяде Максу?

«Я хочу изучать теологию, как ты».

«А почему?»

«Так хочет она, и так хочет Ганс, и так хочет отец».

В суматохе Франц оттолкнул плечом женщину.

— Поаккуратнее, молодой человек.

— Извините.

Мысль о том, что ему надо изучать теологию, всегда волновала Франца. Все хотели этого. Единственной, кто не хотел этого, была его сестра.

«Я думаю, это не принесет тебе счастья».

Ханна знала его лучше, чем он себя сам.

Она продала нас обоих, подумал он, Ханну — Гансу, а меня — господу богу. Тут его охватил такой гнев, что он решил ни при каких обстоятельствах не возвращаться в Лоенхаген. Уж скорее он сделает то, что выходит за рамки принятых здесь правил игры.

«Паломничество в коммунизм».

«За железный занавес».

«Отчаянный поступок семнадцатилетнего».

Ему доставляло наслаждение думать о том, как это подействует на мать и Ганса, если он уйдет, сбежит, и не в Канаду, а в Халленбах, доставляло истинное наслаждение: агнец, возложенный на алтарь, ускользнул.

Он вышел в распахнутые двери универсального магазина, смеясь, вышел на улицу.

«Макс, ну не ужасно ли, когда семьи разрывают пополам? Уму непостижимо, что Герберт способен в этом участвовать. Томас — он все-таки другой. Его мне жалко».

Почему ей жалко Томаса? Он ведь мог тогда остаться, если бы хотел.

«Ты хочешь остаться здесь, дядя Томас?»

«С чего ты взял?»

«Видишь ли, Анна, предпосылки нашего мышления…»

Францу казалось, что он знает, как собирался кончить эту фразу дядя Макс после возвращения из Халленбаха. Здесь не приемлют ни сострадания, ни высокомерия. Поистине он живет в храме среди фарисеев.

«Каждый тоталитарный режим априори исключает демократию».

«А ты ждал другого, служка?»

«Да и тысячу раз да».

«А чего ты ожидаешь от той стороны? Эти игрушки не для меня. Истинный образ жизни состоит в предельном безразличии».

«Но я не могу, черт побери, Берто, я не могу».

Франц прошел мимо суда, увидел там тюремную машину, покрытую зеленым лаком, с двумя зарешеченными оконцами, за которыми виднелись какие-то лица, кстати не особенно его и занимавшие. Он свернул в узкий проход между двумя комплексами судебных зданий и на мгновение задержался перед витриной какого-то магазина.

6

Вестфаль продумал каждый шаг, который придется сделать во время побега, подсчитал секунды, которые уйдут на то, чтобы от лестничной площадки через проход достичь Регентенштрассе: скинуть наручники — одна секунда, ступени — две секунды, может, хватило бы и одной, но нельзя споткнуться, нельзя рисковать; проход — тридцать метров длиной — семь секунд, непредвиденные препятствия — еще четыре секунды. Решающим из этих четырнадцати секунд будут первые пять.

Когда они выходили из машины, он глянул в проход и замешкался на ступеньке, чем вызвал неудовольствие охранника: «Гоп-гоп, живо, живо». Надо будет бежать по правой стороне, там, где двери универсального магазина.

Вестфаль закрыл глаза, попытался представить себе маршрут побега. Пока охранник опомнится, ему необходимо достичь первой двери магазина. Кёлер ждет на Кохштрассе. «Таунус», цвета слоновой кости, замаскирован под такси.

— Который час, вахмистр? — спросил он кого-то из охранников.

— Половина двенадцатого.

Оставались считанные минуты, примерно без четверти двенадцать тюремная машина от полицей-президиума подъедет к окружному суду и проследует дальше предписанным путем: Дворец правосудия — Корнис — Нейбек — Штуденбах.

В эти минуты Вестфаль не испытывал ничего: ни надежды, ни страха, ни волнения. Вся сила воли, все мыслительные способности сосредоточились на одном: на побеге, на расчете секунд и метров.

Охранник вывел Вестфаля из камеры и доставил в большую дежурку, к другим арестантам. Вестфаль машинально повиновался. Он больше не думал, он только выполнял приказы, которые сам себе дал прежде, когда, прислонясь к стене, стоял в камере.

«Стань рядом с Вендлером! Вот уже месяц он ни с кем не разговаривает. Две неудачные попытки самоубийства. Вендлера больше не занимает окружающее».

«Стань так, чтобы тебе заковали левую руку».

Вестфаль знал, обычно в дежурке приходится ждать минут пять-шесть. Пришел охранник, взял Вестфаля за правую руку, хотел заковать его на пару с Вендлером. И тут Вестфаль услышал, как словно кто-то посторонний вместо него сказал: «Прошу вас, господин вахмистр, у меня в этой руке невралгические боли».

Охранник какое-то мгновение глядел на него:

«Ну, пошли, гоп-гоп».

Вестфаль короткими шагами обежал Вендлера и стал по его правую сторону. Он почувствовал прикосновение холодного железа к своему запястью, услышал, как щелкает замок, застыл неподвижно, уставясь в одну точку на стене.

Кто-то рванул снаружи дверь и крикнул: «Машина!»

— Ну, давай, живо, живо!

Он все время опережал Вендлера на полшага, потому что тот не поднимал ног, а волочил их. В длинном коридоре суда он пропустил Вендлера вперед и проверил, может ли высвободить руку. Наручники были точно установленного размера. Все по правилам.

На лестнице он снова ускорил шаги, оставив Вендлера чуть позади, и первым вышел из суда. Следом шли еще два арестанта, замыкал процессию охранник.

И такая расстановка сил — Вестфаль понял это сразу, едва завидев двенадцать ступенек и улицу, — заставляла действовать незамедлительно, не ждать, пока все пройдут через дверь, поскольку второй охранник со своего места в машине не видел его и, следовательно, мог отреагировать только на крик.

Он содрал лоскуты кожи на запястье и большом пальце, но боли не почувствовал, сбросил пальто под ноги Вендлеру, толкнул Вендлера локтем в живот, и тот, отлетев назад, загородил проход остальным. Только не споткнуться, подумал про себя Вестфаль, как думал и раньше, но сейчас он даже не сознавал своих мыслей. Он слышал сзади голоса, окрики, он видел впереди людей, он бежал к ним, почувствовал, как кто-то схватил его и выпустил снова, на мгновение увидел рядом узкое бледное лицо незнакомого мальчика, уловил его дыхание, ощутил толчок в спину, побежал дальше и все время думал на бегу: а теперь в проход.

7

Франц охватил все одним взглядом: невысокого пожилого человека, который бежал по узкой улочке, энергично загребая руками, откинув голову назад и чуть вбок и заглатывая воздух раскрытым ртом, охранника, который вслед за ним вынырнул из-за угла, прохожих, которые шарахались в стороны как от беглеца, так и от охранника, и останавливались, удивленные не меньше, чем он. Франц наблюдал за происходящим с бесстрастным любопытством. Охранник — он был крупнее и выше, чем преследуемый, и бежал медленнее — пытался на бегу выхватить пистолет из кобуры и кричал: «Держите его! Держите его! Стой! Стрелять буду!»

Беглец был теперь так близко, что, вытянув руку, Франц мог бы схватить его за пиджак и швырнуть на землю. Он слышал тонкий свист, то усиливавшийся, то обрывавшийся, свист вырывался из открытого рта этого человека.

«Держи его! Держи его!»

Без раздумий, скорее по привычке повиноваться, когда велят, Франц поднял руки и загородил дорогу бегущему, готовясь остановить его своим телом, но вдруг, сам не зная почему, отпрянул в сторону и пропустил старика. Охранник успел заметить первое движение Франца, заорал: «Держи его! Держи!», но, сбитый с толку, в следующую секунду наскочил на Франца, да так, что оба они рухнули на землю, а пистолет выскочил из руки охранника и пролетел по мостовой до самых дверей магазина. Все еще лежа на земле, Франц видел, как охранник погнался за своим пистолетом, поднял с земли и повернул назад, кипя от злости и, видимо, поставив крест на преследовании, поскольку беглец уже миновал проход и выбежал на улицу.

— За это ты мне дорого заплатишь! — вопил охранник снова и снова, будто хотел таким путем восстановить утерянный авторитет среди окружающих зевак. Он рывком поднял Франца с земли и, подталкивая в спину, погнал к тюремной машине — как бы взамен бежавшей потери.

8

Неизвестно откуда до Вестфаля донеслась пронзительная трель свистка. Он не оглянулся, но перешел с бега на шаг, торопливый шаг человека, боящегося прозевать выгодное дело, и безымянного, как и все люди на улице. Он увидел перед казино «таунус», узнал номер, сел, не в силах сказать ни слова, и Кёлер ни о чем не спросил, просто включил зажигание и поехал.

Вестфаль был неспособен воспринимать окружающее. Звуки смешивались воедино, картины сливались, он не мог мыслить, он сидел, скорчившись на заднем сиденье, и не испытывал ни радости, ни торжества, одну только усталость, бесконечную усталость.

ВЕСТЬ

1

Ни в поведении этого человека, ни в манере говорить не было ничего необычного. Он мог оказаться сотрудником городского управления, а мог и представителем Национального фронта. Не обратись он к ней со словами «товарищ Марула», мог бы сойти и за страхового агента.

— Слушаю вас, — сказала Рут.

Гость — примерно одного с ней роста, в светлом костюме — молча поглядел по сторонам и тем дал понять, что коридор отнюдь не самое подходящее место для разговоров, во всяком случае, не подходящее для того сообщения, которое он намерен сделать.

Она извинилась, пригласила его войти, провела в комнату: черно-белый ковер — импортный, из Чехословакии, темно-красные неглубокие кресла, того образца, что экспортируется в Швецию, и разделительная стенка из белых стальных трубок и светлых досок.

— Прошу, — сказала Рут, указывая на кресла, дождалась, покуда он сядет — а садился он, на ее взгляд, с чересчур таинственным и многозначительным видом, — потом обошла стоящий сбоку от стола филодендрон и тоже села, обхватив руками колени.

Гость провожал глазами все ее движения, глаза у него были с краснотой, нервически подергивались, над верхними веками нависли тяжелые складки. Противные глаза, к тому же он все время тер их. Рут и сама начала нервничать, она предложила ему сигарету, но он отказался и протянул ей зажигалку, придвинул пепельницу, словно это она пришла к нему, а не он к ней.

— Итак? — спросила Рут, даже не давая себе труда скрыть свою неприязнь, как спросила бы ученика, который должен признаться в каком-то проступке и никак не соберется с духом.

— Итак?

— Ваш отец со вчерашнего дня на свободе.

«Кто?»

«Вестфаль».

«Что еще за Вестфаль»?

«Дорогая Рут, мне живется хорошо, насколько это возможно при данных обстоятельствах. Когда холодно, я придвигаю стол к батарее, заворачиваюсь в одеяло и сажусь на стол». «Тук-тук-тук. Кто там?» — «Вестфаль. Что еще за Вестфаль?» Он загодя продумал, как она будет реагировать: взрыв радости — шок — слезы — вся проверенная опытом гамма, но на эту женщину новость, которую ему так не терпелось выложить, совсем не подействовала, словно она вообще была не подвластна чувствам, и он испытал глубокое разочарование. Радостный испуг он принял за непостижимое равнодушие. То же самое испытал бы на ее месте каждый, только в отличие от других Рут никак не проявила чувство, которое охватило ее после первых же слов гостя. Так и в детстве, когда ей, бывало, дарили какую-нибудь игрушку, о которой она давно мечтала, люди говорили с упреком: «Да ты совсем не радуешься», а она отвечала только: «Радуюсь».

— Откуда вам это известно? — спросила она.

И гость ответил так же деловито:

— Нас известили. Ваш отец в безопасности.

Потом забылось все, что происходило в эти минуты, и все, что было сказано. В памяти осталось только чувство всепоглощающего счастья, да и то, едва родившись, оно уже смешалось с опасением, что отца могут арестовать снова. Она вела себя, как невнимательная и невежливая хозяйка, и вполуха выслушала просьбу гостя никому покамест не сообщать о случившемся. Она отпустила его, ничем не попотчевав, осознала свой промах, лишь когда он спустился по лестнице и она услышала, как за ним захлопнулась входная дверь. Она бросилась на улицу, но успела только увидеть отъезжающую машину.

2

Она бестолково металась по комнатам, не в силах чем-то заняться, с одной только мыслью: он свободен. Но верно ли это? Он на свободе, но отнюдь не свободен. Удачный побег — так ей сказали. Его будут разыскивать и преследовать, а до каких пор? Покуда снова не схватят или покуда не сыщется для него путь через границу.

Попытка обрести свободу. До тех пор ей нечего делать, она может только ждать — а вдруг настанет день, когда он постучится у дверей и скажет: «Вот и я». Но что, если настанет день, когда какая-нибудь западная газета сообщит: «Сбежавший заключенный снова водворен в тюрьму». И все же сейчас он на свободе, и у нее просто в голове не укладывается, что им удастся снова его поймать. Надежда, вера в ум отца, в его несгибаемую волю, в поддержку его друзей разогнала сомнения.

Рут не могла больше оставаться одна. Она накинула пальто и вышла из дому. У нее не было никакой цели, ей просто хотелось куда-нибудь уйти, а того лучше — уехать. Перекресток, остановка обязательна, ты обгоняешь, тебя обгоняют. Уличное движение поневоле отвлечет от прежних мыслей.

Был вечер, на какой-то церкви звонили колокола. По привычке, чисто автоматически, она повторила ежедневный путь по городу и поняла это, лишь завидев здание школы. Тут она хотела проехать мимо, но вдруг остановилась, повинуясь требованию своей натуры — действовать стихийно, по внезапному порыву. На всем длинном и темном фасаде школы светились только два окна.

Рут знала, что Томас работает в директорском кабинете. Он отказался от номера в гостинице — да и кто смог бы оплачивать это удовольствие так долго? — и решил пожить в кабинете, временно, разумеется, и не без тайной мысли бросить вызов жилищной комиссии. Решительность Томаса ошеломила Рут, до сих пор она считала его человеком слабохарактерным и нерешительным.

Последние дни она совсем не бывала в школе. Ей казалось, что ему будет приятнее начать работу без ее помощи. Не исключено, что она ему мешает. И все-таки она чего-то ждала, сама того не сознавая. Она была недовольна и, пожалуй, разочарована. А почему, собственно, разочарована?

Когда за письменным столом она увидела Томаса, низко склонившегося над белыми табличками, так что волосы закрыли лицо, когда она увидела, как он покосился в ее сторону, не поднимая головы, и, лишь узнав, торопливо и смущенно вскочил и начал застегивать рубаху на груди, она тоже смутилась и пожалела, что пришла сюда. Томас никогда не проявлял особого интереса к ее отцу.

«Ты о нем так говоришь, словно перед ним надо стоять на коленях».

Тогда эти слова оттолкнули ее от Томаса, она не могла больше относиться к нему с прежней непринужденностью. Тогда она начала заранее прикидывать, о чем с ним можно говорить, а о чем нет. С Гербертом было иначе. Он хотел знать о ней все. Ее заботы становились его заботами.

— Извини, — сказал Томас, схватился было за пиджак, но так и оставил на спинке стула.

Все задавали ей один и тот же вопрос, уже и отвечать надоело: «Ну как? Повидали отца?» И лишь он, Томас, ни о чем не спрашивал, а ведь он знал — в этом Рут была уверена, — что она только что побывала на Западе, безрезультатно, так и не повидав отца. Не спрашивал, хотя она ждала вопроса, даже желала этого.

— Извини, — сказала она и лишь тут поняла, что просто повторяет за ним. Ей вдруг почудилось, будто однажды все, это было с ней, все, до последней мелочи. Разумеется, это был самообман, игра расходившихся нервов. Нет, и тогда он точно так же склонялся над столом, а потом сгреб обеими руками все, что там лежало без малейшего намека на порядок, и точно так же он схватился за пиджак, а потом раздумал и оставил висеть на спинке стула. Случилось это в маленькой угловой комнате, куда она, ученица двенадцатого класса, заглянула поздним вечером.

«Извините».

Томас придвинул Рут широкое деревянное кресло, предложил ей сесть.

— У меня беспорядок, — сказал он. — Я сегодня уже не ждал гостей.

Сейчас ей следовало сказать: «Отец бежал, он на свободе». Но она не сказала про отца, она сказала совсем другое:

— Круглые сутки в одной комнате. И не надоест тебе?

Ничего привлекательного в нем не было. Он и выглядел-то не очень хорошо и казался немыслимо робким.

«Здравия желаю, господин рыцарь».

Ах, какие они обе были дуры, она и ее подруга. Но он вывел их из терпения. Он все время раззадоривал их, этот долговязый, своей робостью, все время норовил ходить уединенной тропинкой по берегу реки, там, где они валялись в траве, обложившись учебниками и дрожа от страха перед выпускными экзаменами. Он занимал комнату в том доме, где жила ее подруга, стоял у окна и дожидался, пока они выйдут.

«Как ты его находишь?»

«Придурок».

«Он положил на тебя глаз».

«Вздор».

Своим поведением он попросту заставил их выяснить наконец, которая из двух его избранница, за которой из двух он бегает. Вытянув шею, пробормочет на бегу «здрасте» и бежит дальше.

«Здравия желаю, господин рыцарь».

Томас сразу почувствовал, что Рут не такая, как обычно, рассеянная, вопросы задает, а ответов не слушает. Нет той иронической позы, в которую она стала с первого дня его появления, позы отчасти для него неприятной, а отчасти удобной, ибо поведение Рут давало ему право не говорить о том, что между ними осталось невысказано, право рассуждать так: лучше не ворошить прошлое, время набросило на все свой покров, кора начинает твердеть — и быть по сему.

Томас порывисто встал и ударился коленками о стол.

— Я кофе сварю. — Лишь сейчас он догадался ответить на ее реплику: — Видишь ли, для начала проживание здесь имеет свои преимущества.

Он повернулся к ней.

— Жизнь на благо социалистической школы. — Он прищурил глаза. В лице появилось что-то мальчишеское. Он прошел в приемную поставить воду.

Рут решила не заговаривать с Томасом об отце, сберечь новость для себя, как ей, кстати сказать, и советовали. Но сидеть и ждать, пока Томас сварит кофе, было выше ее сил. Лучше всего взять и уйти, и не ушла она только потому, что постеснялась прийти и сразу уйти, без всякой видимой причины. Она встала, походила по комнате, увидела на столе таблички, вырезанные из белого картона, вспомнила, что, когда вошла, Томас как раз надписывал их тушью. Она взяла их, подержала в руках, как большие игральные карты, прочла: X А, IX Б1, XII В, подошла к двери и сказала голосом более громким, чем обычно:

— Ты напрасно тратишь время, мы ввели в школе кабинетную систему.

— Никакой вы системы не ввели, — ответил Томас, — вы только надписи с дверей сняли.

Он даже не оглянулся, продолжая колдовать над кофеваркой.

— Все это чушь собачья — и ни малейшего педагогического эффекта.

Он рассмеялся и поглядел на нее.

— Обыкновенный блеф. Классная комната не станет кабинетом только оттого, что я напишу на дверях «Кабинет», а внутри заменю стенную газету и портреты. Не понимаю, почему ради таких чисто внешних атрибутов учеников заставляют кочевать из класса в класс.

Решительность его суждений поразила Рут. Впрочем, подобная безапелляционность ее отчасти встревожила. Она не знала, соглашаться или нет.

— Значит, ты хочешь все повернуть по-старому.

— Вообще-то да. Другими словами, нет. У нас есть лаборатории — для химии и физики. Еще нужен языковой кабинет. Я за последовательную перестройку. К тому же кабинетная система потребует новых методов преподавания. Тут все должно быть взаимосвязано.

Он разгорячился, тронул ее за руку, как бы для вящей убедительности. Он словно делал ее доверенным лицом, как четыре года назад, когда он поделился с ней своим замыслом создать классы для особо одаренных детей. Тогда ее увлекла его идея, она и не подозревала, что подает ему совет, который впоследствии навлечет на него беду. Исходя из этого печального опыта, она считала теперь своим долгом удерживать его от скоропалительных решений, сказала, что, прежде чем предпринимать какие-либо шаги, следует поговорить с Неймюллером, кстати сказать, сторонником отвергаемой Томасом кабинетной системы.

— Между прочим, директор здесь я, а не Неймюллер, — ответил Томас.

Он не привык прятаться за чью-нибудь спину, этого у него не отнимешь. И это производит впечатление. Может быть, причина просто в излишней самоуверенности или в нежелании считаться с чьим-то мнением? Такова оборотная сторона медали. Но Томас, который, никого ни о чем не спрашивая, перешагивает через сомнения, поступает, как находит нужным, и не боится риска, такой Томас будет снова и снова привлекать ее. Правда, вместе с юношеским энтузиазмом, с безоглядной преданностью делу в нем уживается и другое — он слишком быстро остывает. Она так и не сумела за все время их знакомства одолеть эту противоречивость. Вот почему тяга к нему чередовалась в ней с неприязнью.

— Боюсь, как бы с тобой не стряслась та же беда, что и четыре года назад.

Он поглядел ей в лицо. Она стояла так близко, что до нее можно было дотронуться.

«За чем же дело стало?»

Ах, как все тогда казалось просто.

«Какие у тебя глаза, Рут, так и хочется их поцеловать».

«За чем же дело стало?»

Никогда он не сможет ее забыть. Даже Катя и та не вызволила его из плена.

«Томас, а почему ты так и не женился?»

«Ты бы пошла за меня, Катя?»

«Да».

Желание обладать Рут никогда его не покидало. Теперь он ясно это ощутил. И она тоже ощутила, что между ними что-то назревает и может прорваться сейчас, здесь, в этой комнате, полуспальне-полукабинете, может, но не должно, ибо это будет недостойно их обоих.

— Мой отец бежал из тюрьмы.

Она сказала это ни с того ни с сего, чуть поспешно.

— И ты только сейчас мне об этом говоришь?

Томас обнял рукой плечи Рут, отвел ее к креслу, усадил, сам сел за стол, как раз напротив, и взял ее руки в свои.

— Рассказывай.

Рассказывать было нечего. Она знала одно: он на свободе, хотя, может быть, в данную минуту уже снова лишен ее.

— Я боюсь, вдруг они опять его схватят?

Он не знал, как избавить ее от этой боязни, а избавить хотелось. Он пожимал ее руки, поглаживал их, и Рут не возражала, была даже признательна, ибо чувствовала, что он хочет ей помочь, что он угадал ее страх и сделал то единственное, чего следовало ожидать: выразил готовность быть рядом с ней, когда понадобится.

Когда Рут немного спустя вернулась домой, она нашла в почтовом ящике телеграмму.

«Прилетаю четверг девять вечера. Герберт».

Рут обрадовалась, решила утром позвонить в окружной совет, чтоб шофера предупредили, что она тоже хочет ехать в Берлин встречать мужа.

3

Ганс не любил, когда Анна в служебные часы оставляла салон и приходила к нему. Но последнее время она часто так поступала, а он знал, что это вызывает ненужные разговоры среди клиентов и служащих, да и вообще так дела не ведут.

Он видел, как она приближается к нему короткими торопливыми шажками, тщетно пытаясь улыбаться на ходу покупателям и продавцам. Это его раздосадовало, Анна совсем не умеет держать себя в руках, открыто показывает свое возбуждение. Не задержавшись в торговом зале, она прошла в его кабинет, он поспешил за ней и, покуда шел позади, установил, что она начинает толстеть.

«Испортишь ты себе жизнь, Ганс».

Наверно, мать была права. Анна так по-детски ревнует, просто невыносимо, и чем дальше, тем хуже, возраст, ничего не поделаешь. А ведь он вовсе не изменял ей, хотя и мог бы. Не хватало времени, да и желания тоже. И сила и энергия нужны были ему для того, чтобы наверстать упущенное, между прочим, и те три года, которые он военнопленным оттрубил на французской шахте, когда другие заводили деловые связи. И меховой салон, и обувной магазин были, по сути, его собственностью, хотя юридически их владелицей считалась Анна.

— Я не хотел бы, — так начал Ганс, предварительно закрыв за собой дверь, но Анна не дала ему договорить, она даже не обратила внимания на его досаду, всецело поглощенная своими мыслями:

— Франца арестовали.

То, что совсем недавно казалось невероятным, теперь, после того как она высказала это вслух, обрело несокрушимость истины. Человек, который час назад приходил в меховой салон, умел выспрашивать и держался с вызывающей наглостью.

«Когда вы видели Вестфаля последний раз?»

«Боже мой, я его вообще ни разу не видела».

«А ваш сын?»

«Что это значит?»

«Вестфаль бежал из тюрьмы».

«Уж не думаете ли вы, что мы прячем Вестфаля у себя дома?»

«Нет, но сына вашего мы арестовали».

Анна ожидала, что Ганс воспримет эту новость так же, как и она, — с ужасом. Но он отнесся ко всему, как к милой шутке.

— Что он натворил?

— Его арестовали, — повторила она.

— Где он есть-то?

Он был убежден, что Анна переоценивает случившееся, как вообще переоценивает все относящееся к Францу. Ничего страшного Франц натворить не мог. Он не из того теста.

— Вестфаль бежал, — сказала Анна.

Ганс уже это знал. Прочел утром в газете. И весьма одобрил. И от души пожелал Вестфалю благополучно и без задержек добраться до зоны. Тогда бы они навсегда от него избавились, и притом весьма пристойным способом. Даже отдаленное родство с этим человеком было не очень приятно.

— Знаю, — ответил Ганс, — но при чем здесь Франц? Он Вестфаля даже не видел.

Боже мой, Ганс ведет себя точно так же, как она, задает те же самые вопросы.

«Клянусь вам, Франц совсем не знает Вестфаля. В его присутствии мы никогда не произносили этого имени. Я убеждена, что он вообще не подозревает о существовании этого человека».

«Будем надеяться, сударыня, что дело обстоит именно так — к вашему благу».

«Но я должна увидеть моего мальчика. Куда вы дели моего мальчика?»

Здесь, в кабинете, где они были только вдвоем, незачем было притворяться. «Без сомнения, милостивая государыня, шиншилла вам удивительно к лицу, ах, милостивая государыня, ох, милостивая государыня», можно было упасть на стул, навалиться грудью на стол и зарыдать громко, взахлеб.

Ганс опасался, что кто-нибудь войдет. Торопился успокоить Анну. Она неспособна мыслить здраво, сваливает все в одну кучу. Стареет и вдобавок делается истеричной.

«Испортишь ты себе жизнь».

Возможно, настало время порвать с ней, раз и навсегда. Впрочем, он уже неоднократно принимал такое решение. И всякий раз Анна придумывала тысячи уловок, чтобы удержать его, начиная с писем, которые она посылала ему, одному из пленных бошей, в Левер.

«Я радуюсь, что скоро снова увижу вас, спасителя моего и моих детей».

Письма ее всегда тяготели к излишней красивости, но в лагерном унынии они несли надежду и пробуждали желания. И едва он после освобождения приехал к ней и был устроен на ночь в гостиной, она пришла к нему ранним утром, склонилась над ним, так что ее пышная грудь коснулась его лба, и ему не оставалось ничего другого, как привлечь ее к себе.

«Что ты делаешь? Не смей! Вдруг кто-нибудь войдет».

Он не знал и по сей день не знает, догадался ли Людвиг, этот старый болван, что его обманывают.

— Анна, не устраивай здесь сцен, — сказал Ганс. Он зажал ее лицо между ладонями и притянул к себе, боязливо косясь на дверь. У него нет больше сил выносить эту смесь из благочестия и похотливости, раскаяния и ненасытности. Вся их семья прогнила и распадается, а он встрял в нее только потому, что осуществил безумную затею Анны и женился на Ханне. О, тогда главенствовала Анна. Начала вдруг изображать кающуюся грешницу, терзаемую муками совести. А может, она и в самом деле считала себя такой, у нее ведь никогда ничего толком не разберешь.

«Мы больше не можем быть близки. И потом, я старше тебя».

«Ты хочешь сказать, что я могу убираться на все четыре стороны?»

Она расстегнула его рубашку и потрепала по груди мягкой теплой рукой. Дьявол, а не женщина, она ведь отлично знала, что никуда он не уйдет, да и не захочет уходить перед самым открытием салона. Он желал участвовать в победном марше, он не желал, чтоб его оттирали, не желал начинать заново, с нуля, с того места, с которого начинал после освобождения из лагеря.

«Женись на Ханне».

«Ты спятила».

«Профессор возлагает большие надежды на ее замужество. Как на средство против депрессии и комплексов».

«Не могу».

«Людвиг отстал от века. Он не способен вести современное дело».

Ганс хотел обнять ее, она вырвалась из его рук.

«Нет, Ганс. Мы не должны, Ганс. Это грех».

Он ждал, что она придет к нему ночью. Она не пришла. В эту ночь он принял решение взять все: Анну, девочку, салон. Он не может уйти, упустить свой шанс.

«Испортишь ты себе жизнь».

«Ерунда, мать. Нынче не те критерии».

Но эти самые критерии теперь, спустя два года, изменились снова.

Анна немного успокоилась, почувствовала себя уверенней, поскольку Ганс все еще держал ее лицо в своих ладонях. Доверие и благодарность заполнили ее. Она взяла его руку и поцеловала.

— Должно быть, произошла какая-то ошибка, не мог он быть пособником Вестфаля.

Наконец-то Ганс понял, о чем говорит Анна, и тут он испугался. Анниной уверенности он отнюдь не разделял. Раз все так, странно сложилось, подумал Ганс, полиция зря говорить не станет. И чем спокойней становилась Анна, тем больше тревожился он. Если между Вестфалем и Францем действительно есть какая-то связь, это будет иметь последствия для них всех.

«Семнадцатилетний юноша оказывает содействие арестованному коммунисту».

«Деловые круги замешаны в побеге».

«Владелец «Жизели» — родственник Вестфаля».

Уж коли поднимется шум, людям рта не замажешь. С такой репутацией сразу становишься отщепенцем, одним из тех, кто не внушает доверия, с кем хоть и раскланиваются из вежливости, но деловых и общественных отношений не поддерживают. Именно сейчас, когда уже идут переговоры о продаже обувного магазина. Чтобы стать совладельцем фабрики по обработке мехов, он, Ганс, должен выложить весь свой наличный капитал плюс депутатское кресло в ландтаге. Что мог натворить этот мальчишка, когда сбежал из дому?

Ганс Бремер серьезно опасался, что все его планы рухнут из-за какого-то дурацкого, непродуманного поступка этого шалопая. Чего стоило бы все семейство Гошель без него, Ганса? Кто, как не он, вытащил их из квартирки на заднем дворе? Бартоломеуштрассе, семь — сапожная мастерская Людвига Гошеля. А через шесть лет они открыли меховой салон «Жизель». Он целые дни носился по городу, подыскивал название, ведь Гошель — меховой салон «Гошель» — это же курам на смех. Тут можно продавать только кролика под ондатру. И на сводной афише городских театров он нашел искомое: «Жизель», балет Адольфа Адана.

Меховой салон «Жизель»…

Это означало: норка, леопард, шиншилла, котик, каракуль. Но одновременно означало: старую дверь надо снять, потому что она слишком узкая, слишком провинциальная и отталкивает именно тех покупателей, которых надо привлечь. До сих пор Гансу удавалось разделаться со всем, что угрожало ему или его успеху. Он не сомневался, что удастся и на сей раз.

— Ты до сих пор не ответила на мой вопрос, где сейчас Франц, — сказал он.

— В Нюртенштейне, — ответила Анна.

Круг замкнулся. Он достал газету и показал Анне заметку, которую прочел утром.

«Карл Вестфаль бежал из тюрьмы в Нюртенштейне».

— Надо сейчас же ехать к Францу, — сказал Ганс.

4

Уже много больше часа они сидели в зале для транзитных пассажиров будапештского аэропорта. Отказал один из двигателей, и машина авиакомпании «Интерфлуг», следующая по маршруту Белград — София — Берлин — Стокгольм, вынуждена была сделать непредвиденную посадку. Герберт был крайне раздосадован задержкой. Ожидание всегда действовало ему на нервы.

«Когда мы полетим дальше?»

«Смотря по обстоятельствам».

Со своего места Герберт поглядел на Гермера. В битком набитом зале они не смогли даже сесть за один стол. Впрочем, Гермера, судя по всему, это нисколько не огорчало. Он уже снова затеял дискуссию, оживленно размахивал руками. Герберт увидел, что и сам Гермер и его соседи по столу весело смеются. Шел дождь, все новые и новые группки пассажиров под прикрытием пестрых зонтов препровождались стюардессами в транзитный зал.

Беспокойство вновь ожило в нем за несколько дней до отъезда из Софии. Первые дни он был так полон тем новым, которое встречало его на каждом шагу, так увлечен разговорами, поездками, впечатлениями, что это вытеснило из головы и сердца все мысли о Халленбахе. Согласие брата — правда, со второго захода — взять на себя руководство школой наполнило Герберта счастливой уверенностью. Светлым и радостным чувством он наслаждался вплоть до того дня, когда, вернувшись из Варны, нашел в министерстве письмо от Рут, немедля унесшее прочь веселую беззаботность.

«Может, мне мешает, что я тоже немка, из «зоны», как они выражаются…»

Никогда еще он так отчетливо не сознавал противоречия своего времени, как при чтении этого письма. Что-то вдруг обернулось по-другому, предстало в новом свете. До сих пор само собой было понятно — и не могло быть иначе, — что есть две Германии. Там государство, здесь государство, безусловная историческая необходимость. Капитализму противопоставлен социализм. И тут вдруг кто-то написал — неважно, что написала собственная жена:

«Может, мне мешает, что я тоже немка, из «зоны», как они выражаются. Их больше устроило бы, если бы я приехала откуда-нибудь еще».

Выходит, не просто лесная просека, а каменная стена, которая после войны воздвиглась между людьми, прошла через мысли и чувства, разделила Германию на там и тут, вызвала к жизни подобное предложение, полное трагизма и надежды. И Герберт внезапно устыдился, что мог здесь начисто все забыть, даже Рут и ее отчаянную попытку повидаться с отцом.

Гермер пришел за ним — освободилось место рядом.

— Группа австрийцев, толковые ребята.

— Мне и здесь хорошо.

— Ты не заболел? Ты что-то бледный.

— Нет, просто устал.

Гермер отошел к своему столу, а Герберт издали поклонился австрийцам, и те ответили на его приветствие. «Толковые ребята…»

Веселые они. Счастливые. От чего вообще зависит счастье человека? Рут — как можно понять из ее письма — сейчас несчастна. А Вестфаль? Он-то счастлив или нет? Впрочем, жизнь Вестфаля не укладывается в рамки этих понятий. Или укладывается, если взять понятие счастья в его всеобъемлющем смысле, не как мимолетное, преходящее ощущение, не как наивное блаженство, а как счастье, которое человек приемлет разумом. Это счастье не исключает боли, зато делает ее понятной.

Последние годы Герберт нечасто предавался подобным размышлениям. Не было повода, да и времени, признаться, тоже не было. И вообще это не по его части. Но вот уже несколько месяцев он ощущал в себе растущее недовольство. Недовольство накатывало и заставало его врасплох, как сейчас, в зале для транзитников. Тогда он терял уверенность, легкость и чувство превосходства, без которых нельзя вести разговоры с людьми, тогда он предпочитал оставаться наедине с самим собой. Неоднократно пытался он отыскать причину происходящих в нем перемен. Покамест он ни с кем об этом не разговаривал, даже с женой. Непонятная робость мешала ему.

Женский голос объявил по радио, что начинается посадка на Стамбул, и повторил свое сообщение на четырех языках. Времени оставалось то ли час, то ли два. И работа в Халленбахе от него не убежит, чего же он так тревожится?

Он полистал свой рабочий календарь: заседание совета, районная конференция школьных работников, открытие клуба, обсуждение работы театра — снятие с репертуара «Золотого колодца». Решения пока нет, но лично он, Герберт, считает «Золотой колодец» формалистским трюком, искажающим действительность, отмеченным печатью скептицизма и уныния, предающим забвению те силы, которые ведут нас вперед. Герберт не уставал подчеркивать, что выступал и будет выступать против идеологических компромиссов. Разговор с режиссером, драматургом и актерами должен состояться уже завтра. А, вот оно что! Герберт обрадовался, подыскав наконец объяснение своей непонятной тревоге и внутреннему беспокойству: он боится пред-стоящего обсуждения. Это называется: дожили, но ничего, у него еще достанет сил посмеяться над своими страхами.

Герберт отчетливо сознавал, что не может избавиться от противоречия. Он сердцем чувствует, что целый ряд сцен в «Золотом колодце» вольно или невольно подрывает основы социалистического государства. Но если разговор пойдет на профессиональном уровне, такими высказываниями не отделаешься. Ему ткнут в нос, что искусство живет по своим законам, начнут толковать о драматургических единствах, цитировать Брехта, Лессинга и Бехера и тем самым разрушат самую основу его выступления. Они не посчитаются с его мнением, в лицо не скажут, но дадут понять, что он невежда, ничего или очень мало смыслящий в искусстве. Да и откуда ему смыслить?

«Чувства — это еще не доказательства. Понимаешь, Герберт?»

Разумеется, Фокс прав. Но Герберт не виноват. Восемь месяцев учительских курсов да полгода окружной партшколы. Надолго ли хватит запасов? Может, разумнее всего пойти к Фоксу и, прямо сказать: «Так дальше не пойдет. Для меня настало время отступить на второй план. Я отдал все, что мог». Это было бы достойным отступлением. Или наоборот, постыдной сдачей, капитуляцией? Откуда ему знать?

Снова прозвучал из громкоговорителя низкий женский голос. Объявили рейс на Берлин.

Герберт посидел еще немного, потом встал и последовал за остальными пассажирами к выходу.

5

В берлинском аэропорту Шёнефельд Рут встречала Герберта. Они слишком поздно выехали из Халленбаха, и Рут опасалась, что самолет сядет раньше, чем они доберутся до Шёнефельда. Целый день она пыталась дозвониться к Фоксу, Фокс — член политбюро, он должен знать обстоятельства побега, думалось ей, и сможет сказать, какие шаги они предпринимают для обеспечения безопасности отца. Безопасность могла означать только одно: перебраться сюда. Но Фокс знал не больше, чем она.

«Я считаю, что незачем было извещать тебя о побеге отца. Неизвестность может доконать человека. Но теперь ты все знаешь, так что изволь терпеть. Вестфаль ничего не делает с бухты-барахты. Он обдумывает свои поступки».

«Неужели ты не понимаешь? Я хотела бы немедля увидеться с ним».

«Мало ли что я понимаю».

Фокс прав, нервы у нее слабоваты. Но, даже признавшись в собственной слабости, она не одолела свой страх и свою тревогу. И эти чувства так занимали ее, что ни для чего другого уже не осталось места. К примеру, несколько дней назад она была убеждена, будто они с Томасом после того, что между ними было, не могут работать в одной школе, а теперь все эти рассуждения выглядели ничтожными и незначительными. Есть отец, есть опасности, его подстерегающие, его жизнь, в которой надежда на свободу перемешана с риском снова угодить за решетку, и на фоне этих тревог нельзя думать о своих сугубо личных делах. Вот и вчерашний поход к Томасу еще раз об этом свидетельствует.

«Рассказывай».

Разговор с Томасом об отце, хоть и ненадолго, вернул ей покой, можно сказать, счастье. Теперь ей уже не казалось столь важным, что именно Герберт зазвал Томаса в Халленбах. Любые трудности можно преодолеть, надо только поговорить друг с другом.

«Узнаю свою Рут — все сваливает в одну кучу».

Вот о чем думалось ей, когда она сидела в зале аэропорта. Самолет опаздывал на два часа.

6

Герберт сразу увидел Рут, едва вошел в зал паспортного контроля. Она стояла возле дверей рядом с шофером и махала ему рукой. У нее была привычка подниматься на цыпочки, когда машет. Герберту это нравилось.

Когда они шли к машине — Рут прижималась к нему, обхватив обеими руками его руку, — ей хотелось сказать: отец на свободе. Но впереди, в нескольких шагах, шел водитель, а позади — Гермер. И ей подумалось, что сейчас неподходящий момент говорить об отце. Герберт был так полон своей поездкой, в нем еще не перебродили впечатления, он рассказывал, перескакивая с пятого на десятое; таким радостным и оживленным она уже давно его не видела. В последнее время у нее все чаще возникала мысль, будто Герберта что-то тяготит. Он держался очень замкнуто, стал молчалив. Про себя она упрекала его за то, что он стал какой-то замороженный, неспособен больше вести себя непринужденно, считает своим долгом все и вся, даже ее, Рут, политически просвещать. В нем не было того, что привлекало ее в Фоксе, — ни широты интересов, ни умения завладеть любым разговором. Ее раздражало, что Герберт со всеми говорит одинаковым тоном. Она даже краснела за него порой. Но в эту минуту она забыла все плохое и только радовалась, что он снова с ней, только ждала с нетерпением, когда сможет сказать ему: «Отец на свободе. Бежал из тюрьмы». Лишь по дороге, едва улеглась бурная словоохотливость первых минут, она тихонько шепнула Герберту про отца. Ни Гермер, сидевший рядом с шофером, ни сам шофер не услышали ни слова.

Герберт не сразу понял, о чем говорит Рут. Его мысли о Вестфале были продиктованы письмом Рут.

«Я потеряла всякую надежду». Это больше соответствовало действительности. Сообщение Рут было слишком неожиданным. После того как Вестфаля вторично засадили в тюрьму, Герберт при всем желании не мог бы обманывать Рут и уверять, что осталась какая-то надежда на освобождение. Позиция западногерманского правительства и юстиции по отношению к коммунистам не только не смягчилась, а стала еще более непримиримой. Конечно, протесты против вторичного задержания Вестфаля — это средство, но средство очень маломощное. Проблему можно будет решить окончательно и бесповоротно лишь тогда, когда власть изменится.

Поняв наконец, он закричал радостно:

— Вот здорово! Ну до чего же здорово!

В отличие от Рут он ни минуты не сомневался, что и второй этап побега пройдет так же благополучно. Должен пройти хотя бы ради его политического звучания. Вестфаль — это вам не первый встречный. Его преследователи сделают все от них зависящее, чтобы снова упрятать его за решетку. Для них это вопрос престижа, потому что дело Вестфаля привлекает к себе слишком много внимания. Протесты, высказывания отдельных деятелей, интервью. Вопрос: «Что вы понимаете под воинствующей демократией?» Вопрос: «Не маячит ли перед Бонном идея четвертого рейха?» Вопрос: «Как живет Вестфаль — и как живет Оберлендер?» Побег Вестфаля — это большая удача: политическая, психологическая, человеческая.

Герберт был так радостно возбужден, охвачен таким победным чувством, что машина вдруг стала тесна для него. Он велел шоферу остановиться на обочине и, не сказав ни слова, вылез — неожиданно даже для Рут.

— Что это с ним? — полюбопытствовал Гермер и хотел вылезти следом, но Рут опередила Гермера, попросила его не беспокоиться и побежала за Гербертом в лес, подступавший вплотную к автостраде.

— Что с тобой? — спросила Рут, догнав его.

И Герберт, не отвечая, обхватил ее обеими руками, поднял и прижал к себе — до боли. Когда Рут вскрикнула, он рассмеялся и поцеловал ее.

Немного погодя «Волга» опять мчалась по шоссе. Со скоростью сто двадцать километров в час. Герберту было приятно сидеть, откинувшись на спинку сиденья, и, закрыв глаза, наслаждаться покоем, ловить дыхание Рут, прислонившейся к его плечу, вдыхать запах ее волос. Спать ему теперь не хотелось, напротив, хотелось полностью вкусить от передышки: в полутьме машины двое на переднем сиденье, лампочки на доске приборов, лучи фар, пронзающие ночной мрак и падающие на дорогу, дальний свет, ближний свет, белые полосы на асфальте, бесконечная усыпляющая прямая. Хотелось, бодрствуя, насладиться этим редким чувством расслабленности.

«Для меня настало время отступить на второй план. Я отдал все что мог».

Заново продуманная и передуманная мысль показалась ему теперь ошибкой, проявлением недостойной слабости. Шофер включил радио. Герберт наклонился и дал ему сигарету. Сунул прямо в рот и протянул горящую спичку, но очень осторожно, чтобы не разбудить Рут, навалившуюся на него всей тяжестью. В нем нарастало желание остаться с ней вдвоем. Он коснулся ее лица. Рут принадлежит ему. Рут и Томас — это не могло привести ни к чему хорошему. А Рут и он, Герберт, — это могло? И с какой минуты человек получает право утверждать: это привело к хорошему?

Странно они встретились. Натянутость в отношениях с Томасом сказалась и на его, Герберта, браке. Может, это была чистая случайность, но, когда Томаса уволили, стало ясно, что Рут сочувствует именно ему.

«Ты где пропадала целый день?»

«У Томаса».

И прошла к себе, не потрудившись объяснить, зачем ходила к Томасу. А Герберт ревновал, ревновал до безумия. Чего уж дальше — начал проверять ее переписку, подкарауливал почтальона. Сам себя презирал, но не мог иначе.

«Рут, а ты меня любишь?»

«Не знаю».

Он не ждал такого ответа. Он был уверен в ее любви, слишком уверен.

«Какой тогда смысл в нашем супружестве? Мы можем и разойтись».

«Да, пожалуй, так будет лучше».

«Перебазируешься к Томасу?»

Опять никакого ответа. Впору ударить ее — от ярости и от бессилия. Но все это — дело прошлое. Хотя, надо признаться, ему пришлось через кое-что перешагнуть в себе, когда возникла идея назначить Томаса директором той школы, где работает Рут. Сперва он хотел предупредить ее, потом раздумал, чтобы не придавать всей истории чрезмерного значения. Теперь он понял, что вел себя правильно. Все теперь казалось ему в полном порядке: Рут его любит, Вестфаль на свободе, Томас покорен. Он чувствовал себя уверенным и сильным, как много лет назад. Он вспомнил, как, будучи школьным инспектором, осуществлял централизацию сельских школ — он любил это вспоминать, это усиливало веру в себя, да и вообще доставляло удовольствие. Тогда он кочевал, словно бродячий проповедник, и ночи напролет вел жаркие споры в деревенских избах.

«От кого в поле больше проку, от агронома или от свинарки?»

«Само собой, от агронома, как же иначе?»

«Само собой. Ну а от кого больше проку в свинарнике?»

«Само собой, от свинарки, как же иначе?»

«Само собой. А почему тогда ты такой несговорчивый?»

«Почему это я несговорчивый?»

«От кого больше проку на уроке математики, от учителя математики или от учителя истории?»

«Само собой, от математика, как же иначе?»

«А на уроке истории?»

«От историка».

«Значит, ты согласен, что школы необходимо централизовать?»

«Нет, не согласен».

«Ну, тогда слушай внимательно: от кого на поле больше проку, от агронома или от свинарки?..»

Он почти тосковал по тому времени. У того времени были более отчетливые очертания, оно было как резьба по дереву. Его округ первым в земле Саксен-Ангальт завершил программу централизации. Это были ценности, поддающиеся измерению и учету. А сегодня, что он может предъявить сегодня?

Герберт заметил, что шофер сбавил скорость и свернул с автострады на боковое шоссе. Минут через двадцать они будут дома. Завтра утром состоится разговор о формалистических тенденциях в «Золотом колодце». Зато до утра… Он поцеловал Рут, и она, не просыпаясь, ответила на его поцелуй.

КАМО ГРЯДЕШИ

1

Сперва Франц принял все за шутку. Умереть можно от смеха. Для разнообразия очень забавно прокатиться в полицейской машине по улицам. А все полицейские убийственно серьезны.

«Итак, ты утверждаешь, что тебя зовут Франц Марула?»

«Да».

«И что твой отец — Макс Марула, профессор в Мюнхингене?»

«Да».

«И что ты провел здесь две ночи в отеле «У лебедя» просто так, для собственного удовольствия?»

«Да».

«Увести».

Он наслаждался, представляя себе, как они позвонят дяде, заявятся к нему, составят протокол — все для того, чтобы выпытать его настоящее имя, и наконец доберутся до матери, в «Жизель».

«Ваш сын, сударыня, помог коммунисту совершить побег из тюрьмы».

Первую ночь он спал отлично, крепко и без снов. Но на вторую замерз, проснулся и забарабанил в дверь камеры.

«Чего тебе?»

«Я замерз».

«Больше ничего?»

«Ничего».

«Тогда спи».

«Я замерз. Дайте мне второе одеяло».

«Кому говорят, спи».

«Я замерз».

Согнув руки в локтях, Франц бегал по холодной беленой камере: первая стена, прямой угол, вторая стена, диагональ: сумма квадратов катетов равно квадрату гипотенузы. Третья стена, угол, высота к основанию, опущенная из вершины треугольника: Евклид. Он громко выкрикивал геометрические законы, стараясь произвести как можно больше шума, выразить свой протест и досадить дежурному охраннику. Он бегал и кричал и не перестал кричать, когда раскрылась дверь и слабый свет проник из коридора в камеру. О том, что его могут избить, Франц как-то не подумал. Охранник заехал ему кулаком в ухо, Франц упал, ударившись головой о койку.

«Ложись», — сказал охранник зловещим голосом.

Франца вдруг охватил ужасный страх. Он видел перед собой охранника, нога охранника уперлась в его грудь, рука с резиновой дубинкой была занесена над его лицом.

«Ложись».

И он отполз, так и не вставая с пола, подальше от этого человека, он полз, не испытывая ничего, кроме страха, взобрался на койку и лег, как приказано.

Охранник, не сказав больше ни слова, вышел и запер дверь.

Франц не поднял даже упавшее одеяло. Все было так мерзко, так мерзко, весь мир был мерзок, и бог тоже. А он лежал молча, закрыв глаза.

Не так даже мучило сознание, что его избили, как — и гораздо сильней — чувство унижения, которому он не смог противопоставить ничего, кроме трусливого послушания. Он страстно захотел выйти, выйти на свободу немедля, все равно каким путем, лишь бы не жить в вечном страхе, что вот-вот тебе снова покажут твое истинное лицо. Он, не побоявшийся заявить в глаза директору свое негодование, не побоявшийся облить презрением мать, он, гордый и порядочный, из страха перед насилием — да-да, отрицать нечего, из страха перед насилием — сделал все, что от него потребовали. Человек — ничтожное существо, думалось ему, человек заслуживает презрения. А бог? Бог каков?

«Берто! Почему ты не веришь в бога?»

«Вопрос неверно поставлен, служка. Не мне надлежит доказывать, что бога нет, а тебе, что он есть. А этого ты не можешь. Если и попытаешься, то логическим путем придешь к признанию абсурдного в мире».

«Никуда я не приду».

«Я же сказал: логическим путем. Твоя логика приведет тебя только к признанию собственного бессилия, и тогда ты включишь бога как своего рода кран экстренного торможения».

«Это ты там научился?»

«Такому не научишься. По сути дела, ты трус. Вот почему ты и веришь в бога».


Шел четвертый день заключения. Франц решился сказать всю правду. Тогда его отпустят домой, а ему уже хочется домой. Сбежал, смылся, оставив только записку: «Не ищи меня», — теперь он вернется без объяснения, скажет просто: «А вот и я».

«Бог в помощь, мой мальчик, ты дома».

Чмок в лоб, чмок в щеку. Все возвращается на круги своя. Все идет неизменно предначертанным путем. Силы извне значительно превосходят его внутреннюю силу.

Он лежал на койке и глядел в темноту. Он слышал крик в какой-то камере, но не разбирал слов. Кто-то барабанил в дверь. Франц услышал шаги по коридору и понял, что через несколько секунд все стихнет. И не будет слышно ничего, кроме собственного дыхания.


Почему он вообще помог этому человеку? Этот вопрос он задавал себе все чаще и чаще.

Он хотел уснуть, перевернулся со спины на бок. Вместе с этим человеком в его жизнь вошло что-то новое. Что именно, он не мог бы сказать точно. Но вслед за вопросом: почему я помог ему, неизбежно возникал второй: поступил бы я так во второй раз, но не стихийно, а зная, кто он такой? Францу уже растолковали, кто был человек, который налетел на него в проходе между судом и универсальным магазином. Франц видел его искаженное лицо. Но отвечать на второй вопрос не желал, не хватало решимости.

Он пытался думать о другом, о чем-нибудь более приятном. Вечеринка у Мари. Итак, он думал про вечеринку у Мари, куда отправился на ночь глядя, уже совершив поспешное бегство из дому.

«Привет, служка. Это я его пригласил, Мари».

«Мозель или божоле?»

«Виски. Дай ему виски, Мари, неразбавленного. Ему необходимо наверстать упущенное».

«Может быть, глинтвейну?»

«Пожалуйста, глинтвейну».

Берто был уже навеселе, держался развязно, подмигнул ему, а потом исчез в саду с дочкой Штойбнера.

«Помереть можно со смеху. Представляешь, какую рожу скорчит Штойбнер?»

Встречу — теперь в этом можно было не сомневаться — выигрывал Берто. Штойбнер — примитивная личность.

«Вы любите Достоевского?»

Мари как-то странно вела разговор. Никак нельзя было понять, к чему она клонит.

«Я его не читал».

«Жаль. В вас тоже есть какая-то исконная глубина».

Он сразу понял, что она смеется над ним.

«Лично я нахожу Пруста очень интересным писателем».

Франц сел на койке. Спина заболела.

Пруста он приплел на всякий случай. Он и всего-то сумел одолеть от силы пять страниц.

«Шейк. Станцуем?»

Он до сих пор не мог понять, с какой радости она так в него вцепилась. Танцевал он прескверно. Сначала он думал, что она развлекается на его счет. Мари и Франц — это же лопнуть со смеха. Но он ошибся, явно ошибся, будь он прав, дело не зашло бы так далеко. «Извини, Мари. Я не могу, Мари». «Ты бы сходил к психоаналитику, служка. У тебя комплекс страха перед женщиной».

«Почему Берто вас вечно называет служкой?»

«У него такой заскок».

«Вы действительно хотите изучать теологию?»

«Не знаю. Может быть, и нет».

«Это очень увлекательно».

«Что увлекательно?»

«Хотите виски?»

Вот чего бы он хотел теперь в этой пятиметровой камере: выпить. Когда пьешь, мир становится вполне приемлемым. А студент-медик, который раз за разом ставил чарльстон, вот был идиот! Хвастал, что после первого экзамена переведется в Сорбонну.

«Берхштедт».

«Гошель».

«Сын депутата бундестага».

Мари хотела потрясти Франца своими гостями.

«Вы собираетесь учиться в Сорбонне?»

«Да».

«Рад за вас. Я буду слушать лекции в Риме, у самого папы, разумеется».

Берто засмеялся и хлопнул его по плечу.

«Ну, Мари, не говорил я тебе, что Франц у нас homo sapiens, а не мартышка?»

Он явно намекал на Берхштедта, и тому не оставалось ничего другого, как рассмеяться, раз смеется Мари.

Франц вдруг понял, почему Мари им заинтересовалась. И воспринял это как большое открытие, хотя и не имеющее никакого значения. Однако сама мысль тешила его.

«Вы действительно хотите изучать теологию?» Мари целый вечер при всяком удобном случае об этом заговаривала. Вот и весь секрет. Франц снова опустился на свое ложе. Ей просто захотелось раз в жизни иметь дело с будущим священником. Может, в этом был для нее особый соблазн.

«Задержитесь хоть ненадолго, когда уйдут остальные».

Мари ошибалась. Сегодня он может с уверенностью сказать: никогда в жизни он не будет изучать теологию. Кем быть, он не знал, знал только, что богословом не будет ни за что.

Вот, к примеру, жизнь, которой он живет, предначертана она богом или зависит от случая или, наконец, от чего-то другого, от силы, ему не известной? Сомнения во всемогуществе божьем делали Франца глубоко несчастным. Он сознавал: у него отняли нечто, дававшее ему уверенность, дававшее ответ на каждый вопрос. Что ни делает бог, все к лучшему. Но если даже этого не будет, что же тогда останется?

Сомнения в истинности того, во что он верил и чему учился с детства, усугубляли одиночество, делали его всеобъемлющим. Мир больше не был разумным. Борьба Берто против Штойбнера — ребячество. Жизнь матери — мерзость. Его арест, избиение — бессмыслица, юридическая ошибка. Слепой случай, и только случай свел его на несколько секунд с этим человеком. А потом сработал рефлекс и заставил пропустить, не помешать бегущему, стать на пути охранника, орущего, размахивающего пистолетом. Может, охранник лишь затем и задержал его, чтобы хоть что-то сделать, раз уж тот, другой, скрылся. И снова перед ним всплыло лицо Вестфаля, старое, искаженное лицо. И снова всплыл вопрос, от которого хотелось отмахнуться: поступил бы он так во второй раз, умышленно, а не рефлекторно? Но в таком случае надо заранее знать, ради кого. Кто такой Карл Вестфаль? Коммунист, нелегальный, подрывной элемент, сказали ему в полиции. Ну не смешно ли предполагать, будто он, Франц, здесь замешан. И тем не менее он, вероятно, помог бы Вестфалю и в другой раз. Он ведь и сам вроде как на нелегальном положении.

«Каждый тоталитарный режим априори исключает демократию».

«А ты что на это скажешь, Берто?»

«Бредятина. Демократия и без того есть иллюзия, так-то, служка».

А Вестфаль? Что говорит Вестфаль? «Подобные элементы угрожают демократическим правам каждого гражданина, — сказал бы Штойбнер. — Арест Вестфаля есть акт самозащиты». Спрашивается, кого и от кого надо защищать: то ли Запад от Востока, то ли Восток от Запада?

«Эй, служка, включай экстренное торможение, слышишь?»

2

Анне разрешили остаться вдвоем с Францем. Она увидела его у дверей, он стоял бледный, под глазами круги, она поднялась со стула, пошла к нему навстречу, протянув руки, но остановилась за несколько шагов и уронила руки.

— Бог в помощь, мой мальчик.

Франц так и не понял, сказала это она на самом деле или он вообразил, будто слышит эти слова.

«Пора, мой мальчик». Чмок в лоб, чмок в щеку.

Ему хотелось унизить ее, поквитаться с ней за все.

Под его взглядом Анна покраснела. Ах, как Франц смотрел на нее — боже мой, он уже больше не ребенок.

«Тебя, верно, Ганс прислал? Не одна же ты приехала. Где он ждет? В приемной или внизу, в машине?»

«Он совершенно раздавлен. Когда его выпустят, я его сразу куда-нибудь отправлю. Пожалуй, к Максу. Они могли бы путешествовать вместе».

«Ты все еще сидишь на голливудской диете? Апельсины, целый день ничего, кроме апельсинов. Зря ты не надела черное платье. В черном ты кажешься стройней. Так говорит Ганс. Он будет недоволен, если ты растолстеешь».

Анне мучительно хотелось обнять мальчика, прижать его к себе, погладить. Он казался ей беспомощным, как малое дитя, когда она еще носила его на руках, и, отогнав робость, которую он неизменно у нее вызывал, она подбежала к нему, зажала между ладонями его лицо, начала целовать лоб, щеки, что подвернется.

Несколько секунд Франц безропотно сносил ее нежности, отдался чувству надежной защиты, даже глаза закрыл. Но, открыв их снова, он увидел рядом полное, мясистое лицо матери, уловил аромат духов, которыми она всегда душится на ночь — для кого, господи, — и которыми от нее пахнет по утрам, когда она приходит будить его: «Бог в помощь, мой мальчик», и вырвался из ее объятий резким коротким движением, больно толкнув ее в грудь.

— Ты что?

Вот такого Франца, который оттолкнул ее, и глядит на нее сощурясь, даже чуть кося, и стоит перед ней, склонив голову вперед, к одному плечу, она боялась и любила еще больше, и гордилась им.

— Ты что?

Теперь она не смела даже взять его за руку, повести к столу; она увидела: он не желает терпеть ее подле себя, вернулась к своему стулу и села.

— Ты не думай, я не сержусь на тебя. Ей-богу, не сержусь.

Забавно, умрешь, до чего забавно. Я не сержусь на тебя. Будто от слов хоть что-то зависит. Я на тебя сержусь, я на тебя не сержусь. Мать внезапно показалась ему бесконечно глупой. Может, она и не несет ответственности за то, что творит, именно в силу своей глупости.

— Франц, — сказала она, — когда тебя спросят, скажи им правду. Они знают все. Они знают даже, что Вестфаль состоит в дальнем родстве с нами. Ты ведь не связан с ним?

Ах так, значит, она вовсе не ради него приехала, она боится чего-то другого, и это другое связано с Вестфалем. Впрочем, здесь уже что-то новое: «Они знают все. Они знают даже, что Вестфаль состоит в дальнем родстве с нами». Так вот почему они его выспрашивают.

«У тебя ведь есть родственники в зоне?»

«Из-за этого вы меня и арестовали?»

«Какие у тебя там родственники?»

«Обыкновенные».

Он так и не понял, куда они клонят.

Она не могла дольше выносить молчание сына.

— Умоляю тебя, Франц, скажи им правду…

— Кто такой Вестфаль?

До сих пор она избегала вести с ним разговоры о восточных родственниках. Он знал только дядю Томаса, побывавшего у них четыре года назад.

«Почему к нам другие не ездят?»

«Видишь ли, между нами никогда не было особой дружбы».

Тогда он вполне удовольствовался ее ответом. Не было дружбы — и ладно.

— Франц! — воскликнула Анна, и он почувствовал ее неуверенность. — Ведь правда у тебя нет секретов от меня? Ведь правда ты только из-за глупого недоразумения замешан в это дело? Ты даже и не знаешь Вестфаля.

— Кто такой Вестфаль?

Разумеется, он его не знает, иначе разве он мог бы так спрашивать? И, не вставая со стула, Анна протянула руку и привлекла Франца к себе. И улыбнулась ему.

— Я так испугалась, когда полицейский пришел к нам в салон. Вообрази, что было бы, если бы люди заметили. Я ни на минуту не поверила, будто у тебя есть какие-то дела с Вестфалем.

Он не отнимал руку, позволял ей гладить свои пальцы и даже прижимать их к лицу, неприятно влажному от слез.

— Я так рада, Франц. А Вестфаль — это тесть дяди Герберта.

«Тебе знаком Герберт Марула?»

«Нет».

«Не ври, мы знаем, что это твой дядя».

«Это я и без вас знаю. И все же я с ним не знаком».

«А Рут Марула, его жена?»

«Нет».

«Так мы тебе и поверили. Она недавно была здесь».

Обалдеть можно. Даже полиция и та не верит, что он не знаком со своими родственниками.

— Боже мой, я ничего не имею против Вестфаля, пусть делает что хочет, но ведь должен он хоть немножко и о нас подумать.

«Вообрази, что было бы, если бы люди заметили».

Вот из-за чего она тревожится. Вовсе не из-за него.

— А что говорит Ганс по этому поводу?

— Он, конечно, тоже очень беспокоится.

— Из-за чего? Из-за меня? Из-за Вестфаля или из-за кого-то еще?

Снова он вытянул шею, как-то странно склонил голову, чуть прищурив глаза, и она отчетливо увидела то, чего не замечала раньше: он косит, когда сердится. Мальчик недолюбливает Ганса, она знает, возможно, из ревности. Ей казалось, что эта догадка вполне объясняет и смятение мальчика, и его побег из дому. Все становилось так просто, что она даже удивлялась, как это ей раньше не пришло в голову.

— Франц, я люблю тебя больше всех на свете, — сказала она, целуя его пальцы, его запястье, как целовала только Ганса. Она словно забыла, что Франц ее сын.

Франц этого не заметил. Его занимала только одна мысль. Необычная и волнующая, она целиком его захватила. До сих пор он всякий раз пасовал — то из-за неуверенности, то из страха, но теперь он наконец что-то сделает. Он обуздает свою злость, он использует дверь, которая так неожиданно перед ним распахнулась, он пройдет сквозь страх матери.

«Вообрази, что было бы, если бы люди заметили».

— Да, я согласен, — сказал он. — Я скажу правду. Я помог Вестфалю убежать.

Он видел, как она испугалась, выпустила его руку, злобная радость вспыхнула в нем, он обошел вокруг стола и сел напротив Анны.

— Не может быть, Франц. Ты не стал бы иметь дело с такими людьми.

— Откуда ты знаешь?

— Я знаю тебя.

Действительно ли она его знает? А если это объясняет его странное поведение в последнее время?

— Тебя кто-нибудь совратил и увлек. Скажи мне, Франц, кто тебя увлек?

«Не ври».

«Я не знаю ни Герберта Марулу, ни Рут Марула».

«Не жди, что мы тебе поверим».

Полицейские чины сами подбросили ему эту мысль. Раз им так хочется, пусть радуются.

— Тетя Рут недавно была здесь.

— Не может быть.

— Я с ней разговаривал.

— Боже мой, Франц, не говори им этого, если они тебя спросят. Стой на своем: Вестфаля ты не знаешь. Я приглашу доктора Дюренкампа быть твоим правозаступником. Ничего не говори, ни слова, понимаешь, покуда не посоветуешься с доктором Дюренкампом.

Он пристально разглядывал мать. Рот у нее был слегка приоткрыт, краска с губ стерлась. Она перегнулась к нему через стол так, что в вырез платья выглянула грудь.

И снова им овладели сомнения, а стоит ли вообще что-то предпринимать в этой жизни, не умнее ли оставить все как есть, ибо любое усилие — это лишь жалкая попытка скрыть собственную слабость от самого себя. Сейчас мать вызывала у него жалость и желание признаться, что он солгал нарочно, чтобы отомстить ей и Гансу. Он, может, и признался бы, не открой полицейский чиновник в эту минуту дверь:

— Ваше время истекло.

— Франц, подумай о нас.

Этого ей не следовало говорить, не следовало так откровенно показывать, что тревожится она прежде всего за себя.

— Я хотел бы, — так начал Франц, обращаясь к чиновнику, — я хотел бы сделать одно признание, сейчас же, немедленно.

— Франц! Подумай о нас.

Но он даже не оглянулся, когда в сопровождении чиновника покидал комнату.

3

Вестфаль дожидался Кёлера. Сегодня решится, как ему быть дальше, поэтому он находился в крайнем возбуждении. Женщина действовала ему на нервы. Он с радостью спровадил бы ее куда-нибудь. Сперва он покорно терпел, что она без устали его рисует. Такая уж у нее профессия, а у него, право же, есть другие заботы, кроме этой женщины и набросков, валяющихся кругом на полу. У нее привычка ронять все на пол. Он же помогал ей собирать листки с пола. Он прожил у нее целую неделю, и целую неделю она его рисовала. Он думал, все кончится само по себе, настанет минута, когда она исчерпает все его возможности как натурщика. Но женщина попалась из одержимых, и он не мог больше двигаться свободно и непринужденно.

«Ничего не изображайте, будьте таким, как вы есть».

С ней невозможно было сговориться. Порой он задавал себе вопрос, что побудило ее приютить его, человека, преследуемого полицией, в своем доме. Может, он заинтересовал ее как модель, как возможность, которую жаль упускать?

«Вам известно, чем вы рискуете?»

«Лежите спокойно, не шевелитесь. Откуда у вас шрам над бровью?»

«Уже не помню».

К себе она не подпускала. Когда он пытался расспросить, узнать что-нибудь о ее жизни, она отвечала: «Ничего интересного». И сама не задавала никаких вопросов. Иногда ему думалось, будто ей это и ни к чему, ибо все, что ее в нем интересует, она уже прочла у него на лице, в его манере держаться, его движениях. Нечего и пытаться отвлечь ее от рисования. Он в ее власти и должен испытывать благодарность за то, что она приняла его.

«Можете оставаться здесь сколько захотите».

«Больше двух дней не останусь».

С первой секунды побега перед ним чередовались люди, их было так много, и мелькали они так быстро, что он перестал воспринимать их. Он целиком положился на Кёлера. Кёлер, так сказать, руководил протоколом побега, следил за тем, чтобы Вестфаль, переодетый окномоем, с точностью до одной минуты позвонил у дверей книготорговца, а ночью — уже как доставщик телеграмм — у дверей железнодорожника. Кёлер питал тягу к приключениям, склонность к зрелищным эффектам, но расчеты его всегда оказывались верны.

Вестфаль лежал на диване, прищурив глаза, приоткрыв рот, подтянув колени к подбородку. Он ошибся, он думал, все будет позади, когда удастся побег из тюрьмы. Такова была его мысль, осколочек мечты, живущей в любом из нас, мечты, уходящей через границу, к Рут, надежды снова выздороветь. Сидя подле Кёлера в машине, мчащейся по улицам Нюртенштейна, он верил: для тебя дело сделано. Демобилизация по ранению. Но вдруг все изменилось. С той минуты, когда цепь оборвалась, когда фон Халлер вышел из игры и начал подыскивать всякие отговорки.

Вестфаль повернул голову, увидел в нескольких шагах от себя женщину. Она сидела на табуретке и рисовала его. Впрочем, теперь она ему не мешала. Он перестал замечать ее присутствие.

Кто бы мог подумать, что Халлер окажется таким жалким трусом? Правда, Кёлер с самого начала был против того, чтобы прятать Вестфаля в доме у Халлера. Как предсказывал Кёлер, так и вышло: фон Халлер, хоть и дал раньше согласие, теперь начал придумывать всякие отговорки, за его виллой якобы установлен надзор, он это видел, когда прошлой ночью возвращался домой. Ничего не скажешь, Халлер, как главный редактор, привлек к себе внимание, скомпрометировав себя статьей о правонарушениях со стороны министра обороны. Тираж его еженедельника подскочил на двести тысяч экземпляров. Правда, он не сам писал статью. Зато он грудью встал за своего сотрудника и не подумал даже уволить его, несмотря на все нападки, все утверждения, будто он лишился рассудка.

«Неужели, — так писал он, когда опубликовал эту статью на первой полосе под жирным заголовком «Защита демократии», — неужели свобода личности может быть вновь ущемлена произволом, который не имеет под собой иных оправданий, кроме голой силы? Воспоминания оживают и грозят воплотиться в действительность». Но когда к нему пришел Кёлер и сказал: «Завтра мы его приведем, он, как и договорено, проведет два дня на вашей загородной вилле», фон Халлер отказался выдать ключ.

«За мной следят».

Кёлер передал Вестфалю весь этот разговор, слово в слово, да и занял-то он от силы две минуты.

«Да ведь эта история со статьей случилась больше года назад».

«И все же нельзя, чтобы Вестфаля обнаружили у меня. Это рискованно».

«Для кого рискованно?»

«Для Вестфаля и для меня».

«Никто за вами не следит. Просто вы боитесь».

«Кланяйтесь от меня Вестфалю. Желаю ему благополучно попасть на ту сторону. Он ведь собирается туда?»

Может быть, рассказ Кёлера так больно задел его именно потому, что он ни одной минуты не сомневался в дружеском расположении фон Халлера. Правда, после запрещения коммунистической партии он не бывал у Халлера, не участвовал в традиционных дискуссиях по пятницам иди надпартийных собеседованиях, как окрестил их тот же фон Халлер. Он и до того бывал там не слишком часто, там каждый был волен приходить и уходить когда заблагорассудится. Игру эту изобрел главный редактор и отдавался ей со страстью, как иные отдаются рулетке. А может, он просто-напросто жаждал дешевой рекламы?

Вот какое подозрение возникло сейчас у Вестфаля. Демократия как игра и средство рекламы.

«Уважаемые господа, как ни страстно вы ведете вашу дискуссию, не забывайте, однако, о присущей человеку склонности к игре. Человек лишь тогда настоящий человек, когда он играет. Так говорит Шиллер».

«А та ночь в бункере концлагеря? Ты не забыл ее, Халлер? Вот была игра — между жизнью и смертью».

«Когда-то должен быть конец, Вестфаль. Надо учиться глядеть вперед, кто все время оглядывается, рискует свернуть шею».

И, однако же, в своей статье фон Халлер оглянулся назад. Вестфалю подумалось, будто перед ним прежний Халлер, которого он знает по камере смертников.

«Хочется жить, Вестфаль. Ты даже не представляешь, как хочется жить!»

Тогда Вестфаль не верил, что Халлер выйдет живым из этой передряги; избитый, распухший, он лежал на холодном каменном полу и дрожал в лихорадке.

Вестфаль снял с себя куртку, подстелил ее под Халлера, оторвал полосы от собственных штанов и перевязал Халлеру раны.

«Мы будем жить. Я уверен, мы будем жить».

Он имел в виду отнюдь не прямой смысл этих слов, он просто хотел утешить другого да и себя самого, доказать, что все их муки не напрасны. «Будем жить» — как девиз. По правде, он и сам уже не надеялся живым выбраться из лагеря. Но ведь человеку нужно что-то, чтобы выстоять.

«Карл, я никогда не забуду, что ты для меня делаешь, и, когда мы будем на свободе, понимаешь, будем жить на свободе, приходи ко мне всегда, когда захочешь, как бы ни сложились обстоятельства, всегда, если мы останемся живы».

Томимые одиночеством и жаждой жизни, они поклялись никогда не забывать эту камеру.

«Нельзя, чтобы Вестфаля обнаружили у меня. Это рискованно».

«Почему нельзя?»

«Согласись, Карл, я не отсиживался в кустах, я выиграл битву за демократию, но все написанное мною дает моим врагам оружие против меня самого, если им удастся доказать, что я сотрудничаю с коммунистами».

«За какую же демократию ты тогда боролся, черт подери?»

«Уважаемые господа, как ни страстно вы ведете вашу дискуссию, не забывайте, однако, о присущей человеку склонности к игре» и о существовании не забывайте, о мирном, безбедном существовании — с виллой в городе, с загородным домом на озере, с гондолой во Флоренции, с корридой в Мадриде, с солнцем Адриатики. А я хочу жить, Халлер, мне так хочется жить. И еще мне хочется хоть немного солнца.

Вестфаль взял со стола спички и сигареты, закурил, увидел, как падает на пол очередной набросок. И вдруг взорвался. Он рывком сел и почти враждебно спросил женщину:

— Неужели вы не понимаете, что я хотел бы побыть один?

Сидя на корточках, она подняла глаза. Удивительная женщина. Лицо ее непрерывно менялось. Он не мог бы даже сказать, сколько ей лет. Короткая стрижка под мальчика не вязалась с морщинистой кожей лица. И губы уже иссечены морщинками.

Лицо оставалось спокойным лишь тогда, когда она рисовала.

— Почему вы не хотите уехать туда?

— Вы этого не поймете.

Он не испытывал охоты вдаваться в долгие объяснения, почему да отчего он передумал. Она и без того слишком много о нем знала. О его сомнениях, о его раздумьях. Когда люди живут так близко, трудно что-либо скрыть друг от друга. Она, должно быть, не может понять, почему он все откладывает срок своего ухода из ее квартиры. А может, она слышала его спор с Кёлером.

«Я останусь здесь».

«Она не против. После того как подвел Халлер, у нас, собственно, и нет другого выхода».

«Ты меня не понимаешь. Я хочу сказать, что вообще останусь здесь. Я туда не уеду».

Поначалу Кёлер решил, что у него просто-напросто сдали нервы. И притворился, будто не расслышал.

«Итак, ты пробудешь здесь еще два дня. А дальше все пойдет, как уговорено. Грузовик отвезет тебя в Рапфинген. Там пересядешь в конный фургон».

«Я же сказал тебе, что останусь здесь».

И тут Кёлер взорвался, кричал про недисциплинированность — так он выразился, — проклинал, обзывал самоубийцей.

«А я смотрю на это по-другому».

«Должно быть, ты из-за Халлера принял это дурацкое решение».

Но дело обстояло не так просто. Измена фон Халлера только дала толчок тому, что назревало в нем со дня побега. Может, он и согласился бы перейти границу, случись это сразу, непосредственно после побега. Наверняка даже. Тогда в нем еще не было силы внутреннего сопротивления, была только ужасная усталость, и он одобрял решительно все, что предлагали товарищи. Постоянное кочевье — из дома в дом, из квартиры в квартиру отняло у него оставшиеся силы, и лишь у этой женщины, у этой непонятной ему женщины, которая сейчас сидит перед ним на корточках, — «Почему вы не хотите уехать туда?» — за неделю пребывания здесь он снова обрел самого себя. Он снова начал постигать, что совершается в нем и вокруг него.

«Ты деконспирирован. Надеюсь, тебе понятно, какому риску ты себя подвергаешь, не говоря уже обо всех остальных?»

Все доводы Кёлера он уже сам продумал и передумал. Отныне руководство не сможет доверять ему никаких функций, это ясно. И все-таки покидать страну было бы ошибкой. Товарищи должны это понять. То, что он намерен сделать, — это не прихоть, не разгулявшиеся нервы. Оставаясь, он рискует всем, что у него есть, — рискует жизнью. Но дело не в том, чтобы просто жить, жить надо так, чтобы твоя жизнь приносила как можно больше пользы.

«Ох, Карл, пожалеешь…»

«А что, если, покинув страну, я окажу услугу тем, против кого мы боремся? Они избавятся от меня. Ты представь себе, они опубликовали воззвание: «Все коммунисты могут беспрепятственно проследовать к границе. Заказными автобусами. Бесплатно. Операция под названием «Мирное урегулирование противоречий, неизбежных в классовом обществе».

Женщина вышла из комнаты. Он слышал, как она громыхает на кухне тарелками и кастрюлями. Несправедливо он накричал на нее. Поняв это, он последовал за ней на кухню.

— Вы считаете, я неправ, что хочу остаться?

— Я считаю, что вы не можете поступить иначе.


Вечером Кёлер принес решение руководства.

— Остаешься здесь, — сказал он.

4

Вот какое странное открытие сделал Макс: перед лицом смерти человек меньше всего думает о смерти, он воспринимает мелочи, которые заслоняют от него существенное. Даже сама смерть и та не в силах избавить человечество от главного заблуждения — отдавать свои помыслы несущественному.

Около полудня они поехали кататься на лодке. Отплыв довольно далеко от берега, они отдались на волю волн, убаюканные солнцем, чувством одиночества, видом далеких Альп. Макс уснул, лежа на дне лодки, а когда проснулся, увидел снежные вершины Сентиса и Альтмана, вплотную подступившие к озеру. Это зрелище его испугало.

— Надо поворачивать, Франц. Будет буря.

Франц лежал на носу лодки, свесив ноги в воду.

— Струсил?

Он предоставил Максу выпутываться самому, поворачивать лодку, выруливать на юго-запад, к берегу. Но внезапно резким движением, от которого лодка чуть не опрокинулась, он выпрямился, подобрал ноги и заработал веслами в противоположном направлении. Сперва Макс думал, что Франц просто шутит, из мальчишеского задора, из желания доказать старшему, какой он сильный. Между ними завязалась безмолвная ожесточенная борьба, хотя ни один не проронил ни слова. Несколько минут лодка совсем не двигалась, потом начала легонько вращаться. Макс первый опустил весло. Ладони горели, руки повисли как плети, не поднимешь.

— Сдаюсь. Венок по праву достается тебе, — воскликнул он, задыхаясь, но вдруг заметил, что Франц, никак не откликнувшись на шутку, продолжает с прежней силой работать веслами и лодка все быстрей и быстрей устремляется к середине озера, в сторону острова Майнау.

— До грозы успеем.

— Не дурачься, Франц.

— Вот уж не знал, что ты такой трус.

— Неблагоразумие — это отнюдь не храбрость.

Он перестал сопротивляться. Он видел, что у них остается одна только возможность до грозы попасть на берег — грести вместе с Францем, в одном ритме, от Иберлингена к Дингельсдорфу, дингельсдорфский берег все-таки ближе. Чистое безумие, Франц почти сложился пополам, темп задавал он — раз-два, раз-два. Макс слышал его прерывистое дыхание. Раз-два, раз-два. Такой гонки они долго не выдержат, и вообще надеяться не на что, ибо чем дальше они отплывали от Иберлингена, тем беспокойнее становилась вода. Близость Дингельсдорфа оказалась оптическим обманом, берег обманывал их, завлекал, а сам пятился назад.

Буря налетела внезапно, обрушилась на озеро и на лодку. Они застряли на одном месте, в эту минуту Макс боялся только за лодку, он даже не боялся за жизнь — за свою, во всяком случае, нет. Своя жизнь немного для него значила. Только жизнь мальчика была для него важна. Он чувствовал, как капля по капле иссякают его силы. Но каждая минута борьбы со стихией означала лишнюю минуту жизни для Франца.

И тогда все и произошло. Волна подбросила лодку и перевернула, у Макса еще успела мелькнуть в голове самая пустячная мысль: а вода-то теплая.

Открыв глаза, он увидел над собой мокрое смеющееся лицо мальчика и подумал: Франц спасен. Он снова закрыл глаза, измотанный, ничего не испытывающий. Он ощущал только прыжки моторки на волнах возмущенного озера, взад-вперед, взад-вперед. Длилось это то ли несколько минут, то ли несколько часов. Какой-то отрезок жизни полностью выпал из его сознания.

— А вам здорово повезло, — сказал человек, который склонился над Максом, снял с него рубашку и растер полотенцем. — А вам здорово повезло.

Макс промолчал. Он все позволял с собой делать. Почему Франц так поступил? Ненужная игра с опасностью походила на безумное самоуничтожение. Это уже нельзя было объяснить ребяческой строптивостью. Но если не строптивость, то что же тогда? Порой он верил, что близок мальчику и понимает его. Он был счастлив, когда Франц так неожиданно заявился к нему в Мюнхинген. Воспринял это как проявление доверия со стороны Франца. Мальчик приехал нервный, издерганный.

«Ты мне противна. Я больше не желаю тебя видеть».

Вот что он крикнул Анне, когда она хотела забрать его с собой в Лоенхаген.

«Ты мне противна».

Куда его гонит, подумал Макс, куда гонит нас всех?

— А теперь спину, — сказал этот человек и перевернул Макса со спины на живот.

— Вам здорово повезло.

Я и не почувствовал бы ничего, подумал Макс. И все было бы кончено.

5

Макс решил не задавать вопросов. Франц и сам заговорит, думалось ему, когда приспеет время. Надо уметь ждать. Но вечером — они сидели перед камином, Макс развел огонь, потому что обоих еще познабливало, — вечером все-таки не вытерпел:

— Ты мне скажешь, что у тебя произошло с матерью?

Франц не отозвался. Казалось, все его внимание отдано кусочкам мяса, которые он обжаривал на вертеле.

— У меня сложилось впечатление, — начал Макс, желая продолжать так: «что ты во власти ожесточения, которое в конечном счете оттолкнет от тебя и людей, искренне желающих тебе добра», но Франц вдруг повернулся и перебил его.

— Кто такой Вестфаль?

Вопрос прозвучал без всякой видимой связи и, однако же, не застал Макса врасплох. Он явился неизбежным следствием всего, что Францу пришлось пережить из-за Вестфаля. Макс знал, Франца меньше всего интересуют родственные взаимосвязи. Вопрос выходил за рамки личных отношений. Он вполне мог означать: что заставляет Вестфаля жить именно так, совершенно иначе, чем ты или я? Вестфаль ведь не сам по себе сделался таким, он, как и все мы, есть и результат и знамение. Но если знамение, то чего? Разве все, и он, Макс, в том числе, и Франц, и Анна не являются знамением своего, определенного времени? Тогда в чем же различие между Вестфалем и, скажем, им самим? Вера одного и неверие другого? Маловато. Всю глубину различий этим не исчерпаешь. Каждому человеку потребно некое ядро, которое внесет спокойствие в его внутреннее беспокойство, несомненность того, что уже было и еще будет в сомнительность мгновения. Вестфаль, по мысли Макса, был придан ему как противовес его собственному мировоззрению. Недаром жизнь снова и снова сталкивала его с этим человеком. Он пытался избежать столкновений, но Вестфаль всегда оставался при нем, как тот кричащий раненый русский, которого он, Макс, убил — не активным действием, а пассивным бездействием.

«Кто такой Вестфаль?»

Макс испугался, что они подошли к той черте, когда мальчик может потребовать того, чего он, Макс, не в силах дать. Вестфаль жил в ином мире, покамест для него недоступном. И Макс терзался сознанием своего бессилия.

«Виноват лейтенант».

Он повторял про себя эту фразу сотни тысяч раз, когда шагал в строю, когда лежал — везде и всюду.

Он вечно пытался умыть руки — как Пилат.

Франц положил на тарелку кусочек обжаренного мяса и протянул дяде с таким видом, словно и думать забыл про свой вопрос.

— Не знаю, — ответил Макс и, не взяв мяса, поставил тарелку обратно на стол.

Впервые дал он Францу такой ответ, впервые уклонился от объяснения. Ему хотелось поскорей закончить этот разговор. Он понимал, что Франц не удовлетворится и перенесет свою враждебность на него.

— То, что мы натворили нынче утром на озере, останется нашей тайной. — Макс попытался сказать это легким, непринужденным тоном и взял Франца за руку.

— Иди спать, если хочешь, — сказал Франц и выдернул руку.

Макс почувствовал отчужденность мальчика. Это причинило ему боль. Если Франц его отвергнет, с чем он тогда останется? Он уже неспособен дать еще кому-либо столько же, сколько за все эти годы дал Францу. Бог не наградил его сыном, и сына ему заменил Франц. Он пытался переложить в Франца накопленные им запасы образования и человечности. Паломничество к святым местам в Иерусалиме; Афины: Фидий, Платон, Сократ; Рим: собор святого Петра, Рафаэль и Леонардо да Винчи — все это лишь тогда доставляло ему радость, когда рядом был Франц. Духовный рост мальчика оправдывал его существование, придавал ему смысл.

«Ты мне противна».

А вдруг настанет такой день, когда Франц обратит эти слова к нему? Он же сможет привести в свое оправдание только одно: «Виноват лейтенант». Так оно и было на самом деле. Лейтенант отдал приказ, а он, Макс Марула, солдат санитарной службы, добровольцем ушедший на фронт, чтобы помогать раненым и умирающим, он ведь ничего худого не сделал, он просто выполнял свой долг, подчинился приказу. Остался лежать под ураганным огнем, прикрытый бруствером, остался потому, что лейтенант запретил ему бессмысленно рисковать жизнью. Но что значит «бессмысленно»? Перед ним, перед его окопом, посреди поля, шагах в двадцати, кто-то кричал. Не немец, не русский и не американец, кричал человек. Он же, священнослужитель и санитар, обязанный броситься к раненому, лежал, холодея от страха, от безумного страха. Лежал, прижавшись к земле, трясясь от страха, и впивался зубами в глину окопа, а тот, посреди поля, кричал то со всхлипом, то пронзительно. Он хотел — и это можно записать ему в актив, — он совсем уже намерился вылезти из окопа, несмотря на отчаянный страх. Тут-то и прозвучал приказ лейтенанта: «Лежать!»

Сегодня Макс знал: это было ниспосланное ему испытание, такое же, каким позднее стал Вестфаль. После своей тогдашней слабости Макс возненавидел лейтенанта, как еще никогда и никого в жизни, возненавидел не за то, что этот человек ввел его во искушение, а за то, что сам он из слабости поддался искушению, ибо лейтенант произнес слова о бессмысленности самопожертвования именно в ту минуту, когда Максу нечего было противопоставить искусителю, кроме собственного страха. Тот, кто кричал посреди поля, был Христос, и Макс предал его.

Его священнический сан, как думалось Максу, утратил смысл и не обрел снова даже тогда, когда час спустя — страшный ураганный огонь стих — Макс помчался к русскому, умершему за это время, поднял тело на руки и опустил в окоп. Он ждал, что лейтенант запретит ему хоронить русского, он молил бога, чтобы лейтенант запретил и дал ему, Максу, возможность ослушаться приказа. Но лейтенант равнодушно наблюдал за ним, стряхивая землю с мундира и фуражки, наблюдал, как «полоумный поп» — иного лейтенант и подумать не мог — короткой саперной лопаткой выкопал яму, опустил туда тело, помолился, засыпал русского землей и медленно вернулся в свой окоп.

Шаг за шагом приближался Макс к лейтенанту, мучительно желая разозлить его, вырвать приказ, которого можно будет ослушаться. А лейтенант встал, отошел на несколько шагов, по дороге выколотив фуражку о правое колено и снова надев ее, еще раз глянул на Макса и ухмыльнулся, будто забавной шутке с эстрады.

Франц заметил, как огорчен дядя. Он пожалел, что огрызался. Дядя Макс этого не заслужил. Надо исправить свою ошибку и доказать дяде, как он ему доверяет. Только спрятать возбуждение под напускным спокойствием он так и не сумел.

— Что бы ты сказал, если бы я уехал туда?

Вопрос, по сути дела, был уже решен. Дядя Макс не сможет удержать его. Но хорошо бы узнать, что он думает по этому поводу, именно он.

Макс не сразу понял, о чем говорит Франц.

— Туда, к дяде Томасу, например.

И внезапно Макс увидел внутреннюю связь между всеми событиями последних дней, нашел объяснение душевному разладу мальчика, понял даже загадочное поведение Франца на озере. Все это было выражением растерянности или, может быть, желанием испробовать свои силы. Вот сумею переплыть через озеро, тогда… Но через озеро они не переплыли. Перевернулись.

Куда же его гонит? — снова подумал Макс. И в нем ожил великий страх. Ему хотелось предостеречь мальчика, но от чего?

— Давно ты это надумал?

— Уехать туда?

— Да.

Вот так-так; он даже не знает, когда эта мысль возникла впервые. Просто она вдруг оказалась здесь, и он играл с ней, как играют с представлениями и возможностями. Он раз за разом апробировал ее, для него в ней таилась месть и тяга к приключениям, а потом снова надежда и отчаяние. Но при всем том она оставалась игрой. И он не мог бы сказать, когда игра кончилась. Не с того ли времени, когда он начал спрашивать: Кто такой Вестфаль? Или позже? До встречи с Вестфалем — наверняка нет, это он знал твердо.

— Нет, — ответил Франц, — только после того, как меня выпустили из участка.

Он и сам удивился, что мог с такой точностью указать срок.

«Можете забрать своего сына, фрау Гошель».

«Но ведь я освободил Вестфаля».

«Болезненная потребность самоутверждения, и ничего больше».

Еще никогда не чувствовал он себя таким униженным. Он, кажется, закричал, да, как будто закричал:

«Но ведь я освободил Вестфаля, правда, правда, я освободил его!»

Они обошлись с ним как с больным.

«Да, да, ты освободил, ты, а теперь иди с матерью домой».

И Анна его погладила, при всех погладила.

«Ты у меня умница, ты мой маленький».

Воспоминание об этой сцене так возбудило Франца, что он побледнел, как давеча в участке. Он не мог больше спокойно сидеть перед камином, он вскочил и выбежал из комнаты. Перед ним расстилалось гладкое черное озеро. Все эти дни он тщетно пытался забыть проклятый допрос, выбросить из головы мысль об унижении. Но ничего не выходило. Идиотская была затея — признаться в содействии побегу. Они раскусили его за две минуты — начали расспрашивать, где и как он встречался с тетей Рут, и убедительно доказали ему, что Рут в это время не могла быть ни в Мюнхингене, ни в Нюртенштейне. Все остальные вопросы преследовали только одну цель — высмеять юнца, стремящегося к самоутверждению.

«Как выглядит твоя тетка?»

«В каком она была пальто? С какой прической? Цвет волос?»

«Можете забрать своего сына, фрау Гошель. Болезненная потребность самоутверждения, и ничего больше».

Франца Макс нашел в саду, тот стоял, прислонясь к дереву. Подойдя совсем близко, он увидел, что Франц плачет. Он взял его под руку, увел на берег. Теперь он должен дать Францу ответ.

— Чего ты ждешь от своей поездки туда?

Можно было сказать и так: не езди туда, их мир не для тебя.

— Я больше не могу здесь жить, — сказал Франц. — Я вообще не знаю, как мне жить. Я здесь сойду с ума, а может, уже сошел. Она тебе не рассказывала? Я ведь подрался с Гансом.

Громким смехом Франц разорвал тишину, окружавшую их.

Веселый был вечерок. Мать беспрестанно лепетала: «Я так рада, Франц, что ты снова дома». А Ганс поставил «Бранденбургский концерт» Баха.

«Я несколько консервативен. Мы, старики, обычно консервативны».

Ганс любил пококетничать своим возрастом.

«Подрастающее поколение всегда отвергает то, что сделано предшествующим. Сегодня мы, завтра вы. А по существу, в этом мире почти ничего не меняется».

Мать оставила их с Гансом вдвоем. И тогда он задал вопрос, который задавал всем:

«Кто такой Вестфаль?»

За минувшие дни он пришел к выводу, что этот вопрос из числа тех, которые требуют прямого ответа, без уверток и оговорок. То, другое, о чем толковал Штойбнер и толковал Берто, когда он его спрашивал: «Почему ты сюда приехал?» — «Эти игрушки не для меня» — то, другое, бывшее обобщенным и безликим, вдруг обрело лицо, искаженное лицо с разинутым ртом, и лицо это приближалось к Францу. «Держи его! Держи его!»

«Этот человек — фанатик. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! С тех пор как марксисты выдвинули свой лозунг, прошло больше ста лет. Но до сего дня коммунисты типа Вестфаля цепляются за своего Маркса, как начетчики за Библию».

«Это не резон сажать его в тюрьму».

«Резон, поскольку он подрывает демократические основы нашего общества».

«Какого общества?»

«Ты в самом деле такой наивный?»

А что, если наивность и есть единственный способ вырывать у людей нестандартные ответы? Ганса его расспросы — он это чувствовал — заставляли нервничать.

Он слишком много выпил в тот вечер, обычно он не держался с Гансом так храбро. Ему захотелось увидеть Ганса жалким и ничтожным, лишить обычной самоуверенности и бодрости. Ему надоело всегда оказываться слабейшим.

«Скотина ты и больше никто».

Он не произнес этих слов, но все время твердил их про себя: «Скотина, скотина». Даже просто думать так в присутствии Ганса и то было приятно, но хотелось рассердить зятя еще сильней, еще больше вывести его из себя.

«А если бы Вестфаль при побеге наткнулся на тебя, ты бы помог ему?»

«Лично я ничего против него не имею».

«А если бы он сейчас пришел к тебе, сюда, ты бы ему помог?»

«Нелепое предположение».

«Ты бы донес на него».

Это звучало уже не как вопрос, а утвердительно, презрение было высказано вслух.

«Ты и меня выдал бы полиции».

На этот упрек Ганс ответил улыбочкой, снял пластинку с проигрывателя, и все это посмеиваясь, вызывающе посмеиваясь, так что Франц не мог больше вытерпеть, схватил пластинку и швырнул ее об пол. Кто кого ударил первый, он ли Ганса или Ганс его, он уже не помнил, он помнил только, каким свободным чувствовал себя в ту минуту, когда смог наконец заехать Гансу по физиономии.

Так выглядел последний вечер дома, после того как мать приволокла его из Нюртенштейна на Резовштрассе.

«Я так рада, Франц, что ты снова дома».

Макс заметил, что Франц ни разу не назвал Анну матерью, только местоимением:

«Она тебе не рассказывала, что я подрался с Гансом?»

Да, рассказывала, когда привезла сюда Франца.

«Я сделала все, Макс. Я уж и не знаю, что мне теперь делать. Я так боюсь потерять Франца. Скажи, что мне делать с мальчиком?»

Макс мог ответить Францу так: «Ступай туда, если считаешь, что тебе следует быть там. Есть люди, которые сами должны испить до дна любую чашу, страдания или радости, люди, которые не могут жить без собственного, без личного опыта. Я не имею права удерживать тебя».

«Я больше не могу здесь жить. Я вообще не знаю, как мне теперь жить».

«Я хочу умереть, почему мне нельзя умереть?»

Франц и Ханна — оба они задавали вопросы, на которые он не знал ответа.

— Я не могу посоветовать тебе избрать этот путь, — сказал Макс, сказал, всматриваясь в ночь над озером и не глядя на Франца, — но и не имею права удерживать тебя.

Такой же ответ, слово в слово, дал отец Тарцизий из миссионерской школы «Christus Rex» на вопрос, следует ли ему, Максу, стать священником их ордена. И так же, как он после разговора с отцом Тарцизием покинул орден, так и Франц нынче покинет его.

Гнетущая тоска придавила Макса. Он хотел воротить сказанное, ибо, ответив так, он признался в собственной растерянности. Он не последовал за Францем, когда тот отвернулся от него и побрел вниз, к берегу.

Emite lucem tuam[12].

Тьма окружает нас всех.

Когда они вернулись домой, дрова в камине уже догорели. Никому не хотелось зажигать свет. Они постояли недолго, в передней, Франц — ступив на лестницу, которая вела в его комнату. Оба чувствовали, что ничего нельзя переиграть заново, эта задержка в передней и поиски нужных слов стали, по сути, прощанием.

— Ты понимаешь, почему я должен так поступить? — спросил Франц.

Макс протянул руки к лицу Франца. Он всегда стеснялся выказывать нежность, постеснялся и сейчас. Он отдернул руки, едва коснувшись лица мальчика.

Мне не следовало отпускать его, господи, господи, мне не следовало отпускать его.

Загрузка...