ЧАСТЬ I

ГЛАВА I НАЧАЛО ПЕРВОЕ ДЕЛОВАЯ ЖЕНЩИНА

Анна Сергеевна выходила рано, по росе. Окуналась в розовый туман, спешила мимо деревьев. Дела не было никакого. Шла быстро для бодрости, и бодрость появлялась, упруго охватывала тело.

Это была странная осень. Огромное красное солнце вываливалось из-за берез и круто взбиралось по небу, шло зримо, горячо и как-то не сливаясь с окружающим. Оно ощущалось отдельно. Особенно вечерами, потому что долго висело, медленно опускалось, не розовя неба. А потом наступала темнота, и было ясно, что теперь солнце т а м — с другой стороны планеты, обводит свой круг.


Анна Сергеевна только что ушла из института, где готовила диссертацию по экономике. В голове еще жили, оттесняя друг друга, российские реформы и установления по налогообложению, закреплению крестьян на земле, и так далее.

Уход был вынужденным и не очень продуманным, об этом не хотелось вспоминать. Тут в основе тоже лежала экономика, только в другом, житейском смысле. Некоему N — руководящему засветило повышение, но для этого надо было иметь больше сторонников на кафедре, Анна Сергеевна же не могла даже в проекции быть его сторонницей, потому что был он мелок, как плоскодонка, хотя и готовился в большое плаванье. От нее, правда, не требовалось восхвалений (считалась работающей, а не снующей возле), но ее молчание должно было звучать не просто лояльно, а доброжелательно. Почему это люди отлично слышат молчание?! И кто-то уже что-то сказал о ее теме, а кто-то кому-то… И другая сторона, тоже желавшая хоть шестерочку, да в своей колоде, довела до ее сведения… Все было суетно, заниматься этим не было ни времени, ни сил, ни умения. И она ушла. Мало ли какие глупости делает человек в соответствии со своими особенностями! Ушла и унесла тему.

Кроме того, Кирюшка-сын уже носил длинные брюки, на которые идет больше материала, чем на короткие, а Кирилл-муж как бы забыл о них, напоминать же не хотелось.

Как давно он б ы л для меня[1], Кирилл-старший, и как счастливо был! Я сама что-то запутала, затяжелила: обязанности, долг, будущее… Впрочем, я и теперь не свободна от этих шор. А он владел удивительным даром легкости (при способностях и уме), был весел, размашист, малоуправляем. Щедрость его была безоглядна. Он таскал мне корзины цветов, а потом мы едва сводили концы с концами до моей получки (в аспирантуру пошла не сразу, сначала поработала: семья ведь налагает ответственность, верно?), или до его гонорара — он занимался книжной графикой. Мы бы никогда не разошлись, если бы не Кирюшка-сын, которого нельзя было оставить голодным, раздетым, по вечерам бросать одного. А Кирка-отец любил походы, поездки, компании с «закатиться к A (B, C, D) на дачу!».

— Иоанна, без тебя я никуда не еду! — кричал он, уже подвыпив и желая довеселиться.

— А Кирюшка?

— Берем с собой.

Все кружилось, летело, мы часто студили малыша и приучили его не спать по ночам. Было легко, весело. Легко. Потом утомительно — ведь я ходила на службу. Трудные ранние просыпания, завтрак для обоих и обед для мужа-Кирилла, пока он спит (Кир-старший ничего по хозяйству не мог), поспешное, между делом, кормление Кирюшки-сына, все — скорей, скорей…

— Не занудствуй, Жанка, проживем… Ну, прогуляй ради меня, а? — тянулся ко мне Кирилл сонно.

Он даже ревновал меня — вот смешно!

— Ну, сознайся, ты строишь ему глазки?

— Кому?

— Ах, святая простота! Да Владельцу Славы.

— Славке, что ли?

— Вот-вот-вот. Сла-ва! Одно имя чего стоит!

Ах, какими мы еще были молодыми!

«Сла-ва!» — нажимая на имя, Кирилл нарочно снижал образ. А Владислав и правда существовал на моем горизонте, но только влекло его не мое женское обаяние, нет, нет. Странная с нами приключилась история.

В нашей газете работало много молодежи. Теперь даже трудно вообразить, что это мы́ были такими горячими, непримиримыми и отважно выбирали для себя тех, кто должен нами руководить.

— Тебя намечают в бюро, — шепнул мне в коридоре тихий деловитый паренек Женя Ниточкин, который на собраниях всегда имел что сказать. Обо всем у него было мнение, и, пока я водила носом за выступающими, прикидывая, кто прав, он уже знал.

— Женя, я не гожусь! — ухватила я его за рукав. — Женя!

— Со стороны виднее, — мягко отпарировал он. И перегнал, чтобы сесть в ближний ряд.

Возле меня оказался удачливый красавец, «Пират пера», этот самый Слава Коршунов, который бывал уже не раз нашим вождем, хотя по возрасту немного перерос.

Он оглядывал ряды, кому-то кивал, с кем-то перебрасывался приветствиями, вроде:

— Ты еще здесь? А слух прошел, что тебя выгнали из газеты! — И добавлял, помедлив: — Шутка.

Что-то тревожило его, и я примерно догадывалась, что именно: здесь не хватало нескольких его друзей, они разъехались по командировкам. Для кворума не хватало.

— Жанка, ты возьмешь самоотвод? — спросил он меня между делом.

— Пока никто еще…

— Это пока. Я — в курсе. Так возьмешь?

И что-то задело меня, захотелось поиграть.

— Как скажешь, — ответила я.

— Тогда вот что. Бери, а то зае́здят. Ведь у тебя ребенок, да? — И вдруг, нежно и даже как-то интимно заглянув в глаза: — И еще, дорогой человечек, очень обяжешь, если проголосуешь за меня. Мне нужно.

Он положил на мою руку свою — горячую, и я кожей поняла, что бывают случаи, когда с ним трудно спорить. Покраснела ужасно.

Слегка сжав мои пальцы, та же рука ушла на спинку моего стула.

Я не слышала, как выкликали кандидатуры (да что это со мной?), только — ощущение руки за спиной и иногда — прикосновение к ней. Потом вдруг все прошло. Потому что другая его рука была так же распростерта (поза летящей птицы) и кому-то еще (какая разница — кому!) говорились слова. И вероятно, аналогичные.

Я не взяла самоотвода.

Я проголосовала не за него. И даже больше — попросила слова и призвала всех обратить внимание на другого человека (опять же — какая разница на кого, ну, на Женю Ниточкина в данном случае). И вот бедный наш Славик не добрал голосов и не был избран. А я была. Была! И очень обрадовалась. Тогда. Очень обрадовалась!

А Владислав… Он не обиделся. Видимо, счел нужным не обидеться. Поздравил меня и проводил до дому.

— Ты ваба́нковая девчонка, я люблю таких.

Светлые глаза его бегали растерянно. Его было жаль, и дополнительных эмоций он не вызывал.

Кир-старший ахнул, увидев нас на улице (пошел встречать свою дорогую труженицу). Обвел меня неузнающим взглядом, проследовал мимо. Вернулся поздно (ах, как я ждала!) и только головой покачал:

— Ну и отхватила красавца!

— Кир, здесь не моя вина, поверь мне!

— Верю, верю. Встречать, однако, больше не пойду.


Как прекрасно молоды мы были! Э, да что об этом. Много лет прошло.

Теперь, порвав с аспирантурой, я устраивалась в одну контору, которая называлась управлением и была вполне серьезным местом для приложения сил. Правда, тут не столько экономика, сколько финансовое дело. Но его я тоже знала. И должна была явиться через неделю уже к началу рабочего дня. А пока жила на даче подруги (подруга уехала с семьей на юг) и совершала походы-круги по незнакомым окрестностям. А солнце шло стороной, своим кругом, не пересекаясь, но и не теряясь из виду. У меня была ярко-красная, плотной вязки кофта, которую обычно я стеснялась надевать, а тут ходила в ней. И не могла успокоиться. Ходила, ходила кругами. Потому что, придя для окончательной беседы к руководителю управления, я убедилась, что это не кто иной, как Василий Поликарпович Котельников — Вася, Ва́сюшка, даже, если хотите, Василёк, только сильно раздавшийся в кости, плотный телом и душевно малодоступный.

Я вошла к нему вместе с начальником отдела кадров — красивой кареглазой блондинкой, на смуглой щеке которой была нежная родинка. Его светлые, но темные от ресниц глаза обласкали ее вместе с несколько провинциальной копной волос и родинкой, а потом только устремились ко мне и выразили удивление: о, вот, мол, кто пожаловал. Это была уловка, потому что мои документы лежали на столе, а эту красотку он мог обласкивать и без меня хоть каждые пять минут — она сидела в кабинете напротив. Стало быть, волновался чиновный мой Вася. Стало быть, так.

— Я пойду, Василь Поликарпыч, — сказала Отдел Кадров официально. Официальность была не наигранной. Ничего у них нет!


Я ходила, ходила кругами в своей красной кофте, и красное солнце — тоже кругами, и мы не пересекались.

Я слыхала и раньше про такую аномалию, что человек крупный порой вызывает к себе любовь малую, а помельче — огромную. Слыхала, но не думала подтвердить своим опытом. Что до Василия Поликарпыча, то все это к нему не имеет отношения.


Мы с ним встретились сколько-то лет назад. Я тогда подрабатывала в экономическом отделе газеты — ездила туда, где пробивались, так сказать, ростки нового. И куда другим неохота. Газета была солидной и на местах привечали хорошо. На этот раз отправлялась я километров за двести, в большое село, местные власти ждали, просили выехать с поездом 12.10 и сойти за две остановки до большой станции, откуда все добирались до села автобусом, а меня на малом полустанке встретит товарищ из райкома — он как раз там проводит собрание в совхозе — и заодно подбросит на райкомовской машине. Получалось красиво: оказывали внимание, но и лебезить не хотели.

Начинание этого района было с точки зрения экономики великолепно. Они построили по всему селу длинные двухэтажные дома с паровым отоплением, переселили в них окрестных крестьян, а приусадебные их земли запахивали, получили уже отличный урожай — к слову сказать, участки эти удобрены были отменно — в хозяйствах еще водились коровы, козы и поросята. Но основная выгода, разумеется, не в этом. А в объединении разбросанных деревень, так сказать — в концентрации: и руководству удобней руководить, и крестьянам — крестьянствовать (на машинах их теперь возят к полям и лугам. Плохо ли?). Честно говоря, ехала я без энтузиазма, потому что детство провела в местах более патриархальных, любила обычную, без новшеств, русскую деревню.

Но мое дело для газеты было цифровое, экономическое, без сантиментов. А на поезд я все же опоздала: так бывает иногда, если чего не хочется, — тянешь, тянешь… И выехала не в двенадцать, а в два. В вагоне было тепло и малолюдно, а за окном снег и белые узоры на стеклах. Бело, и просторно, и неприютно. Поезд чуть качает, голова стукается о стену, мысли, едва коснувшись чего-нибудь, отшатываются, и вот уже начинает пробирать озноб под шубейкой, и хочется сблизить ноги, руки, голову, съежиться. А про то, где выходить — в городе или на две станции раньше, — про это думать совсем не хочется.

Не знаю, как у других, у меня бывают такие приступы созерцательности, когда просто глядишь перед собой и тени копошатся в голове, не оформляясь в мысли. Очень неудобное свойство, бездельное — ни радости в нем, ни горя, а так — нечто. Неподвижность какая-то. И поэтому станцию свою я тоже чуть не проехала. Подбежала к дверям, они распахнулись, а там пустая платформа, никакой машины и людей нет — только заснеженная фигурка метнулась в соседний вагон уже почти на ходу, а потом снова вывалилась.

Куда идти, было ясно — всего одна тропа тянулась вдоль полотна. Я и потопала по ней в своих городских сапожках на «молниях». Здесь было так же бело и пасмурно, только уже с темнинкой. Она таилась между стволами берез, отталкиваясь от их белизны. Я знала эти оттенки и любила их. Любила это время зимнего дня. И ветер свежий. Озноб скоро прошел, тело напилось теплом от движения. Я топала и тихонько смеялась, была рада как побегу, как авантюре: вы вот сидите в своих душных городских домах, а я иду, иду, и светло мне, и темно; и холодно, и жарко.

И так до тех пор, пока не услыхала: сзади по тропе кто-то догоняет. Справа была насыпь железной дороги, слева — лес, и над ним, уже яркий в синем, — месяц. Сердце застучало выше, чем ему следует, мешая дышать. Не убежишь. А шаги быстрей. И я быстрей. Нет, не убежишь!

Впереди темные, совсем уже темные елочки, не выше меня. Их обтекает дорожка — зайдешь за них и пропадешь на время. Вот, вот, теперь я не видна ему! Может, сигануть, как зайцу, далеко в снег? А? В елки. И притаиться!

И я действительно делаю прыжок, вдавливаюсь в колючие ветки, съеживаюсь, сижу. Только дыханье резкое, будто льдинки нарастают по пути и шуршат, царапают горло: хр, хра, хаа… Из-за этого дыхания не слышно его шагов. Их вообще не слышно. Я гляжу на тропу. А он стоит, отворотясь от меня: крепкий мужичок в валенках и городском пальто длинней, чем надо. И вдруг едва внятно:

— Вы — г-вам?

Ахнула: ясно, ненормальный — про какой-то вигвам! Он потер варежкой губы и — четче:

— Вы не из газеты? А? — Замерзшими губами: — Не из газеты?

Вот он кто: мой встречальщик!

Я смущенно лезу на тропу, пытаюсь вытряхнуть снег из коротких сапог. Близко наклоняется круглое скуластое лицо, совершенно белое от холода.

— Испугались? — говорит он, едва ворочая языком, и улыбается. Тогда становится видно, что он добрый. Во всяком случае — незлобивый. И чем-то милый мне. Лично мне.

— Вы же замерзли совсем, несчастный вы человек! Где ваша машина?

— Отпустил. Там у нас… Да вы идите, идите вперед, мы тут к одним забредем, погреемся.

От него спокойно. И он даже не трет своими вязаными рукавицами белые щеки — очень великодушный!

За деревьями мигает огонек, мы приближаемся к домикам, кажущимся издали сплошной черной стеной.

— Так что у вас там случилось? — спрашиваю.

Я чувствую в себе оживление, какое появляется в присутствии человека, вызывающего симпатию. Это немного заносчивое оживление, чуть насмешливое даже, будто я заведомо выше, лучше, интересней. Наверное, таков мой механизм защиты: восхищаясь кем-нибудь (а это у меня постоянно!), я совершенно беспомощна и не ценю себя ни в грош. Вот и нужна защита!

— Так что у вас там произошло?

— А! — Он нескладно машет рукой, и я, чуть приостанавливаясь, с удовольствием наблюдаю, как он поспешает за мной в своих новых негнущихся валенках. — Шофер наш скандалит с женой. Даже не пойму… Хороший парень, образованный… пьет, правда.

— Ну, ну?

— …В больницу попала.

— Избил, что ли?

— Кто знает. Говорит — на дверь налетела.

— А он?

— Вот отпустил его… к жене… Прощения просить.

— За дверь, что ли?

Человек усмехается смущенно.

— Как вас зовут?

— Котельников. Простите, забыл представиться. Василий Поликарпыч. А вас, мне уже сказали, — Анна Сергеевна. Так, что ли?


Дом, куда он постучал, открылся сразу, впустил нас охотно. Там жила семья школьных учителей — жила довольно бедно, но как-то не убого: молодые муж с женой и девочка лет пяти. Она сразу кинулась к Поликарпычу и уже не слезала с колен, а он отогрелся и теперь светился широким лицом, — неожиданной на этом лице какой-то девичьей улыбкой, и ресницы приспускал тоже по-девичьи, будто было необходимо ему затенить ласковость глаз. «Во какой попался! — думала я в удивлении. — Ну и чудеса!»

Нас поили водочкой, подали на застланный клеенкой стол миску с отварной, холодной уже картошкой и свои, не круто соленые огурцы. Его как-то особо ублажали, но искренне, без суетливости. А рядом с ним и меня пестовали и нянчили, и было мне хорошо. «Эге, да с тобой и правда тепло и уютно!» — думала я.

До поселка, согревшись, добежали не заметили как. Прямо долетели!

— Я им дом этот отбил! Целое сражение было, — радостно, но по-райкомовски сдержанно говорил Поликарпыч.

— У кого же отбили?

— Из колхозного фонда.

— Здесь есть такой?

— Есть. Вот ознакомитесь… Здесь много интересного. — И добавил: — А то что ж, их детей учат, а они не могут учителям условия создать. Разве комнат-то наснимаешься! А при школе — маленькое помещение, не для семьи.

— Да, да! — Чему-то смеялась я. — А какие добрые дела еще?

— Что «еще»?

— Ну — вы? Людям, а? Человекам?

Он смущался.

— А мне можете подкинуть немного того… — не унималась я.

— Чего «того»?

— Счастья, к примеру. Удачи. Радости и процветания.

— Будьте спокойны. Положитесь на меня! — засмеялся наконец и он, выходя из закованности.

Он, как оказалось, был говорун. И рассказчик. Правда, все больше про рыбную ловлю, до которой «наш первый охоч».

— Сидишь, сидишь и вдруг — потянет. Подсечешь — и вот он, лобастенький, так и рвется в ушицу.

Получалось, что он удачлив, хотя и нетороплив (и это было безусловно так), а «первый — ну прямо как ребенок, даже покраснеет весь, хоть своего окуня ему в ведерко кидай».

— И кидаете?

— Что вы. Еще истолкует не так.

Голос его не дрожит обидой, что могли предположить в нем такое, и объяснение его — доброе: подложил бы, мол, не жалко, да вот истолкует.

— У вас тут бунинские места недалеко, — переключила я. — Не ездили?

— Слыхать слыхал, да все как-то…

— А читали?

— Читал. Не подробно… с пятого на десятое.

А я только что перечитала все подряд. И меня понесло. И про «шестую книгу» (— Что это за книга?

— Туда была дворянская знать записана.

— А…),

и об Анне Буниной, и о Жуковском, который родственник.

Он у меня, бедняга, только ртом воздух хватал.

— Мне «Деревня» его особенно не нравится, — тихо сказал он.

— Почему «особенно»? А другое просто не нравится?

— Да, видать, что так.

— Вот оно что! А «Лика»?

— Да, конечно. Грустная вещь. И добрая.

— Добрая? Почему?

— Да вот что не велела про свою смерть говорить.

— Ну, для меня там — другое.

— А что?

— Это ощущение полноты жизни оттого, что есть о н а, Лика. Даже какие-то поступки… поступки против нее, против ее любви, но тоже возможные, лишь от этой полноты, от е е присутствия.

Человек на дороге задумался. Потом качнул головой из стороны в сторону:

— Нет. Я бы за любовь — все. Мне бы другого ничего не надо. Никакой этой полноты и рыжей бабенки.

Насупился — видно, осудив свою излишнюю открытость, и зашагал быстрее.

Я заговорила о другом: об их «экономическом чуде». Помедлил с ответом:

— Это уж на месте вам расскажут.

Потом оказалось, что именно у него экономическое образование, но проводить со мной беседу, видимо, счел неудобным (никто не уполномочил. Знай, мол, свое место.).

— А вас не смущает, что исчезают деревни? — спросила я.

— Крестьяне же остаются, и поля, и огороды.

— А вот сама деревня как понятие… как явление. А?

— Чего бояться, если так будет лучше.

— Но лучше ли? Вы уверены?

— Так вот посмотрите цифры. Обеспеченней живут.

Я поняла, что тут он отгородился (ух ты какой!), и спросила, как здесь, не скучно ли?

Снова он оживился и, помнится, отлично рассказал об одной своей сослуживице, которую назвал «Вороний глаз» — так и вертит глазами, так и высматривает, где что получше ухватить… Вороний глаз. А? Я смеялась, радуясь точности.

На другой день узнала, что он заболел — «простыл», как сказала секретарша в райкоме. А через два дня я уехала, так и не увидев его.


Я вспоминала это, кружа по дачному поселку и чувствуя над головой нежаркое — без лучей — красное солнце.

Кофта моя, вероятно, уже примелькалась — со мной здоровались незнакомые.


Был бы только этот милый и необязательный эпизод, мы встретились бы теперь легко, и никакая черная родинка или копна крашеных волос просто не имели бы к нам отношения. Но дело обстоит не так.

Года через три после той поездки мы столкнулись снова в газете, в экономическом отделе, где я, как и прежде, работала по договору и иногда посещала летучки, планерки и собрания.

И вот однажды заглянула в отдел, а он почему-то там! И пошел, пошел ко мне нескладно, будто в новых валенках, — здороваться. Он был тщательно одет, но провинциальная обстоятельность осталась и приятно контрастировала с бойкой хваткостью столичных. «Какой милый человек! — снова подумала я. — Какой милый! »

Коля Птичкин, молодой литсотрудник, наблюдавший сцену встречи, отозвал меня в сторону:

— Ты давно его знаешь?

— Давно. Но мало.

— Темная лошадка.

— Глупости.

— Вот увидишь. Нашего Валерия будут выживать (Валерий Викторович — зав. отделом), на его место — Сады́ковича, а этого Растиньяка — в замы…

Я долго смеялась по поводу Растиньяка, — уж такой мой Поликарпыч был не французистый, нерасторопный, разве только вот — что из провинции.


Я нарочно через несколько дней зашла в отдел. Поликарпыч сидел в общей комнате, трудился, высунув кончик языка, его круглое милое лицо было добродушно-сосредоточенным.

— Ну? — спросила я глазами глупого Колю.

Он развел руки: ошибочка, мол. И, когда я проходила мимо, шепнул:

— Твой-то! А? Он у нас авгиевы конюшни расчищает. Уже на все письма ответил. Прямо мустанг какой-то!

— У тебя что-то лошадиные ассоциации.

— Я уж сам заметил! — и засмеялся.

Когда я стала прощаться, мой симпатичный Поликарпыч, не поднимая глаз, снял черные нарукавнички, убрал их в стол и лишь тогда глянул, улыбнулся беспомощно. Было бы свинством не кивнуть ему и не попросить, чтобы проводил до конца коридора.

— Я очень обрадовался вам, — сказал он по дороге. — Вы, стало быть, продолжаете работать здесь?

— Совсем мало. Поступила в аспирантуру. Тему уже взяла для диссертации.

— Какую?

Я назвала. Глаза его посерьезнели, потемнели, потеряли сияние.

— Чего вы?

— У меня даже мыслей таких не возникает. А ведь один и тот же институт окончили.

— Не всем ведь про одно и то же; вас, верно, интересует другое.

— Нет, нет, — он горестно покачал головой. — Я поздно начал. Собственно, образование начинается с родителей, даже с дедов…

— Эк вы куда хватили!

— Но ведь с вами именно так обстоит, верно?

— С чего вы взяли?

— Вижу. Я долго тогда болел и все думал… ну… про ту нашу встречу.

— Ага. Забавно все вышло.

— Мне было неловко. За себя. Каким я предстал перед вами.

Он вовсе не лицемерил.

— Полно вам, Василий Поликарпыч! Я ведь насчет Бунина… просто хвост распушала. Интересничала. Только и всего.

— Это-то я понимаю, — вдруг очень по-мужски усмехнулся он. — Но ведь важно, к а к вы это делали.

Я протянула ему руку, и он тряхнул ее твердо и не грубо — очень как-то в самый раз. Милый какой человек… «Это-то я понимаю…»

«Ну, довольна? — спрашивала я себя, топая по улице. И отвечала: — Очень! Очень, очень довольна!»

С того дня мне стало трудно бывать в редакции. Но зато каждое утро раздавался телефонный звонок.

— Пора, красавица, проснись! — звучал молодой игривый бас. Чрезвычайно нахальный.

Или:

— Ты не спишь ли, спишь, Танюша, али так лежишь?

— Так лежу, — сумрачно отвечала я. Потому что этому Птичкину только подыграй. Его точно подхватило течением чужих (моих в данном случае) волнений и радостей. Он был возбужден сверх всякой меры — бодр, активен, весел: потирал руки, садясь за стол, редактировал быстрей и четче обычного, острил, встревал в разговоры. И эти вот звонки! — раньше, бывало, только по делу.

— Прямо себя не пойму, — без тени стеснения признался он однажды. — Я точно конь, который не участвует в заезде, а копытом все равно бьет.

— Опять конь?

— Сам, сам заметил, — захохотал он в трубку. И вдруг сообщил: — А нашему Вальку́ вчера статью завернули.

— Его статья?

— Нет, авторская. Скандал был. Пришел он от главного и уронил пенсне. Валёк-то. Разбил.

Нашего зав. отделом Валерия Викторовича звали Валёк шутки ради, — разухабистое прозвище это никак не шло к его узко-элегантному облику, тихому говору и обращению через «пожалуйста». А «завернули» статью ему впервые, — он был компетентен и болезненно самолюбив, так что сдавал все, как у нас говорили, «в ажуре».

Представляю, как он огорчился!

— Сильно расстроен?

— Убит.

— Ну уж. Главный его любит.

— Ты что, с луны?

— Почему?

— Не знаешь, что главный-то теперь другой? Новый. И окружение набирает новое.

Тут я и замолчала. Хотелось спросить, кто пришел раньше — новый или мой Котельников, — но не решилась. Коля сам сообразил:

— Новый твоего обожает.

— Они, значит, знакомы?

— На общей работе где-то были.

— Так это что ж — новый его…

— Все может быть. Но Поликарпыч прибыл раньше — это я должен сказать справедливости ради. Хотя слухи о переменах уже шли. Кажется, я говорил тебе.

— Ох, Коля, дай осознать.

— Сводка новостей будет передана завтра в то же время.

И сводки пошли.

То нашего Валерия Викторовича оборвали на летучке; то отобрали у него для другого отдела одну из трех комнатушек; то, наконец, назначили обсуждение редакции экономики. Ясно — для разноса. Обсуждение открытое. Я решила пойти.

— Твой пока безукоризненен, — сказал мне Коля.

— «ненен»?

— Не балагурь. Ведь волнуешься?!

— А чего мне волноваться? Коля, милый, мы с тех пор не виделись и не увидимся еще сто лет.

— А сознание, что по тебе сохнет хороший человек, а? Именно — хороший.

— И не сохнет вовсе…

— Ну не в буквальном смысле, — веса не теряет. А нежная его душа…


Пути человеческих симпатий и антипатий неисповедимы. Почему, к примеру, знающий дело и опытный руководитель отдела «N» (в данном случае Валерий Викторович) мог так уж не устроить главного редактора «К» (то есть Нового по имени Степан Степанович)?

Может, излишняя сдержанность, самолюбивая дотошность в работе, никаких сил не жалко, лишь бы не поставить себя под удар, под хамское панибратство! «Не простой он какой-то, не свой!» — изрек Новый. А может, уважение, которое вызывали у других его знания, манера держаться? («Развели тут обожествление» — были, говорят, и такие слова недовольства.)

Или — сам факт бо́льшей компетентности, не дающей спокойно развернуться, расправить крылья? Вечный этот критический, всезнающий глаз? Вот, вот, это, пожалуй, ближе к делу. («Если уж такой понимающий, пусть бы и руководил. Так почему-то не назначили же?!»)

Да, пути начальственного неудовольствия темны и неисповедимы, но в сложном их плетении всегда есть два компонента: «Не угоден» и «Могу себе позволить».


Я вошла в комнату экономического отдела, когда говорил Новый. Был он широк, носат корявой, сучковатой какой-то носатостью, рот длинен и темногуб, да и кожа темноватая, неровная, в оспинах и пятнах. Не самый красавец. Но сила чувствовалась. Это уж точно.

Поликарпыч мой сидел через человека от Нового, и Новый часто на него поглядывал. Василий же Поликарпыч улыбался всем своей затаенной девичьей улыбкой. А вот на мой приход болезненно сощурился. Потом отвел взгляд на Главного.

— …ведущий отдел, это, я полагаю, доказывать не надо.

Это Новый Главный — о том, что экономический отдел ведущий в газете и что это не нуждается в доказательствах. Но дальше, тем не менее, пошли доказательства, настолько очевидные, да еще облаченные в официальную газетную терминологию, что я как-то отключилась и упустила момент, когда начались военные, так сказать, действия. Внимание мое вернулось, подхлестнутое резким выкриком Валерия Викторовича:

— Для чего же подтасовывать?!

Голос его был непривычно тонок, губы оттопырены, лицо бледно.

— Вам будет дано слово, Виктор Валер… то есть, простите, Валерий Викторович. Будет дано. — Новый сказал это, не глядя на нашего Валька, как бы в скобках, и продолжал: — Но дело не только в этой статье. Я говорю о переориентации отдела вообще. Не книжная, не теоретическая экономика нам нужна, а практическая — отклики с мест, новый опыт, новые дерзания… Средний читатель, на которого мы обязаны ориентироваться…

Вот оно что! А наш отдел как раз и интересен-то был теоретическими статьями — за это подчас и газету покупали. Жаль. Ведь походить на всех — это не значит становиться интересней. Даже так называемому «среднему читателю» хочется иной раз увидеть дальше своего носа.

— Мне трудно согласиться с новой позицией, которую предлагает газете Степан Степанович, — взял быка за рога наш Валёк. — Пока никто еще не доказал…

В общем, он сразу пошел не с той карты, забыв, именно забыв, потому что понимать-то понимал, что речь идет не о деле, а лично о нем, и что он подходит под понятие «неугоден». Однако, это формула только с виду проста, как (a—b)2, например. Вот если бы не было этих скобок и квадрата — другое дело. А так все много сложнее: она (то есть формула) распадается на составные части. Так, нельзя уволить человека, если у него нет выговоров. Стало быть, их надо создать. А для этого нужно определенное общественное мнение, потому что начальство хочет популярности, а не так чтобы просто пугать народ из своего кабинета. Но, с другой стороны, общественное мнение складывается не всегда из представлений о ценности человека в деле, а еще из многих соображений, которые овевают каждого рядового в этой битве, а именно: что принесет ему перемена (или чем она чревата); чего можно ждать от того, кто все это затеял, какие за ним силы; или, опять же наоборот, — как обернется, если переси́лит тот, против кого… Вы, может, подумаете, что все это мои циничные выпады, — тогда попробуйте сами, глядя, как роют яму ближнему, представить: один неверный шаг — и такую же выкопают вам. Представьте себе это, если вы, конечно, не есть профессиональный борец за справедливость.

Сейчас, насколько я поняла, шла предварительная работа по этому рытью — снятие дерна, скажем. Зам. зав. отделом, некто Алексей Петрович, — губастый редкозубый человек с маленькими, чаще, чем надо, моргающими глазами, человек, между прочим, большого обаяния, встал и, шепелявя, но вполне конкретно сказал о редком умении нашего Валька́, то есть Валерия Викторовича, руководить, понимать обстановку, о его образованности. То есть понял, о чем речь, и занял оборону. Впрочем, если бы полетел Валёк, полетел бы и он. Так что — в одном окопе.

Малоизвестный мне Атык Садыкович, которого, как говорил Коля, прочили в заведующие, естественно, ничего не должен был говорить, но зато его статьи и его позицию похвалил один из пришедших с Главным.

Их пришло трое, держались они стаей, хотя физически находились на расстоянии. Но не растворились в массе. Они как бы окружали стадо, мешая разброду.

Один из них довольно неудачно выступил, чуть не испортив дело: попытался оценить пониже работу всего отдела, а работы этой не знал. Новый насупился, был недоволен. И отдел, естественно, тоже.

Теперь готовился выступить другой — улыбчивый, мягкий, из тех, которые любят добавлять что-нибудь вроде «ну, вы сами понимаете», или «я не открою новых истин», и еще этакое значимое, как «только поймите меня правильно». Очень, заметьте, удобные слова. После них можно сказать что угодно, а если кто не согласится, тот, стало быть, понял неправильно. (Превратно, примитивно, слишком прямо или — извратив смысл простых слов.)

Этот человек (он чаще всего чей-нибудь «зам» или «и. о.») всегда как-то умудрится ничего не сказать, хотя говорить будет долго. Впрочем, нет, не совсем так. Этот, данный «зам», из витиеватых сложносочиненных и сложноподчиненных предложений сплел-таки нечто, а именно — хвалу Новому Главному:

«…выбор тем — всегда самых важных;

…ясность, с которой Степан Степаныч выражает свою мысль в статьях;

…живой интерес к работе всей газеты в целом и каждого, повторяю — каждого человека, будь то зав. отделом или технический секретарь, — все выдает человека незаурядного, к словам которого следует прислушаться, в контакте с которым интересно и полезно работать».

Потом наступила пауза, она затянулась чуть дольше, чем требовалось для того, чтобы осознать услышанное. И стало ясно, что кого-то ждут, и даже понятно — кого: теперь нужен был человек из отдела, чтобы он, так сказать, снизу, запросил того порядку, который здесь намечтали. А кто это должен быть — сомнений не оставалось. Не Коля же Птичкин! Вокруг Василия Поликарповича стали сгущаться положительно и отрицательно заряженные частички всеобщего ожидания. К нему устремились не взгляды, нет, но помыслы всех новых, а все прежние глянули на него, точно увидели впервые: кто ты? с какой карты пойдешь?

У него были и козыри. Так, именно он по настоянию Валерия Викторовича заказывал ту статью, которая была снята Главным, и заказывал неохотно, даже, говорят, спорил с Валько́м, указывал на отвлеченность темы. Но все же заказал и чуть не схватил выговор. И был заметно рассержен и огорчен. А еще Валёк однажды, в самом начале, обратился к нему недостаточно почтительно, чего прежде с ним никогда не бывало:

— Послушайте, молодой человек!

— Я не так молод, как вам кажется, — тотчас откликнулся Поликарпыч, и глаза его переменили цвет и выражение.

— Простите, — осекся зав и высказал свою претензию уже мягко. А претензия-то была ошибочной — ответ читателю, который не устроил зава, был подготовлен Колей, а не Поликарпычем. Это все Коля рассказал мне несколько месяцев назад, а теперь я вспомнила.

Вот такой был расклад, и все ждали. И помнили к тому же, что Василий Поликарпыч давний приятель Главного, и что его прочат на повышение, и что он сейчас как-то (относительно, конечно) решает исход боя. И все знали, что он скажет. И я, к сожалению, тоже знала. И он знал, что все знают. И это было унизительное знание, и мне жаль было его с его козырями и необходимостью сделать то, чего от него ждут. Может, ему и условие такое было поставлено — неявно, да умный поймет. Может, и квартира от его позиции зависела. И что там еще… Ведь в Москву вызвали!

Ждали его слова. Все ждали. Он сидел бледный, и широкие челюсти его были сжаты, как у саранчи. (Господи, что за сравнение! Почему я злюсь, будто он предал или сейчас предаст меня? Что я о нем знаю? Чем он обязан мне?) Пауза все тянулась. Не выдержал тот, который только что смолк, вечный «зам.», вечный впередзабегающий и влицоглядящий:

— Вы, товарищ Котельников, кажется, хотели?

Василий Поликарпович чуть сблизил брови — секундная гримаса недовольства на неучтивую торопливость — и встал.

— Я слишком недавно здесь, чтобы сказать что-либо определенное, — с привычной сдержанностью начал он. — Мне кажется, что отдел очень дружно и заинтересованно работает, люди хорошо подготовлены, и мне, например… — Тут он запнулся и опустил абзац самобичевания. Потом шумно выдохнул и оглянулся на впередзабегающего.

— О статье скажите, которую сняли… И о том, как заведующий отделом настаивал… — подоспел тот.

Поликарпыч потупился.

— Что ж, статью заказывал я, — выдавил он и заметно рассердился. — Автор — человек знающий. Статья хорошая, хотя в связи с новым направлением газеты не подходит.

— Хватит выгораживать! — сорвался на крик все тот же «зам.».

И тогда Котельников осадил его с достоинством:

— Прошу на меня не кричать. — И сел. И, уже сидя, добавил, мягко обращаясь к собранию: — Вот и все, пожалуй.

Наступила растерянная пауза. Он конечно же смешал карты. Во мне, поскольку я не умею довольствоваться тем, что есть, его речь не вызвала восторга. Но Коля Птичкин кивнул мне одобрительно, некоторое смятение в стане «новых» очертило масштабы. Да, да, он не вбежал картинно на баррикаду, не поднял руку, призывая к справедливости и одновременно подставляя грудь под пулю. Но он по другую сторону баррикады совершил свой маленький подвиг, бросив винтовку при виде безоружных. Ему не простят этого.

И не простили.

Но почему он оказался по другую сторону?! Впрочем, надо быть справедливой.

Я не была уверена, но мне чудилась и моя причастность к происшедшему. И показалось неблагодарным уйти, не пожав ему руки. Он снова осветился ласково. И вызвался проводить до дому.

Мы шли по улице на расстоянии, как дети, хотя всем, по-моему, было ясно, что мы вместе и что нас уже обвело кругом, и осенило то прекрасное и таинственное, что приходит к людям иногда — не часто, гораздо реже, чем нам порою представляется.


Мы потоптались у подъезда — это я вспоминала, убрано ли в квартире. Он явно ждал, а когда я вспомнила, сделал вид, что и не рассчитывал на такую честь.

В комнате сразу уставился на фотографию Кирки.

— Кто это?

— Мой сын.

— Сын?

— А почему бы нет?

— Я не знал… то есть я не думал, что у вас…

— Кофе хотите? Или чаю?

— Все равно, — выдохнул он. И лицо его выразило смятение. Расстроился. Господи, до чего мил!

Мы сидели на кухне, и он рассказывал о себе, с наивной доверчивостью полагая, что мне это интересно. Хм! «Полагая»! Конечно же интересно! И то, ч т о говорил, и то — к а к.

Он был тихим деревенским пареньком, и отец его был тихим, а вот мать — энергичная, языкастая, румяная. Она и сейчас — бойкая старуха.

И было видно, что он любит эту бойкую старуху.

— А отец?

— Погиб на войне. Он нам такие письма с фронта присылал — мне и брату…

Человек поник. И опять же было видно, что тихого отца он любил не меньше.

Дальше последовала слегка беллетризованная биография: школа, которую он любил как источник знаний, книги, которые любил за то же, учитель (не буду повторяться), и вот, несмотря на тихость, был замечен, выделен из общей массы, горячо рекомендован в институт…

И там — сначала было трудно («общей культуры не хватало, ведь в городе — знаете как — и воздух насыщен информацией»), а потом пошел, пошел, потащил этот воз на широких своих плечах — даже аспирантуру предложили.

— Ну и?

— Работать надо было. Матери помогать… — и запнулся.

— А еще что?

— …ничего… — и покраснел.

— Что-то вы скрываете, любезный Василий Поликарпыч!

Я опять взяла этот чуть покровительственный тон — так мне было легче, — уж больно нравился мне этот буйвольский мужичок, умеющий краснеть.

На мое незамысловатое кокетство последовала неожиданная реакция: человек выпрямился, поиграл широкими челюстями, прямо глянул посветлевшими глазами и выпалил:

— А еще к тому времени я женился, и у меня появилась дочка.

Он, наверное, полагал, что я должна упасть в обморок или заплакать. Или указать ему на дверь. Да, да, он думал о двери. Поэтому мой смех показался ему неуместным и рассердил. И расстроил. И все эти чувства доверчиво вышли на его лицо. И пробыли там довольно долго. Потом он отозвал их куда-то вглубь, встал с табуретки и закурил.

— Я не всегда, Анна Сергевна, понимаю вас…

— Ну и прекрасно. А то было бы скучно.

— Мне бы не было.

Господи, да он все всерьез! И требует в ответ того же. А на меня нашло-наехало.

— Так вы, стало быть, женатый человек? Где же ваша жена? Как ее зовут?

Он сморщился от бестактности, но поставить меня на место не решился.

— Ее зовут Елена. И мы разошлись.

— Не может быть!

— То есть формально — нет, но она осталась там, и мы решили…

Ну конечно! Разве такие люди разводятся?!

Бедный, он не мог понять, что́ в этой ситуации меня тронуло. А вот тронуло! Прочность? Да. И умение поставить чужое выше своего. То есть доброта. Раньше для меня всему этому была грош цена. Впрочем, раньше — это раньше, а теперь — не так. Ведь учит нас жизнь хоть чему-нибудь, верно?

Очень печально и покорно отвечал он на мои вопросы, обрисовывал факты и застопоривался, чуть заходила речь об эмоциях, которые эти факты вызывали: снова закрывался.

— …и пригласили работать в райком.

— Вы обрадовались?

— Ну… наверное. Не помню точно.

— А работа была интересная?

— Хорошая работа. И людям помочь можно.

— Как тем учителям?

— Да.

— У вас с ними — дружба?

— М-м… Не сказал бы. Все как-то некогда. И им, и мне.

— Вы хороший человек?

— Ну… не знаю.

— А Новый Главный?

— Неплохой.

— А наш Валёк?

— К нему не подходит этот «Валёк»…

— Ну, так — хороший?

По лицу его пробежала тень. С чего бы? Тень стала шире, раскрылилась, затемнила солнышко.

— Чего вы? — спросила я.

— Я? Ничего. Валерий Викторович прекрасный человек, так я думаю.

— Ну, ну? Что же тогда?

— Я его не понимаю.

— А чего в нем не понимать?

Губы пошли вниз, образовав не то скорбную, не то высокомерную гримасу.

— Я человек простой! — И вдруг почти стон: — Оставим это!

Видно, чем-то наш тактичный зав. задел простоту (именно простоту) Василия Поликарпыча. Но, в самом деле, лучше было не настаивать.

— О, подождите, у меня есть немного вина и хорошие консервы.

Он улыбнулся. Тень отошла. Барометр, как говорится, показал «ясно». Ясно, светло, доверчиво!


Дачный поселок погружался в полутьму. На западе небо вспыхивало раскаленно, откуда-то из-за полукруглых липовых крон налетали целые стаи птиц, — снизу они казались черными. Бесшумными взмахами крыльев они как бы приближали небо, делили его на части. Тут не было ничего зловещего, а напротив — нечто, дававшее ощущение другой, не познанной нами жизни. Птицы выбирали несколько деревьев — почему-то елок — и рассаживались там тесно и картинно, перепархивая, слетая, меняясь местами. Черным по оранжево-серому. И это мешало мне спать, и я бродила уже в темноте по незнакомым дорогам, выходившим на незнакомые шоссе, где, притулившись к дачным заборам, стояли телефоны-автоматы, по которым можно было звонить в город через восьмерку. Кабины притягивали своей пустотой, но я проходила, резко отворачиваясь, и только в памяти оставались зарубки, что вот, мол, стоят они там-то и там-то, у заборов.

Я вспомнила, как после того вечера — первого вечера в моей квартире — он позвонил ко мне (очень не скоро).

Позвонил и не сразу отозвался. Потом — напряженно:

— Это Василий Поликарпович говорит. Я не вовремя?

А я, уже когда услышала звонок, знала, что это он. Так ведь часто бывает, — для этого не надо большой интуиции.

— Я хотел бы показать вам свой очерк. Понимаю, что неудобно загружать вас…

Да, да, мой хороший, загружать меня действительно неудобно, — я женщина одинокая, мой сын еще не вырос, его надо кормить и одевать, и у меня на учете каждый час. Но делаются же для кого-то исключения!

— Я буду рада, если смогу быть полезной.

— О…

Я засмеялась.


Сейчас было бы невозможно так разговаривать, — он бы не позволил. А тогда еще даже Коля Птичкин мог подшучивать над ним. Этот Птичкин повадился ходить ко мне так же, как в свое время звонить по телефону:

— Анюта, я на секунду! — Это уже в дверях. — Не помешал? Ты ведь не одна?

Он на удивление точно уловил момент, с которого началось мое «не одна». И теперь отлично знал, кто уплетает борщ на кухне, и шел прямо туда. И ждал тоже по части еды. А чуть насытившись, начинал веселиться:

— Вот вы, Василь Поликарпыч, — борец. Я это позвоночником чую, хотя ничем подтвердить не могу. Фактов нет.

— Тогда и утверждение ваше голословно, — очень миролюбиво ответствовал мой герой, аккуратнейше вытирая бумажной салфеткой чуть запотевший от борща подбородок. (Я бы предпочитала, чтобы он этот подбородок не заливал вообще, но что поделаешь!)

— Видите ли, я заметил, что вы читаете книги всяких великих экономов и философов. Вольтера вот брали, а?

— Ну и что?

— Вы самоусовершенствуетесь. А для чего?

— Разве нельзя просто читать?

— Можно, но я спрашиваю: для чего? Это я себя спрашиваю. И сам себе отвечаю, потому что вы не ответите: для движения вперед.

— Коля, прекрати. Веди себя хорошо и отлично.

— Нет, почему же, Анна Сергеевна, — возражал, отчаянно смущаясь, мой герой. — Я действительно интересуюсь вопросами… и… более широко.

— Но для чего тогда Бунин? При чем он тут?

Тут уж я рассмеялась:

— Ну, этого тебе, Коля, никогда не понять! Так же, как слова «вы-г-вам».

Улыбнулся и Поликарпыч.

У нас с ним был уже ласковый разговор, когда я допытывалась, что это слово могло значить, а он утверждал, что никакого «выгвама» не было.

— Да было же, было, такого не придумаешь!

— Ну и ладно. Это будет мой секрет.

— Н а ш, ладно?


Коля Птичкин сделал паузу, давая понять, что в личное не лезет. И потом — снова:

— Василь Поликарпыч, а ведь вы и историей балуетесь!

— Постольку поскольку.

— Я видел ваши пометки на многих книжках — нарочно взял после вас у Верочки-библиотекарши, пока она их еще не разложила.

— Может, конечно, я не все стер, — покраснел Поликарпыч.

— Не в этом дело. Но что вам, например, декабристы?

— Это самое бескорыстное движение, если хотите знать, самое… — Он даже задохнулся от восхищения. — Это истинное служение народу. Ведь у них было все, и они все теряли!

Милый, милый человек, он постигал истины, которые злой мальчик Коля знал с детства и к которым, вероятно, вернулся, пройдя путь отрицания. И сейчас на этот путь затягивал, волочил упирающегося Поликарпыча:

— Но ведь они, ваши бескорыстные, выдавали друг друга!

Как гадко наносить подобные удары! Человек — цельный человек — открыл, поверил и должен находиться в состоянии веры и любви.

— Я не хочу обсуждать этого.

— А князь Трубецкой…

— Я прошу вас, Николай Николаич!

— Коля, и я прошу.

— Сдаюсь! — Коля поднял обе руки, которым не хватало мужественности.


— Тебе не скучно с ним? — начинал свой утренний телефонный разговор Николай. — Он, наверное, читает тебе на сон грядущий «Горе от ума» и восхищается, как разошлись в поговорки и остроты все словечки оттуда.

— Коленька, он блестяще окончил школу и наверняка читал по этому поводу у Белинского, так что…

— Ой да, я не подумал. Ну, тогда, может быть, Евангелие? Ведь оттуда тоже много ушло в мир. «Глас вопиющего в пустыне» — это мой; «Не мечите бисера перед свиньями»…

— Что тебе, собственно, неймется? — перебивала я.

— А то, что он не весь тут. Помяни мое слово. Это какая-то помесь волка с овцой: несуразный гибрид! Зубки-то, а? Заметила? Востренькие. И лапы для прыжка. А вот ушки, курдюк — это от нее, сердешной!

— Коль, мне некогда.

— Pardon, madame! Завтра потревожу…

И тревожил:

— Твой прямо через Главного тиснул большую статью. Прочти.

— Спасибо, прочту.

— Чем, интересно, он это оплатит? Главный задаром не даст. Целую. Ваш «Ка».

А мой обсужденный и осужденный герой приходил почти каждый день, смущенно оправдывался, что без спросу: то был рядом, то книгу хорошую достал и хочет, чтобы я вот тоже… то, наконец, просто соскучился. Все ему трудно давалось. Какое там чтение на сон грядущий!

За это время я счастлива была узнать, что он любит своих родных и посылает им деньги; что любит дочку, хотя с семьей живет раздельно (и тоже помогает); что скучает о городишке, где родился и вырос, но туда ходу нет (вероятно, из-за семьи), и что мечтал бы жениться на такой женщине, как я.

— Но не на мне, верно?

— Как же это «верно»… Будто Вы не знаете.

Его «Вы» было всегда с большой буквы; его скромные вклады в мое домашнее хозяйство были пропитаны тактичным старанием не подчеркнуть моей безалаберности, но одновременно восполнить пробелы. Так, он не приносил хлеба, который я постоянно забывала купить, а — диетические хлебцы, вроде лакомства и вместе с тем могут долго лежать; не вино какое-нибудь, не пирожные, но мясные полуфабрикаты, которые только брось на горячую сковороду… Он смастерил мне полки и вешалки в коридоре, подставки для цветов и стеллажи для книг. И я всякий раз бывала тронута не работой его, которой он очень гордился, а добротой, которою все это было продиктовано. И еще — той удивительной точностью, с которой он молчал, когда надо было молчать, и говорил, когда это требовалось. Я ни от кого не слыхала столько добрых слов о себе. И рада была ему нравиться, но это почему-то не поднимало меня в собственных глазах. Почему?

Я взбалмошничала с ним, смеялась над его положительностью, не принимала всерьез. Ах, глупая! Ведь наступил тот момент, когда все перемешалось, перетасовалось.


Он, как обычно, пришел прямо после работы, неловко потоптался в прихожей (эта вечная дилемма — снимать или не снимать обувь!) и, махнув рукой, вошел в ботинках, сел в кресло, притянул меня ласково.

— Аня, у меня… — и поперхнулся.

— Ну, что? Что?

Неужели заболел? Нашли что-то внутри? Ведь так бывает — вдруг, как гром средь белого дня! Страх не дал мне выдохнуть. И я поняла, что мне дорог этот человек, его лицо, на которое мне не скучно было бы смотреть всю жизнь; его руки, осторожно обнимавшие меня, так что я постоянно ощущала свою хрупкость, милая эта манера почтительного и доверительного разговора.

— Видишь ли… Мне… я… В общем, мне придется уйти.

— То есть? — вздернула я голову, подумав, что — уйти от меня.

— Нет, нет! — понял он. — Мне предложили… Стыдно сказать, такого еще со мной не бывало. Предложили по собственному желанию.

— Ух, делов-то! Наплевать на них!

— Нет, Аннушка, не наплевать. После такого места долго ничего не представится.

— Чем же ты не угодил?

— С того собрания началось.

— Но тебе же заказывали большую статью.

— Да, было, — и потупился.

— Ты чем-то должен был расплатиться?

— Вроде…

— Ну и ладно. Найдешь что-нибудь.

— Уже нашел. То есть нашли. Только не здесь.

— А где же?

— Это от тебя зависит. Посылают в мой город. Помнишь? Да вот только…

Я понимала: там семья.

— А ты можешь ослушаться?

— Могу попросить что-нибудь другое. Тут-то разрешат… — И улыбнулся извинительно: — Не последний же я человек. Снизойдут.

И я поняла: он откатился к самому подножию горы, на которую не без труда вскарабкался.

Мы помолчали. Вот она как обернулась, та моя давняя победа: его усылают. Подумаешь — две фразы на собрании.

Для меня все это могло означать только разлуку. «От тебя зависит». А что я? В то время в моей жизни сочетания о н и судьба не было. Мало ли, что дорог! И потом — Кирюшка. На время моей диссертации он был отправлен к т о й бабке — матери Кира-старшего, женщине доброй, хотя и сумрачной, внешне (да, вероятно, и внутренне) очень похожей на своего сына, хотя он остался в моей памяти как человек шумный и веселый. (Но ведь у нее за спиной — жизнь.) Так вот был ли бы благодарен мне мой Кирюшка, если б я увезла его в малый городок, к чужому дяде, лишив надежды на отца? (Его лишив и себя. Я тоже тогда еще надеялась.)

— Боюсь спросить тебя, но если бы ты согласилась… хотя, конечно, бросить все это… — и он обвел взглядом комнату, будто дело в ней!

— Потом, Василек, подумаем еще. Лучше мы будем приезжать друг к другу…

У него были огорченные губы и огорченные щеки, и он, сомкнув вокруг меня руки, все не мог унять печали:

— Я знал, знал, что так будет! Знал!


Над темными елками моей дачи, то есть не моей, подругиной, бесшумно слетались галки. Я готовила скудный дачный ужин. И теперь, спустя столько лет, не понимала себя ни в тогдашнем легкомыслии, ни в последующей тоске. У меня это постоянно: сегодня не чувствую так, как вчера, и потому не знаю, как будет завтра.


Тот последний вечер с милым моим Василием Поликарпычем был прекрасен, как спелое лето, горячее, но с холодными вечерами, радостное, но с горечью близкого увядания. Мы больше не говорили о будущем, его как бы не было. Не особенно ворошили и прошлое, — оно не имело прежнего значения. Но у нас было настоящее, наше сегодня, и ах как он был в этом настоящем душевно щедр и открыт. Он вспоминал стихи — совершенно чужие мне, но ласковые — теперь, теряя все наше, он меньше робел. К тому же я была уверена, что он учил их недавно и не случайно:

Ты всегда хороша несравненно,

Но когда я уныл и угрюм,

Оживляется так вдохновенно

Твой веселый, насмешливый ум.

Ты хохочешь так бойко и мило,

Так врагов моих глупых бранишь…

(Я была счастлива, что у него хватило вкуса выпустить из стихов «головку» и «ненаглядные глазки», которые дальше там воспевал автор.)

Он говорил мне:

— Ты совсем не приспособлена к жизни. Я боюсь за тебя. Ты как-то не прикреплена ни к чему, тебя легко сорвет ветер. Я хотел бы защитить тебя. Я всегда… Я всегда — для тебя.

И я плакала благодарными слезами. Я не понимала, почему он д о л ж е н уезжать, кто и что им повелевает, и он не открывал мне тайны своей подвластности. Тут было что-то, на чем крепилась его устойчивость, — а ведь она была! — и я не смела посягать на это.

— Все еще будет как надо, — вырвалось у него сдавленно. Но именно вырвалось.

Было прекрасно чувствовать себя слабой («Ты беспомощная»), женщиной (о женственности тоже было говорено), а еще — причиной печали, раздумий («я и ночью проснусь — ты! — и уже не засыпаю до работы»). Ах, как все м о г л о б ы т ь и как не стало!

Но даже и в дальних мыслях не было такого — чтобы махнуть за ним. Не могу даже объяснить — почему.

Мы попрощались горячо и трудно, и опять же ничего не было сказано в будущем времени. И его не стало: ни одного письма, ни одного хотя бы косвенного доказательства памяти… Я недооценила силы сжатия этих челюстей; этой волевой твердости за мягкой оболочкой. Я тосковала так, как, казалось, не было в моих возможностях. Кожей, теплом на ней помнила прикосновение его будто расплавленного взгляда, всегда следующего за мной; запоздало трогало его желание помочь:

— Сбегаю в магазин, а?

Или:

— Ох, тут паркетина отскакивает. Сейчас мы ее…

Мне иной раз хотелось побыть с ним, а он отдалял это «побыть», что-то прилаживая в доме.

— Ну ты и хозяйственный мужичок!

— Всему свой час!

Меня тогда это немного смешило, иногда вызывало досаду, а вот когда уехал… Я гладила его полки, паркетины, аляповатые цветочные подставки, я принимала все, что был о н. Я не хотела думать о его семье, но ведь поехал он туда.

(— Жена у меня умна чрезвычайно, она лектор, днями и ночами читает газеты, брошюры, и с дочкой она хороша.

— Так чего же ты?

— Прошло. Я раньше все, бывало, для нее. А теперь раздражает. И я ее, кажется, тоже. Зачем же тогда, а? Ты не согласна?

Я была согласна.)

С момента Васиного отъезда ни разу не позвонил Коля Птичкин. И ни один человек не сказал, что я красива или даже просто хороню выгляжу. Я смотрелась в эти сумрачные зеркала — глаза знакомых, но чужих людей, и мне было зябко на земле.

— Ты как-то не здесь, — сказал мне все тот же Коля, и я была благодарна, что он хоть заметил меня.

…Странно, что он, мой преданный Поликарпыч, Вася, Ва́сюшка, Василек — что он мог т а к. И я стала подстраивать себя в том смысле, что он не так уж добр, что такие обидчивые люди часто эгоистичны и что откуда, мол, такая решительность. Значит, был уверен в себе и только играл эту робость? Было легче, когда думалось, что он не такой хороший человек.

Потом его экономические статьи стали попадаться в газетах (только не в нашей). Дельные, сухие, умные. Меня не устраивала в них слишком общепринятая терминология: не думает сам. Нельзя свежо думать чужими формулировками. И какая-то попытка абстрагироваться: «Здесь следует предположить»… «Если обратиться к цифрам, результат окажется…» — эдакая безличность, за которой скрывается не то скромность, не то говорение «от имени». Я нарочно призывала свое неприятие всего, от него идущего. Но, если объективно, он был умен. Даже в этой суховатости письма сквозило очень мужское, дельное.

— Как тебе экзерсисы твоего друга? — позвонил как-то Коля. — Это следы Растиньяка на утреннем городском асфальте.

— Не знаю, не читала, — соврала я.

— Может, возобновим игру-пари?

— Коля, мне это давно не интересно.

— Как там говаривал Станиславский: «Не верю», да? Вот так. Целую ручки. Ваш «Ка».

Я вспоминаю тот период жизни лишь в части, относящейся к Котельникову. А вообще-то он был богат событиями, особенно н е моими (мои личные оставались в круге В. П., то есть Василия Поликарповича). Даже в редакции произошли перемены, и наш любезный Валерий Викторович (и теперь только так, никаких «Вальков»!) из завов все-таки полетел, хотя и остался внештатным обозревателем. Степан Степанович — Главный (уже не новый) сильно окреп, говорить стал с расстановочкой, придыханиями, а иногда вдруг — комкая слова, скороговоркой, это, видимо, чтобы не ослабевало внимание у слушающих. Нижняя губа у него отвисла. Впрочем, я от обиды не объективна; ведь он после ухода Василия не напечатал ни одного моего очерка. И даже слегка отворотился, столкнувшись в коридоре. А что я ему сделала? «Не нравятся мне эти недоученные мудрецы, — сказал он как-то кому-то. — Гонору много и этой… дешевой храбрости». Слова отнесли на мой счет, как и было предназначено. («Не угоден» и «Могу себе позволить».) И стала я пытать силы в другой редакции, вернее — в еженедельнике. Меня продолжало интересовать возможное будущее деревни. И я о том написала. Собрала цифры, всякий там подытоженный опыт. Сидела долго, хотела, чтобы и самой нравилось, и другим. И оно получилось. Вот ей-богу, получилось! Я поняла это ночью, уже усталая перечитывая листки. Там билось живое.

«Ну и хорошо. Ну и умник», — говорила я себе, ложась спать. Но заснуть не смогла. От возбуждения. Оттого, что я такой умник.

Бывают случаи, когда дело твое катится как по маслу? Бывают. Редко. Это был тот редкий случай. Понравилось редактору новой редакции. (Обо мне, правда, этой молодой и любезной женщине сказали накануне моего прихода, но когда это помогало, уж если всерьез-то!) Понравилось зав. отделом, ответ. секретарю, кому-то из редколлегии и, наконец, главному редактору. После унизительных возвратов моих материалов в прежней газете — с прятаньем глаз, с привычным «понять не могу, в чем дело» (в том смысле, что дело в главной редакции, а не здесь, внизу), с постоянным оптимистическим приглашением к новым творческим усилиям, — теперь я ходила как король, проигравший и выигравший снова свое королевство, да еще хорошего управляющего (премьер-министра, что ли? советника? визиря?) в придачу. Таким управляющим стал зав. отделом (имя рек), веселый и нестарый человек, одетый по-молодежному.

— Вы в о о б щ е мыслите? — спросил он.

— То есть?

— Ну, я хочу сказать, что надеюсь и впредь…

И он заговорил об экономических прогнозах на двухтысячный год, как бы мельком упоминая имена Германа, Кана и Энтони Винера (как прекрасно, что я тоже просматриваю периодику!), не без остроумия погружаясь в фантастические прогнозы Мерля и Чапека. У него была отлично отработанная манера монологической беседы. Но слушатель должен был соответствовать. Я старалась из последних сил, но несколько раз промазала, в частности забыв о Бредбери, к которому перешли, потому что он видит будущее почти так же, как Чапек. («Помните его «451° по Фаренгейту» и чапековский «Кракатил» — почти одинаковые концовки!»)

Человек, заведующий отделом, глядел на меня ласковыми выпуклыми глазами, оттопырив полные, кругло сложенные губы, и лицо его со впалыми щеками и вся стать маленькой фигурки наводили на мысль о древнем восточном божке. И едва я подумала об этом (вернее, ощутила сходство), как он сказал:

— А вот про Восток…

Я даже вздрогнула. Человек засмеялся, показав длинные выпуклые, как у японца, зубы, и успокоил:

— Мы позже будем еще лучше понимать друг друга. Это несложно. И вообще, заходите ко мне просто, не обязательно по делу, я — начальник нестандартного типа («Да уж! Что верно, то верно!» — подумала я), а что касается общений — вы замечали, — при разговоре каждый человек звучит по-разному? По-разному отзывается на звук, на удар твоего голоса: один — как деревяшка, другой — как хрусталь.

Я не думала об этом, а когда подумала, оценила точность замечания.

Моя статья прошла заметно, шумно, вызвала, как говорится, отклики и споры. Меня поздравляли, мне удивлялись:

— Когда ты столько начитала?

(— Вот не думал!

— Да ты — голова),

будто я дурочка какая.

Не могу сказать, что состояние признания дало радость. Было приятно, не больше.

Примерно через месяц довольно ранним утром меня разбудил телефонный звонок. Я подумала: «Если Коля, отлаю», но услышала голос своего нестандартного шефа:

— Если у вас найдется десять минут для бывшего заведующего отделом… — сказал он вместо приветствия.

— Это кто же?

— Это я, простите.

— Как это…

— При помощи вашей статьи. Зайдите, зайдите, мой любимый автор.

Я зашла. Он был расстроен, как ребенок, его губы оттопырились, будто для плача.

— Нам надо ответить, Анна Сергеевна…

— На что?

— Разве вы не читали?

Видно, не нашлось у меня доброго друга, чтобы сообщить радостную весть: на мою статью была большая разгромная, да еще в центральной прессе. Я стала читать и поняла, что не могу вникнуть. Что-то мешало. Какой-то промельк. Ассоциация. Маленькая искорка от абзаца к абзацу… «Факты наводят на мысль, что…», «…вызывает удивление…», словом, та нарочитая безличность, за которой скрывалась не то скромность, не то говорение «от имени»…

— Чья статья? — стала искать я.

— Не ищите. Без подписи. Редакционная.

— …анонимная…

И я заплакала. Не было, совсем не было злости, обиды, досады. Была лишь боль потери. Ведь теряют по-разному. Бывает, что остается надежда встречи, или доброй вести, или просто радости сознания, что вот живет человек. Живет где-то далеко и высоко, не добрести до него, но он есть. Светит тебе.

А бывает потеря, когда встретишь да глаза отведешь, весть услышишь — доброй огорчишься, плохой обрадуешься…

— Анна Сергеевна, вы зря так расстроились. Для вас это событие имеет две стороны: долго не будут печатать — это одно, но и заметность, отмеченность, то есть слава, — другое. И потом, о вас довольно мягко… Кажется мне, что все это касается меня и только меня. Вы тут — случайность. Не огорчайтесь.

Знал бы он, этот восточный божок, подоплеку моего рева!

— Для вас это чем грозит? — спросила я.

— Боюсь — увольнением.

— Боитесь или уже сказали?

— Намекнули.

— А вы возьмите да и не поймите намека.

— Подумаю, милый друг. Давайте-ка сообразим, как ответ держать.

(Должна сказать наперед, что прогнозы зава не сбылись, что никто его не снял, а позже он доработался до главного, ничем не поступаясь, потому что смелость — она тоже иной раз дает свои плоды; а еще — что к нему перебрались позже и Коля Птичкин, и многие другие, не оценившие системы Степана Степаныча.) Но пока мы долго придумывали глупейшие объяснения.

Домой я пришла как ограбленная. И никто не поймает вора, не отберет и не вернет добра. Что делать-то?

Я схватилась убирать квартиру. И сразу наткнулась на щетку, хитроумно сделанную так, что ею можно протирать стены (любил этот человек чистоту! Живота своего не жалел для ради нее!). Любил. Был. Как мог? А вот так. Не век же вековать в городишке захолустном! Но как же — против меня… А? Как же так? Был обижен. Да, был. Но… разве так делают? Видать, что да.

Я бросила уборку. Уборка — совсем не то. Ничего нет в этом деле лучше стирки — теплая вода, однообразие движений, никакой необходимости соображать и, опять же, утомительно. Но как же он взял именно мою статью? Назло? Не может быть! Предложили. Но ведь можно отказаться. Да, можно, если хочешь опять получить пинка. Да еще в своем городишке, перед лицом семьи и родных. А может, убежден, что я неправа в своей статье? Я ведь даже не вчиталась в доводы. Где газета? О господи, я не взяла ее! Растяпа. Растяпа! Шваркнула в таз кофточку и тут же вспомнила: я ведь и сама выписываю эту газету. Только открыть ящик… Вытерла руки и побежала вниз, к ячейкам-ящичкам для всех квартир. Мой ключ, кажется, вообще не отпирает. А, черт! Все кое-как! Ну, наконец-то! Вот и газета. Хотела закрыть, но…

Но там, в ящике на ржавом дне (с чего проржавело?), лежало письмо. Я оглядела его. Я столько раз ждала, что будет письмо о т т у д а, из того недалекого города, и всегда приходили другие. А тут — оно. Это было оно! На секунду я забыла обиду, забыла, что произошло расставание (уже произошло), что все у нас потеряно. Просто обрадовалась его почерку — милому, круглому, крупному, детскому… Потом вспомнила статью-окрик. Побежала было по лесенке, но сдержала шаг. Заставила (с трудом), заставила себя сначала разложить газету и все прочитать. Статья действительно была довольно лояльна — для разгромной, разумеется. Кое-где вдруг — выпады, вроде: «с достойной удивления самоуверенностью автор утверждает». Это, вероятно, вписали другим почерком. А он бледнел лицом и темнел глазами, смущенно взмахивая ресничками. Разве так поступают, мой милый Растиньяк? Неужели Коля выиграл?!

Потом распечатала письмо.

«Аня! Дорогая Анечка!

Не хочу, чтобы ты думала, будто я поступил так от обиды или только потому, что не согласен с твоей статьей. Я с ней и правда не согласен, но дело не в этом. Мне пришлось. Тебе этого не понять: мы ведь никогда не говорили о т а к о м. И потом — если б не я, это сделал бы кто-нибудь другой, только грубее и злей. Не сердись. Не думай обо мне хуже, чем я есть. Мне очень плохо сейчас. Очень».

И приписка:

«Помню тебя каждую минуту».

* * *

А какие вы читаете книги?

А в какие вы летаете страны?

А какое вы хотели бы чудо —

Строгое

или смешное?

Так не думать о тебе плохо, мой дорогой? А думать хорошо? Ах ты мой славненький! Худо тебе? То есть, значит, еще не уговорил свою совесть, что надо поступать именно так, да? Ведь палач — он тоже легко убедит себя, что если не он, то — другой. А он — нежней голову оттяпает!


Мной овладела веселая злость. Я содрала со стен его полки и идиотские цветочницы и выкинула на помойку. Вместе со щеткой для стен. Я собрала в кучу даренные им чашки, вазочки, кошелечки из тисненой кожи и такие же обложки для всяческих книг и документов. Были еще распрекрасные закладки, которые он мастерил сам. Ах, умелец! Ах, любитель подарков! Я запихнула все это в нижний ящик комодоподобного столика и тотчас позвонила своей портнихе и приятельнице, что хочу, мол, отдать ей кое-какие красивые черепки. Его письмо произвело странное воздействие:

а) не хотелось плакать,

б) смешила его самонадеянность («достойная удивления», да? Так мы говорим теперь?). Он, видите ли, думает обо мне — и я должна растрогаться, ему плохо — пожалеть. И этот человек еще делал вид, будто почитает за честь…

в) откуда-то выбивалось чувство преодоленной беды и — победы. Я тебя победю! Нет, я тебя побежу… Есть предположение, что человек (охотник, воин) из суеверного страха не говорил о возможности своей победы в первом лице единственного числа, — вот и глагола не возникло. Но мне сейчас зверь представлялся не сильным и не опасным.

Мы почти ничего не знаем о себе!

Позже я это письмо зачитала в лохмотья, я искала и находила в нем и любовь его, и уважение, и доброту. Даже желание оградить («другой — грубее и злей»).

Я была уверена, что как-нибудь вечером, идя от друзей или из библиотеки, встречу этого человека, он кинется ко мне, будет просить прощения, и я прощу. Может быть. Но я скажу сначала то, что ему надо знать, если он хочет остаться… Ну, в общем, если он человек! Я скажу, что всегда найдется возможность стать палачом (через силу: вряд ли это — призвание) и найдется, кому им стать. Но тут дело не в том.

А вот т ы, лично т ы — можешь? Можешь делать эту работу? Ради чего бы там ни было? Можешь или нет? И он поймет. Ему просто никто никогда не говорил такого, ему, может, не приходилось выбирать.

Я вела неслышимые диалоги с ним. Постоянно. Его незримое присутствие в городе я ощущала всеми нервами. Да здесь была и логика: не для того ли старался, чтобы вернуться? Но время шло, никакой такой трогательной встречи не происходило, а жизнь катилась волнами, то захлестывая, то выбрасывая на отмель. Я не была так беспомощна, как ему казалось. Ведь когда надо приспосабливаться, так и приспособишься, верно? У меня оказалось много друзей. Да вот хотя бы эта подруга, что оставила мне свою прекрасную осеннюю дачу…


Вечерами здесь, на даче, бывает немного страшно: в яблоневых ветках скапливается темнота — неровно, гнездами. Чьи это гнезда? Но я успокаиваю себя: ведь там висят яблоки — плоды дерева на полумягких, полудревесных черенках. Дерево переходит в них — в эти прохладные, покрытые дымкой плоды, и, значит, ничего дурного возле этого чуда быть не может. И я гляжу в темноту уже с доверием, а над садом, на высоких елях во сне вскидывают крылья воро́ны, и я ощущаю себя частью сада, сродни деревьям, яблокам, черным птицам, — и вдруг все во мне наливается веселой, будоражащей силой, так что трудно усидеть в доме. И сон приходит не скоро, но какой-то охватчивый: охватит, уведет в травы, в листья, в чужие улицы — и потом снова бросит на старую деревянную кровать в уже посветлевшем от утра доме. И на какое-то время не помнишь о делах: ни о новой работе, ни о новом начальнике В. П. Котельникове, ни о девичьих ресницах, прикрывших растерянные, бедные, милые, да, в сущности, милые глаза. Надо было, однако, помнить все. Как было. Как есть. И я помнила. И, совершая свои круги вслед за красным солнцем без лучей — какие-то порочные круги — в своей красной кофте, в своем ожидании, хотя чего ждать-то, когда такая осень и ты — такая, — чего ждать осенью? — отворачивалась от телефонных будок. Осень хочет тишины. А тут вдруг эта беготня, бесстыжесть эта. Пыльно по дорогам… Сначала надо набрать восьмерку, и только если нет частых гудков… Нет, нет, не сегодня!


Я позвонила ему за два дня до своего предполагаемого выхода на работу. То есть я еще не была до конца оформлена, но предположительно был назван день. И я позвонила. Надо же уточнить! (Будто не было Отдела Кадров с этой родинкой.) Он снял трубку и спросил недружелюбно:

— Алё, алё, кто это?

— Это я.

Мой голос как-то неестественно пискнул. Но он узнал.

— О-о-о!

И была тут мягкость, облегчение, радость. Вот сколько всего в одном «о». Или мне хотелось так услышать?

И тотчас спросил:

— Где ты?

— На даче.

— Где это?

Я назвала.

— А если бы я приехал?

Я не ждала этого. Но хотела. А решения не было.

— Что? — спросила я. — Плохо слышно. Сейчас перезвоню. — И привалилась к будке. Нельзя этого. Нельзя.


Я увидела его гораздо раньше, чем он открыл калитку. Я, кажется, проследила мысленно весь его путь от станции до дачи. Во всяком случае он ступил на дорожку сада секунда в секунду в соответствии с показанием моего внутреннего хронометра. Я только не думала, что так разволнуюсь, что будет так неловко. Но он уронил в траву торт, который криво болтался на веревочке, и пошагал, почти побежал навстречу мне, и мы кинулись друг к другу. И никто уже ничего не помнил из того, что было плохо в прошлом. И не было, никогда не было его вины передо мной! А только детское его неумение противостоять темным силам и желание вернуться в город, чтобы мы могли вот так встретиться.

Та, другая женщина, которая была такой собранной и разумной все это время, — она сделала шаг назад и стушевалась, забыв диалоги и монологи. Она была здесь лишней, — здесь, в саду, и потом — в комнате, где были наскоро завешены окна, и в просторной белой кухне, где он, о н, его величество, не спеша, все еще нежно глядя, пил чай и изволил откушать рыбки.

Мы обтекали острые углы в наших беседах. В том числе и семью, в которую он — это было ясно — вернулся. Он все больше говорил о делах (своих делах), которые шли хорошо благодаря его способностям и уму. Он несомненно был способен и умен, и теперь это всем стало ясно. И я слушала, кивая головой, а та женщина опять позволила себе приблизиться и трезво (оскорбительно трезво) рассматривала его. Как он изменился! Куда девалась с лица «милость», рожденная сочетанием природного спокойствия и сиюминутной неуверенности?! А прежняя смена настроений, дурашливость, шероховатость речи, за которой прощупывалась мысль?

Но я не видела, я ходила вокруг него, притрагивалась к поредевшим волосам, подливала чаю, поддакивала…

И вот он поглядел на часы. Я удержала за руку ту спокойную женщину — помоги! — у меня не было сил попрощаться.

Он тяжело поднялся, схватился рукой за поясницу:

— Ой-ой-ой… Прости, Анюта, сейчас пройдет.

— Перебили?

— Радикулит.

— Перебили.

Лицо его потемнело (тучи ведь и раньше находили на это чело), но он согнал темноту.

— Аня, ты помнишь нашего Первого? Ну, о котором мы тогда говорили… зимой… когда ты меня испугалась.

— «Вы-г-вам»?

Он рассмеялся:

— Да. Ты была потом у него, помнишь?

— Смутно. Больше по твоим рыболовным рассказам. А что с ним?

— В Москву взяли. Он теперь шишка. И, между прочим, мой высокий начальник.

— Это хорошо?

— А как же.

— Он толковый?

— Он ко м н е хорошо относится. Звал в гости.

— Пойдешь?

— О тебе, между прочим, спрашивал.

— Откуда он знает?

— …Ну…

Он завязывал у зеркала галстук. Я ждала приглашения. Оно не последовало.

— Ты не рассердишься? — сказал он. — Я просил отдел кадров не спешить с твоим зачислением. Есть мнение, что твой уход из института…

— Но ты же знаешь, в чем дело, я ведь говорила!

— Тем лучше. Пусть убедятся, что там все чисто. А то получится, что я нажимаю, протаскиваю…

Я пошла проводить его до станции: темнело, и любой мог обидеть его.

ГЛАВА II НАЧАЛО ВТОРОЕ СИНЕРЕЧЬЕ БЛИЗ КОЗЫРИХИ

Бывает такое время суток, когда вещественность вещей уходит из них, переселяется в тени. И тогда эти тяжелые черные тени лежат на полу, почти живые. А подсвеченные закатным солнцем кресла, стол с тяжелой льняной скатертью, диван — все это приобретает воздушную легкость, которая сродни памяти, запечатлевшей мгновенье и длящей его. И человек (в данном случае — Вадим или, вернее, Вадим Клавдиевич) с удивлением замечает, что не может оторваться от этого видения, которое имеет еще и то свойство, что группирует вокруг себя другие события, бывшие в одной из твоих жизней (детство ли, юность, фрагмент из недавнего) или примысленные, и вот они обступают тебя, никуда не уводя, а прямо здесь, среди этих потертых, некогда ярких кресел с ковровой обивкой, и тебе не надо перемещаться душой, только притихнуть, сжаться и вот — как в большом фортепианном вступлении бетховенской «Фантазии» ты, погруженный в свои мысли, постепенно обнаруживаешь, что ты не один. Партитура твоего пространства, сдвинувшегося во времени, постепенно заполняется почти зримо.

Плавно пересекает комнату мама, высоко и настороженно неся свою прекрасную маленькую головку с гладко зачесанными блестящими, черными волосами.

Ты можешь окликнуть ее, и это не будет противоречить оркестровой разработке темы… Тут надо прямо сказать, что, вопреки утверждению большинства, тебе и теперь не кажется, что Бетховен стал плохо слушаться (теперь любят Баха, добаховских композиторов, Моцарта): ты слишком сросся в юности с той романтикой борьбы и преодоления… Нет, умом ты понимаешь, и сам ты далеко не борцовский человек, но впечатления детства… Впрочем, кто спросит с тебя за это? Ты ведь сам по себе!

Мама останавливается возле старинного (еще ее бабушки) зеркала и любуется собой. Она хороша так, как уже нельзя. Совершенство требует хоть маленького изъяна (и он есть, едва проступает из глубины: нервозный жест, которым приглаживаются волосы, недовольная гримаска, похожая на подергивание).

И ты вместе с отцом тоже любуешься ею. Потому что и отец тут — еще не старый, с чуть седеющими висками. Он неспешно и как-то сладостно набивает трубку особым своим душистым горьковатым табаком, который привозят ему пациенты. Он врач. Он прекрасный врач, каких мало на земле, потому что каждая его клеточка — кусочек врача и несет в себе его гуманность и готовность помочь. Его, любящего комфорт и свято охраняющего свое достоинство (даже, кажется, слишком, до трудности в общении), любой самый распоследний человек, если болен, может ночью поднять с белоснежных простынь и заставить тащиться на другой конец города. Но за ним приезжают и на машине, часто — тоже ночью. Отец никогда не говорит, к о г о он лечит, но его труд ценится высоко, что дает ему некоторую уверенность. Вернее — независимость. Он — отличный врач! Домашние чтят его. Чужие — тоже. И когда он уезжает в недалекое, но будто в другом измерении раскинувшееся, таинственное для мальчика и уже по одному названию пленительное местечко — Синеречье, ах, как ждут его и те, и другие, как необходим он здесь — в повседневности, в час печали, в час высокой радости! И вот он рядом.

Теперь, когда все стало давностью, он легко может вступить в диалог, так же не нарушая строя этого дня, этого теплого подсвета, рождающего музыку: не только он — все оркестровые группы постепенно втягиваются в игру, и ты слышишь знакомые, казалось, забытые голоса, и скрипка… особенно Скрипка! Она была младшей маминой подругой, выглядела совсем девочкой и появлялась здесь, когда собирались гости.

Как она звучала! Как звучала! Это был чистый и выверенный звук — когда к ней обращался кто-то из гостей, каждый из которых тоже был отмечен своим прекрасным звучанием! Они не собирались, чтобы поболтать. Каждый раз бывал важный повод: кто-то читал свои новые переводы, кто-то проигрывал программу, которую готовил для концерта…

Ах, толстоватый лобастый мальчик с широко расставленными и широко раскрытыми глазами! Знал бы ты, как тебе повезло. Повезло родиться у этих людей, жить рядом с ними, дышать этим насыщенным воздухом размышлений, высокого строя чувств.

Да, впрочем, он если и не знал, то ощущал, — умел бывать счастливым всем этим. От глаз его протягивались блестящие лучи к объекту его восхищения. Так светятся глаза не у каждого!

Темные очки появились позже. Когда кто-то из них троих (мама? отец? он?) убедился, что такая открытость дает другим представление о слабости, беззащитности и вызывает желание проявить силу.

Первой, как ни странно, покусилась Скрипка. Несколько, правда, позже. Попав в сноп света, излучаемого его глазами, она вся заискрилась, выгнулась нежно и запела юношескую жестокую песенку о перчатке, которую обронила прекрасная дама, нагнувшись из ложи над ареной со львами. И хорошо бы эту перчатку достать. Где тот молодой и горячий — храбрый, любящий? Цена жизни тут меньше, чем цена любви.

И нескладный юноша со слишком длинными руками и ногами, с красными пятнышками прыщей на лбу — о, что стоила его жизнь! — он был согласен, он не сказал бы «наград не требую», то есть не обиделся бы с запозданием на этот жестокий каприз — ведь дама так прекрасна!

Юноша сморгнул легкое смущение (ему подспудно все же было неловко за нее), глянул светло и доверчиво, немного снизу вверх (так они были расположены в пространстве), и ринулся на арену.

Чего хотела прекрасная дама?

— Видишь ли, милый мой и симпатичный Вадим, — говорила она, выгнуто расположившись в высоком кресле и расслабив на подлокотниках хрупкие руки (ах, какие руки!). — Мне бы так хотелось гордиться твоей дружбой! А ведь мы друзья, верно? Несмотря на разницу лет.

— Я что-то делаю не так? — потянулся он полудетским (особенно от выражения глаз) широколобым лицом с выпяченными губами.

Она глядела со своей высоты (он сидел рядом с ней на табуреточке для ног — так больше всего соответствовало расстановке сил).

Ее очень темные глаза с игольчатыми ресницами метнулись в сторону (знал бы он, что это отработанный взгляд!).

— Как бы это сказать… Ты такой талантливый человек…

— Что бы вы хотели? Скажите!

— Ты должен выбрать. Нет, не совсем так… Ты должен стать чем-то, проявить себя. Ты способен к живописи, к музыке — Варя, то есть, прости, твоя мама, показывала твои рисунки, я слышала однажды твою игру… случайно зашла к маме, а ты не знал. Я уверена даже, что ты пишешь стихи. Пишешь ведь?

Он был в смятении. Как она догадалась? Стихи были о ней. К ней.

— Так ч т о я должен?

— Не отвечаешь? — чуть улыбнулась она. На секунду показались белые влажные зубы. — Я хочу, то есть мне хотелось бы, чтоб ты выступил с чем-либо. Знаешь, такая застенчивость…

— Но я для себя! — почти крикнул он. Если бы ему был дан жест (жест для него был слишком явен), он схватился бы за сердце, в которое вторгались: ведь ее просьба была почти приказом! И зачем ей? Зачем? Кому он мешает, сидя тихо в углу родительской комнаты? И разве мало людей, профессионалов, очень (а порой и не очень) одаренных и желающих проявить себя?! Откуда ему было знать, что в тот день она собирается прийти с человеком, который призван увести ее, похитить из этого ансамбля, и что атмосфера обожания, чьей-то жертвы в ее честь — то условие, без которого ее избранник не догадается о необходимости скрыть ее от посторонних глаз, украсть, присвоить. И эту угарную песню восторга Скрипка предлагала ему. Но для этого певец не должен быть просто нескладным юношей из хора, он должен быть заметен. Человек на виду — тогда лишь наглядна и твоя власть над ним. Ей не жаль было этого полудетского «я», которому грозили неминуемые разрушения.

— Подумай, Вадим. Я очень прошу тебя.

Она соскользнула с кресла, высокая, ладная (почему — Скрипка), уверенная в своей прелести (для него во всяком случае), и тяжело провела рукой по его голове, еще полнее обращая к себе его лицо, которое и без того всегда поворачивалось за нею.

— Ну, решено?

И то, о чем лишь мечтала Варя, то есть Варвара Федоровна, то есть его мама, томимая страхом за будущее сына, которое видела не иначе как в искусстве, начало помалу созревать в испуганной и преданной юношеской душе. И, стало быть, шло к осуществлению.

— У него вовсе нет тщеславия, — говорила Варвара Федоровна своей молодой подруге. — Понимаешь, Мариана, без этого человек вообще не может двигаться вверх… — И добавила: — По этой лестнице.

— Мы устроим его вечер. Позовем всех, кто сможет потом помочь, — отвечала ей Скрипка по имени Мариана. — Положитесь на меня.

Тут было тоже нечто, вызывавшее азарт: желание показать этой красавице, что и она, Мариана, не лишена женских чар, отнюдь нет.

— Я немного боюсь, не повредило бы ему, — задумалась Варвара Федоровна. — Он такой нервный.

— Я сделаю так, что это совпадет с его желанием.


— Мы устроим твой вечер, — говорила ему Скрипка. — Развесим картины, хватит прятать их! Ты будешь играть, читать стихи!

— Свои?

— Конечно! Чужие мы прочтем в книжке.

— Мариана, я не могу…

— Ну, ну, не думай сейчас об этом.


В незримом соперничестве, которое установилось между подругами, Мариана должна была не то чтобы выиграть, но утвердиться. Все-таки это именно ее должны были захотеть похитить!

Теперь во время сборищ она чаще подходила к юноше, иногда кивала ему, будто они были в заговоре. И хотя суть, вокруг которой все это вращалось, была неприятна Вадиму, тревожила даже, — участие прекрасной женщины держало его в горячем, лихорадочном душевном климате.

Что сыграть? Как развесить картины? И какие? Дело в том, что он не зря прятал их. В них было очень уж не совпадавшее с его внешним обликом и поведением тихого, неловкого, некрасивого молодого человека, который никому не перешел дорогу. (Однако, несмотря на тихость, его никто никогда не обижал, может, слыша чувство достоинства, которое жило в нем, никак себя не рекламируя.) Впрочем, в детстве он много и охотно дрался, если задирали, будто сознавая, что там, в этой причудливой ранней жизни (ранней, отдельной от других!), — иная форма общения, иные знаки приязни, внимания, отстаивания достоинства.

Итак — картины были будто не его. Зачем мама показала их Мариане! Так неловко, стыдно даже. Как разглядывали они алчное, бесстыдное, открытое в своем бесстыдстве лицо соседки, к которой вечно таскаются какие-то пьянчуги, а она-то — его ровесница! И прячет глаза от него, когда спрашивает, столкнувшись на лесенке: «Что-то не видно тебя. Как живешь? Помнишь, в войну играли?»

Они играли в войну и спасались от фашистов в подъезде. Там он впервые и увидел этот взгляд (а были детьми!), не понял его, но смутился, а она прикрикнула: «Ну, чего уставился?» — и ухмыльнулась. Тут их, кажется, и нашли враги и заломили руки за спину. Но неловкость осталась.

Как должна была Мариана, прекрасная дама, Скрипка, глядеть в эти порочные, но привлекательные для него глаза? Она же поймет!

И она поняла.

— Он у тебя уже взрослый, — сказала она подруге. — Он взрослый, погляди на этот набросок… «Младая кровь играет». Хм, лучше, конечно, если это будет не девка. Ты не говорила с ним?

Варвара Федоровна, удивительно молодая мать взрослого сына, величественно и плавно отвела голову:

— Я рискую лишиться душевной близости с сыном, но на такие темы… Впрочем, отец тоже не хочет об этом.

— Почему?

— Видишь ли, не обо всем можно говорить, так я считаю. Есть же простая застенчивость.

— Тебе виднее. Я бы остерегла.

— Пусть сублимируется в искусстве.

— Ты могла? — улыбнулась Мариана. И поправилась… — Можешь?

Она знала все про Варю (ох, как не шло ей это имя!) и потому спрашивала чисто риторически.

— …А эти тревожные красные тона? — разглядывала Мариана другие картины. — А эти уродливые лица в красных шапках, которые будто горят на них? Что он знает о нас, людях? Что чувствует?

— …Иногда бывает интуиция…

— Но разве мы такие, Варя?

— Нет. Не такие. Это, я полагаю, его страх. Страх перед жизнью, перед борьбой. Вот почему мне так хотелось вытащить его из ракушки, пусть бы дохнул воздухом успеха… Но боюсь. Боюсь. Он не переносит нажима.

— Я вытащу его!

— …Попробуй. Он, кажется, немного влюблен в тебя.

— Ну, полно тебе, Варя.


Что сыграть им? Что сыграть? Это ужасно, что надо. Они ведь все знают, все умеют оценить.

Он слушал музыку и сам играл с детства — скрытно, как бы шепотом, с оглядкой на чужие уши. И во весь голос рояль звучал лишь когда никого не было дома. Почему так? Кто знает! Но играл для себя и учился для себя, дома, у отцова приятеля, отличного пианиста, который восхищался способностями ученика, но не верил, что тот станет исполнителем.

— У мальчика нет артистизма, — говорил он. — Заметит, что его слушают, и сразу собьется. Артистичная натура расцветает от внимания аудитории, а этот вянет. Нет, нет!

— И не надо! — басил отец. — Пусть будет медиком, а рояль для досугов.

— А я хочу! — властно поворачивала голову мама. — Я мечтаю о его славе. Он должен, должен быть счастлив!

— Будто в славе счастье, — возражал отец. — Это как для кого. Для честолюбивого — да; для того, кто путь ставит выше цели, работу выше награды, — нет.


Что же сыграть им? Что е й сыграть?

В ту очень юную пору Вадим больше другого любил сонату си минор Листа. Учитель сказал, что ее называют «Фаустовской», и показал темы, одну из которых он именовал темой размышлений Фауста о жизни и о смерти, уничтожении, небытии. И следом — многоаккордовая тема сомнения, которая сменяется интонационно неразрешенными (может, и неразрешимыми) вопросами мефистофельского начала, настойчивыми ударами злого рока.

О, как волновали тогда Вадима, стоявшего на пороге судьбы, ее возможные причуды и повороты! До какой степени обращенной к нам видим мы жизнь в юности! И как нескоро убеждаемся, что она течет и помимо и может вовсе не захлестнуть нас своими волнами. Что зависит это чаще всего от склада нашего характера, в котором мы не так уж вольны!

Вадима увлекала эта направленность рока на героя, на Фауста, то есть как бы на него самого, сопереживающего герою! И как интересно было сидеть у рояля над сложной (тогда казавшейся сложной и прекрасной) этой вещью, которая после поразила его своей излишней сказанностью, ясностью. Он упивался шествием лейтмотивов во вступлении, где все темы предстают в упрощенном облике — каждая в своей маске; они выходят, представляются публике, кланяются: я буду в такой-то роли, я — в такой.

И как счастлив он был каждый раз, когда доходил до момента, где композитор как бы разводит два лейтмотива, и злые аккорды темы рока, перенесенные в верхний регистр, вдруг приобретают мелодическое очарование: здесь ощущается дыхание Маргариты, предчувствие любви. Любовь значит тоже — рок? — это так соответствовало полудетскому представлению о ней! И когда звучание светлой мелодии Маргариты вдруг в разработке становилось иной — бегущей, теряющей безмятежность, как бы нагоняемой темой рока, он останавливался, чтобы перевести дыхание. А потом боялся и все же входил в звуки похоронного шествия, как в незамутненном смертями детстве входишь на кладбище, и жутковатое, и влекущее тайной. Ах, эта романтика! Но наше «ах!» появляется потом. А пока ты охвачен подъемом и ликованием, и небытие — это просто физическое разрушение, но ты уже запечатлен в прекрасном, ты уже с л ы ш а л, взял в себя и отдал свое…


Разумеется, он так не думал, этот нескладный девятиклассник, но весь был напряжен, как тетива лука[2]. Он утопал в многоликости, спрятанной за сонатными масками.

Юноша говорил со своим учителем об «отравленности» музыки Листа (этот термин, разумеется, принес старший, знакомый с исследователями листовского творчества), они вкладывали в это понятие всю многозначность и обманчивость этой музыки, где актеры в масках лишь раскланивались вначале, а потом на сцене шла жизнь, никаким ограничениям не подвластная. Одна и та же маска проявляла себя с разных сторон, рождая ощущение изменчивости, мимолетности.

Молодого человека, как это часто бывает в юности, томило ощущение хрупкости всего сущего (будь то бабочка, солнечный свет или вечера в родительском доме), того, чем владеет душа и что может утечь вместе с разрушительным временем.

Как изящно взлетают мамины руки, когда она, отбрасывая рукава японского халата, достает чашки с верхней полки резного буфета! Жест этот преображает происходящее, и чашка перестает быть посудой для питья, принимает в себя более высокий смысл: чаша… волшебный напиток… что-то о вечной молодости, о приворотном зелье… И может ли быть, что выгнутые, нежные руки покроются морщинами и после… будут сложены на иссохшей груди — стоп! Стоп, стоп! Дальше не думать! Не видеть запрокинутого лица.

— Что с тобой, Вадим? — Перед ним, задумавшимся, стоит встревоженная мама.

Он смаргивает видение (все отражено в его глазах, все он должен сморгнуть, чтоб не причиталось другими!).

— Мама!

— Ну, ну?

— Даже не знаю что…

Она улыбается. Улыбка не очень преображает ее. Этому лицу больше идет надменность. Мама обнимает его сзади и целует в макушку. И Вадим ощущает не сказанное ею опасение: чем, кем, как он будет в этой жизни? И не знает, что бы могло успокоить ее. Внезапно свет заливает комнату. Он был и прежде. Просто отец встал со своего кресла, сделал шаг в сторону (он сидел спиной к окну, и спина загораживала солнце), и вот теперь лучики проникли, осветили яркие кресла с ковровой обивкой, стол, диван, контур отцовой, на миг застывшей фигуры, — отведенные назад локти, тяжелая, седеющая, буйноволосая голова — все замерло в полузевке, полупотягивании, полупокое.

— Ну что ж, пора и за дела.

И ощущение хрупкости, томившее мальчика, уходило. И оставались солнечные лучи, высветившие ярко-алый цветок на ковровом плетении диванной обивки, — в это странное время суток, когда вещи вдруг обретают воздушность, переселив свой вес в темные шевелящиеся тени. Вот откуда, из дальнего царства, царства времени — эта минута, эта память, вышедшая погулять и раскинувшая тут свой шатер. Свой заманный, свой зыбкий, свой единственный и неповторимый шатер.

…Прочность, защищенность… Разве он может теперь на них рассчитывать?


Взрослый, немолодой уже человек с грубоватым обветренным лицом, напрягшись, вылезает из низкого кресла, стоящего в углу комнаты. Он надевает темные очки, пересекает довольно просторную, заставленную старой мебелью комнату, замечает ее запущенность, неметенность.

Надо бы, надо, но некогда.

— Мама! — зовет он.

— Да, да, давно уже можно! — отвечает недовольный голос.

Вадим входит в ее комнату. Женщина сидит, опустив голову. С порога виден только белый пробор в гладко зачесанных черных волосах, пустая посуда на столе, крошки и куски еды возле нее, на клеенке лужица кофе…

— Я давно зову тебя, — говорит Варвара Федоровна, и голос ее вздрагивает. — Ты не слышал?

— Да, мама, я не слышал, — отвечает он сдержанно. — Сейчас уберу все.

Женщина поднимает лицо — оно почти так же молодо (ну, не так же, конечно), оно прекрасно и надменно, только болезненная гримаса, похожая на подергивание, сильнее искажает его.

— Дорогой мой, я понимаю, что тебе легче свести наши отношения к уходу за мной.

— Мама!

— Да, да. Но мне этого мало.

— Почитать тебе?

— Я как раз про то и говорю, — не про чтение, разумеется. Впрочем, я устала ждать от тебя… Знаю, знаю, тебе надоели эти выяснения.

— Мама, чего ты хочешь?

— Не раздражайся.

— Я совершенно спокоен. Честно, мам. — Последние слова уже лишены покрова сдержанности, они искренни, они — на улыбке: маму нельзя расстраивать (это ее прерогатива — расстраивать, обижать, доводить до отчаяния).

— Ну вот и хорошо. Я хотела поговорить с тобой о серьезном деле. Ты, может, и не знаешь — у отца в деревне остался дом. Там, в е г о деревне, в Синереченской.

— Разве он не снимал?

— Нет, купил. Ты опять-таки не знаешь, — мы с ним когда-то, когда были молодыми, ездили туда. Да и ты, впрочем, тоже бывал, только маленьким. Ты был тихим ребенком, почти никогда не плакал, ну, впрочем, это сейчас не имеет значения.

Мамины глаза, упертые в одну точку, теряют надменность, в них проскальзывает жалобное, мучительное, в них трудно смотреть. Она не знает этого выражения своего лица, иначе не позволила бы ему появиться.

Вадим молчит, сутуло сидя у стола. Ему бы прибрать здесь, но он знает — не время.

— Да, так о чем я? — будто просыпается мама. — А, о Синеречье. Там красиво. Впрочем, мне теперь… Река там хороша. И деревенька над этой речкой. Прямо возле домов, на склоне, сосны. Красиво.

Она опять задумывается, вероятно, об отце.

— Да… Так вот, после отца остался дом, на который мы имеем право. Мы с тобой.

Вадим всегда удивлялся: такая, казалось, отстраненная от всего, мама знает про всякие практические дела, и не только знает, но имеет представление о том, как быть. Но делать это должны другие. Теперь вот — Вадим. А он без боли не может подумать, как столкнется со всем, что было вокруг отца, как войдет в его комнату… Он не хочет, не хочет бередить себя — там болит, но пока он почти этого не чувствует, как под наркозом. А сними наркоз…

— Мам, а зачем он нам, этот дом?

— Знаешь, дорогой… — и глаза ее подергиваются легкой дымкой раздражения. — Как-то так получается, что ты всегда прекрасен и благороден… в отличие от меня.

Стало быть, он ее обидел (в который раз за день!) и должен или извиниться, или — еще вернее — исполнить ее желание. Он это понял, и она поняла, что он понял.

— Так вот. Я не досказала… Когда мы были там, я подружилась с его родственницей, Паней. Мы переписывались долго. Тетя Паня тебе все и расскажет. А дом зачем? Да хоть я там буду жить. С Ниной Ниловной. Где она, кстати?

— Не знаю.

— Позови.

Из соседней комнаты позвали толстую и ученую женщину Нину Ниловну, которая помогала маме по хозяйству и теперь, пользуясь паузой, просматривала журналы.

— Поедем, Нина?

— Не знаю, не знаю, — скрипуче, невероятно громко запела грузная эта женщина, искренне полагавшая, будто все, что говорит Варвара Федоровна, очень серьезно и требует такого именно отношения. — С одной стороны, конечно, природа, с другой — вдали от библиотек, от Пушкинского музея… а скоро должна быть новая экспозиция…

— Завела!.. Это же не сегодня. Господь с тобой.

— Ну, если не сегодня…

В общем, Вадим понял, что ему все равно придется, и он занялся подборкой документов, какие велела найти мама, подыскал костюм — чтоб не пижонский и не слишком старый — и с ощущением неприятного ближайшего будущего отправился на одно собрание (об этом речь пойдет дальше). Даже посуду не убрал. Ничего, пусть Нина Ниловна уберет, раз она одинаково любит и новые экспозиции, и свежий воздух.

Вадим почти бежал, потому что опаздывал. Он нарочно взял отгул в эту пятницу, чтобы отдать все долги: написать письма, посидеть с мамой, вовремя прийти на собрание. И вот скомкал все. А почему? Да потому, что разрешил себе почитать, подумать, повспоминать… Разве это дозволено ему?


Чтоб не длить неприятного, поездку назначил на завтра.

Шел вдоль леса. Мимо зелено-желтых стволов осин, богатых весенними соками.

…В них хорошие соки, во мне дурные. А где взять хорошие? Опять все то же, то же лезет в голову. Нормальному человеку свойственно любить дело, которым занят. И хочется, чтобы помощники были толковыми. А уж коль посчастливилось и один бестолковый ушел (заболел, жаль, конечно), то возьмите нового-то знающего. Предложил ведь я Валентина — только что аспирантуру окончил, семи пядей во лбу парень. Так нет, из другого отдела переводят клушу. Здесь, оказывается, оклад повыше. Ах ты черт! Она ребенка растит одна. Опять же — гуманное соображение. А наука? Да кому какое дело до науки!

— Тетка эта — тупица, все знают!

— Не кричите, пожалуйста, Вадим Клавдиевич. (Такой разговор с начальником.)

— А уборщица троих растит. Возьмите ее!

— Я не желаю в таком тоне…

— Да она еще посмышленей, уверяю вас!

— Ну, хватит, хватит, Вадим, успокойтесь. Я тоже не во всем волен.

А, вот в чем дело. Значит, сплетни о крупном блате этой тихой женщины не лишены оснований.

— Это, конечно, довод, но я не могу тянуть без помощников!

— Странно говорите, Вадим, не по-товарищески.

И верно, неловко вышло. Неловко перед сотрудниками. Не всякая правда хороша.

И теперь человек по имени Вадим морщится, мотает головой, стряхивая весь этот разговор.


Тьфу, тьфу, в который раз. Смотри, глупец, вон старый лист, проткнутый травяным ростком… Вот и мы, старые дурни… Какая глупая аналогия. А где же эти ростки? А? Есть, есть! Есть отличные ребята. Они, многие из них, только вид делают, что циничны, что успех измеряют деньгами, загранпоездками, возможностью пользоваться благами жизни. А сами работают неотрывно, жадно, алчно. Успеть ли им за благами? При такой-то нагрузке? Вот и Валентин так бы работал, это точно. Да как можно было отказаться от такого парня?! Мы бы с ним горы своро… Ну, хватит, хватит, какие там горы, охладись, погляди, здесь — просто весна. Тебе дарят весну. И это больше, чем наука и твои копошения в икс- и игрек-хромосомах, в загадках, которые возникают рядом с каждой новой отгадкой. Это больше, потому что именно здесь живут все неразъятые тайны, но они в гармонии, в покое, в естественном своем существовании, которое заведено не тобой. Просто лес, его влажное дыханье, глазки и разводы на стволах осин, а выше — их еще голые ветки, как бы нанесенные зелено-желтым поверх темной хвои. Причудливые, точно реки на географической карте, — тянутся, льются, разветвляясь с юга на север…

На плечо упал мягкий червячок — темно-бордовый, затканный серым пухом: цветок все той же осины, — в ней ведь всегда подспудно живет красное.

Вадим замедлил шаги, снял с плеча, положил на ладонь подарок, разглядывая. Вот и хорошо, живая природа. Вот и смотри, любуйся, радуйся ей. А тебе мало. Дай разъять. И природу разъять, а то, глядишь, и человека. Интересно тебе, в каких человеческих генах какие признаки закодированы?

Да, интересно.

Ты уже не можешь остановиться, как все, кто испытывает этот голод. Академик Энгельгардт, кажется, сказал, что основной движущей силой творческой деятельности ученого является чувство интеллектуального голода…

И — снова на те же рельсы: да, да, это чувство так свойственно Валентину, странному, вздернутому молодому человеку, которого Вадим заметил на защите диссертации (ходил наш Вадим Клавдиевич в поисках людей, идей, работ — не ленился: тут ведь только зазевайся, не прочти, не услышь — и ты непоправимо устарел).

Вадим любил одаренность — общую одаренность: ему нравилось, что Валя помнил множество необязательных вещей, где-то попавшихся на его пути и показавшихся интересными; и что шагая и нервно, схватчиво слушая собеседника, мог вдруг замурлыкать причудливую мелодию Прокофьева, не замечая ее сложности.

После той защиты они подружились на равных, и Вадим, уже немолодой ученый, искренне робел, обсуждая какую-либо проблему, боясь быть неточным, упустить что-либо. А робкий Валентин пер напролом.

— Вот вы не интересуетесь вирусологией, а между тем, по последним данным…

И такого парня променять на толстозадую тетку, у которой к тому же все валится из рук: ценное качество для работника лаборатории!


Раздражение на тех, кому все равно, еще вспыхивало, но уже важнее было то, о чем говорили и спорили с Валентином, а поверх всего — обтекающий этот, весенний, утренний туман да безлистые лохмы берез, тонущие в нем и вдруг выплывающие (это ветер колыхнул белесый нависший полог). И все это зримое постепенно вытесняло скрежещущие мысли. Ничего, а? Ничего! Хорошо даже!

Его очки были темными, но он привык мысленно корректировать цвета, высветлять. Поэтому и не расходился с другими в оценках. И сейчас, когда лиловое солнце оседало лучами на темно-коричневых стволах берез… Впрочем, нет, нет, это только на секунду показалось, пока опущены вожжи, поскольку эта несуразица на работе (черт бы с ней!)… и еще что-то… Ах да, мамино поручение!

Вадиму как-то удавалось держать его на задворках памяти, — неприятно ведь: то не бывал ни разу у старика (это он так об отце — как бы от имени вчуже обсуждающих), а теперь вот пожалуйста — явился наследничек! (Но маме нельзя перечить.) А почему, собственно, не бывал? Да не звал его отец! Боялся оторвать от работы? Или опять-таки из-за мамы: она к тому времени почти перестала двигаться, и отцу, вероятно, неловко было лишать ее еще и общества сына…

Наследничек едет!.. И дорогу тут не найдет!

У Вадима бывали дни затрудненных внешних контактов. Тогда он ни за чем не мог обратиться к своему собрату — человеку. Даже если бы умирал с голоду. И нынешний день был такой. Потому он не стал спрашивать дорогу у сошедших с поезда. А их было много. Куда они, эти крутобедрые женщины средних лет — сдобные, подкрашенные, коротконогие? Все несли, скособочившись, тяжелые чемоданы. И мужчины в темных, не по погоде, костюмах, с набитыми портфелями. Куда они все?

Хорошо ли было со стороны мамы посылать его сюда? Посылать? Впрочем, именно так: ведь он в подчиненном положении — он сильнее, мобильнее, физически крепче, моложе, и потому подчинен, то есть отброшен на слабую позицию. Не смеет перечить.

(— Эта девушка, которая тебе нравится… У нее неприятный голос. А голос о многом говорит, теперь-то я знаю!

Дело в том, что мама перестала видеть. У нее нет никаких повреждений зрительного нерва или сетчатки — это засвидетельствовали лучшие врачи, званные еще отцом. Но она не видит. То есть не так, чтобы совсем, иногда даже различает силуэты…

— Мама, но с чего ты взяла, что она мне нравится?

— О, тебя-то уж я слышу! Этот приглушенный, воркующий бас!.. Не делай опрометчивых шагов!)

И он робеет возразить. И шагов не делает: вот уже за сорок человеку, а он все при ней. Она слабая и потому сильнее. А он сильнее и оттого — слаб. Парадокс, а?[3]

Он выбивает из пачки сигарету, щелкает зажигалкой. Дух табака, жжение дыма желанны. Но в кристальном этом воздухе противоестественны.

Он бросает недокуренную сигарету и зарывает в землю, чтоб не белела тут. И убыстряет шаг… Сила! Тяжело под силой. Не себе принадлежишь. Вот загнала — да, загнала сюда. Понимала ведь, что он не хочет!

Трава чуть проклюнулась. За кустами клочок снега. На снегу две близкие длинные вмятины — лыжня. Рано в лесу и щебетно, все что-то трепыхается, голосит. Малые птахи и большие. Сырая земля — живая какая-то. Пахнет прелым листом, может, лосем, который ходил здесь, обглодал верхушки сосенок — самые свечки, заломал ветки ольхи, а березовые почему-то не тронул. Не вкусно? Кое-где высоко брал. Здоровенный! И — первый цветок. Еще не совсем ясно, что это будет белая звездчатка: лепестки собраны в горстку и повисли знаком вопроса. Белый вопрос. И на него придет белый ответ: да, да, будет тепло, воздух станет густым, чтобы опереться об него, поднатужиться и раскрыть белоснежную звездочку! Так бывает всегда. Об этом знают корешки, соки, идущие от корней, листья… А они насосались этого знания от семечка, упавшего тогда еще, давно, в теплую влажную землю.

Теперь Вадим шел, часто останавливаясь. Раздражение истаяло. Скорее, наоборот, был благодарен матери: без нее не увидел бы всего этого. Может, даже она нарочно послала?

Очень может быть. Ведь когда-то, в его детстве, они рано уезжали куда-нибудь в деревню. И там он ходил босиком, нос облупливался, волосы выгорали, он бегал с ребятами на прополку, грыз морковь, обтерев землю об трусы, лазал в сады за яблоками, играл в лапту и в футбол, был ловок, почти всегда незаметно и мягко верховодил — особенно к концу лета, когда все уже прилипали к нему, жалели, что скоро уедет… Он знал в себе это свойство — медленно, постепенно притягивать — и не волновался: сначала понезамечают, а уж потом прибьются к нему. Потому и не спешил, не волновался.

Мама же завоевывала людей сразу. Красивая, изящная, породистая, точно сошедшая с портрета Рокотова, она безвольно протягивала руку, здороваясь, а ее темные глаза уже вбирали, впитывали человека. И куда бы ни приезжала, тотчас все начинало вращаться вокруг нее. Она постоянно недомогала, но недомогала красиво и как-то всласть. То у нее болело сердце, но не так, как у других, которые безобразно хватают воздух побелевшими губами! Она мягко усаживалась в кресло и слабым голосом просила подать ей валерьяновые капли: «…да нет же, не в стакан, там есть моя чашечка, розовая, японская. Ну, слава богу…» И, приняв лекарство, красиво запрокидывала голову и некоторое время пребывала в покое. Потом все проходило.

Иногда у нее поднималось давление.

«Никакой химии, дорогой (это — отцу). У меня там наливка, да, да, всего на один глоток. И я, к сожалению, не смогу помочь тебе убрать комнату».

Обычно она полулежала или сидела размягченно возле окна, и это было так красиво, что отец (он, кажется, не относился всерьез к ее хворям) иногда говорил кому-нибудь из друзей:

«У меня ощущение, что я поймал и держу дома русалку или фею с ослабленными нервами… А ведь это требует заботы. Вон у тебя кошка живет, и то ты весь иссуетился! (Друзья, кажется, хотели, чтобы мама работала или заботилась об отце, или что-то в этом роде.)

Зато когда у мамы ничего не болело, она была весела, подъемна, тормошила мужа и сынишку, иногда просила, чтобы ее сводили в лес. Они входили под ветки, и свет сквозь листья пронизывал ее и ее одежду, а солнечные пятна на траве западали в самую глубину памяти, лепились там, подкармливая, когда надо, угасающую радость, веру, ощущение прекрасного.

Да, может, и теперь она отправила его — своевольно, самовластно, но для блага, на этот праздник весны?! И вдруг он не то чтобы понял, а — как удар, как светлый аккорд пришло: Синеречье! Ведь я в Синеречье!

И тут же — отзвук-боль: о т е ц.

Широколицый, с белыми висячими, как у моржа, усами, весь какой-то мягкий, скругленный, неспешный, он долго и тщательно протирал очки, прежде чем надеть их. Сквозь эти толстые очки смотрел на собеседника (часто — пациента) ласковыми медово-карими глазами.

— Давайте попробуем вот это лекарство. Оно ничего нам не испортит, а помочь должно.

И его больным помогало. Подчас помогал простой пустырник, настойка травы заманихи, валериановый корень…

Но он знал и сложные хитросплетения внутричеловеческих жизненных нитей, умел находить их узелки, что-то укреплять, что-то распутывать.

— Для меня каждый больной — это ребус. И сложный! Уравнение с несколькими неизвестными, — говорил он дома за чайком. Он постоянно не спешил, даже как-то подчеркнуто, но успевал много и никогда никуда не опаздывал.

Вадим порой даже испытывал его. Придет в отцов кабинет что-то спросить и. — засядет уж просто так. Вот тут-то и становилось кое-что понятно: как только исчерпается вопрос, отец, бывало, подойдет, положит тяжелые мягкие ладони на сыновние плечи и тихонько подтолкнет:

— Иди, мой хороший, жаль солнышко пропускать. Вон оно как светит!

Вадиму никогда не было жалко пропустить солнце, и отцу, вероятно, тоже. Просто он нашел такую формулу выдворения: органически не мог обижать.


Произошло это совсем недавно — меньше года назад, в деревне Синеречье, где отец под старость месяцами жил из-за болезни сердца. Он работал там в санатории, каждый раз, приезжая в город, привозил матери деньги. Но никогда не приглашал туда ни Вадима, ни маму. А ведь она все так же не работала и болела, и в деревне ей было бы лучше. Но на лето снимали для нее комнату под Москвой — ближе к врачам (будто отец не врач!).

Приезжал всякий раз шумно, празднично, был со всеми не по-хозяйски нежен.

— Ну, как ты тут, дружочек? — заглядывал он в глаза Вадиму.

— Ничего, папа! — отвечал тот более сдержанно, чем хотел бы. От смущения, что ли.

Отец всегда спрашивал о работе и всегда как бы вскользь:

— Как твои гены?

— Мои гены — твои гены, — улыбался Вадим.

— Да, да. Ты чрезвычайно похож на меня, это верно. Только я в твои годы был ужасным шалопаем.

— Но ты же с блеском окончил свой мединститут, или как он там назывался. И потом — пошел, пошел. Разве не так?

— Вот только одно и было, что учиться любил. И теперь люблю. Знаешь, такое происходит в науке!..

Он успокаивался, переставал заглядывать в глаза. Как прежде когда-то, усаживался в свое резное деревянное кресло, набивал трубку душистым табаком.

— Кто тебе табачок-то привозит? — сладко вдыхал Вадим.

— Все они же. Ведь и туда ездят. Вот что значит привычка. Не хотят менять врача. — И подумав: — Вообще-то они правы. Ведь я их изучил, в медицине кое-что понимаю и, по крайней мере, не поврежу.

Прежде отец никогда не рассказывал о своей работе, теперь же, видимо, чтобы расположить к себе сына, снять то маленькое отчуждение, которое рождалось от разлуки, умненько и подробно излагал медицински интересные случаи, и действительно располагал. Вадиму отец в этой роли нравился.

Мама выходила из своей комнаты бледная, спокойно подплывала к мужу льющейся своей походкой, подставляла для поцелуя лоб или щеку, ждала. Он вскакивал, обнимал ее за плечи:

— Варенька, красавица моя. Ты совсем не меняешься!

Она отвечала:

— Это мое везение.

Или:

— Ты добр ко мне!

И отец смущенно целовал ее еще раз.

— Нина, Ниночка, принеси мне вязаный платок! — кричала мама расслабленно (расслабленно и громко), а потом просила: — Почитай, дорогая.

Почему-то нечастые приезды отца знаменовались бурными чтениями, в которых и он принимал участие. Это удивляло, даже раздражало Вадима. Но как-то так повелось, что он не смел возражать матери. Ее нельзя было волновать ни раньше, когда она была молода (тогда все равно о н а, а не ребенок была главным предметом забот), ни теперь — тем более!

С годами отец приезжал реже, Вадим стал взрослым, уже не молодым даже, и поотвык от него. Да и свои заботы отдаляли — рабочие, душевные, и это вот отсутствие общего быта.

Умер отец внезапно. На работе. В санаторском кабинете, за несколько минут до начала приема. Пациенты уже сидели на диванчике, в ожидании перебирали немудреные новости на отдыхе. И услышали стук упавшего тела.

Много раз пытался Вадим представить себе это. И не мог. То есть зрительно мог. А душа обтекала. Странно, но он почти не пережил смерти отца. Может, так нельзя говорить? Так нельзя говорить. И это неверно. Просто он сжался, заледенел. И не оттаял. До сих пор не оттаял. А вот теперь, на этих тропинках, среди деревьев, которые наверняка видел отец, может, знал, ласкал взглядом, радовался, — теперь стало вдруг раскручиваться обратно, бросать то к последним встречам, то к детству, то к далеким от отца событиям, в которых его незримое присутствие, однако, было. Это с отцом ездили за город снимать маме дачу — вот по такой же ранней весне, шли мимо овражков с ноздреватым серым снегом, а в воздухе тепло, и отец разрешал сбросить пальтишко и кепку, и — это прекрасное чувство насыщения земной красотой, эта — по самое горло — полнота радости от таянья, цветенья, птичьих перекличек. Отец давал понять (уже не удержалось в памяти — как), что прежде когда-то просыпание земли было событием, — про это пели, в честь этого плясали, радуясь теплу солнца. Ведь солнце было насущно: и согреет, и накормит, и развеселит.

Земелюшка чернозем,

Земелюшка чернозем,

Чернозем, чернозем,

Земелюшка чернозем.

Там березка выросла,

Там березка выросла…

Не спеша идет песня, оставляя время восхититься событием: «там березка выросла!» А «на березке — листочки», а «под березкой — травушка!..». Господи ты боже мой — радости-то сколько — травушка!

У Вадима в начальной школе был учитель пения. Маленький, плешивый и непроглаженный, он ходил со скрипочкой, — может, это была даже не полная скрипка, а половинка. И он пиликал, закрыв глаза, эту вот крестьянскую, поклонную земле и дереву песенку (как обрадовался ей, отцовой, Вадим!).

Пахал мужик огород,

Пахал мужик огород,

Огород, огород,

Пахал мужик огород.

Оставил он уголок

Красным девкам на ленок…

А ведь лен-то — не просто так. Его вырастят, вытеребят, будут мочить и волочить, бить и белить, сушить, прясть и ткать, пока не превратят в обнову — сарафан ли, платок. Оденутся, повяжутся — и на гулянье, на посиделки, — статные, белотелые — кровь с молоком, — смешливые и смышленые мужиковы дочки. Он понимал, этот, со скрипкой, всю глубинность корней, да передать не мог своим сорванцам. Вадим тогда, кажется, не пел его песен, а теперь, шагая без дороги, через кусты и перепрыгивая лужи, превратившиеся в болотца, тихонечко трогал воздух огрубевшим мужским голосом и получал нежно-зеленый отзыв:

Выросла, выросла,

Там березка выросла.

И вот он уже не просто человек, недовольный начальником, домом, поездкой наконец, а некто несравненно бо́льший, тайно несущий в себе память песни, весны, работы на земле.

А дальше начиналось и шло кругом что-то очень знакомое — широкая просека со склоненными деревьями, поляна слева, а справа отвоеванное у леса и вспаханное поле. Он шел — почти бежал, взволнованный этим узнаванием. Но, как это часто бывает, когда вот еще чуть-чуть — и откроется, раздвинется над тобой, — вдруг сорвалось, раскололось:

— Дорогой товарищ, закурить нету ли?

По дороге, придержав шаг, подходил средних лет человек в высоких сапогах, мятых брюках, в ватнике, из-под которого ярко синела нейлоновая новая рубашка.

Вадим слепо глянул (впрочем, этого не видно из-под темных очков) и тотчас вынул из кармана пачку сигарет, протянул.

Человек неловко вытащил одну заскорузлыми пальцами, похлопал себя по бокам, ища спички. Вадим чиркнул зажигалкой. Человек кивнул, затянулся в несколько вдохов, как изголодавшийся, спросил из вежливости:

— В санаторию, отдыхать?

— Нет, я в Синереченскую, в деревню. Может, знаете Пелагею Александровну?

— А, племе́нник! То-то, я гляжу, без чемоданчика. Дома она, Паня-то, дома, огород копает.

— Далеко это?

— Рядом тут. Санаторию пройдете и…

У человека было темное лицо со светлыми морщинами и яркие синие глаза, под стать рубашке.

— Тепло-то, а? — кивнул он на лес, включая в это «тепло» всю зелень, синеву, все пробуждение трав, папоротников и мхов.

Вадим улыбнулся и тоже кивнул — в смысле, что они поняли друг друга. И почему-то осталась на донышке души лужица света. Ма-а-ленькая такая, она долго не сохла.

А лес незаметно перешел в парк, дорога — в аллею: липы, дубки, а дальше — кусты жасмина и жимолости, из-за которых, если хорошенько вглядеться, виден дом. И там, на балконе, может появиться молодая женщина, вся в каких-то легких оборках. Эта иллюзия давно прошедшего, но не забытого, овладела им.

…Я играл в песок возле этих кустов, а она, чтобы позвать меня, выходила на балкон…

Но оттуда метнулась совсем другая — румяная, крепко сбитая, и резким, птичьим голосом, какой услышишь лишь на Украине, крикнула:

— Митя! Ой, Митя же! — И рассмеялась, и сбежала со ступенек, попирая их плотными короткими ногами.

И это опять сбило начавшую свой путь память, а может — фантазию. Но она приподнялась, зашептала что-то невнятное, отдавая Вадиму свой сбивчивый монолог.

Мою сестренку звали странно: Калерия. Говорят, она родилась такой красивой — с темными волосами до плеч, безо всякой красноты на лице и сморщенности, — что няня, помогавшая домашнему врачу, неосторожно воскликнула: «Такие красивые не живут!» Может, поэтому матушка так нежила ее: «Леля, Леля» (не ё, а е), и все-таки она погибла, когда мимолетно прошла над страной холера — а уж ее ли не берегли! Только и позванивал тазик в мраморном умывальнике, что стоял в детской, — девочке мыли пальчики и ладошки. Да, она была слабенькая, тоненькая, летящая. Леля. Я очень плакал.

Вадим остановился в печали и смущении возле дома с колоннами.

— К нам новый отдыхающий? Здравствуйте!

Он не заметил молоденькой и тоже синеглазой девушки, в белом халате. Она вышла, видимо, из боковой дверцы дома, которой прежде здесь не было. (Ах, как он помнил этот, именно этот дом!)

— Отдыхающий, прошу ко мне.

Вадим объяснил, кто он и к кому, и девушка, зардевшись, сказала:

— Это я вашей маме писала за тетю Паню. — И улыбнулась, показав детски широкие лопаточки зубов. И потопала, чуть криво ставя ноги, вместе с Вадимом мимо неуклюже прорубленной боковой дверцы — по другой аллейке, которая, как он понимал, выводила в поля и к деревне. Девушка эта была совсем девочка с пушистыми волосами, со слабыми еще косточками.

— Какие вы тут все синеглазые! — засмеялся он. — От речки, что ли?

— А и верно, у нас тут и озеро Синее называется, и речка — Синеречка, и деревня тоже, — доверчиво закивала девочка. — А вы, наверное, моего папку встретили. В новой рубашке, да?

— Встретил.

— Ну, до свидания. — Она кивнула и побежала назад. Маленькая сестричка. Медсестричка. Тоже, конечно, знала его отца.

Поле раньше казалось громадным, там клевер качал матово-розовыми головками, переплетенный диким горошком, и много было приземистых васильков — не таких, как во ржи, а будто другой породы. И пчелы жужжали, и цвиркали кузнечики, тоже маленькие, прыгучие. (Да что за память такая, будто из сна?! Будто привиделось и задернулось былью?)

Теперь же суглинистая распаханная земля волнами тянулась до самой деревни. Вадим пошагал тропой, по краю поля.


Странное это состояние узнавания не покидало и дальше. Он не спрашивал, где живет тетя Паня: увидел женщину, рыхлившую граблями землю (грядки среди редких вишневых кустиков), остановился. И как только разогнулась она, глянула, как улыбнулась, показав короткие желтоватые зубы и бледные десны, — сразу подумал: знаю. Знал всегда. И потрескавшиеся губы эти, и дубленую кожу лица, и жиденькие к старости, уже не русые, а пегие, иссеченные волосы, поверх которых темная косынка, завязанная позади.

— Тетя Паня!

— Соколик ты мой! Заходи! Давно жду!

Ступеньки крыльца — доски, мытые добела. Вадим помнил тепло дерева под босою ногой.

И душистые сенные сени, прикрытая дверь на двор, оттуда скотный запах, и уж точно известно было, где корова стоит, где загончик для поросенка; и помнил железную скобу, и скрип другой двери — той, что отворялась в человечье жилье.


А в жилье, в широкой и светлой горнице, в правом углу, за длинным столом сидел и смотрел на вошедших, нет, не на вошедших, а именно на Вадима — человек его примерно лет, по-городскому и к тому же нарядно одетый (особенно галстук — нужной ширины и расцветки), и все же — местный. На кого-то похожий (тоже, тоже, опять!). Смотрел неотрывно совершенно рыжими, широко посаженными глазами.

Вадим поздоровался. Тот едва кивнул в ответ, поглощенный созерцанием.

— Вот и встретились, — приветливо заговорила тетя Паня. — Вот и довелось. Подойдите, подойдите дружка к дружке, ну-ка те.

Она сводила их как маленьких. А они маленькими не были. Они были взрослыми, и оба были насторожены: тот человек — априорно, а Вадим — этим вот взглядом в упор. Он припоминал, расталкивая слои памяти, и — нет — не знал он этого человека. Хотя и знал. Что же это? А тот, похоже, имел что-то свое, потому что держал Вадима на смотру, как на прицеле. Потом встал — небольшого роста, с крупноватой головой. …Когда сидел, казался лучше, подумал Вадим и сразу же оборвал себя, потому что дело было не в этом вовсе, а только во взгляде. Взгляд был как бы взбешенный — мутноватый, упертый. И ноздри вздрагивали тоже бешено. Будто едва сдерживался. И почему он так нарядно оделся — дорогой серый костюм и этот галстук?..

Человек резко шагнул к Вадиму:

— Ну что ж, будем, — и протянул тяжелую, с чернинкой у ногтей руку, — Будем знакомы. Олег. — И не улыбнулся.

Вадим назвал свое имя.

— Знаю, знаю, — кивнул тот. — Садитесь за стол, тетя Паня нам самоварчик согреет.

Тетя Паня, сбросившая у входа стоптанные туфли, разлапо зашлепала сухими, растрескавшимися ступнями, зажгла и сунула в самоварное чрево уже заготовленную лучину и из крашеного желтого шкафчика с обоями вместо стекол вытащила и поставила на стол две чашки, сахарницу, глубокую тарелку с медом, не свободным кое-где от сот. Нарезала хлеб, прижимая к животу сероватую буханку, из печи ухватом достала горшок с молоком в коричневой пенке и тоже поставила на стол с краю.

— Молоко-то молоком, — сказал Олег напористо, — а как насчет этого, а?

— Да ведь можно, — легко откликнулась тетя Паня, и из того же шкафчика появилась непочатая бутылка водки.

Тут Вадим вспомнил, что мама велела ему купить для тетки конфет и что теперь была в его сумке с длинным ремнем через плечо коробка шоколада. Он неловко достал ее и подал тете Пане:

— От мамы вам.

— Да что ты, что ты! Зачем она потратилась!

Женщина не знала — унести конфеты или поставить на стол: как уважительней? И оставила на буфете.

Олег смотрел с прищуром желтыми кошачьими глазами: вон, мол, как по-столичному-то делается! Он сам теперь встал и принес из-за переборки, из кухни, три граненых стакана, поставил на стол со стуком:

— Теть Пань, прошу с нами.

— Да я, Олесик…

— Садись, садись. Дело такое.

— А коли дело, ты по делу и скажи, — мягко возразила она. — А то наершился!

— Всему свой срок. — Олег умело разлил: мужчинам поровну, старухе поменьше. — Ну, со свиданьицем, как говорится, — и стукнул стаканом поверх двух других.

Он был не так прост, хотя играл простоватость, но и играл-то, как видно, для того, чтобы эту простоватость скрыть за показной, — как бы пародировал самого себя, чтобы оказаться н а д, то есть выше. Точно так, как иной говорит: «Мы что, мы люди простые». Он этого не сказал, однако.

— Вы, Вадим Клавдиевич, как мы наслышаны, занимаетесь биологией? Да вы пейте, пейте! Вот так. Каким же… э… разделом? Чем же, то есть, именно? Растениями или зверушками? Или по части окружающей среды?

— Нет, я… сейчас больше генетикой.

— А, генная инженерия!

— Ну, почему, не только…

— Простите, я не так уж в курсе. Но папенька сказывал… — Он быстро переглянулся с тетей Паней, та осуждающе покачала головой, но он, как бы отмахнувшись, продолжал: — Папенька очень образован был в естественных науках. Я-то, правда, больше в технике разбираюсь. Но тоже интересуюсь до чрезвычайности. Почитываю популярную литературу. Что доступно, значит.

Этот Олег говорил, не спуская прицельного взгляда, и все с напором, точно гири кидал в воду, и они булькали… И за этим бульканьем слова имели другой, подспудный смысл. А в чем, он, Вадим, силился понять и не мог. Он даже потянулся к разгадке:

— Так что ж, вы хотите спросить о чем-то… специальном?

— Если к слову пришлось, то хочу. Вот к вопросу об обучаемости — этот самый «интеллектуальный коэффициент» или как его… Помните, была дискуссия с американским каким-то профессором… Он говорил, что не всякий может достичь, что этот вот интеллект, а вернее, ум, у одного больше, у другого меньше. Что так запрограммировано. Гены то есть. Как раз ваша область. А? Какого вы мнения?

Вадиму не хотелось вести этот разговор, да еще на фоне непонятной для него рассерженности. Но он счел невежливым совсем промолчать.

— Видите ли, Олег, бесспорно: одни люди рождаются с бо́льшими способностями, другие — с ме́ньшими.

— Вообще?

— И вообще. Грубо говоря, общая толковость разных людей различна. И пристрастие человека к определенной области науки — к математике, к литературе — тоже часто обуславливается тем, что этот, именно этот человек легче усваивает математические формулы, а этот…

— Э, стало быть, среда не влияет? — перебил Олег.

— Ну, как же не влияет!

— Постойте, постойте, — опять не дал договорить Олег. — Был такой в восемнадцатом веке князь Белосельский-Белозерский, слышали?

— Нет, не знаю.

— Ну как же! Александр Михайлович. Он даже с философом Кантом переписывался.

— Ну и что? — растерялся Вадим, не поняв причину этих скачков. Ему показалось, что рыжеглазый Олег просто бахвалится перед ним своими познаниями. — Так что же этот князь? — снова спросил он собеседника, который недобро, опять будто с трудом сдерживаясь, глядел на него.

— А то. Он придумал такую схему — дианиалогию.

— Что это значит? — вырвалось у Вадима с недовольством (от бахвальства этого? от напора?).

— Я, конечно, извиняюсь, может чего и не так говорю, я ведь, знаете, всего-навсего слесарь. Здесь, в санатории, работаю. Так что латыни там всякой и греческого не изучал. Но «дианийя» по-гречески — это ум. Так дианиалогия — это, значит, такое учение об уме, о познавательных способностях. Улавливаете? Князь этот считал, что знай, мол, сверчок свой шесток.

— То есть?

— А вот так. Есть у него в этой схеме пять сфер — от «животной тупости» и до «сферы духа»… но, заметьте, человек не может вырваться из своей сферы. Он может лишь развивать способности внутри данной сферы, которую ему определила природа. Понятно? Усекаете мою мысль?

Вадим понемногу начинал «усекать». Речь, видимо, шла о том, что так называемый слесарь хотел вырваться в другую сферу и не был уверен… Нет, ерунда, был уверен в своих способностях, но что-то мешало ему.

— Но я не совсем понимаю, что в а м этот князь?

— Не он же один! И американец этот, и… вы. Вы тоже!

— Нет, я ничего такого не утверждаю, не подтасовывайте! — рассердился вдруг Вадим. Почему он, в самом деле, должен тут заниматься больным самолюбием чужого ему человека, да еще недружелюбно настроенного?!

— Но вы же сказали — разные способности…

— Что я, соврал, что ли? Это же очевидно! Вы как учились в школе?

— Слава богу, на пятерки!

— Зубрили, что ли?

— Нет, не больше других.

— А другие тоже на пятерки?

— Ну да! Еще чего?!

— Значит, вы были способней?

Рыжие глаза по-рысьи блеснули: вся теория повернулась в его сторону. Хорошо. Но, видно, не очень. Что-то не так. Вадим ждал вопроса, и вопрос последовал:

— Отчего же я — слесарь, а вы, к примеру, — ученый?

— При чем тут я?

— Очень даже при чем.

— Не вижу.

— Да выпейте, выпейте вы, — вмешалась вдруг тетя Паня. — А ты, Олесик, зря так. Все у тебя было — шел бы учился.

— Стоп, стоп, тетя Паня. Мы в другом, так сказать, ключе ведем беседу. В теоррретическом. Ну так — за нас, что мы — разные.

Они выпили, пожевали хлеба с медом: эх, тошно это — мед под водку.

Вадим захмелел быстро и тяжело. Не надо было гнаться за этим рыжеглазым: ну вливает одним глотком, и ладно. А теперь что? Ему было трудно держаться в рамках. Потому что хотелось уйти отсюда. Вернее, нет, от тети Пани — нет. Но этот… Тетя Паня — она будто мама. Не е г о мама, то есть не Варвара Федоровна, а вообще. Добрая.

…С чужими, гордыми

не пей, сынок, вина.

И тайной речи их

внимай не без опаски.

Ах, все так близко

к пагубной

развязке…

Над миром так

натянута струна.

Нет, это не туда и не о том.

Вадим лег головой на руки, и поплыли облака, небо над горами, а перевернешься — сверху море, — чуть раскачивается огромная чаша его, и это, может быть, теперь, а может — две тысячи лет назад. Чаша его. Зелено-сиреневая чаша его. И скала. У края чаши. Что так близко край? Уже долетели? Но крылья еще держат, еще не потерлись перья, и можно бы дальше. Но что-то мешает. А, вот что: рыжий этот взгляд в упор. Как на мушку взял.

— Захмелел, а?

— Да, что-то…

— Или так, для прикиду?

— Мм?

— Может, прикидываешься, говорю, чтоб избежать.

— Чего избежать?

— Беседы. Точнее — истины.

— Какой?

— О чем говорили-то — помнишь? Так вот, мы могли бы быть совсем одинаковыми. А не получилось. Почему? Можно так выровнять эти, ну, гены, что ли?.. Чтоб совсем одинаковые?

Он тоже, кажется, был пьян. И злился. Все еще злился. На что?

— Я не хочу… не хотел бы быть одинаковым с вами! — сказал Вадим и заносчиво поднял голову. — Простите, я не хотел бы!

— А мог!

— Почему это?

— Да вы закусите, мальчики. Вот сейчас я маслица дам.

— Постой, теть Пань. Так, спрашиваешь, почему мог бы? Потому что ты тоже похож на него. И я похож.

— На кого это я похож? Кроме отца, разумеется?

— Хм! — впервые улыбнулся Олег, широко и недобро. — Так ведь и я на него же.

— Как это?

— Как и ты. Я его сын, понял. Так что вот, братик. Не очень заносись.

Вадим вскочил с головой свежей, будто и не пил:

— Врешь ты все, гад!

— Так я тебе не по нраву? — вдруг захохотал Олег. — Во, как подкинуло! Чем же я тебя не устроил-то, а? — И перешел на шепот: — Чем я тебе не брат, а? Чем?!

Белые его зубы с золотой коронкой обнажились, как у зверя, готового к прыжку; мутные бешеные глаза прояснились, и светилась в них открытая ненависть.

Бросится! Такой бросится, перегрызет глотку!.. А из-за чего? Это я… это я мог бы… Мой, мой отец уезжал к нему. А сперва — к его матери, чтобы он потом появился, гад такой. Гад! Он про отца наврал. Что-то еще тут есть. Другая корысть. Отец не мог… Мы почти ровесники с этим… Олесиком!.. Нет, нет!

— Я не верю тебе, — сказал Вадим. — Я не верю. Отец… — И запнулся. Потому что понял, на кого тот похож. Он действительно был похож на отца. Только снять этот нажим, эту настырность.

— А чего не верить? Вон хоть тетю Паню спроси, она не соврет.

Тетя Паня, виновато опустив руки, стояла возле печки.

— Ну, чего молчишь, теть Пань?

— А что ж сказать, Олесик? И ничего нету дурного здесь. Человек помер, дело давнее. А ведь мама твоя, Вадим, она болела все, а Клавдий Александрович — он в силе был. Да и Настя, Олесика-то мать, она женщина ладная. И не кривись, Олег, не злобствуй, не ее вина в твоих делах. Не ее! А что при немцах — так она уж отстрадала свое, выжгло все в ней. А ты, Вадим, не смотри на него — он только сперва такой, а потом все и забудет. Выбубнит злость-то — и опять хорош.

— Не пришелся я ему, теть Пань, по нраву, вот что, — подхватил Олег, всем видом своим опровергая ее утверждение об отходчивости. Или, может, еще не «выбубнил»? — И знаю, почему. Ох, знаю. — Глаза его снова затуманились, чутки ноздри вздрогнули. — А дело простенькое, изначальное. — Он вроде бы снова стал хмелеть и набирать куражу. — Ты вошел в эту жизнь через парадные двери. А я с помойки. Вот что. И пахнет от нас по-разному.

Вадим сделал протестующий жест, но тот не дал слова:

— Да, да! Моя мамаша была подавальщицей.

— Официанткой, — поправила тетя Паня одними губами.

— Подавальщицей, — голосом нажал Олег. — И при немцах, при оккупации… Это враки, что я от немца. Ты их слушай больше, гадов, соседей. Я мать не оправдываю, тоже сука порядочная. Но у меня метрика о рождении… до войны… да. И я ходил к ней на кухню, мимо свалки, с бидоном — за супом и за отбросами. Суп — себе, а отбросы — поросенку. Держали поросеночка. Вот так.

— Небедно жили, — невпопад кивнула тетя Паня, желая примирить.

— Хм, небедно… А сколько унижения?!

— А что, собственно, унижало? Т е б я-то что? Ведь если оккупация, то — всем… и тете Пане… А разве она такая? — подвинулся на локтях Вадим. Он теперь хотел понять, в чем его вина. Или отца? Что и м вменяется?

— Ах, что именно? Да вот хотя бы этот бидон.

Ну да, да, судьба сложилась иначе, раз попали под немца. Это можно понять. Но ч т о должен был отец? Ведь он воевал. А мамаша Олега, стало быть, с немцами, так, что ли? И отец потом простил ее? Господи, что мы знаем даже о близких своих? Но почему я виноват, что они от врагов получали?

И Олег слышал неприятие Вадима и кипел.

— Могли не брать у фашистов, скажешь?

Вадим не ответил.

— Ну, с меня по сей день спрос идет, а ведь я вот таким пацаном был. А может, и прокормились бы, а, теть Пань?

— Что ты, что ты про это завел! Кто тебя виноватит? Да мать с утра до ночи… И огород, и корова, кроликов тоже держала, поросенка… Ведь Олегу-то — уж это позже, после войны — одному из всей деревни мотоцикл купили, как школу кончил. Вот какая была добытчица.

— «Добытчик» про мужчину обычно говорят, верно? — ласково протянул Олег, — А мужчины-то у нас и не было. У в а с он был в те поры. У в а ш е й маменьки. И в войну в а м аттестат посылал.

И Вадим с удивлением подумал: неужели отец не помогал им? И тотчас, как ружейная отдача, — обратный ход чувства — обида: неужели тайком от нас с мамой сюда ездил? Встречался с Олегом этим, с сыном? Ходили в лес втроем, семьей, отец беседовал с ним! И от этой ревнивой горечи перехватило горло.

— Так вы… так ты по материальным соображениям ну… ты говорил, что — слесарем…

— Недоучился-то? Да ведь как сказать? — запнулся Олег.

— Грех тебе жаловаться, Олесик, — опять вмешалась тетя Паня и закивала Вадиму. — Да отец им помогал, чего напраслину-то нести.

Вот как — помогал, значит!

— А внимание? — выкрикнул Олег. И Вадиму вдруг показалось смешным: эдакий сиротка пожилого виду. — А внимание где? Ну, наградил способностями, — так у меня и мать не дура! А дальше что? Тебе он и советы, да и вся обстановка! Что ж он ее, мою-то мать, с работы не снял, учиться не послал?

Вадим опять удивился: будто так просто взрослую тетку послать учиться. И зачем?

— А вам, — Вадим все же опять перешел на «вы». — А вам он что, не советовал дальше учиться?

— Почему не советовал?

— Денег не было на учебу?

— Да ты меня не лови. Не все в деньгах! Я говорю — бидон вот этот с едой поперек моей жизни стоял.

— Полно вам. Прямо уж на классовую основу перевели: «парадные двери», «черный ход». Ну, а если не в деньгах, в чем тогда дело?

— Судили его, — подсказала тетя Паня. — Он на своем мотоцикле паренька одного сшиб. Так судили. И судья очень в гневе был, что сшиб и мимо проскочил. Он, Олесик-то, испугался, выпивши немного был, ну и поспешил, значит. А судья говорит — это как же можно! Его тоже понять надо, судью-то…

— Ну, все выложила? — оборвал Олег и повернул бешеное свое лицо к Вадиму: — Так вам что: плох я? Плох? Судимость имею. И еще отдельно записали про аморальное поведение. Не нравлюсь? Так вот я тебе что скажу. Ты зачем приехал-то? За домом? Вот тебе дом! — И он сунул Вадиму под нос черноватый кукиш. — Дом — дерьмо. А не дам. Делить там нечего — одна комната. Он и мне-то не нужен. А не дам. Хочешь — судись. Ты, конечно, законный, да кто я — тоже тут знают. Подтвердят. Вот так-то, братик дорогой. Ты такой ученый у нас, чистенький. А я пью. Да, пью.

Теперь Вадим видел, ясно видел, что здесь — неудачничество. И что вся резкость — от него. Он уже встречал этот тип легкоранимого хама, который других не пощадит, а на него косо не глянь — обидится. Встречал и чувствовал злое отталкивание. И потому ничто не дрогнуло в нем для жалости — ни одна жилочка. Помойки какие-то, бидоны… Что мешало учиться-то? И способен был, и теперь еще, видно, память хорошая. Поленился? Смирился легко: ах, обидели, осудили… Да ты, гад, человека сбил и не помог. А жив ли тот человек? И если жив — не калека ли?

— Ты знаешь, Олег, плевал я на твой дом, вот что. Судиться не буду. Хотел бы поглядеть, конечно, где отец жил… Но с тобой не пойду.

— А я и не пущу. Чего глазеть? Свою квартеру смотри. Будут тут всякие!

— Уймись, Олесик, хватит тебе, — лепетала тетя Паня. — Дом-то ему, Вадиму, оставлен.

— Никому он не оставлен. Завещанья нет.

— Дак говорил Клавдий Александрович: будет, мол, после меня тут мой старшенький жить. Я слышала.

— Вот и скажешь на суде. Тут все знают, что я ему сын, так что еще чья возьмет.

— Тебе-то зачем? Срамиться только. У тебя дом и пристройка, Тоньку с мальчишкой прогнал, так что, считай, семьи нет. — И вдруг глянула живо на Вадима. — А ты-то женат ли? Эх, жаль, ты племе́нника не видел, Юрочку нашего. До того паренек благоприятный, ну всех мер мальчик! Дед с бабкой берут к себе, Тонькины родители.

— Хватит, говорю! — зло прикрикнул Олег.

— А чего кричать? Приходил за ей отец, Михаил-то Петрович.

— Не «за ей» он приходил, а поросенка резать, — отмахнулся Олег.

— Чтой-то не ко времени?

— Да не нашего. У Желятиных свадьба.

— Ой ли? Неужто согласились?

— А чего, Генка парень не хуже других…

Они говорили о чем-то своем, синереченском, может о хорошем. Наверное даже. А Вадим был чужой здесь. И ни при чем. Дом его (вот уж и «его») плотно сидел в этой земле, в делах, которые он не может понять. И сможет ли?

— Тебя-то звали? — вопрошала между тем тетя Паня, искренне взволнованная известием.

Олег не ответил…

Вадим тяжело поднялся. Голова болела, но хмельной уже не была. Только голос, может, немного.

— Ну, тетя Паня, до свидания, спасибо за хлеб-соль, — и пожал ее негнущиеся пальцы. — Будете в наших краях — милости просим.

Он пошел к двери, не оглянувшись на братца. А тетя Паня выбежала за ним в сени:

— Ты не сердись на него… Он так-то не злой, покрикун только. Вот и мамку-то свою тоже учит, учит… Обижен.

— Ладно, теть Пань, я побыстрей пойду, а то еще в Москве дела… — И вдруг остановился. — Я бы отцов дом посмотрел, где он жил. Только не подумайте…

— А чего думать, он твой и есть. Пошли-ка вот сюда.

Дом стоял на краю оврага — маленький, тихий, весь заросший черемухой. Заборчик повалился, одно окно крест-накрест заколочено, другие — темно глядят изнутри.

…Незнакомый человек — отец… Ах, как все это… Даже вообразить невозможно: недавно еще ступал по этим досточкам.

Тетя Паня завозилась позади. Вадим отпрянул от изгороди.

— Ну ладно. Пора.

— Да ты к автобусу ступай. Вот в проулочек свернешь, мимо поселка пройдешь, там шоссейка будет. Маме передай поклон. Ох, гостинец-то приготовила — грибов соленых, да забыла с Олегом-то. Ну, в другой раз… А про дом не беспокойся, в крайности — разделите.

Она уже замедлила шаг, Вадим помахал ей рукой и пошел быстрее.

Дорога вывела из переулочка к полю, к светлому перелеску за ним. Только было в этом перелеске, похожем на парк, что-то тревожное, непонятно почему: деревья — тонкие ивы, готовые уже запушиться, светлая листва берез, темные ели — все, как на той дороге, по которой шел в Синеречье, которую узнавал. А что-то тревожило. Вот и мох — желто-зеленые кочки и первые травинки… А в траве — вдавленная в землю бутылка. Пустая. И птиц не слышно. Что-то поблескивает в кустах. Ручей, может? Подошел поближе — нет, консервная банка. Вот что! И потом лишь мусор этот и видел — видел, видел без конца: обертки от конфет, куски целлофана, снова бутылка, обрывок газеты. И среди разношрифтных заголовков прочел один: «Н е у в я н у т ш е д е в р ы…» Какие «шедевры»? Что значит «не увянут»? Да об этом — в газете, всем на обозрение. Вовсе ошалели!

Подошел к поселку из новеньких, одноэтажных, по большей части кирпичных домов. Подальше и правда было шоссе, пробегали бесшумные вдалеке автомобили и автобусы, за ними гналось облачко пыли.

Он ступил на дорогу, густо засыпанную щебнем, — будут, видно, асфальтировать. Между домами по воздуху тянулись черные трубы, на стыках обмотанные плотными серыми тряпицами, похожими на грязные бинты. Газ провели? Да, наверное, газ, большое удобство, в домах плитки, есть на чем сготовить. А может, и отопление газовое. Отчего только поверху?

— Зинка! Так твою… — прогремело из окна. — Я те покажу — ботинки прятать! Все равно утеку! — И — музыка из другого дома: радио. Песня: «Я такая, как все…»

Вадим шел под серыми змеями труб, ползущими из дома в дом, и жалел, что польстился на автобус. Вот и поселок кончился, последний дом. Не огороженный, как и все тут. С крыльца медленно спустилась, почти сползла старуха: сперва одну ногу на ступеньку, потом на эту же — другую. В руках — пустое ведро. Вышла на дорогу.

Лица ее не было видно из-за солнца, последних лучей его, ярко заливших сзади черную фигуру старухи. Лица не видно, но было ясно, что она глядела на Вадима. Потом приставила руку к глазам (зачем? Солнце-то позади) и вдруг замахнулась ведром.

Вадим похолодел от ужаса перед непонятным. Но все же шел ей навстречу. Женщина опустила ведро. Он смотрел в сторону, ощущая на себе ее тяжелый взгляд. Разминулись. А сердце колотилось. Вот глупость-то! Сзади послышался топот. Оглянулся резко. Нет. Показалось. Старуха ковыляла к колодцу, но тотчас тоже оглянулась. Он сделал шаг и снова повернул голову назад. И — она. Не надо оглядываться.

И вот уже они далеко друг от друга — стоят и смотрят. Почему?

На нем все холодное и мокрое.

Спутала с кем?

Но сам-то чего ж поддался?

Сумасшедшая?

Просто, может, любопытно — чужой тут человек. А замахнулась… Но он-то, он-то чего? Фу, тяжесть какая!

Вадим заспешил к шоссе, уже совсем близкому.

Автобус будто ждал — стоял на остановке. И не тронулся, пока Вадим не поднялся на ступеньку. И правда ведь ждал! Так по-провинциальному мило, еще не очень спешно, уважительно. И кондукторша лет тридцати пяти, бойкая, стрельнула в него темными глазами и крикнула водителю:

— Теперь трогай, давай. Все у нас дома!

Женщина эта стояла, а на сиденье лежал сверток, обмотанный газетой. Среди разношрифтных заголовков — «Н е у в я н у т ш е д е в р ы…».

Вадим против воли улыбнулся кондукторше и очень кстати сказал вместо «спасибо» — «здравствуйте».

— Мы тут здоровы, дай только бог счастья! — отозвалась женщина и засмеялась.

В автобусе было занято всего три или четыре места, и все — женщины, одна — совсем молоденькая, с ребенком. Волосы подобраны в реденький пучок, лицо бледное, раздраженное. Она одна не обернулась на это веселье. Вадим сел ближе к выходу — не умел он быть объектом общего внимания.

— Вот так-то все они! — прокомментировала кондукторша. — Сперва постой-погоди, а потом — дай бог ноги!

В автобусе засмеялись. Вадим не ответил.

— Козыриха следующая! — прозвучал тот же голос, но уже служебно, делово.

Вадима почему-то болезненно резануло это название. И он отнес его к поселку безумной старухи и черных труб между домами.

За окном опять шел свежий и чистый лес. Солнце запало уже за деревья, но было светло, только немного менялось освещение. Мягко блекли краски, теряя излишнюю яркость. Женщина сзади говорила соседке:

— Я нынче варенья наварю. Яблок будет — сила! По цвету видно.

— Твой Витька-то не пришел? — спросила другая.

— Ему еще год служить.

— А Степан пьет?

— Кто теперь не пьет!

…Светлый и чистый лес. А за ним, может, Козыриха. И опрятный лес этот — будто декорация или скорлупа. Так-то не видно, а отколупни — и вот пожалуйста! Тут она — сама Козыриха, во всю глотку: «Зинка! Так твою…», «Я такая, как все!» — и бутылки в траве.

Но ведь и для них, для козыринских, — отколупни, отведи занавес, и вот оно, совсем другое, — светлый и чистый лес, теплые ступени тети Паниного дома, и сама тетя Паня с теплом и добротой, и дом с колоннами, где книги и, наверное, рояль, и пушистая девочка-медсестра, похожая на цветок-одуванчик, — Синеречье. Да разве братцу Олегу уничтожить это?! Его и на свадьбу-то не позвали.

На руках у молодой женщины спал ребенок лет трех. Из-за ее плеча Вадим видел широкое, бледное, как у матери, лицо малыша с удивительно длинными ресницами. Он спал всласть. Он так доверял свой сон, себя, всю ситуацию непрочной и раздраженной этой женщине. Она и держала-то его не слишком нежно, а у него даже толстые ручки и крепкие ножки в новехоньких ботинках спали, тоже очень доверчиво. И Вадиму впервые захотелось подержать ребенка — с в о е г о, — покачать на руках, осторожно вынести из автобуса ли, из какой-нибудь трудной трудности — заслонить, защитить.

— Тонька, Антонина, замечталась? Выходить тебе! — послышался знакомый зычный голос.

Молодая встряхнула малыша (глаза удивленные, светлые, не сразу пришли из-за верхних век, — как солнышко сперва закатится, потом выйдет, так и они вот). А пришли — поднахмурились.

— Ну, ну, не реветь!

Автобус стоял. Молодая никак не могла развернуться с мальчиком. Кто-то из женщин взял его: «Юра, Юрочка!» — но он тянулся к матери, спрыгнувшей со ступенек. Она приняла и тотчас поставила на асфальт.

— Прямо будто камнями набит ребенок, до чего тяжелый! — и дернула за руку, повела.

Дальше уже не было видно.

Вадим вытащил из кармана куртки мелко сложенную газету — просто чтоб не быть безоружным: они-то здесь свои! — развернул: «Не увянут шедевры…» Стал читать. Строки, составленные из пустых стандартных слов, шли мимо.

— Бросил ее мужик-то?

— Кто знает? С неделю у него прожила.

— Чего ж обратно едет? Опять прогнал?

— Такой муж — уж лучше совсем не надо.

— Это тебе по старости лучше! — отозвалась румяная кондукторша. — Мужик нынче не заваляется!

— Пьет он, Нюшка, не знаешь, что ли?

— А кто не пьет?

Пошли длинные темные сараи, кучи угля, пристанционные постройки.

Подъезжали откуда-то с другой стороны.


Проводив племянника, тетя Паня зашлепала обратно в своих разношенных туфлях. Она то и дело качала головой, сокрушаясь о несогласии братьев. Ей жалко было их, неразумных. О чем спорить-то? Что делить? Ведь родные! Но больше жалела Олесика, любимца своего, баловня, жалела за пьянство, за неудачливость, за грубость, с которой не смирилась жена, а ведь того не знала, не хотела знать, что душа у него нежная. Приластил бы кто — так и пошел бы! И хотелось ей пожурить племянника, что плохо принял московского гостя, тот тоже, видать, не зубастый. «Нет, спать его сперва уложить, вот что», — думала она, открывая дверь. Но еще и порог переступить не успела, как Олег, стоявший посреди комнаты, вдруг согнулся, крикнул резко, как подстрелянный заяц, и свалился на пол.

ГЛАВА III НАЧАЛО ТРЕТЬЕ ДЕВОЧКА И СЕРЫЙ ВОЛК

— Во-первых, он прикидывается не тем, что есть, — шепчет Ася своей новой приятельнице Анне Сергеевне. — И темные очки носит для этого. Я уверена, у него прекрасное зрение!

Ее глаза блестят, ей явно хочется развить тему.

Ты молодая симпатичная дурочка, думает Анна Сергеевна, как странно, что мы с тобой похожи. Считают, будто внешнее сходство говорит и о внутреннем. Впрочем, почему бы и нет? Какой я была в твои годы? Разве умнее? А теперь? Вот нравится же нам один и тот же человек. Но про тебя, Ася, мне хочется знать и помимо него. Может, журналистский интерес к другому поколению?


…Мысли Анны Сергеевны, не слишком широко видящей… Ведь человек, по сути, всегда сложнее нашего представления о нем. И так же, как мало знаем мы о нервной или эндокринной его системе, — нет, пожалуй, еще меньше способны понять то, что называется характером, с его особенностями, постоянными и непостоянными величинами, взлетами, срывами. А он, между тем, есть, неизменный в своей текучести, ускользающий от наших посягательств. И потому всякая новая дружба — что-то вроде неосознанного дознания.

И Анна Сергеевна — тоже. Ведь что-то большее, чем сходство, занимает ее в Асе.

Нет, тут Анна Сергеевна не в помощь нам. Лучше мы поглядим со стороны. На Асю — со стороны.


Вот она бежит по улице — узенькая, юркая, кренясь под тяжестью сумки. Сжалась в холодном пальтеце, застигнутая нежданным апрельским снегом.

Время, что называется, «пик», начало седьмого, народ кишмя кишит, его (то есть нас) как из тюбика выдавливают работы и службы и всасывают транспорт и магазины.

И ее выдавило и теперь будет всасывать. Вот она, вот — легкой побежкой свернула в малолюдный переулок, и цепочку следов ее заметает снег. Самое время теперь присмотреться к этим ломким движениям, обратить внимание на привычку вбирать голову в воротник, сближать плечи. Лопатки тогда диковато выступают как перед прыжком. И темные бусинки глаз — зырк, зырк по сумрачному небу над неосвещенным двором, по самому двору, пристанищу кошек и собак; выхватят его деревянный забор с соблазнительной дырой, сквозь которую (впрочем, мимо, мимо)… и здоровенный тополь, а в нем дупла; в полуметре же от земли — новые прутики-топольки, почти параллельно стволу, — такую он подставил им спину, нет, не спину, ведь не согнулся, а коленку, что ли. Как старый цирковой гимнаст.

Зырк-зырк бусинки глаз, интересны им кошачьи следы и этот тополь, хотя сама владелица полна города, городских забот и ассоциаций (к примеру, о цирке).

— Девушка, простите, вы не хотели бы сняться в фильме? Почти целый эпизод… — Это к ней обратился какой-то серьезный человек.

— Нет, нет, — испуганно, будто ее пробудили. А она уж на большой улице, и в лицо — свет от вывесок и фонарей.

— Жаль. Вы — типаж. Подумайте. Может, позвоните на студию…

— Спасибо. Извините. Мне совсем некогда. И потом… Нет, нет, благодарю вас.

Ее мысли дремлют, память блуждает далеко, а глаза видят то, что другим, может, и не нужно.

…«Дары природы» — магазин. На секунду — не из магазина — наплывает запах сосновой смолы, мха, прекрасный, непередаваемый запах земли, по которой вот-вот только что пробежал еж. Какое легкое, мгновенное переключение: будто пропали, выпали из поля зрения дома, огни, суета машин и людская сутолока. И вошли, прислушиваясь, шевеля колючими лапами, елки — темные на темном; и густая тень, что живет возле них; и пробитые под ними тропы… Скрипнула на ветру черная ольха, шероховато зазвучал на дубе пожухлый лист. И — не оторвать глаз от поросших болотной травой полян, и души не оторвать.

Как же я? Где? Что вынесло меня в этот шум и свет, на поглядение людям?

Ася встряхивает головой: ах да, магазин. «Дары природы». Бочонок с клюквой, чучела зайцев, тетеревов… Клюква была бы даром. А эти зайцы… — их взяли силой. Отняли у леса. (У нас, у н а с отняли.)

Другой магазин. Возле прилавка — очередь: дают сосиски.

— Кто последний? — хрипловато, как спросонок, спрашивает Ася.

— Я. Вы постоите? Я отойду на секунду. Я вот за этой девушкой.

Девушка оборачивается. Это — старушка. Может, так и простояла о т и д о? И эта, что отошла, — свидетельница. Ушла и оставила Асю смотреть, как потом перед ней будет прах. Бог с ними, с сосисками.

— Я пойду, бабушка.

— Иди, деточка, иди. Я скажу.

Что именно и кому она скажет?

Нет, нет, не нужны сосиски, их, собственно, только муж и любит. Да и сумка полна. Еще — в обед…

…Видение темного мужнего кабинета, всегда почему-то темного, даже когда освещено; дыхание замкнутого узкого пространства, — его много меньше, чем могла бы вместить комната… Ах, ничего, ничего, как-нибудь!..

И она, почти пританцовывая, бежит по тротуару (скорей, скорей!), промахивает значок перехода, потом возвращается к нему, и — через дорогу.

— Ты что, девушка, куда? Красный свет! Стой, стой, говорю!

И правда — машины. Отскочила. Фу ты, глупо как!

— Это можно ли так-то, а? Или дома что случилось?

— Ой, бабушка! Я ведь за вами в очереди стояла. Сосиски…

— Кончились сосиски. Как ты ушла, так и объявили. Я тебя тоже приметила. Ну, иди теперь.

Они кивают друг другу, ласково расходятся. Народу все гуще. Город. Шум его. Неживой, неоновый свет. И дышать нечем — не продышишь никак. Но уши уже привыкли не слышать (городские люди глуховаты), глаза — не замечать мелькания.

Вот и улица своя. Свой дом под крышей. Последние шажки у подъезда, быстрый огляд на темно переплетенные голые ветки лип, сквозь которые — сине-красное тревожащее марево. А там-то (там, где бродит память) — лохматая тьма под деревьями. Там — тихо, затайно. Там — свои тропинки. Их не видно человеку. Они звериные.

Раннее утро, еще темень и туман. Легкий оранжевый, как огонь, промельк, острый запах лисы. Мать идет с охоты, в зубах ее — короткохвостые полевки и лесные мыши свисают бахромой. Значит, близко нора. Ну, так и есть — вот она! И четверо шустрых головастых лисинят, совсем-совсем не знающих страха. Если спрятаться за кустом… Только надо, чтобы ветер дул от них и чтобы лисица-мать, свернувшаяся клубком на пригорке, не учуяла твоего запаха. Она не тявкнет, если что (возле дома всегда полное безмолвие!), но посмотрит на своих малышей, будто взглядом передаст им весть. И они — хлоп-хлоп-хлоп — попрыгают в нору. Так было однажды, когда мимо протопал лось. Разве это опасно — лось? Впрочем, может, лисица тренировала лисинячье послушание.

А в норе у них… Там и отдушина, и выход запасной, — Ася явственно, материальней, чем тяжелую сумку в руке, вдруг ощутила возле бока тепло живого пушистого комочка. Лисенок? Вероятно, нет. Но звереныш. Братец или сестренка.


И опять она встряхивает головой — все у меня хорошо, все хорошо! — улыбается глупым своим, причудным мыслям (к чему это — лисы? Лиса — хитрость, ложь. Но ведь я его не обманываю. Ох, глупость какая, ведь это же не сон, это сны так отгадывают!). По привычке глядит на часы, не фиксируя, однако, сколько на них, сбивает у порога мокрый снег с воротника и рукавов.

(— Я тоже из Волчьего Клана, — сказала Сетону-Томпсону молодая, по-европейски одетая индианка. Они стояли у картины, написанной и выставленной Томпсоном: волк возле загрызенного им человека, того, кто перебил всех его малышей.

— Какой ужас! — шептали вокруг.

— Он сочувствует волкам, это сразу видно.

— Как это может быть?!

— Мы с вами из одного клана, — сказала индианка. — Мы будем дружны всегда…)

Ася с улыбкой, уже предназначенной для дома, отпирает дверь ключом. Запах кухни, немножко газа, прихожая, заставленная столиками — один для шапок, другой — для телефона, третий — круглый, с резными ножками, похожими на лапы, кажется, для красоты, как ее понимает бабушка Алина. Зеркало над ним тускло отражает Асино растерянное, улыбчивое лицо.

Как встретят сегодня? Беспокоятся? Сердятся? Негодуют?

Беспокоится, как ни смешно, дочка Саша. Ее зовут, как бабушку, — Александра, но бабушка всегда — Алина, а внучка — Саша.

— Мама! — кидается она, хватает сумки. — Ух, тяжеленные! — Рассовывает покупки по местам. — Мамик мой!

Рыжая, толстогубая, с грубым сероватым лицом. Не хороша. Только, может, живость, подвижность лица.

— У вашей Сашеньки современная внешность, — сказала, увидав ее, знакомая художница Татьяна Всеволодовна. — Красотки прошлых лет теперь смотрятся как бисквитные пирожные. А молодежь больше любит перец.

Может, ей, Тане, и видней.

Ася быстрей-быстрей принимается за дела: накрыть на стол, накормить.

— Я поела! — на ходу целует ее Саша. — И ненадолго сбегаю тут…

Она, разумеется, вольна, ей четырнадцать… Ну, пусть, пусть идет. Сказала бы только — к кому. Ася смотрит приветливо, но пристально. Кивает ей:

— Не опаздывай!

Их уговор — в десять дома. И Саша вдруг, будто что-то сообразив, добавляет:

— К Вере сбегаю. Это рядом. Да?

— Да, да, Рыжик, беги.

Вот чего ее тянет из дому?! Посидели бы вместе за столом, поболтали, посмеялись… И Веру эту она не любит вовсе. Так, утечь бы только! Ну и ладно, ладно. Пусть.

Саша прошмыгивает в дверь, и почти тут же на пороге показывается Владислав Николаевич. Слава. Муж. Глава семьи.

— Куда Сашка помчалась?

— К Вере. В соседний дом.

— А мне не сказала. «Приду вовремя» — и все. Разболтанная. Зря ты ей потакаешь.

Зря, зря. Ася и сама видит, что как-то все у нее не так.

— Да, правда… Надо построже с ней, что ли.

— Ну, вот, слава всевышнему, дошло.

И тут только Ася видит, насколько он не в духе. Его отяжелевшее с годами, темное, точно опаленное загаром лицо со светлыми, особенно светлыми из-за этой смуглоты, глазами все как-то собралось к уголкам губ и обвисло здесь. И этот рот в форме коромысла придает лицу обиженный, даже капризный вид, так не идущий ко всей, в общем, мужественной стати этого человека.

«Что это я его т а к рассматриваю? — думает Ася. — Нехорошо. Нельзя». И сразу начинает бегать, суетиться, усаживать, укармливать. Бедный, устал, расстроен.

Он ест, водит за ней серо-белыми глазами.

— Ты вот прикидываешься такой добренькой, а обо мне не заботишься, — говорит он вдруг.

И Ася понимает: началось. Она никогда не может предвидеть этого и не умеет остановить.

— Ну что ты, Слава, почему не забочусь, — отвечает она как можно тише.

— В чем, в чем твоя забота?

— Вот еду принесла, обед готов…

— И еще есть заслуги? — Голос его набирает недовольства.

— Я стараюсь, Слава, я…

— «Я», «я»! — передразнивает он. — Только себя и видишь! Откуда в тебе столько эгоизма?!

Ася начинает тихонько всхлипывать.

— Нечего реветь. Посмотри, как ты выгладила рубашку!

— Тише! — просит она.

— Не бойся, не услышит твоя Алина. Нет, ты погляди! — И он рвет рубашку из-под куртки. — Вся редакция заметила!

— Надел бы другую.

— А другая лучше? Лучше?! — уже кричит он и стучит ложкой по столу. — Неумеха! За столько лет… Не руки, а лапы. Как только ты на работе?..

— Я, Слава, на работе…

— Знаю, знаю, все понимаю про тебя!

Ему надо выкричать свое, не имеющее отношения к Асе. Но обращается он к ней. Всегда к ней:

— На работе ты стараешься. Там ты образцовая. Ты уходишь туда от меня, чтоб не быть со мной!!

А потом так же неожиданно все проходит. Будто другой человек:

— Асёныш, милый, ты плачешь?

Он хватает ее на руки, тащит к себе на кушетку, дает валерианки, греет чай.

— Милый, милый мой ребятенок, ну прости меня, я устал, у меня неприятности, я тебе сейчас расскажу.

Он рассказывает о редакционных делах, ждет ее сочувствия. И Ася жалеет его, но как-то вынужденно, не всей душой. Из-за его грубости.

Вид у него несчастный, усталый.

— Ты отдохни, — говорит она. — Поспи. — И вспоминает давний, бесконечно давний случай. Он связывается с отдыхом, к которому она теперь призывает мужа. И почему-то ей хочется помнить, вспомнить, вспоминать — что-то сомкнуть, что-то отделить. Ощущает такую потребность.

Бывает, упадет дерево, не удержится корнями в земле от ветра, упадет, а не засохнет, все тянет живые соки — и вот расцветает по весне, в листья одевается. А какой-то весной вдруг так и останется чернеть ветками среди чужой зелени.


Была она тогда совсем девочкой, только закончила медучилище, получила в подарок от бабушки Алины юбку и джемпер в обтяжку и почувствовала себя взрослой. Взрослой, прельстительной. И все вертелась шалая песенка, которую тогда пели:

Из-за пары растрепанных кос,

Что пленили своей красотой,

С оборванцем подрался матрос

Перед жаждущей крови

толпой!..

А поскольку взрослой все же не была, то и обновить одежку пошла не куда-нибудь, а в лес, благо события (дарение, поздравления с новой жизнью и т. д.) развернулись у бабки на даче, в развалюшной хибаре, похожей больше на деревенскую баню, чем на дом. Собственно, другого дома, кроме бабушкиного, у нее не было: родителей Ася не помнила, дед, непробившийся писатель, тоже погиб рано, почти не остался в памяти девочки. Бабушка Алина (вернее, просто Алина, так звали ее все, и Ася в том числе) с трудом вытянула Асину семилетку и медицинский техникум. Бабке хотелось бы для Аси другой доли, учения в вузе хотя бы. Но, помимо бедности, она полагала, что времена хоть и изменились, а судьбу лучше не пытать, — не посягать на многое. И вот радовалась, что хотя бы это смогла. И поглядывала строго, как одевается и как довольна собой ее внучка. А та покрутила плечами и пошла по тропе, мимо осин с крючковатыми ветками, здоровенных таких лесных осин, а потом полем — там цвели мелкими солнышками ромашки и ломкая какая-то травка качалась на ветру. Было все зелено, продуто ветром, весело и отважно. И потому Ася ничуть не удивилась, когда, пройдя километра два по лесу, напролом, вдруг — стоп! — увидала на поляне спящего человека. Лежал он навзничь, запрокинув чеканно-правильное смуглое лицо. Спал. Чуть раздувались ноздри. Принц!

Бесшабашный вихрик пробежал по Аське. Только бы… того… — в лягушку… как там? Кто из них двоих?

Но принц не просыпался, сказочно красивый. Тогда она, не отрывая от него глаз, нащупала рукой сухую ветку ближнего куста и обломила. Человек вскочил, как от выстрела. Поднялся, огляделся, увидел. И подошел. Он был не так красив: очень уж светлы, почти белы глаза — какая-то преувеличенность в цвете. И не так юн. И не безмятежен.

Улыбнулся принужденно:

— По законам игры ты должна побежать, а я — догнать тебя, схватить поперек живота.

— Я ни во что не играю, — сказала Ася, бледнея и забывая, что сама навязала ситуацию.

А человек менялся на глазах: наливался силой, уверенностью и нетерпением.

Аськино сердце ухнуло в тревоге и тоске. Она испугалась, — таким он стал, этот незнакомый человек. Весь взведенный — ушки наставлены, передняя лапа приподнята в ожидании. Ну да, выжидание, откровенный вопрос. А кругом лес.

И блеснули два острых ножа,

Предвещая заманчивый бой.

Но Ася прогнала это. Мысли переходят от человека к человеку, она это знала уже. И испуг одного вселяет решимость в противника — тоже знала. И нечего, нечего, нечего ей! В ней тоже есть сила. Сила серьезности и строгости (собственно, речь шла о чистоте, но этого она как раз и не знала).

— Что ж ты тут делала?

— Говорите мне, пожалуйста, «вы».

— Девочка, девочка, что вы тут делали?

Ася притворилась, что не поняла, и, рискуя показаться тупой, не ответила, как положено: несу, мол, бабушке пирожок.

— Я не нарочно разбудила вас, — вот что она ответила и очень искренне поглядела в эти блестящие, почти белые глаза.

— Я не сержусь. — И через паузу: — Я устал. — Он сказал это простодушно, разминая затекшие плечи. Поглядел на часы (большие какие-то и странные часы). — Ого! Чуть не прозевал поезд.

— Тут часто, — ответила она.

— Нет, свой, дальний. А ты знаешь, как выйти?

Конечно, был он не из местных и одет был (теперь только заметила) в замшу и какую-то сверхкрахмальную рубашку. И спал во всем этом на земле — не жалел.

Было чуть досадно, как перешли на безразличный, безличный, будничный тон: «чуть не прозевал», «как выйти»… Ее вроде бы и нет рядом, глупой девчонки, не способной поддержать простой словесной игры.

Аська шла по мшистой земле, без тропы, он следовал молча. И сказать, собственно, было нечего. Оживление прошло. Будто все уже спрошено им и отвечено ею (отрицательно).

«Глупо, — думала Аська. — Что ж, так и переться два километра?»

— Пойдете все прямо, — обернулась она решительно. — На опушке свернете вправо. Там и станция близко.

— Спасибо, малыш, — криво усмехнулся человек и вдруг притянул ее голову и силой поймал губы. Она вырвалась, отскочила, да он не преследовал. Махнул рукой: — Приеду ровно через две недели. Через четверг. И буду ждать на станции.

Он пошагал себе — ладный такой, крепкий и легкий на ногу. В этом лесу. В этом замолчавшем лесу.

Аська бежала дальним путем (не столкнуться бы! Не боялась уже, а — чтоб не испортить!). И взрослое, кичливое разворачивалось в ней. «Малыш…», «Через четверг…» И было больно губам. Они, наверное, красные.

И печально стояла толпа,

И рыдал оборванец босой…

Рассказать Алине? Ну да еще! Такое не рассказывают. Подружкам только. И то нет.

Лишь спокойно глядела она,

Белокурой играя косой…

Алина сразу спросит: кто он? Целуешься неизвестно с кем. Может, он болен.

Да и девочкам неудобно: что это — в лесу встретила и — сразу.

Она долго плескалась под краном, мылом отмывала губы, даже язык. «Что вы, девочка, тут делаете?», «Малыш…», «Через четверг». Не приедет. Ни за что не приедет. Да и я не пойду. Зачем мне? Не понимаю, что ли, о чем он? «Догнать тебя, схватить поперек живота…» Теперь, когда все перешло в память, игра эта была желанна. Хотя и обижала открытостью. Да и Нет. Нет и Да. И так две недели. А к концу второй вдруг поняла: это ведь шутка! Он же время не сказал. Дура, дура неумная! Нужна ты!

Посмотрела в зеркало: нет, не нужна! Остренькая мордочка, шустрые глазки, и все. Движения без мягкости, без женственности. Углы.

…несу бабушке пирожок…

Поздно! Поздно с пирожком своим. Все ко времени.

…несу бабушке…

Подавись ты этим пирожком!

В четверг пошла все же. Встала пораньше и, не поглядев в зеркало…

…несу…

Ну, неси, неси!

Серый Волк из сказки сидел возле пустой платформы на скамейке — издалека видно. Сидел согнувшись — голова в ладонях. Дремал, что ли? Увидела, ахнула. И никакой радости не испытала. От незнания, что делать с этим подарком. И оттого, что вот: думала, волновалась, а все так просто. И потом, он взрослый. Как теперь? Когда были мальчишки (а они были, много, Аська легко и надолго нравилась!), знала — будет весело, победно, властно. А этот опять задаст свой невысказанный вопрос. И ей неловко и неприятно прямо глядеть в его блестящие глаза и тоже невысказанно отвечать: «Нет, нет, никогда».

Он поднялся, прежде чем она подошла. Он услышал ее не слухом. Поднялся, обернулся, шагнул навстречу. Руки его, протянутые к ее рукам, были теплы и ненапористы. Глаза — тоже. И она уже привыкла к этому избытку цвета.

— Ну, малыш, можно ли так долго спать?!

Она развела руки — простите уж, мол…

— Нельзя, нельзя. — Он явно хотел развить тему.

Ася подыграла:

— А почему, собственно?

— Хоть кофе-то мужу надо сварить!

Аська от души рассмеялась. И неловкость прошла. Потому что можно шутить над таким: она была еще в том возрасте, в котором в о о б щ е не собираются замуж.

Из-за пары растрепанных кос,

Что пленили своей красотой!..

Не собираются никогда. Так она и объявила. Он, как ей показалось, ободрился:

— Тогда давай знакомиться. — И назвал себя по имени и отчеству. Ну и правильно: взрослый человек.

Они уже шли по дороге мимо дач, и люди из окон и с террас очень на них глядели, потому что Асю знали с детства. Но ей было безразлично (не сейчас только, а вообще). Кому она подотчетна? И плохого ничего не делает!

А человек этот рассказывал о своих поездках по стране и за ее рубежи (хорошо говорил, без глупости, потому что многие не находят тона для таких рассказов, и получается то зазнайски, то неестественно просто). А он — нет, он не был глуп, ее Волк из сказки, и оставил для себя — и теперь вот для нее — цветовую память: прозрачное с белым — море, коричневое — кофе, темнокожие люди… Сквозь опутанные лианами джунгли от селения к селению — музыка барабанчиков, где ритм имеет смысловое значение…

— Передача информации, понимаешь?

— А чего это вы, собственно, разъезжаете? — спросила Ася, уже совсем осмелев: — Кто вы?

— Я газетчик, — ответил он, поскучнев. — Знаешь, вторая древнейшая профессия. Первая — проституция, вторая — журналистика.

— Ааа… — про это Ася читала, мог бы и не пояснять. — А помните, как все кончается?

— А с чего бы, ты думала, я отсыпаюсь в лесу. Ах ты, умный мой! Книжки читает, понимает смысл!

— Это случайно, — искренне, хотя и смеясь, поправила Ася. — Я очень темная.

Дошли до дома. Ася позвала войти. Было это для нее просто — никаких вторых мыслей. А у него были.

— Кто у тебя там?

— Бабушка Алина.

— Мне больше нравится перспектива побыть с тобой. Интересней как-то.

— Что вы! Бабушка…

— Она меня не так волнует. Не сердись, — ну просто меньше. То есть ты почему-то волнуешь больше, чем бабушка.

Ася засмеялась, но было неприятно предательство по отношению к Алине и э т о т смысл. А ему понравилось словесное плетение вокруг глагола «волновать», который он как бы отчищал от бытового значения, и оставалось другое, опасное. И Ася вдруг насупилась… Дальше ей почти все не нравилось. И что он нарочно ее конфузит, разглядывает как на ладошке ее смущение.

— Ну зачем мне, скажи, твоя бабушка? Я все же не взаправдашний волк, то есть не из сказки, чтобы питаться старушками.

Они остановились у калитки. Дворик был отделен не частоколом, а слегами, неровно льющимися от столба к столбу, — темными, полированными солнцем и дождями. Ася знала их неровности и светлые метки сучков. Снизу на слеги напирали здоровые лопухи, уже чуть разморенные солнцем, травянисто пахнущие.

— Можем посидеть на опушке, я тебя не съем.

И для Аси надолго, навсегда, может, связалось это место у изгороди — теплые слеги, цвет и запах листьев — с неприятным двусмыслием его речи. Все это выстриглось как ножницами. И заменилось другим — тревожным, недобрым. И ей жаль стало потерянных лопухов: потому что они конечно же потеряли свое первоначальное и единственное значение.

Захотелось отделиться от чужого человека, пойти домой, к бабушке Алине, захотелось увидеть Костика — был тогда (и долго еще после) такой ее ровесник Костик, похожий на восторженного щенка, — он видел ее, Асю, сильной и прекрасной, и она ощущала себя так. А этот…

— Но пойду я, — сказала она, опав. — Вообще-то я забежала на станцию сказать, чтоб вы не ждали. У меня много дел.

— И молодец. Достоинство, — не обиделся он. (Ну да, держи карман шире, не обиделся! Глаза совсем побелели.) — «Девичья гордость» и все такое… Я уважаю.

И было не ясно — осудил он или поощрил. Ася смутилась: как-то получалось, что она нарочно ведет себя не просто, может, даже жеманится.

— Видите ли… Я действительно… не очень…

— Вижу, вижу. Ты диковатая. И хорошо… — И добавил как бы про себя, но несомненно ей: — Светскими-то девочками пруд пруди.

«Я не хочу его! — кричало в Асе. — Не хочу его с его девочками! Пусть уходит, враг. Враг!» И снова увидела избыток яркости в его лице: внешность, которая никогда не сможет ей понравиться.

— Ну, желаю счастья! — Он снова тепло и ненапористо пожал ей обе руки (что за привычка — будто они весь век вместе или родные). — Я не хотел тебя обидеть.

И пошел к станции, опять легко и ладно. Не оглянулся. И такая горечь осталась! А с чего бы? Ведь не нравится ей, чужой. Не хотел обидеть. Разбежался со всей душой. Приехал ранехонько. И вот шагает назад. А обидеть не хотел. Но и она не хотела. Да? Будто никогда никого не обижала! Да того же Костика — сколько раз! Но он — мальчик, а этот небось и ощущает все по-другому. «Девичья гордость». Это по-вашему смешно, да?

Лишь спокойно глядела она,

Белокурой играя косой…

Лучше без гордости? Ну и езжайте к своим светским девочкам! Чужой человек. Враг. А почему, собственно, враг? «Я тебя не съем». Это ж он просто хотел, чтоб не боялась. Что он не обидит. Хм — «не съем»! Ну, не сумел иначе.

Человек прошел улочку и свернул за угол. Как утонул все равно. И отлично. А ноги не слушались. Хотелось, чтоб дома никого не было — лечь и заплакать. Глупо все как!

Оборванец был молод и смел,

В нем кипела, бурлила любовь,

А матрос и моргнуть не успел —

Горлом хлынула алая кровь!

И когда оборванец привстал,

Чтобы лучше врага увидать,

Он внезапно в нем брата узнал,

Не пришлось ему раньше узнать.

— Алина, хочешь я тебе песенку спою?

— Чего это ты? Ну, спой.

— Да нет.

А глаза были мокры. И она ушла в маленькую комнату за перегородку, где стояла бабкина кровать, а над ней — желтые, воткнутые в щели бревен, похожие на кнопочки цветки пижмы. Запах этот, такой привычный, давал покой. Лежала, глядела в дощатый потолок. Ничто не ушло, разве только две слеги и несколько пыльных лопухов; бабушка рядом; и сама не такая уж дурочка. Нужно ей больно! Ну и приехал, не рассыпался. А она — в силе. Другие же вот любят ее. Костик, например.

Из-за пары растрепанных кос,

Что пленили своей красотой…

Она не плакала, только слезы бежали по двум проторенным дорожкам, и каждая находила ухо. Вот зачем человеку ушные раковины, понятно? Слезы собирать. Для глупых слез, вот для чего!


Ася прохандрила весь день, переходя от уныния к веселью и обратно. А с чего бы? Ей нисколечко не хотелось видеть этого человека. Даже неприятно было думать. Но осталось ощущение виноватости перед ним (оправдаться!) и собственной нескладности (переиграть!), задетого женского самолюбия (всем нравлюсь, а ему нет). Так что ж — понравиться? Вот тут-то и — нет, ни за что! Она бы, если б знала куда, могла бы написать очень, очень умное письмо (в этом возрасте еще не лень), и он понял бы, ч т о потерял из-за своей определенности. И поспешности. Из-за глупого этого напора. Но писать было некуда и, в общем-то, не о чем.

И, если честно, такие печали особо не задерживаются в душах. Ася этого, может, и не знала. Он — знал. Потому и появился через несколько дней, встретил ее как бы случайно неподалеку от дома.

Ася растерялась, покраснела, хотела даже свернуть в проулочек, но он приветственно махнул рукой:

— Ася, здравствуй! Вот молодец, что вышла встретить!

— Я не…

— Конечно, конечно! — Он был в оранжевой, очень какой-то заграничной рубахе и светлых брюках — красавец! А в волосах седые нити. Пока только нити, Ася впервые их увидела: вот как боялась смотреть на него! — Ну так куда ты?

— Я? Никуда. То есть…

— Я же говорю — встречала. Ну и умница. Не спорь, не спорь со старшими, это невежливо!

Аська уже успела возненавидеть в нем это банальное и потому фальшивое, рассчитанное на всех, а ведь каждый человек — не все! Она, во всяком случае — не все.

— Чего ты опять бровями задвигала? Ну и характер! Так вот учти — я тоже не специально к тебе, так что мое появление тебя ни к чему не обязывает.

Ася вздохнула свободней.

— Но учти и другое: умысел у меня был. Ты ж понимаешь, я не всегда езжу именно в этот лес, есть и другие.

Это была угроза. Кажется, опять что-то вроде светских девочек.

Ася промолчала, не нашлась. Простушка! Она ведь простушка. Это сама с собой рассуждает, делает всякие выводы, не лишенные, как ей кажется, тонкости и ума. А так-то!.. Вот идут они по переулочку (к полю, между прочим), говорить совершенно не о чем. А с мальчишками она не робеет — и растормошит, и сама скороговоркой, скороговоркой, — вот они-то и вселили в нее самонадеянные мысли, что она, мол, молодец. Какое там молодец?

— Ты не скучала без меня? Только — правду.

Опять о том же!

— Нет, — ответила Ася. Кажется, слишком резко для правды. И снова, как тогда, в разговоре о замужестве, он вроде бы обрадовался — тоже не хочет обязывать себя. И сразу пропал кусок поля, начавшиеся кусты ольхи с черными круглыми шишечками на ветвях. А все из-за разговора, сделавшего поворот в сторону утраты (вот только что был этот человек ее, ей принадлежал. «Не скучала?» — заискивающе, а, оказывается, скучать о нем не надо, это связало бы, а он хочет быть свободным, не так уж, стало быть, и дорожит).

Асино огорчение было слишком очевидным, чтобы он пропустил мимо глаз. И вот — хмыкнул:

— Ты все-таки ребенок. А я с тобой на равных, болван.

Теряя из памяти эту часть тропинки, как в прошлый раз потеряла лопухи и слеги (так недолго и в пустыне остаться!), Ася тревожно уловила перемену пейзажа, вернее, цвета его: из зеленого был вырезан красный квадрат, как кусочек из арбуза — ножом, на пробу.

— Обойдем, — свернула она с тропы.

— Это же машина. Красный «Москвичок».

— Вижу.

— Чего обходить? Лучше уведем его.

Он потянул Асю за руку, они побежали (она — с охотой, а чего? Можно и подурачиться!). Машина — новенькая — стояла пустая. Человек воровато огляделся, вынул из кармана связку ключей, потыкал одним, другим: «Эх, фомку забыл!» — и вдруг открыл дверцу, затолкал Аську на заднее сиденье, «голову пригни!» — и они выкатили на проселочную.

— Стоп! Стоп! — запросила Ася. — Тут шоссе начинается и как раз пост ГАИ!

— Проскочим!

— Но я не хочу дальше!

— Ерунда! Я тебя тоже похитил. Увел, поняла?

Он оглянулся. Азартный его оскал и диковатый блеск в глазах… Да с кем же она связалась?! Ведь ничего о нем не знает — даже фамилии. Да и имя, наверное, придумал.

— Стойте! Стойте! — забарабанила кулаками по его спине.

— Вот это другое дело! — хохотал он. — Это мне нравится! Темперамент! Молодцом, малютка!

Он свернул где-то в другом месте, мчался теперь по проселочной, параллельно шоссе, и никакого ГАИ… и Аська ощутила прочно: в з а п а д н е! Что-то в ней — гордость, что ли, а может, застенчивость, — не позволяло кричать и никогда бы не позволило, и она притихла, быстро соображая, что же теперь делать. Что делать? Ясно: попала в ловушку — человек скверный, даже страшный, и — дура, дура, идиотка! — что делать — ничего не сделаешь, возьмет да убьет, вернее всего, садист — глаза какие белые!!

Она заметалась еще раз, но уже тише. А может… Может, вцепиться сзади когтями в загривок, нет, в горло… Чтобы кровь на зубах… Но тогда — смерть. Он сильнее.


— Отпустите меня, — потянулась Ася к его затылку (нет, не прокусить!). — Отпустите, пожалуйста, — и, неожиданно для себя, всхлипнула.

Он затормозил так, что она стукнулась в спинку переднего сиденья. Резко выскочил из машины, открыл дверцу, согнувшись глянул в глаза:

— Девочка, милая, прости меня! Я заигрался. Сейчас отвезу тебя. Домой, да?

Хотел погладить по голове. Она рванулась с силой.

— О, ты уже вообразила… Ася, малыш, ну прости. Со мной бывает это идиотское. Пересаживайся ко мне.

— Я здесь буду.

— Ну, ну. Сейчас развернемся. — Он сел за руль. — А ты подумала и правда похитил, а? — Он повернулся, глядя чуть обескураженно, почти без улыбки. — Ну, признайся, подумала?

— Не знаю. Машину же вы…

— Что — машину?

— Ну… увели!

Тут уж он расхохотался.

— Господи, дитя природы! Да моя это машина, моя! Не веришь? На, смотри все документы. Права — вот. Паспорт заодно! Журналистский билет, пропуск — на тебе все, не сомневайся.

— Зачем мне? — убито спросила Ася. Ей стало неприятно быть объектом шутки и поводом к ней.

— Чтоб верила. Нет, смотри, смотри! — Он перегнулся через спинку сиденья, разворачивал бумажки. Вот паспорт. — Коршунов, Владислав Николаевич, фотокарточка, год рождения. Видишь, какой я старый. А дурак, верно?

Ася улыбнулась.

— Ну, слава всевышнему. Вот где я живу. Мой адрес. А гараж в другой половине города. Поняла? Работа — в третьей.

— Сколько же у города половин? — опять улыбнулась Ася.

— Да, да, оплошал. Я вообще сплошная оплошка. Разве т а к с тобой надо? Ты же чудо заморское, а я — хам. Обыкновенный хам с высшим образованием.

Он рассовал по карманам документы. Опять поехали. Развернулись, двинулись обратно. Он был тих и мягок. Затылок виноватый. И впервые Ася подумала с превосходством и нежностью, рожденной этим превосходством: да он же не взрослый! Старый уже, а все мальчик. И еще: он беден. Только эти глупые шутки и есть. Ни хвоинки у него, ни листочка, ни облачка. Если оступится в своем маскарадном мире — в мире, который жесток человечьей жестокостью, — сразу хрустнет хребет под чьей-то ногой. И некуда будет отползти. Не к чему припасть. Так ощутила она. Не подумала, а ощутила. И захотелось одарить, наградить щедро, осчастливить. Вот это и имело названье и форму западни. Ее невидимую пока очерченность: вообразить, что ты сильнее, пожалеть, захотеть помочь.

Не доезжая поселка, он остановил машину:

— Беги, — и вышел, чтобы открыть дверцу. Не хотел он, не хотел, чтобы их видели вместе!

— До свидания, Владислав Николаевич!

— Ася! Можно я еще приеду? Ты не очень сердишься?

— Да. Можно.

— И завтра можно? В два часа. Здесь.

— Разве вы не работаете?

— Мм… Пусть тебя это не беспокоит.

— Да нет, я так…

— До завтра тогда. Счастливо, Асёныш. Спасибо тебе.

Ася махнула рукой, побежала неровной побежкой, совершенно смущенная этим «спасибо». Он был тихий, даже кроткий. Неужели приручился? Нет, не так: н е у ж е л и я е г о п р и р у ч и л а?!


Новый день выдался ветреный, тревожный, солнце казалось негорячим. Ася теперь была уверена, что он приедет, но тревога нарастала с утра: что-то за эту странную игру-поездку переменилось в их отношениях, и теперь от нее, Аси, многое зависело. Так вот — как быть теперь? Надо, во-первых, определить ему его место. Чтоб не путал. А какое место? Да, какое? Приятель? Нет, слишком горячо все идет. Друг? С чего бы, им и поговорить-то не о чем. А что ж тогда? Больше ничего она не может предложить.

И Ася вышла на полчаса раньше, чтобы додумать, а красный «Москвичок» уже был на месте, и человек этот, сияя белозубо, бежал ей навстречу.

— Ну молодец! Ну умница! А я думал: проверю — барышня ты или нет.

Ася понимала, что он радуется ее раннему приходу, хочет оправдать ее перед ней же самой, но и упустить своего торжества не может (была ведь возможность и не заметить, промолчать!).

Он сел за руль, указал ей место рядом с собой, Ася запрыгнула на сиденье, свернулась, подобрав ноги.

— Забавный ты, Асёныш! — оглядел он ее в этой диковатой позе. — Ну, куда двинем? По лесной?

Ася кивнула. Она так и не решила, как же вести себя с ним. И теперь была в затруднении.

— Ты, малыш, сегодня что-то очень строгий. Прямо боюсь тебя.

— Ну и правильно. Бойтесь.

Нет, не умеет она ответить! Надо было что-нибудь поумнее. Но ему и это понравилось. Он рассмеялся и, оторвав руку от баранки, притянул к себе Асину голову. А поскольку Ася сидела как-то шатко, неустойчиво, то чуть не упала на него — от его же бока оттолкнулась рукой.

— Аварийная ситуация, — покачал он головой и принял руку.

И тогда Асе захотелось, чтобы он снова обнял ее. И чтобы поцеловал. Она уже целовалась с Костиком. И ей очень понравилось. Но там она все диктовала сама. И потом не велела ему приходить после этого целый месяц, чтобы он не вообразил, будто он что-нибудь значит. Да он, милый такой человек, и не вообразил: явился тогда робко и снова занял позицию восторженного поклонения. А ей только того и нужно! И с этим человеком пусть будет так же. Поцелует, а потом я скомандую, как быть.

И едва Ася приняла решение, как он затормозил, — въехали на травянистую, цветастую поляну.

— Остановка? — спросил он.

— Да.

И он как будто догадался, чего она хочет. Это Аську удивило тогда, а вообще-то не отгадать такого невозможно: спрос висит в воздухе, загустевает. Но целоваться с ним было совсем не то, что с Костиком. Тут был другой, взрослый смысл, и Аська сразу ощутила это.

— Все, все! — пропищала она придушенно и попыталась вырваться. Но он не отпустил.

— Ты же хотела, верно? Ну ответь!

Ася молчала, испуганно выглядывая из-под его руки.

— Ну, ну, успокойся, — он погладил ее волосы. — Хорошая, хорошая девочка. И совсем глупая.

И Ася подумала, что, может, и ничего. Ведь и правда хотела, чтоб поцеловал.

Но того, что произошло дальше, она не хотела. И не думала об этом. И в такой была растерянности, побитости. Совсем закрутилась в клубочек на клеенчатом сиденье машины и не решалась глянуть на н е г о. Он обнял ее сзади, но, почувствовав неподатливую напряженность, отпустил. Потом окликнул:

— Ася! Асёныш! Малыш!

Она не отозвалась. Даже не услышала вовсе. Была как в воду погружена, как в пустоту. Он дотронулся до Асиного плеча.

— Дальше поедем или домой?

Она кивнула.

— Домой?

— Да.

Ася сидела скорчившись, спиной к нему и смотрела в боковое стекло. И все, что час назад, даже не запечатлеваясь, радовало — все эти темные елки, корни из-под земли, болотца в яркой траве и осоке — теперь все было неинтересно, как и этот человек, что насвистывает там, за рулем. Вот надоело свистеть. И ехать надоело. Остановил.

— Аська! Повернись ко мне.

Она повернулась.

— Ух, какой темный омут! Я шучу. Ася, я не гад какой-нибудь.

— Я ничего не говорю.

— Ну, думаешь. Думаешь плохое.

— Я о вас, Владислав Николаевич, вообще не думала.

— А ты не можешь звать меня иначе?

Ася покорно попробовала про себя.

— Нет, не могу.

— Знаешь что, давай сейчас подъедем к вашему дому, зайдем и скажем все бабушке.

— Что скажем?

— Ну, что мы поженимся. — И улыбнулся иронически. — Я тебе предлагаю руку и сердце.

Ася не ответила. Она не очень-то понимала, как потом в ней отзовется (ведь вот плакала же о нем!), и поэтому не отказалась сразу. Но и женой быть… Женой?

Аська рассмеялась — широко, громко, со слезами, которые нежданно и упруго поскакали по щекам.

— Чего, чего ты?

— Сама не знаю. Я не могу быть женой. Простите. Я не могу!

— Истерика у тебя, что ли?

— Да нисколечко! — Ася вытерла глаза и все еще продолжала смеяться. Какая там истерика?!

— Тогда что ж… Ты не согласна, что ли? — уже с обидой спросил он.

— Конечно, нет! — выкрикнула вдруг Ася весело. И сразу ей полегчало, точно клещи держали внутри и вот отпустили!

— Ннну… Не знаю уж… Я как-то не ожидал. — Он согнулся над рулем, старый уже, несчастный, неудачливый человек. (Ну и пусть! Пусть неудачливый, мне-то что!) — Куда же тебя везти?

— Да никуда. Я здесь выйду. Тут уже близко.

Аська раскрыла дверцу, выпрыгнула легко и пошла лесом — за елки, за березы, подальше от дороги. Машина что-то не трогалась, — не слышно ее. Ася оглянулась. Человек стоял в своей яркой (теперь ярко-желтой) рубашке и смотрел ей вслед.

— Ася!

Она остановилась. Человек побежал, кинулся к ней, обнял, стал целовать ее голову, плечи, руки:

— Прости меня, девочка, Асенька, прости меня, я дня без тебя не смогу, я тебе главного не сказал, это как-то звучит избито, но наплевать на все — я влюбился в тебя до смерти, никогда так… Хочешь… ну что ты хочешь, чтоб я сделал? Голову об эту ель разобью, хочешь? — и рванул к дереву.

Ася вцепилась в его руку:

— Стойте! Это сосна!

Он захохотал дико:

— Сосна? Это другое дело!

Обхватил ее, закружил, поднял выше головы, заглядывая в глаза.

— Ася! Да я для тебя все! Ну все, что вздумается! Будешь приказывать!

Ася улыбнулась на эти наивные прельстительные речи, а он воодушевился еще больше:

— Ты станешь женой одного из самых сильных людей!

— Это вы? — удивилась Ася.

— Я, я. Не сейчас, но буду. Вот увидишь! Я ищу этого, и я умею добиваться! — И смутился: — Ой, прости. Но может, тут-то, с тобой, я уже добился? А? И зря теперь болтаю?! — Он держал ее за плечи, резко встряхивая. — Ну, подумай. Не понравлюсь — прогонишь. Пошел, скажешь, старый козел!

Они уже оба смеялись и целовались, и смеялись снова. И в обнимку дошли до «Москвичка» и, смеясь чему-то, подъехали к бабушкиному дому.

Но вот уж бабка ни улыбочки не выдавила. Выслушала их, внимательно оглядела молодого человека (немного за тридцать — с ее вершин это еще молодость), потом метнула холодный взгляд в сторону своей любимой внучки и попросила их подумать.

— Вы подумайте, и я подумаю. Авось что-нибудь и сообразим толковое. До свидания, Владислав… э… э… Николаевич, да?

Ничего она не забыла, просто хотела дать понять, что знать его не знает и не стремится.

Когда человек этот ушел, заговорщически кивнув Аське, Алина села на кровать и указала внучке место возле себя.

— Ты что ж это, а? Дурочка какая! Можно так бабку приканчивать?

— А что, Алина? Он тебе не нравится?

— А тебе?

— И мне нет! — И она рассмеялась. — Но знаешь, Алина… ты не рассердишься? У меня от него может быть ребенок.

Аська совсем не думала об этом, но, вероятно, и думала, потому что вот вырвалось же!

— Ты уверена? — построжала бабка.

— Нет. Но может быть. Да. Почти уверена.

Алина стала выспрашивать, и Ася рассказала и теперь почему-то заплакала.

— Ну и ладно, — помолчав, заговорила Алина. — Во-первых, Владислава твоего разглядим получше, время есть. Во-вторых, если не понравится он нам, прогоним. А ребенок… Будет ли еще. А родится — и без него вырастим.

Но что-то уже сместилось. Ася знала, что сама не прогонит. Все переигралось тогда, под сосной, которую он принял за елку. Вышло что-то серьезное, наложило на нее мягкую свою руку обязательств перед слабым этим человеком, который хочет стать одним из самых сильных. Вероятнее всего, этот напор — уже без шуток, без тона превосходства, напор, продиктованный почти безнадежностью, покорил ее. На такое не хватило бы никого из мальчишек. Костик показался ей ребенком, а она себе — взрослой, гордой, прекрасной женщиной, которую умоляют, из-за которой готовы голову разбить. Будущая жена. Вскоре она будет женой. Смешно, а? Впрочем, выходят и в семнадцать.

Когда снова появился Владислав Николаевич, Алина увела его в свою комнатушку и долго с ним говорила.

— Нет, — сказала она позже Асе. — Нет.

— Алина, а если я тебя не послушаю?

— Дело твое. А мое тогда — сторона. Мы будем разные планеты.

— Ну, Алиночка, ну, солнышко!

Ася кинулась целовать бабку, оттаивать ее. Хотя знала, хорошо знала, что слово тут твердое и что-то, видно, в ее избраннике не так. Но слышать плохого уже не хотела, не могла, какая-то черта была перейдена, и обратно ступить не было силы.

— Ты понимаешь, что садишься не в свой поезд? — еще сказала тогда Алина. (Она и другое сказала, тоже воспользовавшись образом вместо доказательства, но Ася об этом не хотела помнить.)

— Что за поезд? Будто я знаю, куда мне надо!

— Это тебе, может, и рано знать, но туда н е н а д о — уж поверь мне!

— Что в нем плохого, Алина?

— Дружочек мой, это же чужой человек. По духу, по строю души чужой. Вглядись, вы ничем не похожи.

— Вот и хорошо, противоположности сходятся.

— Глупости! Чепуха. Где ты наслушалась этих банальностей? Ты не сможешь понять его, а он — тебя. Вам же ехать в одном купе!

Да разве все упомнишь из этих разговоров (их было много), и хочется ли помнить, если все равно не послушала.


Алина долго была для Аси всем. Ни подружки, ни — потом — мальчики… Суховатая эта, на все пуговицы застегнутая бабка так строго и ненавязчиво любила свою воспитанницу и так внушала ей уважение своим поведением — соблюдением дистанции, справедливой строгостью и иногда безоглядной добротой, что Ася больше всех верила ей и к ней стремилась.

Они, сколько Ася помнила себя, жили вдвоем, все больше за городом, в разваливающейся избушке, много бродили по лесу, где обе чувствовали себя спокойно. И Алина тоже. Это потом, когда девочка подросла, бабку стали тревожить Асины лесные скитания.

Если становилось очень уж холодно, перебирались на время в город — и тоже бродили вдвоем по заснеженному, не убиравшемуся тогда, в войну, парку, благо он был возле дома.

Алина рассказывала Асе о том, что происходит, но как-то неконкретно, боясь, видимо, разрушить хрупкий мир ребенка. И так получилось, что бабка не дала Асе почувствовать ужаса войны (жалела — ведь когда началось, девочке и года не минуло). И Ася знала детство — полное, настоящее, с игрушками, тайнами; например, совершенно загадочный чердак их избушки — со старыми книгами, старинным альбомом, полным репродукций с картин Семирадского (почему-то!) и других: портрет Бисмарка, сцена битвы под Аустерлицем… И про все спрашивалось у Алины, и обо всем известно было с ее слов.

Не все, правда, было понятно в поведении бабушки: так, она никогда не отвечала на телефонные звонки; он, бедняга, разрывается, а в это время Алина ходит по городской комнате, почти демонстративно не замечая его. Сама звонила, а чтобы подходить — так нет.

Не всех знакомых принимала. С иными здоровалась без улыбки, быстро, но чеканно произносила:

— Очень рада буду видеть вас через какое-то время. Сейчас я занята, срочная работа, я позвоню. До встречи.

Но Ася видела, что работы не так уж через край, смутно догадывалась — что-то не так. Немного тревожно было, но скоро забывалось.

Алина не любила расспросов, а слушала хорошо, с терпением, умела утешить.

Между девочкой и старой женщиной лежали взрослые тайны, которым не суждено было раскрыться. Так, запретной была тема о родителях. И другая, тоже запретная, появившаяся позже и связанная с приходом цыганки (суть этого эпизода надолго ушла из памяти) и еще — с разговором, который повела с Алиной при Асе, уже восьмилетней, дачная соседка. Она спросила:

— Ну, как ты, Асенька?

— Хорошо, — ответила та.

И соседка — к Алине:

— Не вспоминает про волка?

Алина метнула предостерегающий взгляд, и соседка замолчала. Но Ася сразу поняла, о чем речь. Так, может, это все было! Казалось — сон, фантазия, а может, правда? И ветки возле самой земли хлестали по лицу; и нежное урчание в шерстистом и теплом клубке живых маленьких тел, настойчивая, незлобная борьба за место; и травинки на просвет — у лаза; и солнечная поляна, где, помнится, они, малые зверьки среди звериного и птичьего леса, играя, покусывали друг друга, валили набок, догоняли…

— Алина, я помню волка! — сказала Ася, когда соседка ушла.

— Что ж ты помнишь?

— Он унес меня.

— О глупость какая!

— Нет, правда, Алин?

— А, правда, так вот: унес да принес. Она, мол, чересчур много вопросов задает. Отвечай, старая, сама.

Обе тогда засмеялись, потому что странная явь перешла в обычную сказку с говорящим волком. А сказки для Аси почему-то не казались таинственными, мало занимали.

— Ты мой маленький чудак, — ласково говорила ей Алина.

— Почему?

— Да не почему. Каждый человек — чудак по-своему.

Вечерами, укладывая внучку спать, Алина наклонялась к ней, и Ася вышептывала ей все свои печали, недоумения, даже что-нибудь и стыдное, и потом ничего, ничего темного не оставалось на сердце. И сон был легок.

Как оборвались эти ежевечерние приступы доверчивости? Может, в тот день, когда пятилетней Асе был преподан урок деликатности.


День этот был весенний, теплый, девочка вышла на улицу, тщательно одетая бабкой. Особо запомнились ботиночки, новенькие, чуть жестковатые, они так славно стучали по асфальту!

Бабушкина рука сжимала Асину, вселяя уверенность, и они шли не в очередь за хлебом, не к врачу, не в бывшую Алинину библиотеку, а просто так!

— Сегодня твой день, — сказала Алина, — и ты можешь попросить все, что захочешь.

— Почему? — удивилась Ася.

— Потому что, — вдруг очень строго сказала бабушка. — Потому что сегодня кончилась война.

— Откуда ты знаешь? — шепотом спросила Ася и остановилась.

— Вот уж поверь мне. — И они пошли дальше. Ася подпрыгивала, смеялась от радости, задавала вопросы (очень, вероятно, глупые). Алина не отвечала (она вообще не всегда отвечала).

И тогда Ася задала вопрос, который был постоянно с ней, но на который не могла решиться, потому что знала: Алина рассердится. Впервые и прямо заглядывая в торжественно-сумрачные бабкины глаза, она позволила себе поинтересоваться, придут ли с войны ее родители. Она была уверена, что дело обстоит именно так, но, хорошо слыша Алину, знала своим каким-то недетским, нелюдским даже знанием, что здесь — граница и ничто не разомкнется, чтобы пропустить ее. Но теперь-то?!

Они стояли — девочка и пожилая женщина, глядели друг на друга, а их обтекали шумные, разволнованные — и обрадованные, и плачущие люди.

— Вот запомни, пожалуйста, — проговорила Алина. — Хорошо запомни: если человек не хочет тебе чего-нибудь сказать, он не скажет. Что ты взялась приставать ко мне каждый день?

Ася обомлела: разве она пристает? Алина, правда, слышит и без слов, это так. Только зачем же она сказала: «Сегодня — все, что захочешь»? Была здесь и несправедливость, и невыполненное обещание, чего прежде не случалось. Ася не заплакала и постаралась скорее забыть обиду, тем более что был такой со всеми общий день, веселый, с привкусом горечи. Девочка чувством брала все это, не осознавая. Но теперь стало ясно, что многое не будет ей объяснено.

Они ходили, смотрели, дышали новым воздухом, бабка купила ей мороженое (очень дорогое, Ася не просила. Но как это было вкусно — первое в жизни мороженое!).

Незнакомый молодой военный подарил ей маленькую куклу с почти настоящими волосами, — Ася даже рот раскрыла от неожиданности (у нее не было кукол, зато были сшитые Алиной медвежата и даже зайчонок).

— Немецкая, — рассмотрев, сказала Алина. — Ну ничего, играй.

Играть в куклы — готовиться к материнству. Ася так и не прошла этой школы. И потом своего детеныша — рыжую Сашку — растила по каким-то иным, не выработанным в кукольной игре законам. Но трофейная, щедро и с размахом подаренная красотка, почти до замужества стояла в углу стола, прижатая книгами, — в память о том особенном дне. Том дне, вечер которого, однако, не закончился обычной Аськиной исповедью. Она просто обняла Алину, потерлась о ее щеку:

— Спокойной ночи.

Алина, разумеется, не стала настаивать.

Ничего не нарушилось в их отношениях, Ася свято верила: если Алина чего-то не говорит ей, значит, так оно и до́лжно. Но ее нетерпеливая резкость! «Запомни, пожалуйста!» Именно в э т о м разговоре, в главном… Нет, ничего не нарушилось, но нечто отсеклось. Это был, пожалуй, единственный их, и то не высказанный, конфликт. И вот теперь: «До свидания, Владислав… э… Николаевич, да?»

…И весь длинный разговор после — о нем, о его карьерности (Ася впервые услышала тогда это слово), о других, совсем других, чем в их доме, житейских представлениях.

Ася только что не плакала:

— Я не могу слышать все это, Алина. Я уже обещала. Я уже его жена.

— Ну и выходи! — вдруг совсем просто ответила бабка. — Выходи. Я подумала. Ты права. — И глянула на Асю так, будто узнала о своей внучке что-то совершенно разочаровавшее ее.


— Владислав Николаич Коршунов, — шепотом произносила Ася, оставшись одна. И робея, приучала себя: — Владислав, Слава… Слава… Я рада, что вы, нет, что т ы у меня есть. — И смеялась: — Будем знакомы, я — Ася Коршунова.

Он жил где-то на другом краю города, вместе с отцом и братом, с которыми не ладил.

— Ты хочешь, чтоб я тебя честь по чести представил моим домашним? — спросил он Асю.

— Я не знаю. Как тебе лучше…

— Видишь ли, если мы будем жить у нас, тогда надо. Но там вечная грызня.

— И ты?

— Что «и я»?

— Ну… грызешься?

— С ними иначе нельзя. Ты тоже будешь.

— Что ты!

— Придется.

— Нет, лучше я не поеду.

— Тогда мне к вам перебираться?

— Надо спросить у Алины.

— О господи, я все забываю, что имею дело с ребенком.

— Но ведь это все — ее.

— А твоего — ничего нет?

— Конечно. Ну, то есть общее, но… как же… не спросясь?

— Право на площадь, положим, ты имеешь.

— Что ж мне — так и сказать?

— Так и скажи.

— Нет, Слава, это нельзя. Так говорить нельзя.

— Почему?

— Не знаю. Мы с ней так не говорим! И потом, какое тут право? Она вырастила меня, она мне — все…

Это был теплый вечер, и они сидели в том самом парке, где когда-то в детстве Ася бродила вместе с Алиной. Теперь парк был расчищен, душист от осенних листьев, вмякших в рыхлую землю, и смысл приобрел какой-то иной, далекий от детства. На соседней скамеечке — Ася видела краешком глаза — молоденький морячок отчаянно целовался с толстой девицей, иногда грубовато отстранявшей его; под дальним деревом какие-то личности распивали водку прямо из бутылки, по очереди запрокидывая голову; носился по дорожкам молодой бульдог, а хозяин, такой же брыластый, только старый, терпеливо ждал с поводком в руке.

— Ты совсем забыла обо мне! — Коршунов обнял Асю, поцеловал в висок. — Тебе еще, как говорится, «новы все впечатленья бытия», верно?

Ася смутилась.

— Ну так спросишь у Алины? Или мне спросить?

— Лучше ты.

— Пойдем тогда.

Ася следовала за ним растерянно. Возле дома замедлила шаги.

— Давай так: ты поговоришь, а я подожду у двери, ладно?

— Другой бы обиделся, — проворчал он и отправился один.

Вернулся скоро, с нервным размахом открыл и закрыл за собой дверь, увидел Асю на площадке, шагнул к ней так же резко. Однако на ходу смягчился:

— Ладно, пойдем погуляем.

Ася не решилась задать вопрос. Алина тоже ничего не говорила. И так продолжалось около месяца — встречались, будто кого опасаясь, — в парке, на улице, в кино.

Но однажды Ася вернулась с работы (она сразу же, как окончила курсы, поступила медсестрой в хирургическую клинику), а в коридоре чемоданы, чемоданы, какие-то красивые, с заграничными наклейками; чуть не споткнулась у дверей о пишущую машинку… А в кухне голоса — е г о и Алинин. Говорила бабка, говорила непонятные слова:

— Ее надо подвинтить.

— А есть чем? — спрашивал о н.

— Ну, разумеется. Сейчас найду.

В голосе Алины чудилась даже приветливость. Так могло показаться. Но Ася-то знала, хорошо знала все оттенки.

Она вошла в кухню, из которой только что унырнула бабка в прикухонную «библиотечную» комнату. Владислав весело подмигнул Асе, шепнул:

— Явочным порядком въехал!

Ася внутренне ахнула, но промолчала. Как это Алина снесла насилие? Как теперь будет?

Алина же вернулась к ним приветливая, принесла ящичек с инструментами; оказывается, надо было исправить кушетку, на которой он теперь будет спать. Ася безотрывно следила за лицом и движениями бабки. Все было безукоризненно. Только разве голос…

Алина легко, хотя и сдержанно, приняла приглашение разъесть «свадебный харч» и выпить «марьяжное вино», привезенное им. Но ее отстраненность все равно была слышна за версту — хотя бы в том, как вежливо, будто чужой, она кивала Асе, как смолкала, едва разговор касался личного. До смешного прямо:

— Вы любите ветчину, Александра Ивановна?

— Благодарю вас.

— Бабушка равнодушна к еде. Она любит стихи.

— Какие?

— По-моему, больше других — Блока.

— Правда? И я тоже. Помните, Александра Ивановна, как у него:

Когда же сумрак поредел,

Унылый день повлек

Клубок однообразных дел,

Безрадостный клубок.

«Что быть должно — то быть должно», —

Так пела с детских лет

Шарманка в низкое окно…

Помните?

И она ответила, как про ветчину:

— Нет… нет…

Старая эта женщина ничего не приняла в нем — даже его выбора стихов. После этого вечера она иной раз качала головой, повторяла:

— Гм… да… «Клубок однообразных дел… Безрадостный»… А ведь сам для себя и прядет пустоту да безрадостность! Ах, Ася, Ася!

Асю же в те поры трогали его оклики «малыш», «девочка»; ласково обтекала его снисходительность к ее неискушенности, детскости, о которых она и не догадывалась до того (Алина была с ней как со взрослой); его очень мужской и вместе отечески добрый взгляд сверху вниз: «Ох, беда мне с тобой! Смотри, как ты могла бы красиво причесаться» (или — выстирать его удивительную рубаху, или — накрыть на стол). Он, сильный, в самом расцвете, в каком-то могуществе даже, любил таскать ее на руках, иногда даже кормить из ложки. Создавалось ощущение подопечности, той теплой стороны детства, которой она была лишена (разве в силах была одна бабка дать все, да еще в такую тяжкую, трагичную пору?!).

Не оставляло и вроде бы противоположное, но не исключающее всего этого чувство своей власти, права чем-то распорядиться в их общей жизни.

(«У вас собрание? Слушай, сбеги, мне одна сестричка обещала билеты в театр. Ладно? Вот здорово!»

«Не принимай таблеток, я и без них сниму головную боль массажем».

«Слава, отнесись серьезно. Я сегодня ходила к врачу, и он сказал, что у нас будет…»)

Когда появилась Сашка, подхалимски названная в честь бабушки Александрой, Алина приглядывала за ней, но с Асей была строга, так что той и в голову не приходило куда-нибудь удрать после работы или понежиться лишние минуты в постели. Жили они все вместе. Владиславу Николаевичу отдали самую большую — Асиных родителей — комнату (он работал в журнале, много писал, часто — по ночам), Алина поселилась в бывшем кабинете мужа, уставленном стеллажами с книгами; Ася же с дочкой — в своей детской.

Выходили на кухню есть общие щи (покупала и стряпала Ася), пить общие чаи. Алина, тогда еще совсем не старая, следила за порядком в доме. Владислав Николаевич работал много, тяжело, с надрывом — не спал ночи, ссорился с друзьями, если его работа не нравилась, а уж если посещал успех — закатывал пиры. Почему-то не сразу обнародовал Асю, — вероятно, она казалась ему глуповатой. Даже не дал ей своего рабочего телефона. Как-то Ася спросила (хотела забежать за ним из больницы), он ответил весело и нахально:

— Нет, пока нет. Тебе еще опасно по таким темным местам ходить.

Ася улыбнулась шутке, но после, даже когда было разрешено, прошено и нужно, — не звонила, не заходила.

— У тебя безобразный характер, — сердился он. — А ведь ничего подобного и предположить нельзя было, на тебя глядя.

— А что я?

— Да ничего. В тебе, как все равно в представителе флоры, закрепляются какие-то признаки — и больше ничего.

— Там нужна селекция, иначе не закрепишь.

— Ну, безразлично. Какие-то инстинкты, привычки…

— А ты за дрессировку? — улыбнулась Ася.

Они старались не ссориться, будто понимали, что обруби они тоненькие мостки взаимной доброжелательности, и уцепиться будет не за что. Потому что незаметно, неслышно, почти неощутимо начал уже разматываться тот самый «безрадостный клубок», который приметила Алина. С чем это пришло? С угасанием ли первой остроты чувства (отхлынуло, а там, за ним, — что?), с бо́льшим ли распознаванием непохожих, трудных друг для друга людей, в чем-то даже враждебных? Не зря ведь говорят о времени семейного «притирания», которое необходимо. А вот всегда ли это возможно? Вдруг те самые углы, которые должны бы стесаться, чтобы этим, именно этим двум людям стало легко друг с другом, — вдруг углы эти — суть человека? (Один, к примеру, безмерно скуп, другой — расточителен. Как им сговориться!)

— Ты, Аська, не мешай мне, я должен вырваться на поверхность. Понятно?

— Разве я мешаю?

— Да. Расхолаживаешь.

— Ведь я слова об этом не говорю!

— Молча осуждаешь. Я же слышу.

…У Алины еще с детства ее дочки осталась маленькая книжица. Начнешь смотреть — ничего не разберешь, наляпано что-то синим и красным. Но было и приложение: два прозрачных слюдяных листа — синее и красное. Откроешь, к примеру, страницу, на которой внизу написано: «По горам, по долам ходит шуба да кафтан». Приложишь синюю бумажку к картинке и видишь — идет по горе шуба с воротником, рукавами, пуговицами. А красный листок приложишь и — совсем другое: взбирается по склону черный баран — крутые рожки. Вот оно что! Как поглядеть, значит. Ася потом часто вспоминала бабушкин подарок.

Ее жизнь, похоже, пошла теперь… как бы сказать?.. через синюю бумажку, что ли. Шуба да кафтан. Воротник, рукава, пуговицы… Все буквально. И однозначно. Да и город располагал ее (именно ее) к этому. Город, ставший теперь ее жизненной площадкой.

* * *

Чудится — не чудится? Куст всплывает над землей, отрывается незримо? Или колеблется горячий воздух над ним? Реальность? Кажимость?

Врач бесконечно долго моет руки, одетые в резиновые перчатки, картинно встряхивает ими, несет их перед собой, как в кино. А на белом операционном лежаке (стол, стол это, но не хочется так думать — живые не лежат на столе) корчится только что вырванный из аварии человек. Он еще в сознании, даже — в обостренном. Он просит сообщить родным:

— Девушка, сестра! Запиши!

— Ася, ты все подготовила?

— Да, да.

— Чего ты там пишешь? Простыни есть? Рану надо…

— Подождите, дружок, позже запишу.

Она не знает, что «позже» не будет. И что старая сестра, которая готовится принять участие в операции, просто не в духе, зря гоняет «девчонку» — очень уж сердобольна новенькая, — надо знать меру.

(Даже медику?

А как же! Работать будет некогда, если всех жалеть.

Как же не жалеть?

Привыкнешь.

Я по ночам просыпаюсь от запаха крови.

Привыкнешь, говорю. Разве не резали трупы?

При чем здесь трупы? Тут ведь живой! На тебя глядит. Ждет помощи.

Вот и помоги.

А утешить? Кто утешит? Сотрет полотенцем пот со лба, скажет: ничего, потерпи, все у тебя будет хорошо.

Некогда, некогда, другие ждут.

Ах, много ли времени надо? Пока делаешь укол или обрабатываешь рану… Я ведь быстрая. Я — быстрая, правда, Вера Петровна? Смышленая.)

— Ася, ввели противостолбнячную сыворотку?

— Конечно, доктор.

Название над входом: «Приемный покой». Приняли сюда, и ты будь спокоен — здесь все, все сделают, чтобы спасти тебя. То была улица, квартира, несчастный случай, а здесь уже никакого случая, да ты доверься, все силы собери для поправки, а не для страхов!

— Учти, сестричка, народу сегодня особенно много будет. Вон и доктор нервничает. И поволокут, и поволокут без передыха.

— Почему?

— День получки. Теряют облик человеческий.

(Я не могу так делить. Мне всех жалко. Что мы знаем об этом вот? Или о том? При чем тут день получки?)

— Доктор, Алексей Кузьмич, девчонку нам прислали глупую.

— Ничего, Вера Петровна, с нее большого ума не спрашивается. Передышка? Чаю попьем? Вот хорошо, что согрели. Ася, идите чай пить.

— Спасибо, Алексей Кузьмич, иду. У меня как раз печенье…


Чудится — не чудится? Руки пахнут спиртом и еще чем-то сладковатым. Да нет, это не кровь. И не руки это пахнут — из окна нанесло, с клумб, от разогретой земли и вянущих флоксов.

— …твердокопченую колбасу в угловом обещали оставить. Может, Ася сбегает, молоденькая ведь. Сбегаешь, Ася?

— А?

— Заснула, что ли? Чего бледная-то стала? Возьми вон нашатырь… Нет, постой, я сама. Ну, легче? Легче? Господи, битый небитого везет. Скоро больные будут сестрам первую помощь оказывать.

— Ася, а вы не беременны?

— Нет, нет, все в порядке, Алексей Кузьмич. Спасибо, Вера Петровна. Простите.


…Особенно запахи. Они с мужем спали в разных, комнатах. В первое же утро вошла к нему, невидимо потянула носом (в лесу поднимешь голову, поймаешь ветер, вдохнешь прерывисто — и знаешь уже, как дело обстоит!).

— Ну, Асёныш! Умник, что явился. Принеси-ка водички.

А она в тоске: чужой запах. Человек ведь тоже каждый по-своему… Чужой… Неужели навсегда? Задохнусь!

— Спасибо, девочка. Там у меня в чемодане чистая рубашка. А эту простирнешь. Не трудно? Вот и хорошо. И разложи мои вещички, раз уж поселила у себя. А на самом дне, в том же чемодане, — это твое. Всякие заграничные тряпочки. Носи на здоровье. Чего ж не поглядишь? Чего ты слезы льешь?

— Не знаю. Прости. Мне не надо.

— Ну ладно, потом. Потом войдешь во вкус. Ох и чудная ты, Ася! Ох и причуда́иха.

В голосе не было особой мягкости — что-то, видно, задело. Может, понял? Нет! Милый человек. Добрый. Вот подумал обо мне. А я с запахами этими… Стыдно как! Я буду, буду стараться. Бедный ты мой Серый Волк! Серый Волк из детской сказки.


…Иногда цветовые пятна.

— Сегодня, малыш, наденешь бордовое платье, которое я привез из Франции, пойдем в ресторан.

— Ой!

— Чего?

— Я сегодня — до семи. Давай лучше завтра.

— Асёныш, это важней больницы. Буду знакомить с одним человеком.

— Кто это?

— Очень нужный. Но не волнуйся, а постарайся понравиться.

Это слово было бордового цвета с темными краями. И звучало оно так:

ма́ркетинг

— Ты будешь заниматься моим маркетингом.

— Что это?

— Это планирование удачи. Наука о том, как добиться успеха.

— Что же мне делать?

— Ты должна нравиться, вызывать восхищение, но не к себе, а как косвенная ссылка на меня.

— Косвенная — что?

— Ссылка. Отблеск. Неясно? Поясню. На тебя глядят с симпатией, нет, вру, этого мало — с нежностью, восторгом. А ты с теми же чувствами — на меня. Как отражение в зеркале, помнишь? Угол падения равен углу отражения. Отражаясь от тебя, лучи идут ко мне. Освещают.

Разве так бывает? Так ясно знать задачу. Разве так говорят?!

— Чего ты насупилась? Что тебе не так?

— Сама не знаю.

— И слова стала тянуть. Э, мое дело плохо! Не хочешь помочь?

— Хочу.

— Какое бесцветное «хочу». Ну ладно, одевайся. Сразу с работы — туда. Особой надежды я не возлагаю. Без тебя пробьюсь.

— Я просто плохо понимаю.

— Все это понимают. Неужели ты глупей других?

И потом весь этот вечер в ресторане, в ярком освещении, при полном вначале отсутствии света внутри, представлялся темно-красным, жарким, зыбким: чудится — не чудится?

— Потанцуем, Ася? Слава, не возражаешь? — И мягко рука забирает ее руку. Ее голова на уровне его груди. Черный пиджак, белоснежная рубашка, переливающийся галстук: бордовый — черный, бордовый — черный. — Ася, вам скучно здесь?

— Нет, что вы.

— Но и не весело. Так ведь?

— Пожалуй, так. — И скороговоркой: — Только не подумайте, мне интересно, даже очень, я ведь никогда не бывала в ресторане…

— Это-то я вижу. — Рука могла бы сжать ее руку крепче и снова отпустить, Ася не рассердилась бы. Хорошая стать. Резковатое, но приветливое (к ней приветливое) лицо молодого и обаятельного охотника.

Рослый стрелок, осторожный

охотник, —

Призрак с ружьем

на разливе души…

Кто он — этот нужный человек? Он крутанул ее, развернул в танце.

Ася почему-то рассмеялась.

— Так веселее?

— Ага.

— А вот так?

Это уже был не совсем ресторанный танец, где все больше покачиваются да топчутся.

— Ну, ну, стоп, ребенок, хм! Так веселиться нельзя.

— А что я?

— Да у вас рожица азартная. А здесь надо, чтобы все в меру.

— Опять в меру?!

— Уже говорили? Когда же?

— На работе. И… дома.

— Вы работаете? А я хотел спросить, кончила ли барышня школу.

— Почему «барышня»?

И вдруг он — ласково, снисходительно:

— Ну, просто так. Чтоб отметила. И спросила. И запомнила. Сейчас, сейчас идем к вашему дорогому. Так что со школой?

— Я давно… У меня дочке два года!

— О!.. — И поцеловал ей руку, глядя в наклоне снизу вверх. — Тогда совсем не грешно. — И подвел к столу.

Когда он отошел купить Асе шоколад, муж шепнул ей:

— Так-то так, девочка, но я просил перевести все это на меня, а ты взяла себе.

Голос его не был сердитым, но глаза глядели мимо. Бедный мой Серый Волк из сказки, совсем про него забыла!

Душный, горячий взрыв музыки.

— Потанцуем, Ася?

— Спасибо. Давайте лучше посидим здесь… Все вместе.

Когда выходили, Рослый Стрелок шепнул тихонько:

— Испугалась?

И Ася уловила не в пошловатом вопросе этом, но в голосе, свете глаз, в позе снисходительно склоненного взрослого к ребенку — одобрение. Ему так больше нравилось, вот радость-то! Бедный, бедный Серый Волк!

Распрощались с «нужным человеком», остались вдвоем — будто провалились в пустоту. Шли, молчали тяжелым молчанием. Потом он спросил:

— Понравился тебе?

— Да, — ответила Ася.

— Я серьезно спрашиваю. Ты так глядела на него. Влюбилась?

— Ну, не влюбилась… Так, немножко.

— Какая дрянь! — вдруг остановился он. — Какая дрянь! И докладывает мне, мужу!

— Ты же спросил.

— Ну хоть соврала бы из уважения!

Ася замолчала. Он еще что-то спрашивал, а она плакала. В основном, от своей глупости.

Владислав поднял руку, остановил такси, подбежал, сел рядом с шофером и уехал.

Ася постояла, всхлипывая, посреди площади. Потом быстро и резко успокоилась, зашагала к дому.

Через несколько секунд догнала ее, подкатила машина, муж раскрыл дверцу, поднял упирающуюся Аську («Я сама дойду!» «Я знаю дорогу», «Я не боюсь!»). И вот, как ни в чем не бывало, они едут на заднем сиденье, он обнимает ее за плечи, бубнит у самого уха:

— Дурочка, очень глупая. Знаешь, Аська, это противоестественно.

— Что?

— Ну, такая естественность. Кто тебе сказал, что так можно? Бабка же у тебя вон какая осторожная. Прямо как дикая утка в охотничий сезон.

— Господи, с чего ты взял?

— Вижу. Я, брат, тоже не дурак. Знаешь, что она мне ответила, когда я заговорил о въезде к вам? Не знаешь? И не догадаешься.

— Скажи.

— Пожалуйста. Она ответила: «Только я вас не пропишу здесь». Ясно? — и засмеялся зло.

Ася как-то удивительно легко помирилась с ним, признала его правоту. Но дальше — больше, изо дня в день…


Не цвета одни и запахи — и звуки тоже (поздние приходы из редакции, — Алина и Сашка спят, а он — стук, стук каблуками!).


И осязаемые жесты. Вышел, озабоченный, из своей комнаты, она — в кухне; что-то ему надо здесь, — задел плечом. Оглянулась, ожидая кивка, улыбки; он иногда как бы пародировал грубое заигрывание (а может, ему такое было свойственно — ведь ни Костик, ни какой другой человек в эту роль не вошел бы). Оглянулась с улыбкой — натолкнулась на озабоченный профиль, четкий, как отчеканенный на монете. К ней этот толчок не относился, скорее — к мебели: не заметил даже.


Но хуже всего, когда рядом — Алина. А о н ведь не понимает этого.

— Асёныш, как ты моешь посуду? Донышко с обратной стороны потри!

И — склоненная вбок голова и поднятая бровь Алины. Никто, кроме Аси, и не прочитал бы за этим высокомерного удивления: «Вот как? Очень интересно!» И движения той же седой головы, наклон в другую сторону: «Хм! Мелковато. Мел-ко-ва-то».


И как заметно при Алине его чтение газет во время Асиной уборки, перестановки стола, тяжелых кресел. Ему почему-то удобно читать, не отвлечься на помощь. Неужели никогда никто не сказал ему, что так — неловко, нельзя?


И наконец, крохотная заминка за столом: он приносил из своего редакционного закрытого буфета то угря, то ветчину, то красную рыбу. Был горд этим и сам любил — чтобы всласть. Гурман, что делать!

— Каков угорек, а? У нас есть лимон? Вот хорошо. Спасибо, Ася. Ведь вы знаете, милые мои женщины, что лимон подается к рыбным блюдам вовсе не для вкуса.

— А для чего же?

— А для того, Асёныш, чтобы вытирать губы. Чтобы снять с них рыбный запах.

Или:

— Я там в холодильник положил шпикачки, я их приготовлю сам. Вы не обидитесь?

— Что ты, Слава, буду рада.

— Ну, а я и тем паче. Я ведь не кулинарка.

— Да, да, раньше этим даже гордились. Теперь, правда, другой поворот… то есть крен.

Разве нельзя было без этого «крена»? Приготовил — и все.

И в этот раз — как обычно, за столом:

— Возьми, Ася, вот этот кусок. Я больше всего люблю такую рыбу, чтобы и жирная и не очень соленая. А цвет каков, а? Жаль, хлеб суховат! Надо бы тебе сбегать, ну да ладно.

И вдруг Алина — прямо по расшлепанным в наивном и доверчивом довольстве губам:

— Как странно: едим и говорим о том, что едим. Какое-то масляное масло.

Он стиснул зубы, смолчал. Ася отчаянно покраснела и тоже промолчала.

У Алины тяжелый характер, но тут в самом деле что-то не так. В их доме такого не бывало. А неловко-то! Ведь такой человек образованный, неужели ему сказать двум куда менее значительным женщинам нечего? Или не считает их достойными?

После этого Алина несколько дней не выходила к общей трапезе: видно, ей было стыдно своей несдержанности. Так старалась не показать подлинного отношения, и вот — прорвалось!

Но он помирился первым. Принес из редакции верстку своей статьи, разложил на столе в кухне, позвал Асю, постучал к Алине:

— Александра Ивановна! Я хочу почитать свою работу, если согласитесь выслушать.

— Спасибо, Владислав Николаич, с большой охотой.

Статья (ну, не совсем статья, он и сам сказал, что не умеет определить жанра) была о новом поколении людей (о детях то есть), которые не удивляются прекрасным машинам, полетам в космос.

«Дар удивления надо воспитывать!» — писал он.

И Ася не понимала: как можно заставить человека (тем более ребенка) удивиться, если ему не удивительно.

— Тебе что-то неясно, Ася? — прервал себя Коршунов.

— Нет, нет… Только я думала, что дар — это то, что подарено… от природы.

— Ну?

— А разве это можно воспитать?

— Можно, даже должно. Ну, не воспитать, а поддержать, помочь, если, этот дар есть.

— А если нет?

— Не знаю, чего ты хочешь?! Ты не следишь за ходом мысли, а выхватываешь случайное. Тебя, наверное, тоже никогда не удивлял транзистор. Я же вижу — ты ни разу не прикоснулась к нему!

Ася смутилась: в самом деле, как она может спорить с ним, судить, ведь он такой умный! А транзистор… да, верно, почему-то ей неинтересен.

Ася опять попыталась сосредоточиться, но вместо этого думала озадаченно: как это, оказывается, люди на все изобрели слова. Если, к примеру, человек помогает другим, муж вспоминает о морально-этических нормах. И еще — о научно-технической революции, о воздействии ее на духовный мир человека.

— Может, этот человек просто добрый? — спросила Ася, когда статья была дочитана.

Муж снисходительно поморщил губы:

— Я говорил о морали, о нравственности. А доброта бывает и безнравственной.

— Как это?

— Ты, Асёныш, не задумываешься над такими вещами. А вот Александра Ивановна не даст мне соврать.

Алина склонила голову:

— Д-да… Ну, не то чтобы совсем безнравственной…

— Но может порождать зло, не так ли? А разве это нравственно?

— Это когда балуют детей? — догадалась и засмеялась своей наивной догадке Ася.

— В том числе, — строго поглядел на нее Коршунов. — Помнишь, у Шварца разбойница говорит: «Детей надо баловать, тогда из них вырастают настоящие разбойники».

— Да, да! — подхватила Ася. Это все помнили, не только Алина, но даже она, Ася. А ей хотелось, чтоб ее супруг вызвал у властной старухи восхищение.

— Впрочем, я не об этом пишу, — вроде бы услышал он Аськино смятение.

— О чем же? — спросила Алина мягко, как у ребенка.

— Если требуются пояснения, — самолюбиво отозвался Коршунов, — значит, не удалось.

— Видите ли, Владислав Николаич, я, конечно, не слишком разбираюсь в журналистике, — еще мягче заметила Алина, — но у меня такое ощущение, что вы свою мысль очень уж отгородили словами.

Углы его губ пошли вниз:

— Или мне не удалось, или вы не правы. — И вдруг взывал: — Вы умудрились обратить внимание лишь на слова! А между тем… тут факты, тут идея, выводы точные! А вы!..

И он, схватив листы, ушел к себе.

Коршунов получил премию за эту статью, она вызвала отклики, разговоры. Сводил по этому поводу Асю в ресторан, а с Алиной мириться не стал. И когда Ася попросила, довольно грубо ответил:

— Для тебя она — кладезь ума, для меня — вздорная старуха. (Про Алину-то!)

Лишь много позже Ася, читая и иногда по просьбе мужа перепечатывая его статьи, поняла, что ей мешали не только слова, но и тон — тон учителя.

Когда она, все еще повинуясь своей потребности быть с ним откровенной (прежде — с бабушкой, теперь — с ним), сказала об этом, он принес ей несколько писем, где читатели восклицали:

«Вы нацеливаете нас на высокие поступки, на добро!»

«Вы верно указываете…»

«Я решила идти за Вами…»

— Поняла теперь? — спросил муж. — Ты просто не видишь меня… таким. Как говорится: нет пророка в отечестве своем.

Ася и правда не видела. Не знала. Да не был он сработан для пророка!

И все-таки — не столь велики его прегрешения, а вот почему-то отложились до времени в складке недоброй памяти. Собственно, оказалось — памяти-то две!

Одна хранила в себе дни и месяцы их согласия, его заботы, его ласковые прозвища и шутки, его умение брать на себя трудное (когда, к примеру, болела дочка — врачи, консультации, оплата услуг; или когда застопорилось с изданием книги Асиного деда, — ведь это он, ни словом не обмолвившись Алине, взялся «пробить рукопись», сделал это умело и потому быстро, да так никогда и не раскрыл старухе тайны своего вмешательства). Было и еще что-то более глубокое, переплетенное в корнях, идущее от долгой жизни рядом, от знания привычек и причуд, силы и слабости. Муж. В народе говорят — родной муж.

Но была память и другая. Она хватала все дурное и уносила в свой чулан, и вот в нем уже стало недоставать места, так он загромоздился крупным и мелочами. И потом потребуется всего лишь одно письмо, правда весьма неприятное, чтобы все затаенное отчетливо проступило, будто взяли из Алининой книжки-игрушки слюдяной листок другого цвета и приложили к жизни: гляди, вот оно как! Вот как можно увидеть!

Но это позже. Много позже. А пока — только сны. Как выход. Как озон и свет после пыльной, мусорной духоты.

Разве трудно стать собой, когда тебя не видят?! Разжать жесткие пальцы (на работе все время моешь руки, да еще — спирт), разжать жесткие пальцы… Между ними светлые ворсинки — много светлее, чем шерсть сверху. Ощутить гладкость и крепкость когтей. И сразу прихлынет другое существование, другое, но единственно возможное. И соскользнуть, цепляясь за простыню, С кушетки. Брать с собой детеныша? Да, конечно!

Детеныша — в зубы, и — скорей через поле, мимо кустов — к первой лесной колючей елке… Ночной ветер. Не холодно? Нет, нет, нет! Шерсть густа и молода, в ней застревает ветер. А черный влажный нос выхватывает запах листьев — терпкий сосновый, горький черемуховый… Все соки напряжены под корой, под землей, все живет и ждет: будет час цветения, пыления, торжества.

— А-а-а! — крик. Чей-то.

Пригнись, спрячься. Не забыла? Это сова… И малыша, детеныша… Куда, куда ты, малыш! Стой, Сашка, стой!

А сверху, закрывая крылом луну, уже налетает сова — рыжие глазищи.

Мы справимся с ней, я справлюсь. Защищу. Зубами, когтями. Уходи!

— Не отдам! Нет! Нет!


— Мама, что ты? Мама, проснись!

— Ой, Сашка! Ой, дружочек!

Ася садится на кровати, Сашка — на своей. Они глядят друг на друга и чему-то смеются. Они рады этой ночной встрече, ветру с поля, миновавшей опасности.

— Мам, расскажешь, как было, а? А я — тебе, ладно? Про сову. Ну давай поговорим!

— Ни за что, Сашка, ни за что!

Загрузка...