ЧАСТЬ III

ГЛАВА VIII В ПОИСКАХ ПРИСТАНИЩА

Человеку нужен дом. Выстроенный в сердце дом, где ты спокоен и крепок. Нужно иметь за что зацепиться, чтобы никто не оторвал тебя от твоего «я»!

О чем тут речь? Ч т о это? Может быть, приверженность какому-нибудь делу (не просто работе, а — Делу); или любовь; поиск истины; может, прирощенность к родной земле, к истокам, что ли. Кому — что. В разном ищем мы эту крепость (вот и говорят — метания) и находим не сразу. Иногда лишь в зрелые годы. А порой и…

Пути же такие разные. Кажется, вот этот! Но пошел и — заплутал, сбился. А то — крохотный толчок, неясное волнение от чего-то, мимо чего привычно было проходить. (Картина давно известного тебе художника; поляна среди леса; лицо в толпе; случайно оброненное слово, как подсказка…)

А вот еще — жил человек до тридцати лет: и в деревне жил, и в городе — безалаберно, бедолажно, томился. А потом — случай свел! — увидел море. И — точно воскрес, и связал с ним судьбу, и оказался счастливым.

* * *

Алина уезжала за город. Складывала чемоданы — брала лишь белье, книги да немного продуктов, чтоб сразу не заниматься покупками. Она гордилась своей нетребовательностью к быту.

— Человеку надо немного, друзья мои. Особенно старому.

Но она, разумеется, была здоровый старый человек, иначе ей требовалось бы больше.

Увозил ее обычно Владислав Николаевич на своей машине, делал это не без радости (не очень-то любил старуху), а она принимала жертву с трудом, старалась сбежать незаметно. До поезда — такси, от станции — кто-нибудь из знакомых, — всегда, между прочим, находились.


— Ася, давай-ка мне Сашкины вещи, — кричит из своей комнаты Алина.

Полудетские платьишки, кеды, высокие ботики давно уже уложены Рыжиком в рюкзак: девочка знает, что за бабкой не уследишь, — возьмет и умахнет неожиданно, — надо быть наготове. Ася волочит рюкзак, Алина наскоро сует туда какой-то сверток, — чтобы место не пустовало.

— Когда едешь? — спрашивает Ася.

— Поглядим.

Алина вытаскивает из пачки сигарету, цепкими пальцами хватается за спички.

— Сашенцию не подождешь? Ей всего два экзамена осталось.

— Не знаю, не знаю. Надоели вы мне все.

Алина сладко вдыхает дым, руки ее неподвижно лежат на столе. Голубая струйка тянется от сигареты вверх и чуть вкось. Солнечный высвет смягчает и утепляет строгую старушечью комнату с книгами и портретом мужа в широкой круглой раме. Минута тишины; светлое, подробное кружение пылинок; покой, накрывший их обеих прозрачными невидимыми крыльями. Позванивает, пробегая, время. Бежит как вода — минуту, столетие, вечность.

Потом все разымается: прячется за дом последний солнечный луч; врываются крики и рев машин с улицы; гаснет сигарета.

— Ну, мне пора, — опирается костлявой рукой о стол бабка Алина.

— Сейчас поедешь?

— Что за ерунда! Вечер ведь. Уходить пора. Я к Дуне собираюсь. (Дуня — это ее подружка, давнее и теперь уже навсегдашнее приобретение.)

Ася тоже поднимается, бежит в кухню стряпать. Ей легко и светло. Ей даже весело. Потому что, как в детской игрушке калейдоскопе, все стекляшечки легли по своим местам и собрались в многоцветный гармоничный рисунок. Они сначала стучали, перестраивались, то мозаика их была резка, то плохо сочетались цвета, а то и полный хаос. А теперь вот… Она носила эти цвета где-то под сердцем, двигалась медленней, слушая их шевеленье. Может, ничего еще и не родится. Но уже есть нечто, какой-то хрупкий, но и жизнеспособный зародыш. И есть кому рассказать о себе; впервые захотелось этого — чтобы о себе.


Знаешь, Вадим, я ужасно люблю Алину, эту вздорную Алину. Люблю комнату, дым от ее сигареты. Мы всегда совпадаем. Молчим, когда обеим хочется этого, говорим, смеемся, даже поем. Мы умеем петь дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы».

Уж вечер. Облаков померкнули

края…

Последний луч зари на

башне угасает.

Я люблю эту башню. И последний луч. А ведь это — городская башня. Без Алины я никогда бы не поняла, что город — это не только запах бензина и скрип тормозов. Без Алины и без тебя.


Прежде Ася знала, что она думает все больше о пустяках. Привыкла быть на подхвате. Да и как иначе, если в доме такой серьезный человек, который к тому же считает тебя чуть ли не дурочкой и ценит за это?! Но теперь, когда Вадим вслушивается в каждое ее слово, ловит каждый жест, она вдруг ощутила прилив незнакомого (а вернее — забытого) чувства, похожего на гордость. Нет, нет, ее походка-побежка не изменилась, ее вкрадчивые и одновременно ломкие движения остались прежними. Но маленькая храбрость, тень храбрости, осенила ее, сделала более яркими глаза, счастливо окрасила голос. Каждая клеточка ее была полна и богата тем новым, что подарила судьба. Все приобрело другой смысл с того дня, когда в больнице впервые увидела его глаза (снял очки, а за ними такая открытость и радость…). Отпечаталось в памяти множество мелочей: как он пришел еще раз, уверенно двигаясь (хорошо знал, где палата), а оглядка осталась: поворот головы к той комнате, откуда Ася в прошлый раз выбежала; маленькая заминка возле двери (ожидание), еще оглядка.

Ася готова была прыгать от радости, наблюдая это из своей второй палаты. Только вот дождаться, доиграть не могла: как кончила перевязку — сразу к нему. Олег, возле кровати которого они встретились, настороженно поднял брови:

— Да вы знакомы. Стало быть, зря я рассказывал сестричке о своем родном братце… Тьфу ты, тут сестричка, тут братец!

Он улыбнулся насильственно, чтобы не показать того искреннего, что за эти дни скопилось в нем к Асе.

…Помнила его взгляд на свои руки, когда работала, — то есть глаз не видела за очками, но наклон головы, едва приметная улыбка… Он поворачивался за ней, как растение за солнышком, и она светила, светила — ему, больным, Олегу — всем, кто попадал под лучи.

…И первое провожанье. Да нет, просто случайно столкнулись в дверях вестибюля. Она не думала, что он еще здесь, — он ушел давно. Не надеялась.

— Забежал к врачу, — будто оправдываясь, сказал Вадим. — Очень у вас симпатичный зав. Он всегда так допоздна?

Ася понимала, что отвечать не обязательно. Слова — просто так. Они или скрывают (сейчас — смущение, неуверенность), или хотят передать тебе информацию (отрывистые приказания врачей, просьбы больных, требования мужа) и лишь редко несут тот чистый звук, который улавливается собеседником, и тогда эхо от него мечется между двумя людьми, сближая и создавая подъем.

С Вадимом слов этих не было (может — потом?). Зато было другое, что трогало не меньше: толчок радости (их общей радости) при встрече; его неловкость перед ней, боязнь спугнуть.

— …Не знаю, как сказать вам, Ася, но вы можете всегда рассчитывать на меня, я это сразу понял, как только вы заговорили с Федором Евдокимовичем. Простите мою скоропалительность. Но тут я уверен… В себе — то есть, что не ошибаюсь.

Это было после третьей или четвертой их прогулки. И слова были очень уж прямые. Ах, да какая разница?!

Ася тогда не ответила, только глянула снизу вверх счастливо. И благодарно прижалась к его руке. И сама себе удивилась. Смелости своей.


Они в тот вечер ходили, ходили, будто летали по незнакомым горбатым улочкам, и странный свет узнавания брезжил в памяти.

— Как во сне, — сказала Ася.

— Да, — ответил он. — Мне тоже часто снятся города, улицы, дома, в которых никогда не бывал.

— У меня, Вадим, только две такие улицы. И одна похожа на эту. Вот там — свет в окне, в островерхой пристроечке… Как мое окно.

— Теперешнее твое? — спросил Вадим. Он не заметил, а она сразу приняла в себя это легкое «ты».

— Нет, тамошнее, из сна. А вообще-то мне другое снится. Я расскажу когда-нибудь, если… — Она чуть замялась.

— Что за «если»? Ты ведь знаешь — мне все интересно о тебе. Все!

Тогда она и потянулась к нему, и он поцеловал макушку, потом лоб, глаза.

Если бы Ася не назвала своего адреса и Вадим не довел ее до подъезда, она заблудилась бы в прекрасном, незнакомом городе, выросшем вокруг нее за один вечер. Он был добр и таинствен, этот город, он был первым в ее жизни. От его фонарей, домов и парков кружилась голова. Его нельзя было пройти насквозь, нельзя узнать до конца, привыкнуть, стать к нему равнодушной. От него нельзя оторваться! Им не утолиться, не пресытиться никогда!

— Спокойной ночи, Ася. До завтра!

— Да. До завтра.

— Ася!

— М? Прости, побегу. Я буду очень ждать тебя.

* * *

В дом он вошел тихо. Мама спала. Так и уснула в кресле-каталке, не дождавшись его.

На секунду шевельнулись жалость и раскаяние: ждала — не дождалась. Но сквозь них тотчас — радость не быть окликнутым, посидеть в тишине.

Вадим разложил записи давних исследований, на которых в ту пору не задержались. Кое-что в них теперь притягивало внимание. Лаборатория тогда ставила опыты межвидовой гибридизации. Если бы в юности ему сказали, что он станет с интересом, нет, что там — со страстью! — разымать живую природу, которой так поклонялся всегда; что его увлечет такое странное занятие, как выращивание человеческих клеток злокачественной опухоли в питательной среде и потом слияние такой клетки с клеткой мыши… Да он бы не поверил. А вот так случилось, что в поле его пристальнейшего внимания долгое время находилась крупная гибридная клетка «человек — мышь», и он с волнением наблюдал, как она делится, а делясь, теряет часть хромосом. В этом мышином гибриде почему-то терялись или, как говорят ученые, элиминировались главным образом человеческие хромосомы, а в сочетании «человек — крыса» — крысиные. Почему? Это задача со многими неизвестными. Их интересовала тогда одна из гипотез, расширявшая значение явлений. В основе ее лежало наблюдение, что когда у гибрида (ну, «человек — мышь», скажем, или «человек — сибирский хомячок») утрачивается о д н а человеческая хромосома, д р у г и е утрачиваются не случайным образом. Это происходит так, будто существует взаимодействие между генами, находящимися в р а з н ы х хромосомах, и при таком взаимодействии все дефекты должны быть сбалансированы: утрата одной человеческой хромосомы влечет за собой ряд других потерь.

Такое создавалось впечатление. Так они в лаборатории полагали тогда. Но не углубились.

Вадим прочитывал свои записи: наблюдения, выводы; снова и снова погружался в мир малых тайн, на которых держалась огромная гармония мира. И этот прекрасно заведенный механизм с крохотными колесиками, винтиками, тончайшей смазкой действовал независимо от людей, как бы сложно они ни называли составные части: аденозиндезаминаза или нуклеотидфосфорилаза.

И понимал, что раз уж человек взломал эти заповедные двери, он вырвет, силой вырвет у природы ее тайну. Но за одной тайной всегда останется другая. А за ней — еще. И это прекрасно, потому что человек слишком примитивен, слишком груб душевно, чтобы дать ему в руки все тончайшие нити. Он не готов. Мы не готовы к этому.

Думал так. А дрожь искателя, исследователя, почти охотничий азарт вел от записи к записи (опыты, опыты, подтверждения мысли), от вывода к выводу. И отпустило лишь в серый предутренний час, когда возвращаются домой коты и воры.

Размял плечи, неслышно засмеялся от своей радости, что нашлось наконец (кажется, может быть, нашлось!) обычно ускользавшее; что так поработал и никто не помешал; что все равно бодр, будто отлично выспался: и еще — что Ася.


Ася! Доброе утро. Мы сегодня увидимся. У меня работа имени тебя — от тебя такая ясность и подъем. Будто отодвинулся барьер, за которым скрывалась очевидная мысль. Я, кажется, нашел то, что не давалось столько времени. Ну, может, не нашел еще. Но теперь близко.


Как здорово, что не поленился, не побоялся вернуться к старой работе: у него еще тогда было ощущение, что там оставлено важное, что золотые запасы не выбраны.


Ася проснулась затемно. Полежала в тишине, мысленно прошла через вчерашний город, названный именем человека, осветившего его. («Сантиментальное путешествие», — хмыкнула бы Анна Сергеевна. И позавидовала бы.) Потом, крадучись, чтоб не встречать никого из домашних, встала и убежала на работу. Дело всегда найдется. Помогу ночной сестре. Посмотрю больных. Зайду к Олегу. Да, да, надо сразу к нему: он что-то хмурый стал. Совсем забросила его.


Вадим, ты не сердишься, что Олег так смотрит на нас? На меня?.. Может, ему немного больно, но так лучше, чем пустота. Ему ведь совсем пусто было. Только злоба. А эта боль — живая, верно? Да и не такая серьезная. Ох, зачем я все это, ты и так понимаешь. Просто чудо, как ты все понимаешь.

Ася, это странно, странно! Я не помню, как увидел тебя впервые. Не знаю, что говорили друг другу. Не было того узнавания, когда узнать — как открыть, удивиться. Было узнать — будто снова, еще раз встретить!

Я не боюсь с тобой, Вадим. У меня при тебе нет неловкости за свои причуды («ты причудаиха!»). Ну да, мне не так интересно о людях! Не то чтобы о людях — об их деловой жизни, что ли… О муравьях — помнишь, ты рассказывал, как они друг друга врачуют? — много интересней. Ты, когда говорил, заметил это и положил мне руку на плечо, ободряя. Еще ты сказал, когда мы впервые пришли в лес:

— Аська, ты так симпатично принюхиваешься. Ч т о ты чуешь?

Я не смогла объяснить. Но ведь это тоже моя странность: я слышу отдельно, как пахнет каждый лист — осиновый так, дубовый иначе; травинки, грибы-поганки, светлый гриб на стволе березы и такой же, но уже темный — разно пахнут. Мне не надо подносить к лицу — я по ветру беру. Ведь не подносим же мы к уху гомонящих птиц — узнаем их голоса, и это никого не удивляет. А обоняние почему-то… Как я благодарна, что не кажусь тебе странной!


С некоторых пор шла такая перекличка. Постоянно. Изо дня в день.

Запойное желание высказаться и услышать другого. Неважно, что когда встречались, речь была не о том. Эта подспудная работа не пропадала: хватало полфразы, взгляда, чтобы безошибочно домыслить.

Почему-то же бывает такое, что люди, не зная друг друга, всю жизнь читают одни и те же книги, слушают и любят одинаковую музыку, будто готовятся к встрече.

Вадим каждый день заходил в больницу, поднимался к Олегу. Тот лежал тихий и отрешенный, погасив совиные свои глаза.

— Ну что, Олег? Я тут принес тебе…

— Благодарю. Видишь, и у меня родня объявилась. А ты как узнал-то, все забываю спросить?

— Мне тетя Паня звонила.

— Больше оттуда нет вестей?

— Давай письмо напишем.

— Я уж писал матери. Вон сестричке отдал. Если не забыла, конечно…

— Я опустила, Олег Клавдиевич.

— Да я знаю. Так спросил, зазря. Иди, иди, Ася, если чего — брат позовет тебя. — И когда она отошла: — Хорошая девочка. Уж не девочка, конечно… — И вспомнил что-то, что по дальней ассоциации прилепилось к его беде. — Поздно я ребеночка завел. Поздно. Все проворонил, брат. Пропил. Тонька моя, конечно, стерва злая, — вот ведь и не поинтересуется. А может, так я ей опостылел. Ты думаешь, чего меня не любят-то в деревне? Видать, что по дела́м. Чтоб вся жизнь на виду и ошиблись — да ведь этакого не бывает.

— Будет тебе, Олег. Чем ты плох?

— Ты что ж, полюбил меня, что ли, по-братски?

— А ты думаешь — ради дома хожу?

— Нет. Не думаю. Дом — он твой есть, твой и останется. За другим ты ходишь. Я не дурачок.

Вадим не стал спрашивать. Этот совиный глаз не промахнется.


Возвращались всегда вместе. Ася бывала приподнята, торжественна даже; влажные, совсем черные от расширившихся зрачков глаза смотрели снизу вверх радостно и ждуще, движения становились особенно легки и вкрадчивы.

— Я иногда тебя боюсь! — смеялся Вадим. — Чуть оступишься, хрустнешь веткой — и ты умчишься, хвост по ветру.

— Да! — кивала она. — Я сама боюсь. Но теперь не так. Я теперь совсем верю.

— Можно погладить?

— Конечно.

Он гладил ее темные прямые волосы. Иногда они садились в автобус и ехали куда-нибудь далеко. Часто отправлялись в лес. Началось лето, подсохли кочки, пошли грибы. В лесу она ему понравилась еще больше. Происходило какое-то совпадение травянистых полян, торчащих наружу здоровых корней, дуплистых дубов с ее повадкой. Она и грибы искала, как вынюхивала добычу.

— Аська!

— М?

— Чего ты зациклилась возле этой березы?

— Сейчас, сейчас… — И ходила, ходила кругами, высматривала. Потом — хоп! Нагнулась, сорвала. И еще — хоп! Сорвала. И вздохнула свободно, пошла к нему.

— Гляди!

Он засмеялся:

— Ты так настойчиво спрашивала у березы: дай, дай!

— И дала. Вот он, беленький! И подберезовый. Я же зря не стребую. Знаю, что е с т ь.

— Чувствуешь их?

— А как же. Даже где какой.

— Ты мое ч у д о?

— Не без того.

Ему хотелось в этой вопросительной фразе поставить ударение и на другом слове. Но это, пожалуй, особый разговор. Не лесной. В лесу, он знал, для Аси все проще, яснее, естественней. Тут и слов никаких не надо. Он поглядит только, и она уже вся потянется к нему. С беззаветностью и безрассудством первого человека на земле. Он никогда даже не встречал такого! А как обернется в городе? В мире обязанностей и забот? Он хотел нести ей лишь радость, потому и — никаких таких вопросов. Как сама захочет. Как решит. Он был уверен (хотя и не знал точно), что вся суть ее должна противиться нажиму, и боялся потерять. Сказал ведь, что она может распоряжаться его временем, жизнью, судьбой. А настаивать — зачем? Как прекрасно ничего не знать о человеке, которого принял в сердце свое! Как хватает малых его проявлений, незначительных слов, гримасок, чуть видимых реакций на твои слова и движения! Разве это не составляет внешней модели его глубинного мира?

Вадим прикладывал свои — в общем-то, строгие и не вполне общие мерки — и все совпадало! Вот они съели свой обед в лесу, и Ася закопала бумагу и обрывки целлофана, а кусок мяса положила на пень. Что тут? О чем это сказало? Сказало! Если подумать, и пояснений не надо. А вот — в другой раз — никак не входит в контакт, отвечает, будто не слышит вопроса. Совсем растерянна. Надо бы спросить: что ты? Но он пытается понять сам. И вскоре прослеживает ее напряженный взгляд: он движется от его же собственной руки с часами к его глазам, на эти часы устремленным. Да ведь от него идет тревога! Это он уже третий раз взглянул на часы: должен поехать в лабораторию.

— Аськин, милый звереныш!

Она улыбается виновато. Ей неловко спросить его, в чем дело. Но и такая встреча тяжела. Говорит это о чем-нибудь? Если подумать?


Вадим сочинял для нее стихи (давно, с самого отрочества не делал этого), она слушала очень внимательно и, вероятно, не совсем понимала, но ведь он и сам понимал не до конца. Что это, в самом деле, за стихи такие?

По тоненькому льду

моей вселенной

(Когда же этот лед образовался?

Наверно — холодком, пока я где-то!)

Едва ступаю, растопырив крылья.

Заглядываю з а, но вижу

Свое лишь отражение

и преломленье.

И только, если ближе, —

в прорезь глаз, —

Как в зеркале —

бушующие вихри

Большого мира.

Стало быть,

И он во мне?

А крылья так непрочны,

И взлетная площадка коротка,

И — этот лед… И мой рюкзак походный,

В котором ей никак не поместиться,

Пусть и мала вселенная моя!

И, к сожаленью, лишена магнита

(Магнитных руд). И ей не притянуться

К тому, что покрупней и понадежней…

Ах, извините. Прерван монолог.

Я вывихнул крыло.

Тогда — придите!

Вернее — притянитесь. Так неловко

Тревожить… Я хотел бы… (Ох, нескладный!)

Я напою вас чаем с молоком.


Милый Аськин! Замечала ли ты, что есть на свете житейская основа жизни, а есть взлет над ней? Я теперь летаю. У меня прекрасно идет работа. Но не только в том дело: вокруг нас образуется другой воздух. В нем не может жить пустое, оно задохнется, если и захочет поселиться. Остается только строгое, опросное, главное. Уходит Козыриха, понимаешь? Ведь в каждом из нас и Козыриха есть, и Синеречье… Впрочем, я тебе этого еще не рассказал!


Но однажды житейская основа ее жизни вдруг проступила. Да как больно проступила!

Вадим стал рассказывать ей о своей работе, вводя Асю во всякие хромосомные и генетические подробности. Она слушала жадно, как-то даже взахлеб. Он упомянул об одном ученом, преуспевшем в работе. Она вдруг заметила:

— А у него ведь была статья в журнале. Очень понятно и интересно.

— Все так. Но откуда знаешь т ы? Ведь журнал еще не вышел.

— Ну… Попалась мне.

— Где?

— Не помню… То есть нет, Вадим. Я читала в верстке. — Потом, будто ныряя в воду с высоченной вышки: — Дело в том, что Владислав Николаич — заместитель главного редактора в этом журнале. Он иногда приносит… работает дома.

Вадиму не надо было спрашивать, а ей — объяснять, кто такой Владислав Николаевич. Повисла тяжелая пустота.

Они шли по улице к ее дому — по воле Аси обходным путем. Теперь ему яснее этот маршрут.

Вот оно что! Не такая уж девочка. Не всегда нужно знать к т о и ч т о, а?

И враз оборвал злое в себе, несправедливое.

— Ася, мы когда-нибудь вернемся к этому, ладно? — И поднял руку, останавливая такси.

Он не видел быстрого, благодарного промелька в ее зрачках. Он положил руку на спинку сиденья за ее головой, и длинный темный хвост волос, перехваченных обыкновенной аптечной резинкой (ничуть от этой резинки не проигрывая!), касался его пальцев, и Вадим блаженно, счастливо осязал это прикосновение.

— Ася, я хочу побывать с тобой в Синеречье.

— Где это?

Он назвал станцию.

— Ой! И у нас там… у бабушки… домочек. Крохотный. — И затуманилась. — Нет. Я туда не могу. Такое ощущение, что вытолкнет.

— Почему?

Ася не ответила, отвела глаза. И сразу мелькнуло: тут опять о Владиславе Николаевиче. Мелькнуло только. Домысел. Но тут же как подтверждение — острая, почти физическая боль. И Ася, пропуская свой вопрос и его ответ («Что с тобой?» — «Ничего, пустяки»), сразу:

— Я была глупая, Вадим. Мне казалось — все могу. Любую ношу донесу на плечах.

И он, минуя свое горькое («Что ж ты натворила в нашей жизни?») и ее безутешное («Как теперь быть?!»), — от всей широты душевной:

— Будет у тебя все. Возвратится.


Вадим, ты знаешь ли такое ощущение — д о м а? Ты у себя дома. Есть прибежище. Когда я с тобой, я его знаю. Вот бежала, запыхавшись, и все не туда, все мимо! И мелькали незнакомые лица, улицы… При тебе те же улицы — свои. Ты сказал «возвратится». Может, правда? Ведь уже и теперь целые куски этого мира делаются своими. Все, что мы видим вместе. О чем говорим.

* * *

Поезд незаметно волок их от станции к станции, и солнце полосато шло рядом: долгий свет его и — резкий миг темноты, тень от телеграфного столба, снова свет и опять секунда тьмы. Они ехали, все-таки ехали в Синеречье.

— Хочешь, я расскажу тебе о моей первой любви? Ее звали Мариана…

И вспомнилось, и рассказалось то, что не могло быть рассказано никому другому из-за чувства обиженности, почти детского чувства, когда на открытость отвечают обманом. (Впрочем, разве она обещала, разве предполагалось что-нибудь?) Мариана прибежала тогда сообщить (и посмотреть, как будет принято сообщение), что выходит замуж и уезжает, и, оставшись с ним в коридоре, вдруг поднялась на цыпочки и не то чтобы поцеловала — коснулась губами щеки возле самых его губ:

Дай мне выпить такой отравы,

Чтобы сделалась я немой.

И мою бесславную славу

Осиянным забвеньем смой.

А до этого еще — вечер, е г о вечер, сослуживший службу Скрипке (но Вадим и теперь не понимал этого). Висели на стенах картины, написанные им в тишине и в тайне; был открыт рояль и для страховки стояли ноты, раскрытые на самом трудном для него месте. А гости, старые отцовы и мамины друзья, шумно входили, смолкали возле картин, не зная, что сказать, лепетали невнятно.

Он тогда уже ощутил свое поражение. И не было охоты настаивать на себе (вот, мол, картины не одобрили, ну ладно, вы не доросли, а я вам — Листа, а я вам — стихи!). Но и разрушить, смять затеянное мамой и Скрипкой тоже не решился. Сел за рояль, проиграл несколько тактов и — нет, не сбился, просто не уловил в наступившей тишине напряженности, слияния с тем, что хотел донести. Остановился, с горящими щеками поднялся, бедный невольник чужого тщеславия, и улыбнулся ласково:

— Ну, и так далее. Вы сами отлично знаете все, что там есть — и мефистофельское начало, и тема любви…

Ах, какой не прозвучавший вздох облегчения шевельнул ему волосы на висках. Как непринужденно и весело проследовали они мимо его картин, больше не взглянув на них, — к столу. И как хорош был аппетит, и подъемно-веселы шутки, и красен, прозрачен, хмелен напиток!

Пьяной горечью Фалерна

Чашу мне наполни, мальчик!

А угловатый девятиклассник быстро сбрасывал в своей комнате первый в жизни, к этому дню сшитый костюм, облачался в старые свои одежки, чтобы неслышно ускользнуть из дома и прошататься по улицам, пока не уйдут гости.

— Я тогда дал себе слово: никогда, н и к о г д а не буду заниматься искусством. Потому что мне оно дорого. А я не так артистичен, чтобы, приняв его в себя, отдать потом людям, обогатив собою. Может, не так глубок…

Ася кивнула понимающе.


День был как целая жизнь. (При отсутствии видимого конца.) Это редкое ведь ощущение сиюминутного счастья. Замечали? Счастье обычно либо вспоминают с тоской, либо ждут, а чтобы чувствовать, что вот оно, здесь, с тобой, — это не часто. Счастьем было все: трава, укрывавшая их с головой, писк комаров, близость восхищенных тобою глаз, медово пропевшая пчела, щедрость света, тепла и еще — полетность, зыбкость, ненужность тверди под ногами.

— Я видел здесь зайца.

— В детстве?

— Нет, раньше еще. Лет сто тому назад. Шел на охоту с собакой… Во-от такие сапоги с отворотами. И лучшая собака из псарни. Как она просила, требовала: «Пусти! Пусти, я сама схвачу его, если ты такой разиня!»

— Так и говорила?

— Да, и так. И по-другому: «Хозяин мой, мое божество, доверь мне этого ненавистного!» А ветер дул с заячьей стороны, и красавец этот не чуял и не видел нас, спрятавшихся за деревом… У него были какие-то пушистые светлые уши…

— Все выдумки!

— Нет, я помню. Я здесь все помню. Не спорь! А ты видела дрозда?

— Конечно.

— Чего ты? Все бы тебе смеяться! Я, например, вижу гнездо. Сейчас.

— Где? Где?

Они видели гнездо дрозда, не спугнув птицу. Они слышали деревья. Они были друг для друга и — для всего притихшего мира.

Потом свет на еловых лапах стал оранжевым и неярким. Они вышли на лесную дорогу, заросшую травой. Ася вдруг узнала, Да, да, ну конечно же: здесь впервые мчал ее красный «Москвичок». Этот проселок долго отдавался в ней болью. А теперь — ничего. Неужели и эти места повернутся к ней своим первоначальным смыслом?

— Тут правее должно быть шоссе, — сказала Ася.

— Да. И рядом — Козыриха. Слыхала про такую?

— Нет.

— Ну и не надо. В твоей жизни и так полно ее, насколько я понимаю.

Ася поверила на слово: уж очень название было выразительно!

Вадим шел рядом, не касаясь ее, но подравнивая крупный шаг к быстреньким шажкам и глядя сверху вниз на темноволосую макушку, где каждый волосок не чужой. Почему так? Почему это случилось — едва глянул, и все ее отозвалось в нем?


Издалека послышались голоса. Вадим и Ася, не сговариваясь, отошли к другой стороне дороги, спрятались за ствол большой ели, разбитой молнией.


По тропинке, вливавшейся в проселок, из лесной темноты, уже хоронившейся среди корявых веток, выходили две женщины: одна грузноватая, тяжело припадавшая на каждую ногу, другая…

— Если бы ты не была рядом, — прошептал Вадим и схватил Асю за руку, — я бы подумал, что это ты. Не могу привыкнуть к этому сходству.

— Я тоже подумала, что это я. Даже похолодела вся!

Женщина была той же быстрой повадки, худая, узкоглазая… нет, нет, теперь стало видно, что у нее много светлее волосы, и лицо старше, да и походка другая все же — утомленная, энергичная напоказ.

Вадим глянул на Асю: узнала?

И Ася на него: конечно!

— Ну возвращайся, Алена, поздно уже, — сказала женщина.

— Помнишь, как выйти-то?

— Конечно. Спасибо тебе.

Они расцеловались.

— И я тебе благодарствую. Я уж думала, после первого-то разу не приедешь. Не забывай нас.

— Спасибо, спасибо вам всем.

И она прошла мимо притаившихся двоих — странной тенью, непонятно как и зачем в их мир занесенной. Но может, был в этом смысл, как бывает он в совпадениях, которые так часты и которые мы принимаем за случайность.

* * *

Ася отперла дверь своим ключом, поставила сумку в коридорчике, под зеркало, а о н не вышел. Может, работает? Приоткрыла дверь его комнаты:

— Привет!

Он не ответил. И взгляд — как молния. Гром может и отстать.

— Добрый вечер, а я вот все купила, только за колбасой не стала, очень большая очередь. Не ужинали, пошли ужинать! — И сама услышала в своем голосе этакое виляние хвостом.

Человек с темным тяжелым лицом не поднял век.

Что он там — «не поднимая век»? Какой глагол будет на месте? Слушает? Может, вернее сказать — молча злится? Наливается яростью? А может, просто не то чтобы дремлет, но находится в состоянии покоя. Впрочем, нет. Это — нет. Ведь был же взгляд-молния. Почему?

И снова, будто мимо ситуации, скороговорка (виляние хвостом):

— Ну я пойду приготовлю, приходи, там Сашка, наверное, ждет…

— Постой, Ася. — Веки наконец подняты. О, ясная голубизна и доброжелательность этих глаз! Не доверяйся, Ася, не доверяйся этой многолетней выучке, этому осторожному умению человека среди людей. Где твое чутье, где ум? Чего ты обрадовалась?

Скороговорка заменяется открытой ласковостью острой мордочки:

— Чего, чего ты, Слава?

Он затягивает паузу.

Его комната. Огромный, светлого дерева стол, желтая пустыня — ни арыка, ни оазиса. Лампа под белым никелированным абажуром, деловая такая; пишущая машинка; бумага. Бумага — с напечатанным текстом, с рукописным текстом и — чистая. Все разделено по стопкам, всему свое место. Лампа зажжена одна (чтоб сосредоточиться), вокруг темно, и тьма эта враждебна. Тут нет уюта, хотя полно мягкой мебели (тахта, два кресла, ковер), но разве душу комнаты составляют вещи?

Ася стоит в дверях, слушает тишину. Наконец он — сочувственно:

— Работаешь много, Ася, вид усталый.

— А, ничего.

Он как бы между строк:

— Ты что сегодня — и на вечернее дежурство оставалась?

— Да.

Зачем врать? Ну что бы он сделал, если бы сказала правду? А теперь вот начинается что-то вроде допроса. Унизительно. Терпи. Сама виновата.

— Кто-то заболел из девочек? Марина?

— Ну, какая разница.

— Неужели Марина?

— Нет, нет, не волнуйся. Красотка на месте. Тоня заболела.

— А… И ты — за нее, значит?

— Ну да! Она позвонила к концу смены. Вот и пришлось.

— Ясно, ясно. И тебе искренне кажется, что так — хорошо?

Аська вздрогнула. Бусинки глаз метнулись в один, в другой угол. Вспомнился когда-то облюбованный забор с проломом.

— А… что?..

— Тебе звонил твой врач, Дмитрий Иваныч. Хотел, чтобы ты подежурила, кому-то там плохо.

— Кому?

— Мы не об этом, Ася.

— Погоди, я позвоню.

Руки ее трясутся, она набирает номер. Ну конечно, так она и знала. Олегу Клавдиевичу стало хуже.

— Мне приехать?

Дима вдалеке улыбается в трубку:

— Уж я понял, как там у тебя дома. Строгонько, брат.

— Ну так что?

— Да ничего. Переводим его в терапию. Они и окружат вниманием. Нет, я серьезно, Ася. Договорились уже. И о палате и о дежурстве. А ты там держись, гулена!

Почему она так ясно понимала, что крепкий этот и взвинченный рыжеглазый человек на самом деле беззащитен перед болезнью?! Плохие нервы? Но это не довод. Проживала в нем какая-то неудачливость (это, конечно, довод!).

Ася кладет давно уже издающую частые гудки трубку. Муж глядит на нее в упор.

— Так что же случилось? И зачем ты наврала мне?

— Знаешь, Слава, потом, — вдруг успокаивается она. — Это целый разговор.

— Что значит «потом»?

— После ужина. Все голодные, я — тоже. Приходи.

И быстро отправляется на кухню.

Трапеза в полном молчании. Сашка тоже молчит — отлично слышит все нюансы их отношений.

На Асю же находит знакомая лихая смелость. Она вовсе и не думает о том, ч т о скажет. У нее есть сегодняшний целый день, от него — тепло и свет. И есть тревога: Олег, больница.

Коршунов чувствует перемену. Выжидает. После ужина ему неможется.

— Ася! — через некоторое время звучит из его комнаты тяжелый (нет, даже грузный) голос.

— Что тебе, Слава?

— Водички принеси. — И вглядывается. — Что с тобой?

— А что?

— Что-то похорошела. Преобразилась прямо.

— Не знаю.

— Расцвела! Ведь не за меня же рада, что у меня голова раскалывается?

— Нет, конечно.

— Есть повод? Скажи честно. Можешь честно?

— Наверное, есть. Хочешь знать?

Он не хочет: услышал веселую угрозу в ее голосе. А ведь спроси он — Ася бы и не знала, к а к сказать то, что хотела. А хотела, готова была, это верно. Это он точно уловил.

— Ну что, водички-то принесешь?

И Ася убегает за водой. Чего она робеет? Почему молчит? Боится опечалить? Так уж куда больше. Приручилась? Привыкла к неволе? И это, конечно. Но вернее — дело в Сашке. И сразу боль: Сашка!

— Вот вода, Слава.

— Что-то тепловатая.

Ася не отвечает. Она уходит мыть посуду и вспоминает давно слышанное, шепчет про себя, чтоб не утонуть в тревоге, в мелочах, чтобы хоть как-то сохранить тот, дневной, настрой.

Поспеши ко мне

на помощь,

Напиши-ка мне,

что помнишь,

И сегодня,

А не завтра,

И сейчас —

Не через час.

Она моет тарелки и твердит стишок, который отношения к делу не имеет:

Я прошу вполне серьезно.

Может, завтра будет поздно, —

Разольются, может, реки,

Будет дождик,

Будет снег,

И придет ко мне навеки,

Опустив покорно веки,

Незнакомый человек.

И вылепливается облик незнакомого: властный, смуглолицый красавец… Впрочем, какая разница?

Он чужой, а сядет рядом,

Как свое, окинет взглядом,

Скажет мысленно: рискнем!

И покорно, как с дурману,

Не тебя любить я стану,

А заботиться о нем.

И повторяет в тоске:

А заботиться о нем.

Дальше не припомнила.

В комнате мужа щелкает выключатель. Ася вздыхает с облегчением, убирает тарелки, наводит порядок в кухне и наконец укладывается на свою тахту. Сладко хрустит крахмальное белье. Рядом — теплое Сашкино дыхание.

— Мамик мой! — сквозь сон бормочет Сашка.

Вот дохнуло из памяти весеннее солнышко, пробежал ветер по траве…

— Ты мое чудо? — спросили ее.

— Да, — ответила Ася. — Да, я — ч у д о, а не женщина, которая лжет. Не та, которая… («Эх, жаль, собаку не привез, она бы…» Да, да, которая облизала бы ему пьяное лицо.)

— Знаешь, я так устала, я так испортилась, загрубела без тебя.

— А ты нырни в норку.

— Хорошо!

Ася обнимает подушку, подтягивает колени к животу. И приходит сон. Сон — память. Сон — жизнь.

* * *

Женщина позвонила у двери — оттянула книзу железную скобу. Ей откликнулся валдайский колокольчик. Вот, стало быть, как у него!

Он открыл тотчас, посветил ей в полутемном коридоре улыбкой, принял пальто.

Отправляясь сюда, женщина волновалась, и это волнение оттеснило боль, — теперь придется действовать так.

— Простите, я немного опоздала.

— Ничего, ничего, Анна Сергеевна. Я рад вам!

И провел в большую комнату, уставленную одряхлевшей мебелью с потертой ковровой обивкой. И вся квартира носила печать запустения — с ободранной краской на окнах и дверях, с пятнами на обоях. Это было неожиданностью. Дальше потекло примерно так, как представлялось.

Она смущена. И не только тем, что мало знает в той области, о которой должна писать (она поэтому и попросила Вадима помочь ей). Неуверенность идет еще и от чисто женского чувства оставленности, брошенности. Точно обнажились все недочеты внешности и ума, не восполненные сознанием привлекательности.

— Так о чем же вам рассказать…

Он задумался, потом спохватился:

— Да вы усаживайтесь поудобней. На диван не хотите? Может, сначала чаю?

— Нет, нет. Благодарю.

Он внимателен, даже ласков. Чего бы это? Неужели так хорошо воспитан человек, что уж если вы пришли к нему, и он — хозяин…

— Видите ли, Вадим Клавдиевич…

— Может, просто Вадим?

— Хорошо. Тогда — Жанна.

— Да?

— А почему бы нет?

— Конечно, Жанна. Так о чем мы будем?

Женщина замялась. Хотя стало много легче.

Да, да, все примерно так. Так она и думала об этой встрече.


А он не мог освободиться от впечатления: похожа! Особенно там, в темном коридоре… прямо будто Ася вошла. А вдруг Ася когда-нибудь…

— Видите ли, — продолжала между тем женщина, — я и сама не очень знаю…

Он попытался помочь:

— Вы, как я понял из телефонного разговора, интересуетесь энзимологией генетического аппарата?

— Ой, ой, Вадим, этого я и произнести не могу. Ни я, ни моя газета.

Теперь смутился он — вот как вырвалось глупо, будто хотел похвалиться своей ученостью.

— Простите, Жанна. Я редко говорю обо всем этом и потому не умею… Я так понял, что вы хотите писать о молекулярной биологии.

— Да. Но в связи ее с генетикой. Поэтому и обратилась к вам.

— Я, конечно, могу… м… какие-то общие вещи про механизм действия ферментов, которые обслуживают генетический аппарат клетки… Но я-то занимаюсь несколько иным.


«Зачем я сюда вломилась? — думала женщина. — Ведь от тоски пришла. Могла бы разобраться и по книгам, в библиотеке. А чем он поможет? Чем вылечит? И ведь знала, знала, когда шла…»

Она вздохнула печально:

— Просветите меня немного, ладно? И скажите, что почитать. Ведь вы знаете, моя профессия иная, там я в курсе дела. Но вот перебралась в газету и все как заново… В общем, здесь для меня могут быть пока только такие темы — по науке… И стыдно являться на беседу, когда в голове пусто.


Неужели ее действительно привели дела? А там, в лесу? Почему мы столкнулись в этом огромном лесу, где почти нет шансов… Случайность? Бывают такие случайности? А ведь с ней что-то не так!

— Жанна, что вас печалит? Пустяки это, я вас подготовлю, уж настолько-то, поверьте, я осведомлен. Да еще дам кое-что почитать. А вы сговоритесь с кем нужно… Впрочем, тут я вам тоже помогу.


Откуда в нем такая открытость? Ведь в полуподвальном этого не было. Какой милый человек!

— Если можно, Вадим, расскажите с самого начала!

— Ладно. Итак — о молекулярной биологии. Датой ее рождения считается тот день, когда была раскрыта структура ДНК — дезоксирибонуклеиновой кислоты — и уяснено, как происходит передача наследственной информации…

Женщина слушала, записывала кое-что, привыкала к терминам.

«Странно, — думала она, — ведь ему и вправду отчего-то неловко говорить об этом. Он так свободен в обращении со сложными вещами, а самого факта чтения лекции стесняется. Так, бывало, Кир-старший — рисует прекрасно, но слова о работе не вытянешь».

А Вадим увлекся. Он не любил ничего объяснять, среди помощников ценил тех, кто понимал его с четвертьслова. Но здесь — особое. Женщина эта была как-то связана с тем милым и нежным миром, который втянул его и теперь держал, не отпуская. И даже косвенное, через посредника, общение… Он никогда бы не заговорил с Анной Сергеевной ни о чем таком, но этот день, определивший яркость пространства от утреннего ее звонка до вечернего закатного неба, алевшего сейчас за окном, — все было посвящено соприкосновению с этой новой и острой радостью, имя которой было Ася.

— Ну, не запутал я вас?

— Как будто бы поняла.

— А я, Жанна, занимаюсь непосредственно хромосомами, которых у человека в ядре каждой клетки ровно сорок шесть. Знаете про это?

Женщина отрицательно покачала головой.

— Ну так вот. А главная составная часть хромосом — дезоксирибонуклеиновая кислота. И общая длина молекул этой самой ДНК в каждой клетке около четырех метров. А вдоль нити ее записана генетическая информация. Все ясно, да? А вот теперь пойдут загадки.

Но загадок не последовало. Из соседней комнаты донесся странный — капризный, властный и вместе жалобный и ломкий женский голос:

— Вадим! Скорее, Вадим!

— Простите, — сказал он мягко Анне Сергеевне и вышел не слишком поспешно.


Если это жена, то она болеет. И Вадим, вероятно, не очень внимателен (вот, не поторопился на зов). Как же так? Ведь милейший человек! Интересно, какое у него ученое звание? И есть ли открытия? Впрочем, кто-то говорил, что открытия — большая редкость…

— Еще раз простите меня. — Вадим вошел неслышно. У него мягкая манера наклонять голову при разговоре. Может, оттого, что он так высок? А похоже на снисходительность.

— Ничего не случилось?

— Нет, нет. Просто я забыл дать маме лекарство. У нее, знаете, все по часам.

— Она тяжело болеет?

— …не знаю. Наверное, да. А может, и не очень, но — всю жизнь. Отец — а он был отличным врачом — никогда не лечил ее.

— Почему же?

— Вероятно, не считал возможным. Не умел. Неврозы плохо лечатся.

Вадим сказал это и ощутил себя предателем: ему хотелось, да, хотелось хоть кому-то пожаловаться на властную и капризную женщину, которая неизвестно как поведет себя, если будет Ася. Подумал об этом и потемнел. Помолчали. Потом он нашел на полке книги, вырезки.

— Вот почитайте. — И улыбнулся мягко. — Только не выкидывайте, ладно?

— Конечно. Спасибо. Я пойду.

— Нет, что вы! Сейчас будем пить чай. Кроме того, мама умирает от любопытства.

Анна Сергеевна тоже была не прочь увидеть мать Вадима.

Они вышли в коридор, остановились возле двери напротив, и он осторожно постучал ладонью: шлеп-шлеп.

— Да! — раздалось нетерпеливое.

Вадим распахнул дверь.

Она сидела в кресле-каталке у стола. Красивое моложавое лицо потянулось навстречу гостье, засветилось. Оно источало тепло. Нет, дело не в том. Что-то другое. Хозяйка без слов и не отводя взгляда от лица вошедшей пожала ей руку обеими своими мягкими, не знающими работы руками. Все еще не отводя глаз, пододвинула заранее налитую чашку чая и вазу с домашними бисквитами из белка. И только тогда сказала:

— Примерно так я и представляла вашу руку.

— Что?

— Я так и думала, что у вас должны быть крупные и легкие руки.

— Руки?

Анну Сергеевну поразила догадка: руки… и этот неподвижный взгляд… кресло-каталка…

— Садитесь, — сказал Вадим Клавдиевич с чуть заметной досадой. И сам опустился в кресло.

— Знаешь, Вадим, сегодня много лучше, — улыбнулась Варвара Федоровна почти заговорщицки. — Доступен облик. Общий абрис.

Голова ее отклонилась: хозяйка явно изучала гостью. И снова Анна Сергеевна кожей почувствовала все свое несовершенство.

— Вы не очень счастливы? — вдруг спросила ее Варвара Федоровна.

— Не очень, — с легким вызовом ответила женщина. — А что, заметно?

— Нет, нет, не беспокойтесь, я ведь… — Но она не договорила. — Я просто иногда слышу настрой другого человека. Ведь вам это н е неприятно?

— Ну, как вам сказать? — принужденно улыбнулась Анна Сергеевна.

«Н е» неприятно…» Она — вот как странно! — она сама неприятна мне. Да не может такого быть! Ведь — мать Вадима.

— Я знаю, знаю, что не очень-то нравлюсь вам. Но что делать, голубушка. Раз уж вы оказались у нас…

— Я пришла по делу. И, кроме того…

— Нет, нет, не перебивайте.

Вот и голос стал резким.

— Простите.

— Не настолько, чтоб извиняться. Вадим, где книжка, которую вернул Валентин?

Вадим неохотно поднялся, дал ей с подоконника самодельно переплетенную книжку.

— Нет, дорогой, не мне.

Анна Сергеевна отвела картонную обложку:

«ОТКРЫТИЕ ТРЕТЬЕГО ГЛАЗА»
(метод и практика)

— Третий глаз? Такое бывает?

— Да. Посредством медитации.

— У вас получается?

— Что именно? — Голос Варвары Федоровны прозвучал суховато.

— Я говорю о медитации. — Анна Сергеевна плохо ощущала себя в обществе этой женщины, какое-то происходило низведение: вот только что Вадим поставил ее на пьедестал, а его мамаша не очень бережно взяла за руку и ведет, ведет вниз по ступенечкам — упирайся не упирайся!

— Это не каждый может, — после паузы проговорила Варвара Федоровна. — Тут нужна известная подготовка и… ну, разумеется, известное состояние духа.

— Я бы хотела почитать.

— Вы никогда не сталкивались с этими проблемами?

— Нет.

— Тогда вам будет трудно.

Вот и еще одна ступенечка вниз. Да ей, неумехе, все трудно: трудно было хорошо работать в своей конторе, теперь еще тяжелее — в газете, Вадим уже мог это оценить, а уж в области духа, «состояния духа», — и совсем беспомощна.

Тот, кому был посвящен разговор, понял:

— Я покину вас ненадолго. Мне надо позвонить.

Анна Сергеевна держала в руках раскрытую книгу, совершенно не представляя, о чем говорить. Тем более, что на нее тяжко навалилась усталость, будто эта женщина незримо вытянула жизненную энергию. И вот теперь оживилась. И тон сменился:

— Конечно. Почитайте. Тот прелестный мальчик, о котором я говорила, Валентин, к сожалению, слишком нервозен, его что-то не устроило тут. А Вадим — он не верит как ученый. Но ведь вы — не ученый?

— Нет. Я журналистка.

— О, это трудное, трудное дело. Хотите, я дам вам кое-какие материалы об организации медицинского дела век назад. У меня остались записи деда: он положил много сил…

Вошел Вадим, поглядел на женщин, по-петушиному склонив голову.

— Я говорю о твоем прадедушке, Вадим. Хочу предложить… простите, я забыла ваше имя-отчество…

— Мама, Анне Сергеевне пока это ни к чему. Она занимается совсем другими проблемами.

— Да, да! Но если понадобится…

За столом в кресле-каталке сидела другая женщина: доброжелательная, легкая. Анна Сергеевна совсем расположилась к ней. Даже вырвался вопрос:

— А вы тоже медик?

— Нет, моя дорогая. Я скорее дух дома. Так ли я говорю, Вадим? Я положила свою жизнь на то, чтоб моим мужчинам дать возможность работать во всю силу их страсти. Муж у меня тоже был очень увлекающимся человеком, надо было следить, чтобы он вовремя поел, лег спать, не читал перед сном…

— Мама много болела, — досказал Вадим.

— Ну, об этом уж и речи нет. Если бы я была здорова, я бы и теперь занималась любимым делом: я мастер по камням.

— По камням? Минералогия?

— Нет, ценные и полуценные камни. У меня даже станок для обработки есть.

Теперь Анна Сергеевна чуть поднялась (на ступенечку, не больше), а женщина эта немного сошла вниз. Но радости такое перемещение не принесло. А Варвара Федоровна уже пустила в ход обаяние.

— Появись вы пораньше на годок-другой, я бы вам смастерила колечко.

— Спасибо, я не ношу.

— Ну и напрасно. У вас красивые руки. Сегодня как раз я неплохо вижу.

— Почему — «сегодня»?

Варвара Федоровна мягко отвела чужое участие:

— О, это целая история. Когда-нибудь расскажу.

— Ну что ж, мне пора попрощаться, — встала Анна Сергеевна.

— Приходите. Мы с Вадимом будем рады.

И опять что-то капризное и своевольное мелькнуло в повороте головы, в небрежно, ладонью вниз, как для поцелуя, поданной руке.

— Зайдемте ко мне, Жанна, — позвал Вадим. Он, похоже, и сам не знал, зачем. Может, хотел как-то снять неловкость.

— Что у мамы? — спросила женщина теперь уже с полнейшей искренностью.

— Я же говорил, отец не лечил ее.

— А что за увлечение йогой? Ведь «третий глаз» — это знак мистиков, верно?

— Видите ли, сейчас у нее ощущение, что она слепнет. К врачу она не обращается, не верит. И вот нашла выход. Но и этим занимается так же, как камнями, а прежде переплетным делом, шитьем, да мало ли… Книжка кочует от одного к другому, а там ведь — читали же — «Метод и практика».

— Вадим, у нее страшная штука. Это безволие.

— Не знаю. Теперь уже не поправить. Простите, я еще раз позвоню. Никак не застану там, в институте.

Он вышел. Женщина начала читать врученную ей книжку, но что-то мешало вдуматься. И это «что-то» была жалость. Жалость к Вадиму. В системе эмоций, которые она предусмотрела, идя сюда, это была новая краска. И очень действенная для нее. С этого чаще всего и начиналось: не восхищение мужественностью, не преклонение перед силой, а — жалость. Помочь, облегчить…

Стоп, стоп! — женщина вернулась к третьему глазу.

«…В наше время радио, радарных устройств и лучей различного рода нам, собственно говоря, не должно показаться удивительным зрительное восприятие без помощи глаз, только одним зрительным нервом или даже с помощью центра зрения в мозгу…»

Такими словами открывалась книга. Начало озадачивало: а что же тогда глаза? Рудимент? Впрочем, размышляла Анна Сергеевна, я не ученый, мои доводы обывательские. И вообще мы слабоверы. Вместе с религией мы утратили и способность простого доверия… А ведь хочется верить. Во что? Ну, в дружбу, к примеру. В искренность. В чистоту намерений.


Из коридора был слышен голос Вадима, как он по телефону спрашивал о ком-то по ее делам. Но вслушиваться не хотелось. Анна Сергеевна стала читать дальше:

«Профессор Б. С. Хебб, руководитель семинара по психологии в университете в Монреале, проделал опыт на 46-ти своих студентах: подопытные были положены каждый в отдельное помещение. Глаза были завязаны, руки в плотных длинных манжетах, тело лежало на мягких надувных матрацах. Не было ничего слышно, не было ничего видно, не было возможности ни говорить, ни что-либо делать.

Через несколько часов начался феномен, который причинил такие мучения студентам, что они отказались от этого ничегонеделания. У них появились галлюцинации, они «видели» и «слышали», как это случается только у опьяненных наркотиками или у шизофреников».

Анна Сергеевна полистала странички, потому что удивительно читать такое в книге, где, по всей вероятности, речь должна идти о медитации. И нашла вывод. Вот он:

«…Профессор Хебб хотел доказать, что «скука» это поддающаяся научному учету болезнь, на которую психологи не обратили должного внимания…»

Да, но все же — чего хочет автор? Ах, вот:

«…Далее будет показано, какие важные последствия достигаются с положительностью, если решиться на это культивирование «лености».

Анна Сергеевна не удержалась и карандашом, который всегда был в ее сумочке, отчеркнула строки о галлюцинациях в результате скуки и о культивировании лености. Ее трезвый ум отталкивал остальное (дальше предлагался путь «в страну чудес»), а свой маленький реванш в отношении Варвары Федоровны этим подчеркиванием она брала.

Вадим снова был в комнате, опять улыбался ей сверху вниз такой улыбкой, будто она стояла на пьедестале, а он — у подножья. Потом протянул записку:

— Вот. Я договорился о вас. Здесь и телефон, и фамилия. Завтра в десять позвоните.

— Спасибо, Вадим Клав… то есть, простите, просто Вадим.

— Вы уже одичали за мое отсутствие!

— Немного, — засмеялась она и на прощание задала все же несколько журналистских вопросов — о звании, о публикациях…

Нет, ничего такого успешливого не было в его жизни. Почему?

Есть вещи такие привычные — о них пишут в газетах, их обсуждают на собраниях и так, при встречах. Обсуждают горячо, когда задевает лично; с иронической усмешкой (известное, мол, дело!), когда проходит по касательной. Здесь — от прокладки труб по только что заасфальтированной улице до частной заинтересованности какого-нибудь крупного чина в твоем (его, ее, их) получении (неполучении) тех или иных благ, которые явно положены (или явно не положены) тебе (ему, ей, им). И где-то посередке — вот этот банальнейший случай, об который споткнулся еще в довольно юные годы Вадим.

Что за случай? О, даже и говорить неловко. Он со своими ребятами (тогда еще ребятами) в лаборатории проделал весьма интересную работу. Результаты ее, увы, отрицали многое из того, что сделал их руководитель, и потому, естественно (а это многим кажется естественным!), не могли ни быть опубликованными, ни включенными в реферативный журнал без фамилии этого руководителя, которая, естественно (опять «естественно»!), стояла бы впереди других. Тогда было бы ясно, что ученый этот искал и нашел нечто, хотя и противоречащее прежнему, но интересное. Шел. Искал. И не зря.

А человек он был веселый, обаятельный, милый. Может, потому так и обиделись на него: все были уверены, что он поведет себя иначе. Ах, трудно хорошему человеку: всегда от него чего-то ждут!

Вадим защищал докторскую в чужом (смежном) институте. Это было неприятно руководителю (что защитил), но не грозило особо: в другой, мол, области работает! И, состоя членом редколлегий всех соответствующих журналов, опять же был спокоен: в печать не попадет.

Вадиму потом долго не хотелось браться за работу. Противно было. Впрочем, что об этом? Здесь только общие черты, а там были и детали.

— Я делаю, Анна Сергеевна, то есть, простите, Жанна, я делаю свое немногое. Но свое. За это мне платят деньги и не спрашивают ничего такого, чем я не хотел бы поступиться. У меня нет сил расталкивать, — он развел руки. — Что поделаешь, нет. Мне бы успеть. Ведь все так медленно… Но когда я работаю, счастлив. Вот так. Так я выбрал. А публикации…

— У вас плохие нервы? — Вошла она в свой привычный темп беседы: пинг-понг, мяч партнеру, мяч на своем поле. — А? Не выдерживают?

— Как бы вам поточнее сказать, если уж вас интересует. Я как рыба: немного сплющен давлением водных толщ.

— Ушли на дно?

— В глубину.

— Таким родились?

— Кто ж это знает? Ведь человек — не рыба. Но поверхность мне противопоказана, это точно.

— Был повод убедиться?

— Даже побороться за место под солнцем.

— И?

— Нет, — засмеялся он. Ему этот пинг-понг был симпатичен.

— Ну и ладно, — успокоила Анна Сергеевна. — Значит, таким родились, фамильное свойство.

— Ну нет, тогда скорей другое: слабый сын сильных родителей.

— Но Варвара Федоровна…

— О, сильнее воли я не встречал. Только направлена своеобразно… — И впервые подумал с полной отчетливостью: это ведь какую силищу надо иметь — ничего не внося, все держать в своих руках. Все и всех.

— А чем занимаетесь вы? Если точнее?

— Всего одним геном. Одним маленьким геном.

— Вы так говорите, будто это ген счастья.

— Почти.

— Расскажете когда-нибудь?

— Непременно.

Анна Сергеевна поглядела на дверь Варвары Федоровны, вопросительно подняла брови, Вадим кивнул и пошлепал ладонью по дереву.

— Да, да, конечно, — расслабленно откликнулась хозяйка дома. Она полулежала в кресле, ее цветущее лицо было печально.

— Я краем уха слышала, что вы с Вадимом говорили о силе. Вы не думали о том, что порой и слабость — тоже сила?

Она, конечно, хотела сказать о физической слабости и о силе духа.

«Нет, нет, это долгий разговор, — подумала Анна Сергеевна. — Он затянет в дебри. Ну ее…»

— Я, Варвара Федоровна, имела в виду нечто более конкретное — силу, которой сопутствует энергия.

— Энергия для вас начало позитивное?

— Не сказала бы… Когда как.

— А вы не считаете, что именно такая энергическая сила погубит мир?

— Я в этом не сомневаюсь. — И Анна Сергеевна улыбнулась. — Вот только еще не додумала, что было бы с миром без нее.

— Что-нибудь вроде дельфиньего царства, — мягко подсказал Вадим. — Помните, Чапек попытался представить себе такое в «Войне с саламандрами»?

Варвара Федоровна метнула в его сторону недовольный взгляд.

— Знаешь, друг мой, про все уже кто-нибудь думал. И все же мы решаем всякий раз для себя. А нахватанность — это, это… замена мышления, банальность подхода.

— Благодарю вас, маменька, — поклонился он комически и примирительно. — Я очень рассчитывал, что вам удастся осрамить меня перед Анной Сергеевной.

«Вот мы и прорепетировали, — подумал он. — Анна Сергеевна хоть может зубки показать. Аську же о н а уничтожила бы!»


У порога Вадим на лишнюю секунду задержал руку женщины в своей теплой руке:

— Помните, у Блока:

А пока в неизвестном живем,

И не ведаем сил мы своих,

И, как дети, играя с огнем,

Обжигаем себя и других.

Об этом, кажется, мы сегодня и говорили.

И тут впервые она подумала, что, может, его доброта была направлена именно к ней. В этом горьком и эфемерном мире его ненормальной матушки разве он не хочет участия, доброты, нормы? Разве не готов сам делать такие же подарки?!

Тепло, переданное из руки в руку, скоро истаяло. И опять задержала дыхание тоска.

О сила сильных и правда правых! Я была блистательно права в своем гневе на этого человека (это уже о Поликарпыче), с его осторожностью, зависимостью, была великолепно сильна! Ну и что? Много ли радости это принесло? А зато горя!..


Статья по молекулярной биологии хорошо удалась и укрепила положение женщины в газете. (Так бывает с новичками: первый забег — и вдруг рекорд, первый раз в лес за грибами — и вдруг больше всех! А потом успех может не повториться.) Встреча с Вадимом ушла в давно прошедшее, и теперь даже как-то странно было, что говорили так по душам. Было ли вообще? И единственным, пожалуй, аргументом осталась книжка о третьем глазе, напечатанная на машинке, — о возможности видеть еще что-то, кроме того, что показывает тебе реальность. А реальность показывала начинавший запыляться город, тускловатые окна в редакции, множество суеты по каждому поводу и полное ее, то есть Анны Сергеевны, неумение сосредоточиться на чем-нибудь, кроме своей утраты.

Хотя были отвлекающие моменты — новые люди, как, впрочем, и знакомые (газета-то все та же); например, раздобревший Коля Птичкин, к которому она кинулась, будто они родные, а он оказался двоюродным. То есть он, конечно, улыбнулся и руки развел для объятий, но в них, в этих объятиях, не произошло некоего феномена сердечности, когда люди, вовсе и не думавшие за минуту до этого друг о друге, вдруг на мгновение приникнут, — и вот уж опять они поврозь, могут разбежаться по срочным своим делам. Но что-то упрочилось, закрепилось.

А газета… Что ж, в газете, как и прежде, занимаются совершенно разными проблемами. Много скучного достается и Анне Сергеевне. Ей приходится даже редактировать. И она, откинув на спину углы нарядной косынки, сидит, согнувшись над столом… Короткий перерыв в разговорах, обсуждениях газетных и домашних дел, затишье после бурно примеряемых туфель, купленных кем-то по случаю. Женщина уходит в болотистые дебри слов:

«Расширяется практика издания художественной литературы с целевым назначением для библиотек. В условиях «книжного голода» библиотеки приобретают особое значение. Тем важнее разрешить различные проблемы библиотечного дела…» Какие проблемы? Поискала глазами: нет. Просто «различные».

А л л о! Г о в о р и т — т о с к а!

«…Летом минувшего года коллегия Госкомиздата приняла решение, в котором разработаны на ближайшие годы именно такие меры». (Какие? Поискала — «такие», и все.)

Алло, алло, говорит — тоска! Услышь меня, чужой человек, выйди из скорлупы. Услышь меня и не меня. Вот этого дедушку. И собаку Чигитку, которой всего два года и три месяца, а ей уже хочется выезжать, нравиться, хохотать, запрокинув голову. Ее же привязали к дому, — если можно так выразиться, к конуре.

И меня услышь.

«…К сожалению, отдельные читательские суждения и выводы возникают на почве неосведомленности и весьма субъективных представлений»…[6] (Какие суждения и выводы? — Отдельные. Каких представлений? — Субъективных. На почве неосведомленности. В чем?)

Впрочем, нет, не услышь. Не надо. Я не приму твоего чужого участья к Чигитке, даже к дедушке этому замызганному. Я окидываю взглядом пройденные пути, и мне уже кажется, что

лучше не впадать в дружбы, а то потом обиды;

лучше по возможности не ходить в гости, а то потом пусто;

хорошо бы никогда не влюбляться из-за хлопотности и тяжести проникновения сквозь душевную оболочку другого человека.

— Анна Сергеевна, вас к телефону.

Это ведь глупо, когда лицо заливается краской, верно?

Она встает по возможности медленно, даже делает вид, будто дочитывает о «весьма субъективных представлениях», которые возникают на почве… на почве, на которой ничто не способно произрасти, и внимание задержаться — тоже. Но мысленно-то она бежит, мчится сломя голову, которая (голова) забита гордыми фразами: «Я устаю, мне некогда». Или лучше так: «Прости, дорогой, но у меня сейчас столько работы»… Голос ее, устремленный в трубку, звучит чрезвычайно независимо:

— Да, слушаю.

— Анечка! Алло! Едва нашла вас. Это Таня.

— Кто? — О, как постыдно осел голос!

— Татьяна Всеволодовна. Анечка, скажите, что с Асей?

— А что?

— Дома она не подходит к телефону, с работы ее почему-то уводит супруг, и я не решаюсь приблизиться. Такой, знаете, круг отчуждения… Может, заболела?

— …Я давно не видела…

— Надо бы повидать.

— Но как?

— Давайте что-нибудь придумаем. Заходите ко мне. Как будете свободны, заходите, я сижу в мастерской — это единственное время года, когда там не превращаешься в кусок льда.

И Анна Сергеевна вдруг обрадовалась: увижу картины, буду не одна.

— Да, да! — прокричала в трубку. — Конечно. С большой охотой!

— Когда?

— Завтра.

— Жду.

И все. Оживление прошло.

В н и м а н и е, в н и м а н и е! Г о в о р и т т о с к а!

…Теперь только пережить, переходить, перебыть дни тоски. О правота, какая в тебе насущность?! Если бы любили за правоту!

* * *

Татьяна Всеволодовна жила довольно близко по московским масштабам — в пяти остановках метро. Анна Сергеевна прошла мимо знакомого полуподвального (даже заглянула в окно: там клубились «гномы малых дел») и оказалась в другом узком дворе, где стоял памятный ей стариков домишко — на снос. Кусты отцветших вишен закрывали окна квартиры. И вдруг на крыльце появился он сам, Александр Афанасьевич — в старом пальтеце, наскоро наброшенном на плечи.

— Анна Сергеевна! — заговорил он, сходя со ступеней, и протянул руки, роняя и подхватывая пальто. Может, он подумал, что женщина — к нему.

— Анна Сергеевна, как это кстати! Идемте, идемте ко мне. Я хочу о Тане… — Они медленно поднимались по деревянной лесенке. — Видите ли… Она любит делать вид, что все у нее хорошо, и работа, мол, есть, и все. А какая работа? Где она? Нет никакой, вот что. И голодная. Я тут купил кое-чего: крупы, чаю. Сухари она любит, копченая колбаса в холодильнике, я к соседям положил, сейчас принесу… Ведь вы зайдете к ней?

— Я туда и иду. Но, постойте, почему же вы сами-то?.. Ведь рядом!

— Да мы в ссоре.

— Хорошо, я захвачу. А я вот не догадалась.

— Как тут догадаться, если так все завуалировано. Тяжелый характер. Тяжелейший. Но — талант.

— А человек?

— Человек она, как я теперь понимаю… Впрочем, я не со зла, не подумайте. Я люблю Таню всю жизнь.

— Александр Афанасьевич, а можно любить плохого человека? Ну, если понял уже, что он плох?

— Друг мой, тут особый случай, тут — дар божий! Ведь когда я вижу, что она сделала: эти странные сюжеты, эти краски — во всем столько доброты, нежности к людям, к миру.

— Как же это… ну… сочетается?

— Милая Анна Сергеевна, я старый человек и уже многое приметил. Дело в том, что т а л а н т н е с м о т р и т, н а к а к у ю г о л о в у с е с т ь. Вот что. Это, правда, я не сам придумал. Но проверил не единожды[7].

Александр Афанасьевич пошел к соседям за провизией. Значит, если дар божий, то можно любить и плохого человека. А если нет дара? Впрочем, разве о н плохой?

— За что же она на вас-то гневается? — спросила Анна Сергеевна старика, когда он вернулся с пакетами.

— Пустяк. Поверьте, сущий пустяк, раздутый до размеров земного шара. Она стала жаловаться мне на управдома, что не утепляет ей мастерскую. А он не обязан. Знаете, сколько стоит утепление? И потом, — они на ножах.

— Почему?

— Таня, видите ли, очень ожесточена, ей трудно с людьми, и с нею трудно.

— Но при чем тут вы?

— Я хотел внушить ей, что не все так плохи. Ведь страшно жить, если все кругом кажутся монстрами! И стал говорить, что домоуправ этот много делает, что у него тяжелое хозяйство… В общем, она перебила меня, сказала, что я должен защищать ее, а не хвалить ее врагов, — что я гуттаперчевый человек…

— Чепуха какая-то. Пойдемте-ка вместе.

— Нет, нет. Вот вам еда. Поклон передайте. А слушать ее брань я не хочу. Не могу просто!

Он вышел вместе с Анной Сергеевной на крыльцо, показал, где мастерская.

В подъезд вела высокая дверь, изукрашенная деревянными розами и пыльными стеклами. И сами ступени, даже в подвал, были широкими, устойчивыми, какой-то особенной старинной кладки. У входа в мастерскую валялся мусор, обрывки бумаги, выдавленные тюбики из-под краски.

Анна Сергеевна постучала. Ответа не последовало.

Постучала еще раз. Услышала голос Татьяны Всеволодовны издалека:

— Сейчас, сейчас, ждите.

Она ждала. Довольно долго. Наконец — тяжелые шаги, и перед гостьей (довольно принаряженной, поскольку все же — гостья) предстало нечто растрепанное, немытое, неодетое, с пустыми, уведенными в себя глазами:

— О, Анна Сергевна! Как хорошо! Входите. Я сейчас.

Здесь стоял особенный запах краски, растворителей, запах загрунтованного холста и притяжения к цвету, первых карандашных набросков, удач, не поддающихся воплощению замыслов, радости работы, горя от несовершившегося и готовности на новые, новые, каждый раз новые попытки!

О, какой знакомый запах! Это б ы л о в ее жизни. Давно…

Кирилл, Кир-старший, отец ее сына, ее муж, целая жизнь, отдаленная от теперешней плотной стеной лет. Было, да быльем поросло. Вот ведь как! А тогда казалось…

— Анна Сергевна, раздевайтесь же, я сейчас. Там вешалка.

«Там» был темный коридорчик. Женщина пошарила по стене, ища выключатель, не нашла и тут же сообразила, что снимать пальто не следует — здесь жила и дышала сырость. Толкнула дверцу, которую почему-то прикрыла за собой Татьяна Всеволодовна, и оказалась в большой, похожей на зал комнате, в которую тускло шел свет из окна под потолком. Художница стояла возле мольберта и лихорадочно быстро наносила краски на нижнюю часть холста.

— Сейчас, сейчас! — полуобернулась она, сделав попытку улыбнуться. Но это не получилось.

На Татьяне Всеволодовне поверх длинного балахонистого платья, измазанного масляными красками, был накинут ватник, тоже старый и производивший впечатление грязного. Волосы же, обычно ухоженные, теперь были нелепо заколоты назад, так что только клоки выбивались возле ушей и лба.

— Сейчас, сейчас… Простите меня…

Потом наступила минута, когда картина была оставлена, отстраненное и диковатое лицо повернуто к пришедшей. Взгляд постепенно стал яснеть, черты — выравниваться. Во как работает человек! Интересно, ради чего же? То есть что получается? А впрочем, какая разница! Это счастье, вот что это!

— Таня, простите, я не вовремя.

— Нет, нет. Вы простите. Я совсем ошалела. Никак не добьюсь — мне тут зелень нужна такая… Ну, впрочем, довольно об этом. Сейчас поставлю чай. Я еще не ела с утра.

— Холодно у вас тут.

— Да… Знаете, с Александром Афанасьевичем мы разругались в дым.

— Он вам еду прислал.

— Откуда же он узнал?.. Вы что, сначала к нему?

— Нет, он увидел меня из окна.

— Не хочу я его еды. Это не дружба, а кормление зверей в вольере. Не хочу.

— Полно вам. Смотрите, какие сухари, он говорит — вы их любите, и копченая колбаса.

— Ну, разве что к чаю. А остальное вернете. У меня тут хлеба полно.

Хлеба было меньше полбатона, его с охотой умяли под чай.

— Теперь садитесь вот сюда, — строго сказала Татьяна Всеволодовна и подняла на мольберт ближайшую из картин, стоявших на полу, лицом к стене.

«Не законченная, — подумала женщина. — Не может закончить из-за истеричности, это бывает». — И пожалела, что пришла. Потом вежливо стала вглядываться.

В центре холста располагалась часть двора, того самого, по которому шла только что, — тот же выщербленный асфальт, кустики вишни и обломок изгороди, те же тщеславно отмытые окна и, наконец, свежекрашеная скамейка со спящим пьяным, покосившимся вбок. Только увидено это снизу, из ее мастерской, из подвала, и от смещенного угла зрения, что ли, — всё зыбко, плывуще, не вполне явно. А может, не оттого, а из-за оставленного незакрашенным внизу и кое-где по бокам слабо беленного холста, так что вся его нитяная, плетеная основа явственно видна, обнажая условность пейзажа (натюрморта? Впрочем, тот, на скамеечке, был только пьян мертвецки, но жив все же!). Да, да, зыбкость, условность, ненастоящесть. В верхнем же правом углу и по правому краю этот пейзаж вместе с холстом вроде бы отставал от подрамника (изображено было очень буквально: завернувшийся кусок материи — материи в обоих смыслах этого слова!), — и там, позади, обозначалось далеко, но ничуть не менее явно — пронизанное солнцем небо, вершина горы, а за ней (об этом можно было только догадываться по влажной синеве неба) — море, тоже, наверное, все в лучиках солнца, качающихся на волнах.

«Как же я сразу-то?.. Как же я не увидела?.. — думала Анна Сергеевна, все глубже входя туда, в это солнечное, просторное утро, пронизанное светом. — Да ведь это, как и недокрашенный холст, — нарочно так — не тотчас видно! Не очень бросается в глаза — только потом, когда разглядишь двор и пьяницу, и обглоданные кусты, и не хватит тебе дыхания, и начнешь искать небо, а его и нет (из этого окна и, верно, не увидишь), — вот только тогда. Да и свет-то оттуда, — он только потом завораживает».

И с какой-то горькой, исцеляющей болью она снова и снова совершала переход из залитого дождем двора имени пьяницы, от которого несет несчастьем, — к свету этому и глубине неба, к высоте горы. Содрать, может, загнувшийся лоскут — и все? И хлынет солнечная синева?! Нет, не сдерешь!

Если бы она позвала с собой Вадима, он сказал бы (вернее, н е сказал бы ей), что знает уже это просвечивание одного сквозь другое, что шел однажды через Козыриху (почему «однажды»?) и что эти два мира не смешиваются, тем паче — ничего не сдирается.

— Татьяна Всеволодовна! — сказала женщина, и голос ее прозвучал взволнованно. — Я сейчас уйду. Не сердитесь. Мне достаточно пока. Может, это выглядит невежливо… — Анна Сергеевна боялась истерического смеха, или слез, или чего-либо в этом роде. Но художница повела себя иначе, чем в тех случаях, когда она бывала просто Татьяной Всеволодовной.

— Что ж тут такого? — сказала она просто. — Очень понятно. И даже лестно. Захочется, приходите еще. В любое время.

* * *

Он пропадал. Кругом пропадал! От прежнего резкого, уверенного в своей удаче Владислава Николаевича, вернее, Славы Коршунова, щедрого на шутку, розыгрыш, на веселое приятие и начальства, и подчиненных (от своей силы — приятие), ничего не осталось. Бывает такое стечение событий, каждое из которых можно перенести, но когда все вместе — не продышать, так густо нависают тени — одна, другая, третья, и кажется — нет, совсем нет просвета. Только чернота.

Вот и здесь — дело было не в одном престиже (положение в редакции, Силантьев) и не в том только, что отвернулась (кажется, совсем отвернулась) от него миледи Нинэль Борисовна, во вдовый дом которой он привык забегать, как в свой, даже вольней, чем в свой, поскольку здесь его и любили, и понимали; здесь незаметно ласковая сговорчивость переходила в ласковый же сговор, и они тогда смеялись: «Извечно судьбы подданных решались в альковах».

Он понимал изгибы ее вздорного характера пока еще красивой женщины, умел усмирять властность. Она же восхищалась его умом, его неожиданными ходами. Это е й, е й, а не Асе, посылал он шутливые письма, на одном из которых нарисовал себя, причем очень похоже, размазав пальцем карандаш по лицу, чтобы оно получилось темным, оставив белыми глаза со зрачками, сведенными к носу: вот, мол, как я живу тут без тебя! Другое заканчивал словами: «Пиши мне прямо в гостиницу». И — post scriptum: «Дважды начертал слово гостиница: одного «н» мало, двух явно много…» Ее просил звонить в другой город: «Очень жду. Мой телефон примерно такой…»

Она понимала его юмор, оценивала высоко, весело журила.

— Ты не просто игрок, — говорила она, теребя его седеющую гриву. — Нет, ты еще шельмец. Тебе мало добиться, тебе и посмеяться дай. Помнишь, как с Н.? (Или с М., или еще с кем-нибудь.)

Она хранила в памяти все его лишенные невинности шутки. Обходя в этом беге на короткую дистанцию очередных Силантьевых, он забавно обыгрывал заголовки их статей, звонил им от имени восторженных читателей — все это, разумеется, прилюдно, с подготовкой: часть журналистской братии возле него, у телефона, другая — усекает реакцию польщенного коллеги, его попытку быть скромным: «Спасибо, спасибо… Моя роль не велика, я только сгруппировал факты. Ну, что здесь особенного? Опыт. Простой опыт». И вот наступал момент, когда можно уже своим, не измененным голосом крикнуть в трубку:

«Врешь ты, старик! Фальшивишь!»

«Как это? Кто это? Ты, Слава?» — взовьется неудачливый соперник. И тогда самое время вместе с ребятами, смеясь, ввалиться в соседний кабинет, чтобы довеселиться в присутствии жертвы и пригласить всех (и пострадавшего) в буфет.

— На паритетных началах? — спросит кто-нибудь.

— Пиво ставлю. Дюжину. Нет, две. А уж заеди́те сами!

Но это можно делать, когда ты — в силе. Снизу вверх особо не посмеешься.

Неужели замшевая леди так горячо любит силу и так мало его самого — с ему лишь присущей манерой разговаривать (ей ведь так нравилось!), писать статьи, фельетоны, очерки, эссе, а последнее время даже рассказы (весьма поощряла), с его прихотливыми особенностями в любви, которые она тоже ценила, может даже чрезмерно. А он, выходит дело, привык, привязался, для него все оказалось серьезней.

Надо поглядеть внимательно, к кому она теперь будет благосклонна. В ее распоряжении весь «волчатник» — так называемые молодые в районе сорока. Никто не откажется! Правда, не всегда сразу заметишь — миледи обладает чувством такта, — но усечь все же можно; в конце концов, в небольшой редакции не утаишь. И тогда… Да, да, так и обстоит дело: по миледи можно судить, кто почем на этом рынке. На пестрой ярмарке самолюбий.

Коршунов хотел вырваться мыслью из волн этого бумажного океана и прибиться к твердой земле. И он знал, где эта земля: дом, Ася. Аська — свое, домашнее, глупое. Девочка — все еще девочка! — которую можно обидеть и утешить, которая стерпит его нрав, не устроит скандала. Простушка, которой в голову не придет приревновать, заподозрить, проверить, хоть разок проверить его! («Я завтра приду поздно, будет собрание». Другая бы набрала номер телефона любого из сослуживцев и застала бы его дома. «Вы не на собрании?» — «Какое собрание?» А ей такое и во сне не примерещится!) Она никогда не скажет о нем дурно ни Сашке, ни старой Алине. Тоже хорошо. И что-то до сих пор трогает в ней, заставляет думать с умилением, как о котенке или о щенке, — безответность, что ли? Может, смешная ее отрешенность? И потом — все вот жалуются «жена требует», «жена будет ругать», «жена не согласится». А тут и спрашивать не надо и ссоры не жди. Она или возьмет твою сторону, или, если не согласна, промолчит. Хорошо, да? Все, стало быть, в порядке. А вот и нет. Наросла между ними ледяная стенка. Не сегодня, не вчера. Знал где-то дальним умом: отчуждались. Только прежде это значения не имело. А вспомнил лишь сейчас. Вспомнил, спохватился, испугался. На твердую землю, куда собрался ступить, если корабль потерпит крушение, тоже легла тень. Да, он догадывался — дома н е в с е т а к. А теперь увидел: в с е н е т а к. Он считал: что-то не удалось ему с Асей. Вот и дочку вырастили, а легкости, «свойскости», что ли, в доме нет. Он сердился на жену, которая в своей видимой покладистости умудрилась остаться непокоренной. Все делала на свой, непонятный лад! Почему, например, не уходит с работы? Упрямится, отвечал он себе. Но, слыша ее быстрый говорок, ее воркованье, мирился: нравится дурочке заботиться о других, грубо говоря, колоть чужие зады! Но ведь и вокруг него воркует!

Теперь и прежнего покорства как не бывало. Даже голос стал суше. Он услышал ее готовность к отпору, к конфликту. Почему? С чего началось? И, расчислив, решил, что все же — с письма. С того идиотского письма, которое прислал кто-то из обиженных им. Т а к о й женщины у него не было. Впрочем, нет, была, но давно, лет пять назад, — встретились в командировке и какое-то время виделись в Москве. Но расстались по-доброму. Неужели она? Ну, дело не в этом. Он ведь поклялся, и поклялся искренне, потому что не вспомнил о той женщине. Ася поверила. Или все-таки затаилась? Нет же, нет, по ней все видно, простушка! Но, может быть, ей надо оказать внимание? Когда не стало миледи, и времени больше.

— Ася, ты когда сегодня кончаешь работу?

— Не знаю еще.

— Узнай, девочка, я тебя встречу.

Почему-то радости не высказала.

Пришел, однако. Заметил в вестибюле высокого человека в темных очках, который поднялся при появлении Аси, но, уловив ситуацию, подошел к справочному окну. В другой раз, завидев Владислава Николаевича, сразу удалился.

Что это значит? Бывший ли больной приносит свою благодарность (но чего ж тогда убегать от мужа?) или (вернее) что-то иное. Да, да, звонит ей в больницу: «Я зайду за тобой». Теперь она ни за что не бросит работу. Еще бы!

Новый удар был тем сильней, чем неожиданней. Как же так? Первая реакция — вопрос:

— Кто этот человек?

— Какой?

— В черных очках.

— Ученый, биолог.

— Я не о том спрашиваю.

— А о чем же?

— К тебе ли он приходил?

— Не только. Его брат в моей палате.

— Тот, о котором ты печешься?..

— Да.

Все было так, она не врала — это Коршунов умел понимать. Но что значит «не только»?


Владислав Николаевич был человеком дела. Уж этого не отнять! С его журналистскими навыками вовсе не составляло труда узнать, где именно работает «ученый, биолог» Ацеров. Даже как-то слишком просто оказалось. Будто сама судьба шла навстречу: со второго звонка он уже, как говорили у них в редакции, «вышел» на директора института, а директор оказался его старым знакомым, почти приятелем и легко рассказал о своем подчиненном, — а это был е г о подчиненный! — который, между прочим, разрабатывает интересную проблему. Можно ли писать об этом? Пожалуй, не стоит, еще не доведено до конца. Но если затронуть тему в связи с работой всего института…

Ну, ясно. Эти тщеславные ходы Коршунов знал преотлично. Да, да, разумеется, если он будет говорить о лаборатории, то и обо всем институте.

Сославшись на директора, получил телефоны Ацерова — рабочий и домашний. Позвонил домой.

Голос у подозреваемого был глуховатый и настороженный, а разговор — уклончивый.

Коршунов, естественно, не назвал себя, просто — из журнала такого-то.

— Видите ли, для журнала у меня ничего нет. То есть пока нечем похвалиться.

— Вадим Клавдиевич, тут не в результатах дело. Интересен поиск. Сейчас читателей очень волнуют проблемы генетики, генетической инженерии..

На том конце шнура явно хмыкнули:

— Да, я уже сталкивался с этим… Но ведь мы в нашей лаборатории…

— Знаю, знаю… И уверяю вас: без вашей санкции ни одно лишнее слово не попадет в печать. Кроме того, мы будем освещать работу института вообще; просто о вашей лаборатории директор говорил как об одной из наиболее перспективных, вот я и проявляю настойчивость. Уж простите, бога ради.

— О, что вы, конечно… Только…

— Хотелось бы поговорить лично. Когда я могу заехать к вам? На той неделе поздно. Хорошо бы сегодня. Я ненадолго. Часа через полтора можно? Спасибо.


Вот это напор! Неприятный голос. Не поймет, пожалуй, ничего. Да и не нужно. Я ему расскажу о той самой гибридной клетке «человек — мышь», не зря же я к ней возвращался. Расскажу попроще, как это любо их журналистской братии. Как эта клетка делится, делясь, теряет часть хромосом. А при потере хромосомы какие-то белки перестают синтезироваться. Тут-то и сравнивают, какие белки были в данной клетке прежде и каких стало не хватать. Ах, вот этих! — ну, к примеру, тимидинкиназы. А какая хромосома потерялась? Ага, вот какая — семнадцатая! Ну, стало быть, в ней и находится ген, управляющий синтезом этой самой тимидинкиназы.

«Ловко! — восхитится корреспондент. — И очень просто».

«Разумеется, — скажу я со всей доступной мне искренностью. — До смешного просто! — И расскажу ему, как начала составляться карта наследственности. Ну, к примеру, про делеции. — Рассказать вам, уважаемый корреспондент, про делеции? Вы знаете, что это такое? Нет? Сейчас, сейчас. — Вадим все время представлял себе в роли интервьюера молодого заносчивого волчонка, который презирает и его, и его науку и признает только свой успех. Потому он, Вадим, был чуть агрессивен в этом мнимом разговоре. — Так вот. Делеции — это пропажа отдельных участков хромосом. Такое бывает при наследственных заболеваниях. Как узнают? О, это уж совсем легко. Берут пробу крови и окрашивают лейкоциты специальными красками, «липнущими» только к хромосомам. Если одна из хромосом (хромосома номер такой-то) человека с такой-то наследственной болезнью имеет делецию — пропажу участка, — можно предположить, что в исчезнувшем кусочке как раз и был тот самый ген, отсутствие которого привело к заболеванию. Все ясно?»

«Не можете ли привести пример?»

«Пример, пример… — Вадим задумывается. Приходят в голову все более сложные вещи, противоречивые, не дающие ученым окончательной уверенности. Но этому-то выскочке зачем? — Ну хорошо, давайте упростим. Вот в хромосоме восемнадцать были найдены гены, отсутствие которых сказывается в замедленном умственном развитии и некоторых врожденных уродствах. Каких? Ну, это уже вопрос праздный. Врожденной лысости, если хотите».

«Да что вы?..» — И молодой человек проведет рукой по своим прекрасным волосам.

Вадиму самому неприятно, что думает так. Почему другой должен быть хуже тебя? Профессия иная, вот и все. Как мила оказалась Анна Сергеевна в своем незнании его науки! А ведь тоже журналистка. И, как обычно, память о ней переплелась с горячей памятью об Асе.


Ася, Ася, какой ерундой я тут занят. Вот вроде бы готовлюсь к разговору с корреспондентом из журнала. А вместо этого сержусь, будто он виноват, что все в науке умней, интересней, чем можно рассказать в популярной статье и чем я могу пояснить незнакомому с наукой человеку. Видишь ли, Аськин, если бы можно было, как прежде, зайти за тобой в клинику, я бы… да я бы запросто отказал ему. Этому. С напористым голосом.


Вадим опять стал сердиться на этого мнимого волчонка, который повторяет всуе «генетическая инженерия» (братец Олег говорит «генная») и весь разговор в конце концов непременно сведет к практической стороне дела. Скоро ли, спросит, ученые смогут управлять генетическим аппаратом человека? Ведь это всем хочется — управлять. Особенно природой. И мы, ученые, виноваты. Я — в частности. Зачем я так элементарно рассказываю о том, что сложнее сложного? Вот людям и кажется — еще немного, чуть только подтолкнуть (может, даже с помощью печати) ученых-практиков, и человечество забудет о врожденных болезнях, оздоровится.

«А за счет чего, вы считаете, это произойдет?» — спрошу я.

«Ну… операция».

«Какая операция?»

«На генетическом аппарате человека».

Нет, я не захочу да и не сумею так же наглядно рассказать обо всех сложностях, связанных с этим. Об опасностях.

«Но я читал, — скажет он (он непременно что-нибудь читал!), — что через пять — десять лет станет возможной диагностика всех наследственных заболеваний на ранних стадиях эмбриона».

«Ну и что?» — слегка отупев от переключения на сугубую практику, спрошу я.

«Как «что»? Удостовериться и рассказать родителям, что у них может появиться нездоровый ребенок».

«Ну?»

«Мать прерывает беременность».

«Но тут есть и другая сторона вопроса, — непременно стану возражать я, — существует так много генетических дефектов, что буквально каждый зародыш несет в себе хотя бы один из них».

«Как же быть?»

Я промолчу. Мне не хочется об этом. Я, в конце концов, не этим занимаюсь. Но раз уж согласился…

Теперь он конечно же спросит с вызовом:

«Так что может предложить наука?»

И, чтобы слегка эпатировать его, но и не так уж греша перед истиной, я отвечу как бы мимоходом:

«Могла бы предложить, хотя и не предлагает, эвтелегенез».

«Что это?»

«Что означает это ученое-преученое слово? Всего-навсего искусственное осеменение. Путем подбора…»

«Стоп, стоп! — закричит собеседник. — Мы не овцы какие-нибудь… Но оставим это. Поглядим шире. Ведь если так, то появится множество похожих людей, нет, просто близнецов. Все одинаковы, никакой индивидуальности! А мы даже в своей собаке больше всего ценим только ей данный характер!»

У него, разумеется, есть и собака. И он горд этим.

«Ну, о близнецах вы перегнули, — возражу я. — Впрочем, только отчасти: создание более однородной популяции неизбежно. Вам не нравится? Нет? И мне. И если подходить научно, то надо сказать, что и природа не любит этого, она стремится к генетической изменчивости, которая служит делу сохранения вида в условиях непредсказуемых изменений среды».

Я стану доказывать свою мысль, приводя в пример опыты, поставленные на земляных червях, моллюсках и на позвоночных. И тут, возможно, воодушевлюсь, мне самому станет интересно, потому что когда-то, занимаясь вопросом совместимости (речь шла о клетках), видел под микроскопом так называемый «процесс узнавания» одних клеток, когда они соединяются, образуют колонии, и процесс отторжения — в других; в одной из своих работ попытался установить причину того и другого процесса. А собеседнику непонятно и неинтересно, и он снова перекинется на евгенику, то есть проблему улучшения вида с помощью искусственного отбора на уровне человека. И с этой волной его неизбежно понесет к социальным наукам, а удивительное поведение любезной мне клетки асцидии Botrillus под микроскопом так и останется незатронутым.


Вадим с грустью глядит на книги и записи, которые придется отложить ради посетителя, осматривает комнату: надо бы прибрать. И хорошо бы мама сегодня не вмешалась. Сказать ей?

Нет, поздно. Кто-то стоит за входной дверью. Сверяет адрес? Или не решается позвонить? Ну да, не решается, — с таким-то голосом!

Останавливается и Вадим. Слушает. И сердце стучит отчего-то.


…Коршунов взбежал по лесенке. Отдышался. И теперь стоит, озираясь. Неужели о н а бегает сюда? Промелькивает, стараясь быть незамеченной, мимо всех этих дверей и лестничных окон с цветочками (странный все же дом!), воровато прыгает со ступеньки на ступеньку… Впрочем, почему именно так? И что он знает про этого Ацерова? Может, у него семья и полон дом детишек? Ну, влюбился в молоденькую сестричку, иногда встречает — делов-то! Ведь ничего нет в руках. Одни подозрения. Впрочем, сейчас будет.

Коршунов наконец дотрагивается до скобы. Ее, оказывается, надо оттянуть, и тогда в квартире звучит колоколец.

«Все с выдрющкой, — недовольно думает он. — Все не по-простому!»

Дверь распахивается тотчас, будто подозреваемый (этот термин укрепился) стоял за дверью, вслушиваясь в коршуновские мысли. Ага, вы попались, теоретик!

Легкое замешательство. Опять же — за счет Ацерова. Ну, разумеется, — не ожидал… Так, так. Я, значит, для тебя не газетчик, а е е муж. Учтем.

— Коршунов, — протянул руку Владислав Николаевич. — Из журнала. Это я звонил вам. — И уже с улыбкой: — Еще раз прошу простить мою настойчивость, это отходы производства, профессия.

Он был, что называется, в своих санях. Его эта игра не затрудняла. Напротив. Она даже вытеснила грустную подоплеку прихода.

А человек в темных очках вел его через плохо освещенный коридор, кажется радуясь, что можно не оглядываться на гостя и ничего не говорить.

— Входите, пожалуйста, — сказал он наконец, распахивая дверь не больно-то прибранной комнаты со старой мебелью. Особенно эти ковровой обивки кресла — убожество какое! Что-то здесь от бабки Алины. Может, это и нравится Асе?

Хозяин широким жестом указал на одно из кресел, сам уселся напротив и глядел выжидающе. Молчал. Не суетился. Хотя был взвинчен — это выдавали вздрагивающие руки. На пальцах — рыжеватые волоски. В нем скрыто жила рыжесть, хотя волосы были русые, немного поредевшие у лба. Лысеете, дорогой ученый? А я вот — нет. И я красивей вас. Только, может, вы движетесь полегче на своих длинных ногах (сложен, как молодой акселерант, не по возрасту это!), но вы же вовсе не хороши собой — с этим коротким носом, толстыми губами в веснушках и неровными, кажется, зубами (полулыбки все-таки выдавил из себя!). И не внимательны к внешности — одеты в поношенный костюм. Или бедны? Ну уж, едва ли. Впрочем, если детишки… И эта старая мебель… Мне даже как-то неловко в своих пижонских одежках среди всего этого.

— Так что же конкретно интересует журнал?

Коршунов даже смутился и чуть было не показал этого: ведь он не готов к деловому разговору. Но разве ему впервой?!

— Так вот. Журнал интересует все. Потом будет отобрано главное, а пока хочется знать…

Владислав Николаевич достал блокнот и ручку, сказал несколько слов о сути работы, как понял ее из разговора с директором, выжидательно глянул на ученого.

Глаз собеседника не было видно. Но по лицу тихо и широко разливалась скука. От прежнего волнения ничего не осталось.

— Знаете, мне очень уж не хочется рассказывать… все не готово, все требует проверки… Увольте меня. Директор смог бы осветить все это шире, масштабней… А что до моей темы, то он — мой соавтор. Все публикации подписаны и его именем.

Коршунов понимал, что это значит — «подписаны и его именем», и ухмыльнулся, не зафиксировав обычного в таких разговорах ожесточения.

— А можно посмотреть?..

— Да, конечно.

Ацеров долго перекладывал что-то на книжных полках, собирал в одну стопку журналы.

Господи, да они у него разбросаны! Он и помнит-то, наверное, не про все! Такого грех не обобрать!

Коршунов начал просматривать то, что подал ему хозяин. «Животная клетка in vivo». (Что это? «In vivo»? Vive, vivat?.. — «да здравствует»? В здоровье, что ли?) «Взаимодействие клеток в развитии», «Изменчивость хромосом», «Гетерохроматин»… (О господи! Черт ногу сломит!)

— Очень, очень интересно. Разрешите, я помечу, что — где, и выпишу для редакции.

— Да, конечно. Я бы охотно отдал эти, но что-то не найду экземпляров!

— Ничего, разыщу.

«Ах, размазня! Другой бы завалил газетчика информацией… Впрочем, стоп! — я для него не газетчик!»

— Вот и прекрасно, я изучу ваши работы, Вадим Клавдиевич, и тогда… тогда мне будет легче задавать вопросы. А пока у меня всего один. То есть…

Коршунов нарочито замедлил речь, придавая ей значительность. Подозреваемый сразу дрогнул, отозвался — в воздухе зависла вибрация. Коршунов это умел слышать, а иначе бы — какой же он игрок? Только, может, слишком уж он полагался на свою находчивость, доверял экспромту, и оттого раз на раз не приходилось: то получалось вдохновенное произведение искусства, а то — сырой полуфабрикат. Но сценарий всегда был е г о. О, инициатива — великое дело!

— У меня к вам… Ну, как бы точнее сказать… — нарочито тянул он. — Мой вопрос лишен служебной обязательности, и потому…

Он имитировал легкое замешательство, давая понять, что речь может пойти о чем угодно, в том числе и об интимном.

И услышал в напрягшейся тишине новое дребезжание струны. (Ух, как вы отзывчивы, дорогой мой «ученый, биолог»!)

Собеседник уже не сидел напротив и не глядел на него сквозь свои непроницаемые очки. Он нервно двигался возле стола, что-то перекладывал там.

— Да, да, я вас внимательно слушаю.

— Так, я говорю, мой вопрос может показаться вам слишком частным, может быть даже интимным.

Человек застыл в полудвижении. Так застывает заяц, увидав охотника.

— Ничего, что я так?.. — снова затянул Коршунов опасную ситуацию и прервал себя: — Ах, черт! Меня преследует ощущение, что мы с вами где-то виделись.

В лице подозреваемого ничто не дрогнуло.

Он глянул остро, черные очки не скрывали взгляда:

— Это и есть вопрос?

И Коршунов отступил:

— Нет, вопрос иной. — И позаботился, чтоб он звучал более невинно по форме, но и пообидней: — Я гляжу на вас… ну, знаете, журналистская профессия близка к писательской, она небезразлична к человеку. То есть человек для нас не просто носитель информации.

— Ну, ну? — настороженно ждал вопрошаемый.

— Так вот, гляжу на вас и думаю: неужели вы из тех, кого можно обижать безнаказанно?

И сам почувствовал: перешел грань. Заигрался. Ведь явился по делу. От журнала. К ученому. Ученый возьмет и пожалуется. А сейчас укажет на дверь. Сорвет очки и по столу кулаком: «Вон!»

Но лицо собеседника выразило участие. (Нечистая совесть? Или просто размазня?)

— Вам, кажется, не вполне ясно было название первой публикации. — И не дожидаясь ответа: — Дело в том, что работа давняя. А тогдашняя классическая генетика склонна была рассматривать животную клетку как одноклеточный организм. Это, конечно, сделало свое полезное дело, некоторые клетки удается эксплантировать из живого организма и заставить их расти in vitro, ну… в искусственной среде. Но они как бы «помнят», что были когда-то частью целого. И взаимодействуют даже в культуре… то есть в растворе. В живом же организме, in vivo, в своей естественной жизни, они всегда несколько иные… Простите, вам, кажется, это неинтересно?

И Коршунов, сбитый с толку этой не нашедшей объяснения мягкостью, так похожей на слабость, снова вступил в зону игры.

— А как ведут себя в а ш и живые клетки в этой борьбе за жизнь?

Теперь лицо человека приняло высокомерное выражение. (Неужели она с ним целуется! Гадство, гадство какое! У него веснушки на губах!)

— Вы хотите, не задевая главной темы, приведшей вас сюда, вызвать меня на откровенность… — Голос прозвучал приглушенно, в нем была насильственная терпеливость. — Я допускаю такую возможность, но… Но у нас нет общего языка. Понимаете?

— Нет, не понимаю! — возразил Коршунов с напором. Так еще никто не смел с ним. (Ишь ты! Обидеть захотел! Другой он человек, видите ли!) — Вы считаете, я не в силах понять вас?

— Так же, как и я вас, — отозвался тот еще более смягченно.

— Чего бы так, позвольте узнать?

Человек помолчал. Видно, не находил ответа.

— Ну так что же?

— Да… Как бы вам сказать… — замямлил тот. (Ух, так и врезал бы по очкам! Что тут может нравиться?!) — Видите ли, дело в том, к а к глядишь на мир. (Ну еще бы! Черные очки можно возвести в позицию.)

— По-разному, значит, глядим?

— Разумеется. Вы напрасно сердитесь. В моих словах нет обидного. Дело в том, кому что важнее. Вы сказали про обиду… Так э т о мне не обидно.

— Что «это»?

— То, о чем говорили в ы.

— Как же не обидно? К вашей работе примазывается еще несколько человек…

— Уж не знаю как. Но это — пустое. Понимаете? Пустое. Сама работа важней.

— Ах, вы, стало быть, выше суеты?!

И тут раздался нетерпеливый стук в стену.

— Сейчас, сейчас! — затормошился этот великий философ. (Тоже боится кого-то. Интересно — кого?)

А колотили по стене, похоже, палкой, и, наконец, стук перешел в крик:

— Вадим, Вадим, Вадим! — Бесцветный женский голос говорил об измученности, о надоевшей болезни. — Вадим, Вадим!

— Простите! — сказал хозяин и скрылся за дверью.

А Коршунов сидел в старом кресле, слушал, соображал. Да, такая жена — не приведи господь. Побежишь к чужой — понять можно.

За стеной почти внятно, как бы рассчитанные на посторонние уши, звучали слова упрека:

— Ты всегда… — И что-то, кажется, по-французски. (Ах ты, скажите на милость!) — Да, да… глупца. В колпаке с бубенчиками.

— Мы поговорим позже, — просил этот человек. — У нас еще будет время…

— И вечно, вечно так! — Женщина, кажется, заплакала: — Всегда принижать себя! Чтоб любой (и снова по-французски)…

«А мне такая попалась бы? — подумал Коршунов. И лихо тряхнул головой. — Ну да! Черта с два! Я бы ее быстро к ногтю!»

Он поднялся навстречу тому, которому только что снисходительно посочувствовал. Нет, ерунда. Не может Ася — такого…

— Я засиделся. Простите. Надо, как говорится, и честь знать.

Его не стали задерживать.

Коршунов понимал, что научного в их беседе было до смешного мало, и потому могло показаться, будто его обвели вокруг пальца. Но ведь ему ничего и не было нужно. А поглядеть — поглядел. Кое-что увидел. Провел свою игру. Победил? Возможно. Радости, однако, не было. Диссонансом звучала одна нотка: этот человек навязал ее, — нотка серьезности, вот что. Зачем-то. Неприятно.

Вышли в коридор. Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта. Красивая, немолодая уже, но он бы сказал — породистая женщина сидела у стола в кресле-каталке и, сузив глаза, внимательно глядела на Коршунова. Он невольно поклонился. Женщина не ответила.


Посещение не все разъяснило. Может, даже усилило тревогу. Сильный человек решил повернуть рычаг. Теперь, бросая дела, он встречал с работы свою медсестричку. А когда не мог, говорил, что встретит, — не оставлял ей заранее освобожденного времени. И в эти вечера звонил с работы — пришла ли? Оказывалось, что пришла.

— Прости, Асёныш, в последнюю минуту принесли материал.

— Ничего, я ведь не боюсь ходить.

— Ну вот и хорошо. Я через часок буду.

А сам знал, что вернется не скоро: но пусть ждет, не убегает. «Мой дом будет моим домом, — убеждал он себя в своей силе. — И никакого вранья!»

Он перекрыл собою все пути. Если даже началось что-то, должно перегореть, как перегорает молоко в груди матери, когда некого кормить. Нужно, чтобы все шло, будто ничего не случилось.

— Ну, что в больнице?

— Обычно.

— А как тот человек… Помнишь, ты волновалась? — Он нарочно не назвал фамилии — зачем раньше времени?

— Сегодня не узнавала. Сейчас позвоню в терапию.

— Стоп, стоп. «Сейчас» накорми нас с Александрой.

— Хорошо.

Ася поймала удивленный Сашкин взгляд. Дело, вероятно, не столько в ее сдержанности, сколько в мягкости отца.

Владислав Николаевич тоже этот взгляд перехватил, насупился.

Пожалуй, пора раскрыть карты.

Следующий день — его творческий день — был посвящен этому.

Сашка с изрядным опозданием убежала в школу (занятия подходили к концу), он поработал, но не слишком успешно — голова была занята предстоящим разговором. И вот наступила та самая минута.

— Ася! — позвал он. — Зайди ко мне.

Она, как всегда крадучись, переступила порог кабинета. Странная манера двигаться. Сейчас жена не вызывала в нем нежности, не умиляла сходством с невзрослым зверушкой.

— Что ты? — настороженно спросила она.

И Коршунов ответил коротко:

— Я был у н е г о.

Ася не переспросила «у кого». Значит, все же он был о н. И это меняло дело. Игра принимала серьезный оборот. Покачнулся и поплыл привычный мир, — вернее, обломки его, то, на что хотел опереться.

Ася же, не сразу придя в себя от известия, боролась теперь с разноречивыми чувствами: радостью от развязки и жалостью к мужу. Оба чувства были сильны и остры. Она видела, как за последние дни потемнело и осунулось его лицо, понимала, что означают черные круги, набрякшие под глазами… Да у него болит сердце — нет, не так, как поется: «Болит сердце не от боли — от проклятой от любови», а всерьез. Она забыла думать о его лекарствах. А он, видно, не пьет их.

Глаза эти, обведенные кругами, теперь сумрачно и тоскливо глядели на нее.

— Ася!

Она поняла по голосу: он взывал к ее чувству. Да, но он ведь не любит. Давно не любит ее. Привык. Удобная дурочка, хозяйка в доме, мать их дочки… Он предъявляет права, вот и все. Почуял непорядок и устраняет его. «А чем, собственно, я удобна? Что не лезу в его жизнь? А есть ли она у него, отдельная? Может, чутье и обманывает, может, мне только хочется этого — чтоб была. Пожилой человек с больным сердцем. Какая, в общем, банальная история! Сестричка Марина сказала бы: «Вышла по расчету, а теперь стар для нее…». Бедный, бедный мой Серый Волк из сказки: я даже про Серого Волка давно не повторяла…»

— Ну что с тобой, Асенька! — проговорил он мягко. Такого тона у него давно не было. Был веселый, был властный, горячий, наконец, раскаленный страстью (теперь, правда, редко), но мягкого — нет, не припомнить. — Асёныш, милый!

Ах, вот когда разговаривал так: в самом начале, когда носил на руках и кормил из ложечки. Но тогда была нежность. Теперь что-то другое.

— Ты глянь на меня, девочка, добрым оком. Ведь ты добра. Подумай, что ты делаешь, на что замахнулась!

Лицо его сморщилось, он отвернулся.

— Слава, что ты!

Она кинулась к нему, он спрятал мокрое лицо в ее волосах.

— Да, да… — повторяла она, и все в ней болело от жалости. Какой он Серый Волк? Только, может, на карнавале, на этом газетном, бумажном карнавале, где каждый по нескольку раз примеряет маску, чтобы потом уже не снимать ее, никогда не вылезать из роли — разве что силой отнимут или дадут другую, покрупней. Бедный мой Маскарадный Волк, мечтающий о власти!

Ася гладила его полуседые волосы, и что-то похожее на эти мысли, не обретшие, правда, слов, растапливало в ней былое чувство — ту его часть, которая была сродни материнской.

— Ах, Слава!

— Ну что «ах»? — вдруг оторвался он от нее. — Ты ведь жалеешь меня. Верно?

Ася в смущении повела плечами.

— Я не знаю, как сказать.

— Так и скажи: тебя я жалею, а этого растяпу в черных очках…

Ася закрыла ему рот ладонью:

— Я не хочу так. Не хочу этого разговора.

— А чего ты хочешь?

Он не поцеловал ее ладонь, и, стало быть, нечто у них за эти полминуты изменилось. Ася и прежде не поспевала за сменами его настроений. И теперь вот — тоже.

— Видишь ли, дорогая моя, — он отстранил ее, держа за плечи, холодно ввинчивал в ее глаза узкие свои зрачки. И это было дурным знаком, предвестником гнева. — Ты мало способна думать. Но иногда ведь приходится. А?

— Конечно.

— Так что же ты думала, я буду молить тебя о прощении? Да за что? Что ты изменяешь мне? Что забыла о доме, о Сашке… Даже твоя Алина глядит сердито. И между прочим, не на меня. А мне стыдно перед ней, перед собой, перед людьми, которые все понимают.

Ася ведь знала, всегда знала, что свою даже секундную слабость он не прощает ни себе, ни свидетелям, знала, а поддалась. Как всегда.

Теперь в ней медленно шла другая работа: прилив, подточив скалу, отходил и оставлял на песке мелкие камешки, водоросли, бумажки, сор… Сквозь раскаяние и нежность, которые готовы были затопить все, стали снова проступать обиды. Как груб был вчера, когда она не сразу подала обед, — позвонили из клиники, там ухудшилось состояние одного из тяжело больных, спрашивали, не давала ли чего сверх назначений (будто это возможно!).

— Ты что, главный врач? — зло спросил он тогда. — Почему тебе вечно звонят? Ты всего-навсего сестра, «се-стрич-ка — подайводички», а ты себя поставила… Да там вообще, вероятно, думают, что у тебя семьи нет! Всегда в их распоряжении!

И все это — при Сашке. Ася тогда молча накрыла на стол. Конечно, его работа — основная. Да и положение другое. Но обиделась. Особенно на «подайводички».

Теперь он ждал ответа на заданный вопрос. Разве это вопрос? Что на него ответить?

— Ну, чего молчишь?

Асе неприятны были эти клещи на плечах. Будто поймали. Нечего ловить. Она не убегает.

— Что мне сказать?

— Прав я? Прав?

А зачем он, собственно, ходил к Вадиму? Как это неприятно все! Пошло по мелкой дорожке.

— Ты что, заснула?

— Слава… почему ты пошел туда?

— Ах, вот что! Ну, виноват! Виноват! Прости великодушно! Но мне интересно было, где ты бываешь.

— Я там не была ни разу! — почти крикнула Ася.

— Это я понял, — улыбнулся Коршунов.

— Почему?

— Потому что у него жена. — Подождал реакции и, не дождавшись: — Она старше его и, вероятно, больна, а он, такой благородный, никогда ее не бросит. Ведь он благородный?

— Да… Мне кажется.

Владислав Николаевич рассчитывал на бо́льшее. Даже его и то поразило, что этот растяпа так неудачно женат, а уж Ася-то… Ну хоть побледнеть должна была при своей сверхъестественной сдержанности. А она будто не услышала.

— Ты поняла меня? У него больная жена.

Ася опустила глаза, что-то обдумывая, потом подняла их на мужа. Глаза были безоблачны.

— Он на тебе не женится, ты уяснила это?

— Но ведь я… Слава, я ничего не требую. Кто мне и что должен?

— Трава! — закричал он. — Ты не человек, а трава! Растение!

Он не понимал ее реакций, не знал, почему именно теперь она разревелась, но был уверен, что все-таки не от его сообщения. Его злила эта ее непробиваемость, раздражала несхожесть. К ней не было подступов, она ускользала по каким-то неведомым тропам. Уже стало трудно понять, как это он только что уговаривал ее, чуть не плакал.

— Ну, нарыдалась? Так вот, слушай. Сашку я тебе не отдам — это раз. Из дома не уеду, два. А три — прошу тебя подумать о своем моральном облике.

И вдруг ясная улыбка осветила заплаканное лицо. Он давно не видел ее улыбки.

— Что? — спросила она, и Коршунову почудился за вопросом смех. — Как ты сказал? О моральном облике? — И уже открыто рассмеялась. — Ведь есть такой оборот, да? Ну, все равно как «научно-техническая революция», верно?

Коршунов резко махнул рукой и выбежал из комнаты. Уйти отсюда к чертовой матери! Да поскорее!

В коридоре поверх его пальто висело ее маленькое пальтишко. Такая мелочь, а вот кольнуло больно. И он остановился, подержал руку возле сердца. Да, там болело. Была физическая боль, и она разрасталась.

— Александра Ивановна! — крикнул он, открывая дверь в кухню. — Александра Ивановна, дайте, пожалуйста, валидол.

Выбежала и засуетилась возле больного Ася.


Потом он сидел в своем кабинете на диване, опираясь о белую подушку. Ему была неприятна доброта жены, продиктованная жалостью.

Но…

«За добро надо платить добром, — размышлял он. — Однако и тут следует действовать с разумом. Если вот так перед ней расфлякаться: больной, сердце, может — старость? — какая уж тут любовь?! Заботу поощрить — это ясно. Нужен пряник. Но и кнут. Чтобы ощущала и силу, не только сладость во рту. Не только слабость мою», — хотел он подумать, но мысль эту не пустил на порог.

* * *

Новый день знаменуется хорошим самочувствием и больничным листом на столе.

«Теперь, — расчисляет Коршунов, — надо скорее перетащить Асю на свою сторону. Заставить проникнуться моими заботами. Поймет, как тяжело мне, посочувствует. Доброта — великое свойство».

— Ася, Асёныш, — зовет он. — Ты помыла посуду? Нет? Оставь! Я хочу поговорить с тобой.

Ася входит в кабинет, где потерялась сосредоточенность, — бумаги валяются вперемешку — отпечатанные, рукописные, пустые листы… Будто ветер разворошил все. Ей не хочется говорить, не хочется слушать. У нее есть другой собеседник.

— Сейчас, Слава, только закрою кран.


— Ну, где ты там, Ася!

Коршунов раскладывает перед женой свои статьи. Все они напечатаны в его журнале, но вырезаны им и подшиты в одну книжицу. Даже обложка есть, картонная, рябенькая, — отодрал от какой-то старой толстой книги.

— Вот видишь? Первая статья: «Девальвация чуда». Впрочем, я читал ее тебе когда-то (об Алине нарочно не упомянул, не хотел обижать). Помнишь? «Настало время воспитывать удивление перед небывалыми вещами нашего небывалого времени…»

Да, да. Ася помнила и покивала головой.

— И последняя — «Чудо детства» — это уже много сложнее, о том, что заложенное в раннем детстве дает причудливые плоды от талантливости до преступности, здесь множество воспоминаний, писем, исследований… И это — важные проблемы, ведь нам не все равно, кого мы готовим для жизни на этой планете.

Ася взглянула мельком: дневник подростка-вора, цитаты из Корчака, Песталоцци, Макаренко, снова из мальчика-вора и какого-то правильного рассуждателя с дальней стройки. Все верно, интересно даже. Вероятно, очень интересно. Писем — горы.

— Как видишь, Ася, это тема моей жизни. Моя роль. Моя маска, что ли. Понимаешь, о чем я? Обо мне, а не о ком-то другом должны говорить: «Глубинными вопросами воспитания занимается такой-то».

Ася понимает, но ей скучно. Почему? Дело, видно, в какой-то подоплеке, в том, ради чего ведется разговор. Ведется же вот ради чего:

— А он (то есть Силантьев, кто ж еще!), он постоянно перехватывает мои мысли, мои темы. И поскольку не тратится на придумывание, все силы отдает интересности, стилю.

Это Ася уже знает. Было сто раз говорено. И надо сготовить на завтра.

— Что происходит? Чего ты дергаешься?

— Я хочу поставить суп.

— Тьфу ты! Да неужели тебе… Да как ты можешь?!

Асе неловко. В самом деле, человек — о своем, о больном. В ней опять просыпается милосердная сестра.

— Прости, Слава. Вообще-то ты прав, действительно, я — плохо…

— Да, плохо! — И он замолкает надолго. Думает.

И Ася — тоже: не стыдно ли подавать ему, как нищему, копеечку? («Он еще тебя за косу с паперти стащит». Ты разве права, Алина? Вот он сам тянет руку за подаянием.) Надо быть внимательней. Щедрее. Или хоть прикинуться, а? Ну, постараться не обижать человека.

— Этот посредственный журналистишка… — после длинной-длинной паузы продолжает Коршунов, и ясно, что он не расставался с этой мыслью и не расстанется еще долго.

Можно ли класть столько сил на борьбу с каким-то Силантьевым?

— Ты слушаешь, Ася?

— Да, да. — Ася замирает у двери. Она слышит, как убегают минуты.

— Понимаешь, что выходит: он берет мой поворот мысли о связи поколений…

Какие поколения, боже мой! Разве бывают такие слова (поколения — поколеть, околеть — окалина… Вязкость какая-то)?

— …и если я теперь занимаюсь своей, понимаешь — с в о е й же темой…


Ася встряхивает головой, глядит в окно. Там стемнело. А было солнышко. Было недавно. И бывало прежде. И если переселиться в ту далекую пору, когда «от талантливости до преступности», — о, в те поры солнце имело несравненно больший смысл. И когда на фоне его потерявшего блеск диска переплетались голые ветки дальних и ближних деревьев — коричневая с золотом неподвижность обтекала мир, давая представление об ином — пернатом, мохнатом, смолистом существовании. Там другая неподвижность и другое время. Опереться о косяк двери, перенести тяжесть на правую ногу — и коричневое с золотом время отнимет тебя у бегучего. И ты стоишь, прижавшись плечом к сосне. Под ногами еще не просохшая земля с белесыми побегами только-только проклюнувшейся травы. Ты не поднимаешь головы, а между тем тихое шуршанье-цепляние по стволу… Поползень или белка? Ты легко различаешь быстрое четырехлапое скольжение… Вот она, любопытная, почти у твоей головы и — хоп! — скакнула вверх, вверх, вверх, перелетела на березу, на тоненькую веточку ее. Ты не удивляешься и не боишься за нее, когда ветка резко спадает вниз под тяжестью зверька. Полно, вот уже пушистое и упругое мельканье возле белого ствола… Что это он так заметен, этот ствол?! Да просто: солнце опустилось, стало темнеть… И узкокрылая ночная ласточка — козодой резко бросилась с ближнего дерева и вдруг повисла, трепеща крыльями… Уик-уик.

В полной тишине странное ворчание: тррр… И снова — уик! уик! Ты и теперь без труда отыскала бы тропинку, где тогда осторожная эта птица прямо на земле, только убрав с дороги сухие стебли, отложила два мраморных яйца. Ах, как ясно видишь ты сбоку ее плоскую вытянувшуюся фигурку, похожую на сук. Сначала так и ощутилось — сухая ветка, упавшая с дерева. И вдруг сучок открыл блестящий выпуклый глаз и вперил его в твои притаившиеся глаза. А может, там уже птенцы? Птица резко взлетела. Ну, так и есть! На тропе два пушистых комочка. Теперь они вякают, как щенки.

Подкрасться? Прыгнуть?

Стоя возле двери в городской квартире, ты сжимаешь пальцы, чувствуя ладонью остроту ногтей. Какая странная память! Ночная сырость окутывает тебя и — особый подъем, присущий началу охоты.

…Вышедший на охотничью тропу! Как осторожны твои движения; как натянута каждая жилочка; как чутко под кожей ходят мускулы. Твой нюх обострился. Твои уши слышат больше того, что могут. Весь темный, травяной, еловый, мохнатый мир — твой. Владей им. Если есть сила.

…Вышедший на охотничью тропу! Остерегайся того, кто охотится за тобою. Не оступись, чтоб под твоей стопой не хрустнула ветка; замри, чтоб чужой и опасный не поймал по ветру твоего запаха, — ведь пока ты неподвижен, ты почти не пахнешь ничем, — тебе известно это, как всем лесным. Приготовься к прыжку, к бегству, помни, где можно проползти под валежником, где юркнуть в нору…


— Они не способны ценить просто за мысли, за умение думать и писать, — пробивается, как из другого мира, голос мужа. — Им дай всеобщий восторг, тогда признают и они. Лишенные крупицы самостоятельности, банальные души. — И вдруг настороженно: — Ты плохо слушаешь, Ася.

— Очень даже хорошо. И считаю, что ты не должен оставлять все это так.

Она не знает, что именно «оставлять так». Но журналист Коршунов любит борьбу. Сути этой борьбы она не понимает и, видимо, не хочет понять. Ей и стыдно своего равнодушия, и сосредоточиться она не может.

Она не может, потому что там, на ее земле, среди сырых овражистых перелесков беззвучно скользнула тень мимо вечерних кустов. Особенно всматриваться не надо — ноздри уловили запах волка и еще — запах свежей крови; уши приняли неслышный для других призыв волчицы. Ну да, у волчицы малыши — щенки, она кормит их молоком, отец не смеет подходить к логову, но сегодня она плохо поохотилась, голодна. И супруг поймал для нее и несет в зубах зайца.

Такая тишь, будто и не было ничего. Но тебя бьет дрожь незримого соучастия.

«Ася! Ася!» — звучит издалека, со стороны поселка: Алина не любит ее вечерних лесных походов. («Нельзя жить двойной жизнью, девочка. Ты — человек».) Ася отзывается тотчас же. Отклик гортаней и дик. Но все-таки это же она кричит: «Ау, Алина, я здесь!» А навстречу ей, будто она и не отвечала на зов: «Ася, Ася, Ася!» — совсем близко и тревожно.

И потом — молчаливое возвращение по темному полю, засеянному горохом, листья нежны и сладки под зубами. И торопливое Алинино: «Не отставай. Дай руку!»


Вадим! Я столько лет не помнила ничего этого. Я расскажу тебе, если сумею. Ведь тебе интересно про меня? Интересно?


— Ну, вот и все, — вдруг резко обрывает Коршунов. — Иди готовь свой суп.


Знаешь, Вадим, он прав, когда недоволен мной. Но я действительно не могу… Ведь каждый человек откликается на то, что ему интересно. Я никогда не умела дочитать до конца книжку, которая мне не нравится. Что делать-то?


«Да, это тебе не миледи, думает Коршунов, оставшись один. Глупа она или хитра? В чем тогда хитрость? Что выгадывает? Ах, какого дурака я свалял! Надо было зубами держаться за Нинэль. Позвонить ей, что ли? Но о чем? А просто так! Позвонить?»

Телефон в его комнате. Есть, правда, отводная трубка, но, если ее поднимут, тотчас слышно. Да и кто? Зачем? Ни Ася, ни Сашка, ни Алина почти никогда не звонят из дома. А почему, собственно? Впрочем, не его это дело.

Набрал номер. Ее, ее мягкий, нарочито смягченный голос:

— Слушаю. Слушаю вас. Заволновался, как мальчик.

— Нинэль, это я.

— А! — Среднее «а» между заинтересованностью и безразличием.

— По делу к тебе и не по делу.

— Ну, ну.

— Про что сначала?

И метнулся обострившейся мыслью: если скажет «о делах» — все, значит. Тогда лирическую часть придется оставить.

Она помедлила:

— Давай дела, они ведь всегда важнее, верно?

Здесь была зацепка. Он ухватился:

— По себе судишь?

— Не только. Но и по себе.

— А мне, знаешь, стало важней другое.

— Предлагаешь мне руку и сердце? (Она могла говорить обо всем одинаково легко.)

Коршунов никогда не прикидывал к ней этой роли. И вдруг подумал: а что? Был бы счастливей.

Однако вопрос оставил без ответа и спросил о своем рассказе, который лежал у нее в папке готовых материалов и который он хотел переделать.

— Бога ради переделывай, я не спешу! — воскликнула она чуть раздраженно. И уже совсем зло: — Я же говорила, что это важнее!

Трубка была брошена. Еще одно бревнышко выдернул из их общего строения. Глядишь — и рассказ полетит! Да что ж это такое?! Нет, он оценил, конечно: рассердилась, значит, хотела бы не о делах. Но так легко оборвала разговор! Не боится потерять! Не дорожит.

Обида перехватила горло. Обида и подозрение: сейчас это поле стоит под парами, но, восстановившись, оно отдаст свои богатства другому. И кто знает, каков будет урожай! Если хорош, так они вытеснят его, Коршунова, с большого рынка! Это как пить дать!

А он-то еще надеялся на то алогичное, что притягивает людей друг к другу!


Переписанный рассказ н е понравился редактору (не миледи даже, а ее подчиненному!). Силантьев, — а не он! — рванул в Англию, а оттуда, кажется, на книжную ярмарку, — уж туда-то могли послать именно его: ведь Силантьев никогда не писал рассказов, не был связан с литературой. Что-то не так, все не так! Чувствовал кожей недоброе скопление сил вокруг себя. Решил защищаться.

Бегал по начальству, взывал к справедливости, — сочувствия ни на грош! Даже удивлялись: мало тебе? А ему мало. Ему мало, потому что, если оглянуться (а он только и оглядывался), все, в с е за это время получили и повышения, и зеленую улицу в журнале (а кто много писал, и в других журналах, по принципу детской считалочки: «Шла машина темным лесом за каким-то интересом». Шли за интересом в эти самые леса! Они — в те, а оттуда — в эти, в их то есть журнал). И вот оказалось, что он не так-то много получил, прозевал, что работы у него невпроворот, писать некогда и голова забита их гадкими интригами; никто там, в чертовой этой редакции, его не любит, хотя делают вид, поскольку у него — имя. Именем он, конечно, защищен. Но пожелай главный (и даже не он сам, а его модная щучка-жена) — и никакого имени не будет. Имя лишь до тех пор, пока оно появляется на страницах популярного журнала и в газетах. А начнут снимать его материалы в своей редакции, другие тоже плюнут на него. («Инте-инте-интерес, выходи на букву «с» — все из той же считалочки! А буква «с» уже не первая в алфавите.)

«Нельзя быть слабым, — говорил он себе. — Нельзя поддаваться. Слишком мягкий тон я взял. И на работе, и дома! Хватит зубоскальства с подчиненными! Довольно этих умилительных встреч жены. Пусть бросает больницу, вот и все! И любому, кто попробует звонить ей домой!..»

Решил и сделал первые ходы. Сначала на работе:

— Попрошу вас как редактора объяснить мне, чем не устроил мой рассказ.

— Что с тобой, Владислав Николаевич? Так официально!

— Давайте перейдем на «вы».

Потом — дома:

— Ася, я прошу тебя уволиться с работы.

Она молчит. Шьет что-то, сидя в глубоком кресле на кухне, и — молчок!

— Ты не ответила мне.

— А что, собственно, произошло?

— Сил больше нет, вот что! Дом брошен, девочка совершенно разболталась, мне неуютно со старухой, которая меня не любит. Как тебе внушить, что жена есть жена и что должна она, обязана ухаживать за мужем. Тем более, что у меня такая работа!

Ася все молчит, ощущение клетки, сомкнувшегося вокруг горла ошейника снова овладевает ею. Разве не шла речь о разрыве, когда он произнес свое патетическое «он на тебе не женится»? А теперь вот передумал.

Почему?

Коршунова же ведет отчаяние — тоже не лучший помощник!

— Конечно, хорошо, когда ты человек маленький и с тебя спроса нет. А я никогда не хотел быть маленьким. У меня голова, слава богу, варит, — может, даже лучше, чем у кого-либо. Так если ты любишь быть на подхвате, — вот не рвешься же во врачи! — помоги прежде всего мне, м н е!

— Слава, ведь я стараюсь — покупаю, готовлю, стираю…

— Для этого я могу взять работницу.

Она опять молчит. И не знает, как сказать ему, что если в ней и есть сила, то другая. В его делах не нужная. Они не в помощь друг другу.

Не поднимая глаз, она продолжает шить.

Он неожиданно для себя бухает кулаком об стол:

— Хватит играть в молчанку! Я тебя заставлю быть женой! Слышишь? Хочешь оставаться при Сашке — изволь слушать меня!

Она обрывает нитку, руки ее дрожат. Она уже ничуточки не жалеет этого человека. Она не может с ним! Ее нельзя загонять в угол. Клетка должна быть хотя бы просторной. Загнанный в угол не может быть снисходительным. Ему не дано прощать. Только притвориться мертвым или оскалить зубы.

— Ну, чего молчишь? Куда ты? Мы не договорили!

Ася вырывает свою руку из его набрякших жилами хватких пальцев. Она выбегает из кухни, кидается ко входной двери. Дверь распахивается. На пороге стоит счастливая Сашка:

— Мамик мой! Последний экзамен прошел, ура! Сдала на пятерку!

Ася и забыла об этом экзамене. Она целует горячую щеку:

— Спасибо, Рыжик.

Девочка удивленно глядит на нее.

ГЛАВА IX ПОПЫТКА УТОЛЕНИЯ

Женщину разбудил телефон. Она, не открывая глаз, потянулась к трубке:

— Да? Слушаю!

А было и еще раскачивалось в тумане что-то ласковое, зеленое, как первая трава, что-то размягчающее плыло и не связывалось с тем, что принимало левое ухо, от которого она все отводила разлохматившуюся прядку.

— …новое письмо в газету… Леонид Викентич… Ваш материал… Эл. Вэ. (тот же Леонид Викентич, он же — Главный) несколько раз спрашивал…

Она не совсем проснулась.

Но т а м проснулись:

— Вы слушаете, Жанна?

— Конечно.

— Главный ждет вас к одиннадцати.

— А сейчас?

— Десять.

Мм-да… Не слишком-то уважают. Но впадать в амбицию нельзя: единственный постоянный журналистский «выход» — очерки с продолжением («идет два, три и т. д. куска»), отклики читателей, через некоторое время ее ответы на отклики, о господи!

— Так как же?

— Постараюсь успеть. Надо же прикрыть наготу.

— Не смею возражать. Ждем. — И чуть помедлив: — В любом виде.

Глупые, пустые, пустопорожние слова. Женщина резко возвращает губы из улыбки, кладет трубку и сразу вскакивает, бежит в ванную. А то, что было — нежное, шепот какой-то, свет, — остается в другой жизни, зыбкой жизни сновидения, без которого, как выяснили ученые, человек погибает. Да, да, если не давать человеку видеть сны, он почему-то без этого не может. Странно, а?

Зеркало показывает женщине, какой была бы она, если б не косметика и, главное, не взвинченные нервы, придающие лицу энергическое выражение, при котором не остается никаких знаков потерь и усталости — только быстрый блеск глаз, легко налетающая и сбегающая улыбка, маленькие гримаски в соответствии с произносимым текстом.

— Я устала, — говорит она зеркалу, вытирая полотенцем лицо и размазывая по бледной коже крем. — Я устала. Мне бы того… поваляться, а? Понежиться…

Зеркало приподняло брови, повело плечом: за чем же, мол, дело стало?! У, глупое!

Это уже началась игра: глаза проснулись и в них замелькало.


Женщина наскоро сполоснулась под душем, не растянув этого удовольствия, — Эл. Вэ. ждет! — оделась тут же в ванной, платок у горла повязала праздничный — для того же Эл. Вэ. Поглядела на себя в большое зеркало:

— Ну что, Ваня?

Ваня — так звал ее Кирка, муж, и — видит бог — был неправ! Т о г д а был неправ.

Из зеркала глянул веселый парнишка со светлыми волосами до ушей, узкобедрый, узкоплечий, тонкий в костях и весело возбужденный. Он хмыкнул:

— Ваня так Ваня!

В свое давнее время отец называл ее Жанной (простой человек, до ее рождения он и кошку звал Жанной — чем-то было для него это имя). В паспорт записали — Иоанна. Это уж — мама. Она рано исчезла из жизни девочки, «переженилась», как говорили соседи. А отец уехал в родную деревню и работал на земле, очень вовремя переселив дочку в менее тревожный, хотя и небогатый мир. Там ее звали Аней.


Женщина поклонилась отражению в зеркале. Это не было тратой времени. Тут был сговор:

— Как будем жить?

— Хорошо.

— А вести себя?

— Победно.

— Ну, смотри!

И, не забегая в кухню (не до еды!), деловито вышла из квартиры.

А на улице — тепло, сухой асфальт, каблучки бодро постукивают. Пожалуй, погонят ее обратно в тот городок. В тот, о котором была ее недавняя статья «Проблема старых городов». Тогда ездила охотно, убегая от тоски. А теперь туда что-то не хочется. Да и письмо от Кирюшки-сына должно прийти завтра-послезавтра. Она почему-то угадывает наперед.

Когда только ушел в армию, часто писал, а теперь ленится. Или отвык? Да нет. Устает он. Ужасно устает. Кирюшка представился маленьким. Сквозь мягкие волосики кожа на голове, теплая под губами.

Она мотнула головой и пошире растаращила глаза: такая косметика отвратительная!

Стоп, стоп! Ведь было что-то, что держало в веселой готовности. Тепло?.. Нет. Каблучки? Нет, нет. А надо вспомнить. Иначе прихлынет то, недавнее.

Она подняла руку, остановила такси. С такси ей всегда везло, это была ее маленькая гордость. И еще — ей постоянно предлагали вещи из-под «полы». Порой прямо на улице (тоже маленькая гордость, потому что — из-за некоторого изыска во внешности).

Женщина, здороваясь, улыбнулась старому таксисту, назвала адрес.

— Здравия желаю, — ответил тот, по-стариковски медленно оглядываясь. — Доставим в целости.

Ах, вот что было! Сон. Только он расплылся, оставив нежную память свежести, весны, радостно удивленных (ею удивленных и обрадованных) глаз. Поток свежего зеленого света, которым единственно и можно дышать.

— Да, лето! — ответила она шоферу, уловив его слова о теплом дне.

Тот глядел на нее в зеркальце выцветшими васильковыми, немного собачьими глазами.

— Замечтались? Приехали мы.

Человеку хотелось доброго внимания, и было за что.

— Спасибо. Так быстро… Просто на редкость…

— Тридцать лет за рулем.

Он, не считая, сунул деньги в карман и почему-то добавил:

— Я здесь, у стоянки, буду, если что.

Женщина кивнула благодарно. Хороший человек. Хороший день.

Теплынь. Сон… Да, да, сон.

— Жанна! — крикнули ей сверху, с третьего этажа. — Жанна, задержи такси! Главный едет!

Она задержала. И почувствовала себя облапошенной: вот задержала, чтобы Эл. Вэ. уехал от нее. Было всего пять минут двенадцатого. Не подождал, пяти минут не подождал!

Он вышел из лифта — начальник нестандартного типа, как любил он говорить о себе, — улыбчивый, любезный и, вероятно, добрый. Не злой, во всяком случае. Кинулся к ней с целованием ручки.

— Жанна, дружок. Ты женщина широкая, поймешь… — и провел ладонью у горла. Ясно: любовные хлопоты, свидание с интересующей особой — так, кажется, в карточных гаданиях? И это тоже уязвило. Нет, она не придавала значения его мужескому кокетству, но… А что «но»?

— Тогда нечего было сдирать меня с постели, — и крутанула головой заносчиво. С ним можно так. Даже нужно. Женское в женщине. Это он понимает.

— Ну, проводи два шажка.

Они прошли через вестибюль, его рука обхватила женщину за шею, и она ощутила себя кошкой.

— Мяу! — сказала она сердито. — Зачем звал? Ехать, что ли?

— Нет, Жанок, это вы без меня в редакции решите. У меня другое. Тут затевается новый отдел, хочу предложить тебе вести его.

— Что за отдел?

— Читатели наши очень наукой интересуются. А ты так удачно выступила с биологией.

— Но я…

— Целую ручки. — Он и правда уже приложился к ее не слишком ухоженной руке, топчась в нетерпении. — Позвоню вечерком, идет?

…Освободилась поздно: со всеми надо было сказать полсловечка, — ведь начинала в этой редакции, и все почти были ее заказчиками. Чего зря врать — очень даже ценили и говорили добрые слова, до которых она была охоча: что не изменилась с тех пор (а в «те поры» только родился Кирюшка); что так, мол, красив костюм (шарф, волосы, туфли); что не хочет ли сделать материал о сельском клубе (проблемный), о пьянстве, о «большой биологии» (и все проблемные).

Она хочет, она подумает, она даст ответ на днях…

Верили, доверяли, были уверены. Это отчасти заменяло тот обрадованный — е ю обрадованный — взгляд из сна.

К вечеру все стало неактуальным.


Мрело, смеркалось и, наконец, стемнело за окном. Женщина тяжело поднялась со стула (как плюхнулась по возвращении домой, так и сидела, даже ужин поленилась разогреть), сбросила «парад» и улеглась. Мягко, удобно. (За этим она следит: чтобы белоснежная постель, мягкие подушки.) Тихо как! Хочется почитать, но внимание не удерживается на прочитанном. Она закрывает глаза и на ощупь гасит свет. И тотчас — нежное, зеленоватое и свежее снова обволакивает ее, сносит в другом направлении… Куда-то в сторону. «Мы не знаем и одной десятой окружающего нас, — говорят биологи, — так несовершенен наш аппарат восприятия», — почему-то складываются слова. Для будущей статьи, быть может. «И если лягушка видит только движущиеся предметы, а кошка…» Но иной более мощный поток захлестывает эти смешные потуги разума, и она — маленькая песчинка — плывет, барахтается, может, даже что-то выкликает, но это касается уже чего-то другого и кого-то, кого она не умеет назвать. Звенят бубенцы, едут коляски по сельской дороге. Справа — овраг, слева — зеленый холм, кони легко бегут на спуске, дорога петляет. В конце ее — белые домики и сады. А едут на новоселье, и даже известно — к кому, хотя и не произносится имя. И от этого сговора, тайны, и от значимости события все весело кружится, и щекотно где-то у солнечного сплетения. Кто-то говорит ей: «Да ты сядь, сядь, успокойся, все будет хорошо», — кто-то сильный и старший. И проводит рукой по ее волосам. Звенят колокольцы — и это уже будильник.


Рано. Солнышко на желтой стене соседнего дома. Чего он звонил? А, пора ехать. Ничего, городок хороший. Усталость сошла. Надо только прибрать в квартире: возвращаться лучше в чистое. А то — чувство запустения. Твоего запустения и никомуненужности. Э, стоп, стоп! Об этом не думать. А городок — что ж? Особенно если гостиницу дадут сразу. Дадут! Женщина знает, что сможет добиться. Уж такой-то ерунды, во всяком случае! Но ей все труднее стало собирать себя в этот энергичный клубок из напора, обаяния, уверенности в своей правоте и в своем праве: «Я — журналистка из Москвы… Хочу поговорить с вами, да, к слову, вы мне помогите, пожалуйста, с гостиницей» — это в райкоме, горкоме, обкоме. Потом — интервью с первым или вторым секретарем. (И для дела надо. Они в курсе. А уж для гостиницы — непременно.) Когда знаешь, что опереться тебе не на кого, — тогда многое сумеешь.

Почему это сердило Кирку-мужа? В свадебное путешествие ездили по ее командировке (были бедны), и она, двадцатилетняя девочка, очень старалась, не вполне зная, когда попросить, а когда и потребовать. Она больше просила, и ей уступали, иногда, правда, надеясь на благосклонность. Ну, тут понятно его сержение. Однако в ту пору он глядел радостно удивленными (ею обрадованными и удивленными) глазами и смеялся, раскачивая ее на коленях:

— Ты тихий деспот. Ты — трогательный вымогатель. Кто тебе не даст — потом от раскаянья повесится.

И пел ей песенку про черного кота:

Он не требует, не просит,

Желтый глаз его горит,

Каждый сам ему приносит

И спасибо говорит.

А она не насторожилась тогда, не встревожилась от зловещего этого желтого глаза: что-то не то видел он в ней, беспечный Кир. Беда была, конечно, не в «деспоте» и «вымогателе», а в том, что это все подчинено д е л у (деловитость, так, что ли? Неженственность). Нет в ней прихотливой легкости — махнуть на все рукой, наплевать!

Он же свободно отмахивался от книжных заказов, потому что был живописцем, и это было главное, а графика — так, черный хлеб. Но ведь кто-то должен был… должен, долг, обязательность — женское ли дело, когда речь о работе, о заработке?! Вот тогда, вероятно, она и стала превращаться в Ваню.

Который — на работе.

Который — по дому.

Который — за покупками.

Который Ваня-дурачок.

Теперь женщина протирает фарфоровые вазочки для цветов (все у нее на месте, все чисто, это ее гордость и радость. Радость?) и думает о давнем прошлом без обиды и ожесточения. Тогда она соглашалась и на Ваню, только б светился этот ею удивленный взгляд… Ваня? А почему бы не Василиса Премудрая? Что ни загадай — все сумеет, сделает, любое чудо по силам, по душе, размер в размер!

Нет.

Ваня.

Женщина — Ваня.

Тогда появилось и это чувство, которое не покидает до сих пор, — разошлась со своей судьбой. Мы с ней разбежались по разным дорожкам. Она, помню, любила ранние вставания, росу на траве, работу, требующую физической ловкости и душевного покоя…

Женщина подмела пол, огляделась. Ну, молодец! Полный блеск. Слегка будуарный, правда. Хотя тут стол, и бумаги, и книги.

В другой, не своей судьбе, тоже ведь можно как-то устроиться, верно?


Городок оказался еще лучше, чем увиделся в первый раз. От самой станции женщина шла через березовую рощу, потом свернула к реке: над ней была гостиничка — маленькая, весной темная, а теперь прозревшая вымытыми окнами. Регистраторша вспомнила женщину, ее щедрость и без охов и задержек дала номер-люкс — две комнаты, одна с плюшевыми креслами и накрытым такой же скатертью столом, другая — спальня с двойной кроватью и кисеей на окне. Здесь в дневной час было тихо, вечером близость ресторана обеспечивала оживление. Но городок не дремал: встряхнулся на неровном асфальте большой хлебный фургон; в соседнем дворе заквохтали куры; у входа в местный музей толпились приезжие. Сюда часто приезжают. А в музее есть три отличные картины. Надо сходить. Непременно схожу.

Женщину окликнула собачка. Маленькая, лохматая дворняга. Она сидела напротив окна, глядела умильно. И вот лайнула, приглашая к общению. Женщина кивнула ей. Собака улыбнулась. Она несколько раз подзывала женщину к окну, не ела брошенные ею куски: дело, мол, не в подачках, а во взаимной симпатии. Хлебный фургон между тем плотно остановился у одноэтажного дома (ну конечно же, с той стороны вход в булочную). И вот уже начали таскать неровно слепленные, но такие вкусные здесь, как домашние, батоны по тринадцать копеек. Только их почему-то сперва валяли по тротуару, роняя с лотка, потом подбирали и снова не удерживали, будто они были живыми и увертливыми. А когда удавалось прижать несколько штук к синим спецовкам, то несли бережно, шаркая нетвердыми ногами.

Может, пожаловаться? Э, да что толку — найдут других забулдыг, а будут ли лучше? Надо прожечь хлеб, вот что. А плитки нет — спичкой. Купить спичек и прожечь.

И вдруг ощутила себя тут, внутри, — частичкой, обрамленной этим городом, его нелепостью и красотой.


К городским властям женщина не пошла: их мнение уже было записано в ее блокноте и ею же «доведено» до прессы: здесь должны будут подняться производственные корпуса, которые дадут право и возможность на месте старых халуп возвести многоэтажные дома, привезти и расселить рабочих, вовлечь в работу местное население, добиться иного снабжения, а то не поймешь, город это или деревня, — у всех огороды, сады, у многих скот; работать негде, люди разъезжаются, да и то — ни тебе водопровода, ни теплого клозета, а уж хочется жить по-людски; дома продают москвичам, а те не живут зимой, так что жилой фонд превращается в дачный (фонд, а? Вот эти живые дома — фонд). И разрушается. Известное дело, если два-три месяца в году за домом присматривать — и разрушится.

А дома — с высокими косыми фундаментами (гористо, вот и косые, зато сами дома стоят ровненько!), с крохотными оконцами, отгородившимися от улицы ветками акации, сирени, жасмина. Деревенские? Нет. Иное. Очень древнее.

Но в споре этом были и другие голоса: что городок-де уникальный, самый что ни на есть древнерусский, чуть не X века, — с особой деревянной архитектурой. И может, не надо делать из всей этой красоты обычного рабочего поселка, а сохранить, даже объявить заповедным, как иные старые (более знаменитые, правда) города. А дома укрепить, подновить, к ним подвести и воду, и отопление, и все прочее. (Женщина больше разделяла такую точку зрения.)

Началась дискуссия. Включился очень известный писатель. Он говорил о разумном соединении всего — богатого возможностями сельскохозяйственного района, города-отдыха, заповедника: «Вот путь к тому, чтобы тихий этот городок ожил и занял свое место в жизни страны».

Приходило много писем и из других подобных городов и сельских мест, подборки с пейзажными фотоснимками запестрели на страницах еженедельника. Но тут-то возник вполне официальный голос, перекрывший этот «идиллический щебет», как выразился его владелец. Положение женщины сразу пошатнулось, хотя пока это выдавала лишь особая вибрация воздуха. А в редакции более важное место заняли «опровергающие отклики».

С одним из авторов «отклика», наиболее решительным, надо было повидаться здесь в первую очередь.

Фамилия его была Баклашкин; писал он корявым почерком, полуграмотно, но толково, и упирал на то, что сытый голодного не разумеет. Женщина из казенной московской квартиры — «все удобства» — двинулась к обездоленному домовладельцу Баклашкину, благо, улица его, вернее — проспект, как было написано на дощечке полуразрушенного кирпичного (купецкого еще, наверное) дома, начинался прямо от гостиницы. Это был другой, новый адрес, а не тот, что на конверте письма. О переселении Баклашкина женщине сообщила горничная. На случайный вопрос о нем поджала губы:

— У нас что ни горластее, то почетнее, вот ведь как. И квартира без очереди.

Вдоль проспекта, залитого асфальтом, шли потемневшего дерева дома — бревенчатые и обшитые досками. Кое-где уже зияли пустыри — свалили старые, теперь возили кирпич для новых. (Дискуссия дискуссией, а дело делом!) Дальше красовались образцы того, что поставят — длинные двухэтажные, без излишеств. С виду — барачные, а внутри — кто знает. Низенькие, безликие, они выглядели временными рядом с хозяйственными деревянными, хотя жить-то было им, а бревенчатым — на свалку.

Новые, однако, уже обрастали бытом. Дворы разбиты на делянки, пущены под огороды. Тут же, рядышком, зачем-то сараи (не дровами же топят?), погреба.

Скоро асфальт перешел в булыжник, булыжная дорога — в узкую травянистую тропу. Но это все еще был проспект, о чем опять же гласили новенькие синие таблички с белыми буквами, — иногда они прикреплялись к калиткам (за калитками — смородина, крыжовник), порою же — к резным воротам с козырьками (где теперь такие? А ведь бывало — по всей Руси). А на иных ветхих воротах металлическая тяжелая бляха, призванная пережить и хозяев, и дом: «Для писемъ и газетъ». Милые вы мои! С твердым знаком!

Но вот по левому флангу домишки исчезли, и пошел, пошел овраг, весь заросший черемухой, травой.

Лесистый проспект неожиданно кончался несколькими трехэтажными домами, поставленными поперек. В одном из них, вероятно, и жил Баклашкин. У каждого дома по три подъезда, перед дверями — по две скамеечки, на них — старухи. Женщина сверила номер дома, взбежала на второй этаж.

Открыла пожилая, миловидная, очень опрятная хозяйка.

— Вы к Петру Матвеичу? — И с этаким деланным простодушием: — Так не дома он.

— Я подожду.

— Дак ведь… — Хозяйка запнулась. — Нету у него. Ни одной! Поверьте.

— Чего нет?

— А вы… вы кто будете?

Женщина объяснила. И про баклашкинское письмо сказала.

— О, это он мастер. Куда только не пишет! Как что прочтет — сразу строчит…

Комната была большая, вымытая и вся заставленная цветами.

— Он у нас грамотный, не смотри что шофер.

— Василиса! — прогремел из-за стены голос.

Хозяйка махнула рукой, улыбнулась, показав по две ямочки на каждой щеке, охнула не то сокрушенно, не то восхищенно, и заспешила к двери.

Вот тогда-то и появился сам Баклашкин. Был он огромных размеров медвежонок. Медвежонок, а не медведь. Глазки медвежоночьи, голубые, молочные; лапы тяжелые (одну он протянул для пожатия); физиономия улыбчивая, но не от скрытности, как у взрослого зверя, а от детства.

— Давай-ка нам чайку, мать! — И вздохнул грузно. — Так, значит, по письму пожаловали, барышня? Садитесь. Вот сюда, к столу. Чего-нибудь нам сообразят сейчас.

— Спасибо, я сыта, — соврала женщина, хотя ей очень хотелось попробовать из рук хозяйки.

Баклашкин махнул лапой, даже спорить не стал.

— Так про письмо вот я что, сразу уж… Это… — Он оттопырил толстые губы. — Ну, я тогда на сына осерчал. — Голова его наклонилась смущенно. — Он на инженера выучился, заочно окончил, и говорит: не приеду к вам, работать, мол, негде. У нас-то, здесь, и — негде! Дак я ведь знаю, он, стервец, отдельно жить хочет. Ну, думаю, не будет по-твоему. Отгрохаем тебе завод. И — в горком, и в горсовет, и в газеты… Что, мол, и нам тоже эта самая цивилизация… — И оглянулся на дверь, заговорил тише: — Так они меня в этот вот дом переселили. Хозяйку водой отливали, как нашу хибару бросала. Там и садик был, и огород на три сотки… А теперь привыкла. В ванной стирает — так не сунься. Воду горячую требует, забыла, как к колодцу по грязи шлепала.

— А сын?

— Чего — сын? Отрезанный ломоть. Жена, детишки. Как отдыхать едут — нам подбрасывают.

— А живет где?

— Да где ж? В Москве. Я б его, стервеца, и не пустил сюда с этой фифой…

«А медвежонок-то с характером!» — усмехнулась про себя женщина.

Вошла хозяйка. Разговор уже смолк, но она, похоже, слышала — недовольно повела головой: видно, был у них давний и тяжелый спор. И еще не кончился.

— А ты, барышня… Звать-то тебя как?

— Анна Сергеевна.

— Ты, Сергевна, вот куда погляди: осушение у нас тут ведут, приехали какие-то, не наши. Так они что — верховые болота сушат. Из которых река начинается. Улавливаешь?

— Не может того быть. Это вы тоже на кого-то сердитесь?

— Верно, верно, дочка, — вмешалась и хозяйка. — Ведь что там прежде было! И брусника, и подальше — клюква, теперь — шаром покати. И трава не растет.

— Да на этих почвах, барышня, чтоб вы знали, посеешь — не вырастет. И деревья сохнут, и дичь улетела к чертовой матери.

Хозяйка расставляла чашки, баночки с вареньем, потом из кухни пахнуло печеным, и она сорвалась туда.

— Не очень я вам верю, — ласково улыбнулась женщина. Ей нравился этот обстоятельный мужичок. — Потому что про верховые болота все знают, и специалисты — тоже.

— А то нет! — так же басовито-мягко отозвался Баклашкин. — Я у этих осушителей планы смотрел: у них помечено — здесь клочочек да там болотце, а всего столько-то га. Так вот они чем по лесу-то гонять, разом большое болото и обсушат. Аккурат на столько-то га.

Хозяйка, овеянная теплым и сытным духом, внесла тарелку пирожков.

— Вот с капусткой с кисленькой, уж не знаю, как испеклись.

— У тебя, мать, худо не бывает, — прожужжал на низких ласковых тонах Баклашкин.

— Хвали, кулик, свое болото.

Они только что не переглянулись, а улыбки — уж это точно! — вышли на лица.

— Вот тебе и болота, — подытожил Баклашкин. — Я сперва тоже писал, шумел. Шуметь-то можно. А толку что? Теперь свой вот сад развел, — кивнул на цветы.

Женщина пригляделась. Причудливо шел вверх желтый древесный ствол и расходился зелеными плотными лапами с ложбинкой по внутренней стороне и в колючках. Столетник? Такого, пожалуй, и не встретишь. Ему деревянная кадка мала — здоровенный.

Тут были и светлое лимонное деревце, и бегония с мелким плотным и гладким листом. И все добротное, раздвигающее воздух в ощущении своего права требовать пространства, света, тепла…

«Правовые цветочки!» — улыбнулась про себя женщина.

Хозяйка разлила по чашкам свежей заварки чай, тоже перевела глаза на цветы:

— Ему волю дай, он тут… — и засмеялась.

— А как же! Вот ведь проще простого — кактус. Ему воды почти что не надо, в пустыне живет. А она льет. Жалко ей.

— Так ведь здесь-то не пустыня. Чего мучить!

— Не надо ему! — И оглянулся победно: вот, мол, какая неразумная!

Тут тоже, видно, был давний спор, но ласковый, любовный. Игра в умного и дурочку, в умелого и неумеху.

— А как кенареек водил!..

По щекам женщины разбежались ямочки.

— Плохо тебе было?

— А то хорошо. Дудит, бывало, дудит им на своей дудочке. А я… Что есть муж, что нет.

— Ревнует, — кивнул старик. — А уж пели. Сергеевна, веришь, двадцать кенарей хором одну мелодию да все коленца выполняют! А бывало, что продашь пару, а он, кенарь-то, зале́нится, начинает фальшивить. Я приду, сяду возле — опять поет. Вот стервец какой!

— Почему так?

— Боится. Я их учу: палочкой по лапкам — не ленись, не ленись! Они понимают!

— И верно, разумная тварь, — опять закивала хозяйка. — Ведь вот если любовь у них, пересадит, бывало, мой ирод самочку в кухню, а кенаря в комнате оставит. Так он кричит, она откликается. И никого к себе не подпустит. И он к другой не подлетит.

Они уже, собственно, вели монолог. Парный монолог. Пели, как те кенари.

— А кенареечки есть милые такие, — это уже он, Баклашкин. — Ее рукой накроешь, она присядет, сидит, только сердечко бьется. А другая замечется.

— Не прирученная?

— Характеры у них, барышня, разные. Есть самец, так он свою самочку, если любит, закормит, все перышки ей перечистит. Она и двигаться перестает. А другой и не подлетит потом. А есть такой хулиган — она яйца снесет, только отлетит, а он их все поколотит.

— Зачем же это?

— Чтобы снова с ней спариться.

— А уж красивые! — перехватила хозяйка. — Он им каинова перца добавляет, бывало, приучает понемногу, — из Персии доставал через одну тут, — так птицы эти ярко-красными становятся.

— А для лучшего колориту, бывало, заверну кенаря в вату, только клюв да ножки торчат, и кормлю. Так он пунцовый получается, переливчатый.

— …Сколько премий на выставках брал! Где у меня грамоты-то… — Она остановилась неуверенно, но Баклашкин не поощрил, и хозяйка отступила: — С переездом все кудай-то засунуто, то одно не найду, то другое. Вот его писанья-то к чему привели!

— Так вы, когда я пришла, подумали, что я за кенарями? — засмеялась женщина.

— Ходют еще, — отозвался старик смущенно. — Ну, где же здесь? Там у меня светелочка для их была.

Оба старые притихли, завспоминали.

— А писать… Я ж не для квартеры этой писал. Я прежде, как увижу нелады, — сразу. До всего мне дело. А мне: «Ты что, умней всех? Неужели же ты один видишь, а другие нет». И то… Лежит вот зерно на хлебоприемном пункте в буртах, без крыши то есть. Сырое привезли, на землю ссыпали, зерно прорастает, сверху образуется дерновой слой. Это я еще шофером работал. Трубят — план, план выполнили. А план — вот он, гниет. Я — туда, я — сюда. Не найти концов. А начальству нелюбо. И ведь что обидно — не я один вижу, верно мне говорят дружки.

— Ладно, ладно, теперь ты на пензии, — миролюбиво заворчала хозяйка. — По дому вот воюй.

— И по дому буду, — вскинулся Баклашкин. — Это что ж, и дома́ новые отгрохали, а туалет, простите, во дворе.

— Пустют воду, обещали уж, третьёва дня мастер был.

— И помойка под окном, мухи — сиди с закрытыми форточками.

— Ну ладно, ладно, — замахала руками хозяйка. — Чай на столе. Принеси лучше барышне медку, я чтой-то не нашла в буфете, похоже, кончился.

Переваливаясь на толстых ногах, старик молча вышел.

— Беспокойный, — пожаловалась хозяйка. — Ну толковый, что ни начнет — все у его у руках! Пчел вот завел. Соседи, правда, ругаются, продавать придется. Так мед его — в округе лучше не найдешь. Он и про пчелу знает.

Баклашкин принес сотового меда в эмалированной мисочке.

Анне Сергеевне же что-то загрустилось, она стала прощаться, и Петр Матвеевич аккуратно и очень ловко завернул ей эту мисочку с собой.

— В Москву повезешь. Вот и ложку тебе деревянную положу, сам выстругал. Я их теперь на продажу делать надумал.

Они уже вышли в прихожую, уже протянул он для пожатия мягкую влажную лапу двойной ширины, а все топтался, не отпускал.

— Вот что, барышня. Сказать все же скажу. Жалко мне городка нашего, вот что. Жаль. Здесь ведь и рыба в реке, и дичи по лесу, и тихо-то как! А начали строить — видала, внизу там панелей накидали? — так уж и народ пришлый, и воровство, и хулиганство. Все они тут поломают, поразгоняют. — И еще тише: — Я ведь не то что скандальный какой. Видеть я этого не могу, когда сквозь пальцы летит!

— Хозяйственный! — покачала головой жена. — Ох, с доглядом мужик!

— Так мне-то разве что надо? — Его оттопыренные губы выдавили просительную улыбку. — Я ж не доносы какие пишу. И не для себя. — Он развел короткие руки. — Для всех, для нас. А меня бить: не суйся! Теперь вот квартеру. Сокрушили они меня. На все плюнул.

Женщина удивленно подняла брови. Впервые ей померещилась фальшь:

— Ну что ж уж так сокрушаться? Квартира хорошая.

— Хорошая, да обидно: вот как они меня понимают. Вот как, стало быть, оценили.

— Не дешево! — опять, пытаясь примирить, улыбнулась женщина.

— И я говорю, немалая цена, — подхватила хозяйка.

Он блеснул на нее сердитым глазом:

— А я дороже. Больше я сто́ю. Я им все сказал. Не поняли: мы, дескать, трехкомнатную на двоих не можем. Да мне и этой не надо! Мне чтоб… по чести!

— Ну, ну, отец, держишь ты барышню зазря.

— И то! — Он погасил в себе запал, улыбнулся гостье. — Ничего, теперь молчать буду. Купили. — И уже другим голосом. — Может, пирожков?

— А сейчас заверну, — отозвалась хозяйка. Но не завернула.

— Сыну сберегает, — подмигнул старик. — Сын с вечерним прибудет. — И голос его дрогнул нежностью к ней ли, к сыну…

Были они старые и одинокие среди своих цветов и пчел. Были они… были они счастливые грустным стариковским счастьем в последних лучах солнца.


Женщина шла не дорогой, тропинкою. Тропки эти были повсюду, они сокращали пути и давали обзор. К ручью, бежавшему внизу, со всего оврага — по глине, по траве — стекала вода: ручейки, роднички, — и в тепле и влаге все кругом было особенно свежо, зелено. Женщина вспомнила свой недавний сон, улыбнулась ему, как сбывающемуся предчувствию.

Умело косолапя ноги (она была спортсменкой, лыжницей) и стараясь не испачкать туфли, стала спускаться с холма. Внизу шли огородные гряды, а потом, чуть взберешься, — и площадь, гостиница, пивная, магазин — все рядом.

По соседней тропинке заскользил человек. Молодой человек в стертых джинсах, небрежном свитерке, при жидкой бороденке. Съехал по мокрой глине на ее тропу, затормозил, обернулся. Узкое желтоватое лицо. Неприятное.

Но глаза шустрые.

— Помочь?

Ей не надо было помогать, но предложение было той искренности, отвергнуть которую значит жеманиться. Она протянула руку. Мальчик — он был мальчик, и рука большая, но костлявая (слабые косточки), ухватился за ее руку и пополз вниз, увлекая за собой. Сорвался, побежал, она побежала тоже, обрызгивая его и себя и смеясь.

— Спасибо за помощь!

— Всегда рад. — Он тоже смеялся, комически разводя руки. Зубы его были белы, неровны. — А ведь вы меня не помните.

Она не помнила.

— Я так и знал.

— Не томите.

— Полянка, двадцать три.

Это был ее адрес.

— Ну?

— Клавесин. И над ним картина Нилуса, подлинник. Темный фон, огни в тумане города и дождя… А может, не города. И может, не дождя, а вечера.

Он как-то развеселился, разыгрался, слегка издеваясь над художником и, стало быть, над ней.

— Я никому не навязываю своих вкусов, — отпарировала женщина самолюбиво.

— О, простите! Это моя глупая манера изложения. Я, напротив… — И он вроде бы расшаркался на этой мокрой траве.

Как же так? Странное лицо его должно было запомниться. Может, из театра? Была у нее короткая любовь с молодым режиссером — готовила в газету материал «Поговорим о театре»… Забавное такое время и — полно каких-то юных, насмешливых и веселых пареньков. Но этого вроде не было.

— Не театр имени…

— Нет, нет, — перебил он с комическим испугом. — Меня приглашал Кирилл.

— Младший?

— А их несколько? Простите, не знал.

Они снова почему-то засмеялись.

— Так чего ж вы приходили? Ведь вы старше Кирки, правда?

— Да. Мы тогда вместе занимались семнадцатым веком. У профессора. (Он назвал фамилию. Действительно, был такой энтузиаст.)

— Ах, история!

— Как он сейчас?

— Вы не о профессоре?

— Конечно.

— В армии.

— Я знаю. Мы переписывались одно время. Сколько ему еще?

— Год. Почти год. Как вас зовут?

— Валентин.

— Валентин, вот вы спросили, не узнала ли я вас, но я совершенно уверена: мы с вами никогда не виделись.

— Это вы не видели, а я из Кирюшкиной комнаты преотлично вас разглядел. И потом, у него висела ваша фотография, вы с ним удивительно похожи!

— Что за диво? Он ведь мой сын.

Их довольно, в общем-то, несуразный разговор не был, однако, в тягость, потому что сопровождался оживлением и радостью узнавания, которая суждена не каждым двум говорящим. Он легко и хорошо смеялся, она включила привычную свою быструю реакцию и маленькие ужимочки, дававшие возможность переключать разговор и вообще своевольничать.

«Ты — пират беседы», — говорил об этом Кирка-старший. Тогда ему это нравилось. А потом? Потом, кажется, она разучилась. От усталости. Ему перестали давать работу. Разные ведь бывали в этой жизни перипетии. Он не был виноват. И она не была. Но сердился на нее, — она перестала нравиться.

— М?

— Что же, говорю, мы стоим?

— А… Да. Пошли. Меня, к слову сказать, зовут Анна Сергеевна.

— Отлично помню. И фамилию помню. И даже вашу статью об этом вот городке… и другие статьи.

— Благодарю, как говорится, не ожидал, — засмеялась женщина польщенно.

— Вы в гостиницу, Анна Сергеевна?

— Ага. А вы?

— Я уезжаю. Думал пристроиться здесь на отпуск. Что-то не выходит.

— Вы работаете?

— Разумеется.

— Где? Если не тайна.

— В биохимической лаборатории. Вам будет интересно. Как-нибудь еще раз так же удачно помогу вам спуститься с горки — уже в Москве — и расскажу.

Они опять засмеялись.

— Вы живете на горке? — спросила она в той же быстрой манере.

— Более или менее.

— А я на Полянке. Заходите.

— Спасибо. Забыл предупредить: я все понимаю буквально. Зайду.

Мальчик удалялся неровным шагом: нервные сегодняшние дети!

Пожав ей руку, он сразу посерьезнел. Неулыбчив. Хотя и смешлив. Смех набегал сразу, минуя стадию улыбки. Подвижное, неприятное лицо. Какой-то будет Кирюшка?! Каким вернется?


По склону оврага женщина взобралась на центральную площадь.

Потихоньку темнело. Наступили легкие минуты, когда улица, притихшие дома с закатными окнами, ивы и тополя, вышедшие за изгороди палисадов, скамейки под ними — все принадлежало всем. Все было соединено мягко истаивающим светом. Потом зажглись лампы в домах и на улице, жизнь пошла у каждого своя, очерченная световым кругом. Женщина заспешила в гостиницу, рано легла. Сон выплыл сразу же из-за сомкнутых век…

…Дорога (опять дорога! Но другая, и цель другая) шла через лес, у большого дуба сворачивала. У разлапых корней отдыхали, жевали хлеб, который несли завернутым в белые головные платки. Кто с нею был? Ускользнуло как-то. Но вел кто-то толковый, самостоятельный такой, покрикивал на них, глупых баб, которые всё норовили спросить дорогу у встречных. А встречные попадались; другие же обгоняли на лесной тропе — тоже спешили.

Вдалеке раздались колокола.

— Ну вот и… — сказал самостоятельный мужик.

Значит, цель похода была вот какая. Но было и еще что-то, что радовало, давало силы.

Издалека обозначилась белая церковь на зеленой поляне. Подошли. Самостоятельный мужик отлучился. И вскоре заспешил к ним, откидывая ногами черную рясу, высокий и очень молодой священник.

— Благослови вас господь, — сказал он медленно и отвел черные неспокойные глаза, приспустил ресницы.

Кирюшка! Только глаза почему же черные?

Она ловила на себе этот неверный, убегающий взгляд (вот, значит, к кому шли). И было в этом ускользании тревожное. Все стали прикладываться к его руке. А он, не глядя на мать, молча нагнулся и поцеловал ее в голову, в белый хлопчатый платок.

Женщина проснулась от этого прикосновения и долго лежала, боясь подумать, что совсем не знает этого черноглазого (почему черноглазого?) мальчика, даром что ее сын. А что сделает, кем обернется?..

Утром она уехала в Москву на семичасовом.


В квартире за это время воздух застоялся, особенно в коридоре и кухне. Комната оставалась душистой. «Пахнет женщиной», как говорил один ее друг, блаженно прикрывая глаза. Ах, все это — поза, выдумки. Полые слова. Духи, это правда, были всегда отличные.

Женщина сняла со стенного гвоздя ключик и, не раздеваясь, спустилась к щитку с почтовыми ящиками. В ящике, как она и ожидала, лежало письмо. От Кирюшки.

«Досточтимая наша мамаша!» — начинал он несколько ёрнически, а потом шли милые детские корявости, вроде как «ужасно помню все в нашей квартире». Женщина покачала головой: скучает, стало быть. И пошла скорее смывать тушь с ресниц.

Но ничего такого «из сна» не было. И ей стало неловко и виновато перед сыном за несуразное это подозрение неизвестно в чем. А оно, конечно, было. И чувство виноватости подтверждало это.

Теперь женщина с охотой приняла душ и получила удовольствие: чем дальше в теплом тумане, струении воды — тем больше. Она даже пела, мурлыкала старое-престарое, из детства пришедшее, мамино:

— Душенька, девица,

Бояре идут!

— Что мне бояре,

Я бояр не боюсь.

Эти оперные бояре облегчили ей потом знакомство с историей нашей, вернее — утеплили, одомашнили… Как давно все было. Очарование, однако, осталось.

— Что мне бояре,

Я бояр не боюсь.

Я пойду в горницу

В платье наряжусь.

И пошла, и нарядилась в красный халат с кистями. И зеркало сказало ей, что без косметики и вздерга нервов тоже неплохо, — от памяти уходящего в прошлое городка на холмах, от симпатичного Баклашкина с его хозяйкой и кенарями, от странного мальчика Валентина и от Кирюшкиного письма. От Кирюшки. Только вот не хотелось строчить статью. Но лучше уж избавиться, а вечером… Ну, в общем, чтоб остался вечер. Зачем? Да ни за чем. Чтоб не было свободного времени. А еще она не умела откладывать дела.

«Ваня ты, Ваня!» — сказала себе женщина, быстро сготовила холостяцкую яичницу с черным хлебом и села за стол.

А писала она легко, скользила по верхам. Пресса не взывает к научному мышлению и к глубине. Перечитала. Улыбнулась Ване: борзописец ты, парень. И подбежала к телефону.

Звонил Валентин, тот мальчик.

— Мне очень… Мне крайне нужно спросить вас, Анна Сергевна…

— Случилось что-нибудь?

— Да.

— Приходите, я дома. Приходите сейчас, Валя.

Женщина не пыталась разгадать, что случилось. Она поставила на плиту чайник, начистила картошки, вымыла после себя сковородку и вилку. Поискала среди консервов и нашла банку лосося и кабачковую икру. Движения ее были чуть поспешны.

Валентин пришел очень скоро.

Неприятное лицо, снова подумала она, открывая ему, но умное.

— Идите в кухню, Валя, я вас накормлю.

— Спасибо. Не против. Я по делу.

Он жадно ел, двигая челюстями, бороденка вздрагивала. Потом вдруг сделал какую-то неуловимую гримасу, кровожадно выставив нижнюю челюсть, и рассмеялся. Еще не зная, чему он, женщина засмеялась тоже.

— Чего вы, Валентин?

— Вы на меня смотрите как на удава! — У него все же были прекрасные белые зубы. — Ей-богу, Анна Сергевна, вам ничего не грозит! — Он проглотил наконец эту лососятину; все уничтожил один.

— Так что стряслось? — спросила она.

— Меня сегодня повернули лицом к действительности.

— Ну и кому хуже, ей или вам?

— Ей. Посмотрите на мое лицо! Но и мне тоже. — И вдруг посерьезнел: — Анна Сергевна, меня прогнали из комнаты. Я снимал. Может, вы… Кирюшкину, а?

Женщина вдруг подумала, что, может, он и в городок-то ездил потому и ее узнал не просто так. Но отмела.

— Валя, я… Но пока — конечно. Конечно. Не на улице же.

Ей хотелось знать, из-за чего, но проявлять любопытство было неудобно.

— Надо рассказать? — спросил он.

— Как сочтете нужным.

— Чисто идейные разногласия. Но поверьте, с вами на эти темы даже говорить не стану.

Лицо понемногу приходило в равновесие. Женщине не хотелось больше ничего знать. Она вдруг ужасно устала. И выяснилось, что поздно уже. Постелила ему в Кирюшкиной комнате, мальчик этот смущенно бродил за ней и говорил что-то ужасно умное о телепатии как электромагнитных волнах, о «мозговом радио» — и все невпопад.

— Укладывайтесь спать, дорогой мой, — сказала женщина. — Я сегодня не собеседница: приехала, сделала материал и теперь усталая, как тот пес.

Он начал рассказывать о псе ответственного работника, на которого напал соседский кот «и продемонстрировал маленький вестерн: проскакал, как на коне, несколько кварталов…».

Они посмеялись еще чуть-чуть, уже просто так, по-домашнему, от тепла и «никуда не надо идти», и пожелали друг другу спокойной ночи.


Утром, когда женщина собралась на работу, Валентина уже не было, но остался на стуле галстук (разве на нем был галстук? Или в кармане принес?) как знак возможного возвращения.

Он пришел через три дня с портфелем, набитым едой, купленной неумело. И с каким-то старым саквояжем, набитым книгами, которые тут же на кухне и вытряхнул. Они долго пили чай и говорили просто и легко, почти без вздерга — ну, может, самую малость, насколько диктовал взаимный интерес. Было видно, как ему нравится здесь. Но видно не внешне, показно́, что позволяли себе другие люди. Валентин не допустил ни одного ложного шажка. Только лицо постепенно обретало симметрию — другое совсем лицо! — да чаще и неожиданней налетал смех, да легче — им обоим легче — говорилось, дышалось.

— Знаете, Валентин, а у вас ведь два лица!

— Я… не буду спорить. Это естественно.

— Почему?

— Ну, у меня есть некоторые особенности.

— Что это значит?

Он сморщился, теряя в лице гармонию.

— Зря заговорил. Неинтересно.

— М н е интересно. — Женщина подчеркнула это «мне» и покраснела. Почему, собственно? Глупо как!

Но он не заметил.

— Ну извольте. Я, знаете ли, об этом не рассказываю… Очень старая история. Мне было девять лет. Только что умерла мать, а о смерти отца нас уведомили еще раньше, я его мало видел, хотя, как говорили, любил и был очень похож на него. Меня взяла к себе тетка. Она жила в том самом городке, где я вас встретил, за оврагом. Это недалеко от кладбища. И я все туда ходил, хотя мама была похоронена в Москве. Но мне, знаете, как-то казалось… — Лицо его передернулось, появилась та самая гримаса, при которой женщина всякий раз думала: неприятное лицо. Но теперь она не подумала. — Да… Так вот. Как-то я пришел с этого кладбища — оно лесное такое, спокойное, — сел читать, а мне не читается, я пошел в кухню, поставил чайник на керосинку, гляжу — мимо окна прошел человек, по ступеням поднимается. А тетки не было. И никого. Я чего-то испугался. А человек уже стоит в дверях. Знакомый такой человек, а не вспомню. Он зовет: «Валентин!» Я, как говорится, остолбенел. Знаю его, хотя и не видел. Кажется мне: не видел его живым. Он мне снова: «Валька!» А потом: «Сынок!» Тут я и упал. А когда очнулся — все мне внове, все в диковинку. И — весело. Вообще-то я довольно мрачный тип и всегда такой был. А тут — веселый, смеюсь. Только правая рука повисла.

— Как это?

— Паралич. Висит как плеть. Отец меня водил к врачу, чего-то лечил. Но больше мы гуляли, я ему пел песни. Он в первый же день спросил: «Ты скучал обо мне?» А я ему (это он мне потом рассказывал, в с е рассказывал, я совсем не помню): «Я не скучал, говорю. Валентин скучал и нюнился, а я знал, что все будет хорошо». Он спрашивает: «А кто же ты?» — «А я, говорю, Ксаверий… И не путай меня с Валькой, мне это обидно».

Женщина слушала, широко раскрыв глаза.

— Вам не страшно, Анна Сергевна?

— Нет, почему же. Скорее грустно.

— Да, в общем, не весело. Я думал, вы больше развлечетесь, — ведь удивительно. А вообще-то это в медицине называется раздвоением личности.

Они помолчали.

— А как же… потом?

— Потом было еще одно событие, как нынче выражаются — стресс. И я опять потерял сознание. И очнулся собой. Теперь почти не бывает. А если бывает, то чуть-чуть… — Это уже он сказал потупившись, скороговоркой. И с веселой жадностью допил из стакана чай, будто подвел черту.

— А вам не жаль потерять Ксаверия? Ему ведь проще.

— Ого, еще как жаль! Да он и много милей меня… Но… Разве мы выбираем?

— В наше время, Валя, было распространено мнение, что свою судьбу можно сковать. «Каждый — кузнец…» И так далее.

— И счастья добиться, да?

— Конечно. Не верите в это?

— Ну, как добиться, к примеру, любви, если тебя не любят? Как стать летчиком или вулканологом, если нет храбрости? Разведчиком — без авантюрности в характере… В ха-рак-тере!

— А журналистом?

— Тоже, наверное, авантюрность. Только другого толка. Легкость, да? Я опускаю литературные способности. Некая податливость убеждений. Впрочем, не знаю. Не думал. Но вы ведь не такой уж журналист!

— А кто же?

— Киркина мама… Воспитатель, может быть.

— С чего это?

— Мне так кажется. Может, врач. В общем, какая-то более женская судьба.

— Вы думаете, я — того, разошлась с ней? С судьбой? Не совпала?

— Уверен.

О, каким, наверное, взрослым и мудрым кажется он себе! Режет правду — и тут хоть умри! А впрочем, кто знает? (Зачем-то ведь ей больше мил такой, чем Кирилла-старшего, взгляд на себя. Зачем-то не уничтожила она в себе женщину, хотя эта женщина и — Ваня.)

— Нет, нет, — не согласилась она. — Я живу своей жизнью. Единственной.

— Единственной — не всегда своей, — заключил умный мальчик. Он сгреб книги, понес их в комнату, в дверях споткнулся. Оборотился в смущении, трагикомически развел руки: — Вот видите, хотел удалиться как герой… Спокойной ночи, Анна Сергевна.

Она кивнула чуть снисходительно:

— Добрых снов вам, Валентин.


Он являлся не каждый день («Надо же вам передохнуть!») и без предупреждения. Был опрятен, мыл за собой посуду, а иногда, если приходил рано, — даже пол. Он приносил книги по психологии, биологии, бионике. И читал неотрывно. Если женщина окликала его, вздрагивал и от смущения начинал оживленно говорить, жестикулировать. «Какой хороший мальчик», — думала женщина. Она охотнее возвращалась домой. Больше читала. Когда попадались стихи, которые нравились, она запоминала их, чтобы прочитать Вале. Но потом не решалась: у него были иные вкусы (другое поколение, что поделаешь!). Но ей все равно хотелось запоминать стихи.

Было на розе, красной розе

Два лепестковых завихренья,

Было у розы две макушки,

Как у счастливого ребенка…[8]

Этот счастливый ребенок из стихов делал и ее счастливей.


Когда дни оцвечивались работой, это тоже было ярче прежнего, потому что потом можно рассказать: есть кому!


Однажды в редакционном коридоре ее остановил Главный:

— Любезная Анна Сергевна, у меня для вас преприятнейшее известие. Новый отдел утвержден. И вы тоже. Ура?

— Ура, — улыбнулась женщина. Она боялась, как бы не рухнуло с новым отделом: хотелось побыть в штате, хотелось два раза в месяц спокойно отправляться за зарплатой.

И Валентин порадовался за нее: так ей будет легче.


Был странный вечер телефонного звонка. Позвонили поздно. Кто? Не хотелось, чтоб теперь, сейчас врывались с чем-то своим.

— Подойдите, Валя. Пожалуйста.

Он снял трубку. И — неожиданно:

— Да, это я. Спасибо. Нет, нет, я сам забегу. Завтра можно?

Женщина так и потянулась в тревоге. Показалось, что звонок имеет отношение к ней. Почти уверенность.

— Это с прежней квартиры, — пояснил Валентин. — Я дал этот телефон, ничего? Мне там письмо пришло.

— А…

Но долго не могла заснуть. Снова позвонили. Накинула халат, пошла через комнату и коридор в кухню (теперь телефон на длинном шнуре оставался там). Звонок не повторился. Но сквозь щель в двери пробивался свет. Забыл погасить! Вошла.

Мальчик спал, положив руки и голову на книжку. Взъерошенные, чуть вьющиеся волосы. Заработался. Тонкие в кости, но длиннопалые, несоразмерно большие руки. Она стояла, забыв выдохнуть от нежности. Странно как! Кто он ей? Не сосед, не жилец, не друг. Он был ее тепло, подъем, источник ее радости и забот. Свет в окошечке.

Женщина не решилась разбудить, вышла на цыпочках.


Был вечер, когда она попросила Валентина о помощи. Сказала выспренно от неловкости:

— Мне дали маленькое королевство, и я назначаю вас своим министром. Пока — без портфеля. Но если…

— Подумаю, — с наигранной хмуростью ответил молодой человек.

— Нет, я очень серьезно, Валя. Мне без вас не справиться.

— Господи, да о чем вы говорите, Анна Сергевна?! Я к вашим услугам! В любое время.

Звучало это искренне и сердечно.

Вот так всегда: женщина робела окликнуть его (когда читал, работал, был точно за стеной), а окликнув, дивилась, как легко он отзывался ей.

Она молча положила на стол тематический план отдела. Валентин, не поднимая глаз, придвинул его и просмотрел.

— Да-да-а… Довольно популярно все. И, стало быть, будет элементарно.

— Это неизбежно, Валя, газета ведь!

— Ну, хорошо. С чего же вы начнете? То есть мы начнем? Может, с памяти. Теперь у людей сугубое желание все помнить. Погоня за информацией.

— Можно.

Он хмыкнул:

— А эпиграфом возьмем афоризм Оскара Уайльда: «Все жалуются на свою память, и никто — на свой ум».

И засмеялся, приглашая и ее к смеху. Но женщина оставалась серьезной.

— Пожалуй, — сказала она и подумала, что, может, и об ее уме этот мальчик — так же вот, насмешливо.

А он глянул удивленно. Значит, напрасно она. Милый какой человек! И женщина успокоилась.

— Так что вы скажете, Валя, о памяти? Если — по науке? — Мальчик, который не жаловался ни на свою память, ни на свой ум, задумался.

— А зачем вам, собственно? Вы же будете только заказывать.

— Ну, чтоб представлять себе примерно…

— А… — Он сморщился (дурное все же лицо!), перекосился, задвигал челюстью (и нервный ужасно!). — Память, память… Ну, от Платоновой восковой дощечки…

Женщина не знала — это легко было уловить по пустоте, возникшей во время паузы. Он не стал эту паузу длить.

— Платон, как известно, автор первой теории памяти, предложил представить себе, что в наших душах есть восковая дощечка. У одного она больше, у другого меньше, у одного жесткая, у другого мягкая… И вот на ней мы делаем оттиск наших мыслей и чувств, как бы оставляя отпечаток перстня. Если в чьей-нибудь душе воск глубок и обилен… Что вы так смотрите, Анна Сергевна? Скорбно как-то…

— Ничего, ничего, продолжайте!

Она просто любуется им, вот и все.

Женщина забралась с ногами на диван, укуталась пледом, почувствовала себя уверенней от извечной этой женской позы. Да какой она ученый? Какой деятель? Кто спросит с нее?!


В эту ночь опять шли через лес, где-то близко к той, церковной тропе, но иначе. Было поле, уже зазеленевшее, его только перебежать, и — станция. Перебежала. Издалека — гудок паровоза. Надо было успеть, и она бежала, и кто-то (какие-то спутники) — следом. Теперь о н а вела, она вроде бы знала. Выскочила на откос, а поезд идет, идет, сперва медленно, потом быстрее. Кто-то впрыгнул, успел. Но не она. Ее потащили, стали подталкивать к вагону; вот рядом ступенька, поручни. Еще кто-то вскочил на ходу, но не удержался, полетел под откос, закричал. «Хорошо, что не схватилась за поручни, хорошо, что не я…» И вдруг в ужасе: «Не я, а кто? Кто?»

И проснулась.

Крик и вправду был. Он шел из Кирюшкиной комнаты: тупой, животный, непробудный крик.

Женщина вбежала.

Валентин метался по кушетке и мычал сквозь сомкнутый рот. Напряженное, синюшное лицо. И — грубое, чужое. Женщина положила ладони на его лицо, стала гладить с силой — от середины лба к вискам, от щек к ушам:

— Полно, полно, успокойся, все хорошо, все будет хорошо. — Кожа липкая, но неприятно не было. Было жаль.

Наконец сошла животная гримаса, черты расправились. Ей даже показалось, что на секунду он приоткрыл глаза. И поспешно смежил снова. Может, показалось. Потом отвернулся к стенке. У него был заросший затылок, мягкие, в колечках от пота спутанные волосы. Две макушки.

Женщина вздохнула многоступенчато, как в детстве после плача: что-то умалилось за эту ночь, а что-то прибыло, схожее с полой водой. И затонули берега.

…как у счастливого ребенка…

Тяжело поднялась, хрустнули коленки.

Я разнимала красную розу

На две особые половины,

Я разнимала красную розу

На две совсем отдельные розы…

Ей долго не спалось. Под крышей поселилась тревога. Она, может, давно жила, но спала днем. А ночью спала хозяйка. Теперь они встретились и долго, немо глядели в глаза друг другу. Женщина зажгла ночник, взяла книгу. Ни одна буковка не оставила отпечатка на восковой дощечке ее памяти. «Надо что-нибудь почитать по науке. Схожу-ка завтра в библиотеку, вот что. Да. И завтра же позвоню кое-кому из ученых…»

Утром проснулась от солнца. Значит, поздно: к ней солнце приходило лишь после девяти. Дверь в Киркину комнату открыта. Валентина нет. На стуле записка.

Женщина подошла, задохнувшись:

«Милая Анна Сергеевна!

Я получил от Кирилла письмо (помните, мне звонили с той квартиры?). Он просил подготовить Вас, но я не умею. Кирка женился. Там, где служит. Там и останется жить: жена уехать не может, у нее больна мать. Не волнуйтесь.

Все будет хорошо.

Спасибо Вам.

Ксаверий».

Никакого галстука на спинке стула.

На столе — ни одной тетради с записями.

Зазвонил телефон.

— Жанна! — Ласково, но твердо зазвучал начальственный бас. — Ты чего прохлаждаешься?

— Я…

— Что, заболела? Голос какой-то…

— Нет, нет, я здорова. Все хорошо. Сейчас приеду. И привычно глянула на часы.

ГЛАВА X ЛОГИКА НЕЛОГИЧНОГО

С некоторых пор Татьяна Всеволодовна была для Аси укором совести. Облеченная недоверием, выбитая из привычной колеи, Ася была уже чем-то чуждым себе, ее поведение дома больше не выражало ее сущности. Как если бы вдруг прошло пустое платье, шевеля рукавами.

Живая, человеческая, она догоняла это платье где-то на лесенке больницы, незаметно впрыгивала в него. Там же после дежурства его и покидала. На этот болезненный маскарад уходили все силы. Даже Вадиму, даже Сашке (куда уж там Татьяне Всеволодовне!) не перепадало ничего. Но Сашка — кусочек ее, неотъемлемый, Вадим… почти то же… И лишь одинокая, странная эта женщина… Да разве можно так — впустить в свой дом (дом — не всегда четыре стены), а потом — кыш, кыш отсюда?! Разве это не отягчает совесть?

Ася не могла теперь подарить ничего, кроме внешних забот. И она пошла к ФЕЕ, наврав дома, что нужно в неурочное время в больницу на собрание, поскольку вся деятельность, возглавляемая ФЕЕЙ, была названа благотворительностью («Любишь помогать, помоги мне, м н е!»).


Но сначала для правдоподобия (вдруг проверит?) забежала в клинику. Прошла по своему этажу, кивнула больным из дверей палаты, спустилась в терапию. Она не так уж беспокоилась об Олеге (что-то отталкивало), но чувствовала обязательства, скорее, впрочем, человеческие, чем медицинские.

Здесь, в палате, чище, воздух легче — хоть кровью да гноем не пахнет!

Олег Клавдиевич встретил ее сумрачно.

Он с тех пор, как понял о них с Вадимом, будто закрылся перед ней. Старался даже не глядеть. Но Ася пропускала это мимо внимания.

— Ну что, как дела?

— Вы все же не зовете меня «больной». Почему?

— Да потому что не хочу. Я никого так не зову. А к вам вообще — не по долгу службы.

— Ценю, спасибо.

— Что-то не так у вас?

— Велят бросить пить, а то, говорят, помрешь от печени. — И вдруг приподнялся на локте. — Я вот все спросить хотел врача поточней: это верно, что помру, или пугают, хотят, чтоб одним пьющим меньше стало? Может, вы скажете по совести, а?

— У вас цирроз печени, вы же знаете.

— Сказывали. Стало быть, кашками теперь кормиться?

— Лучше, конечно, соблюдать режим.

— Все вы одно поете. А точно никто не скажет.

— Кто знает точно-то? Но опасность большая, Олег Клавдиевич. Очень большая. Остерегитесь!

Она вдруг поймала недобрый взгляд его, осеклась.

— Ну, чего замолчала? А вот ответь мне, милосердная сестра: дела мои плохи, а выписывают.

— Когда?

— На днях, сказали. А ведь мне не добраться до деревни-то. Где здесь жалость, а? Где забота ихняя хваленая?

— Поговорить с врачом, да?

— Да ты что?! Жрать тут их пойло вонючее!

— А чего же вы хотите?

— А-а-а, чего? Ну вот хотел бы, чтоб братец, если уж так полюбил меня, взял бы домой к себе. К своей матушке. Чтобы походили за мной малость.

— Ну, тут уж с ним надо. Позвоните ему.

— А чего ж ты не предлагаешься?

Ася смутилась. Она никогда не звонила Вадиму. И телефона не знала, вот ведь как.

— Все люди хороши, пока до дела не дойдет. Да не буду я ему звонить. Не буду. Я с его матушкой в глухой вражде всю жизнь.

— Почему? — Асе было интересно про мать Вадима, он ведь никогда не говорил.

— Почему? Счеты у меня с ней из-за отца. Ну да это вам не к чему знать, сестричка. Или интересно?

— М… нет. Не особенно.

— Скрытная. А я вот так поверну: вы обо мне заботитесь, волнуетесь, можно сказать. Возьмите вы. Меня. К себе. А чего?

Ася снова покраснела.

— Я должна спросить.

— Спросить? Сколько комнат-то у вас?

— Три.

— Побольше, чем в моей избе. А народу?

— Четверо нас.

— Кто же? Отец, мать… Бабка, что ли, или дед?

— Бабушка. А еще — муж, дочка.

— У кого же спрашивать?

— Ну… у всех. У семьи.

— А, семья, значит. Мужа опасаешься? А ты скажи: больной человек, родных никого, доехать до дому не может. Вот деньков пять-шесть побудет. Не на улицу же?!

И Ася поняла вдруг: в самом деле, куда же деваться человеку? И как можно не помочь?

— Я договорюсь, — ответила твердо. — Завтра вы еще здесь?

— А как же. И послезавтра, может, тоже. И еще денек-другой.

— Я завтра же приду. И о дне выписки у врача узнаю.

Он вздохнул, расслабился, положил голову на подушку. Странный все же человек. Никогда не угадаешь, какой ход, какой прыжок сделает. Вот глядит кротко, с улыбкой.

— Спешишь, сестричка?

— Да, мне еще надо…

— Ну, ну, не держу.

— Так до завтра, Олег Клавдиевич.

И двинулась к ФЕЕ в полуподвал.


И вот он, сам ФЕЯ, в большой комнате, называемой здесь залом, за своим довольно-таки ободранным столом. Сильно встряхивает Асину руку:

— Ну, здорово, пропащая. Ты что же столько не приходила? — Его прозрачные глаза строги, но тон снисходителен: Ася симпатична ему. Он в первый же день стал говорить ей «ты», а иной раз даже «дочка». И теперь вот не ждет объяснений. — Вижу, с чем-то пожаловала. Ну, ну, выкладывай давай.

Ася рада, что он сегодня — в добродушии, по опыту знает: от этого зависит многое.

— Федор Евдокимович, — говорит она, робея. — Я к вам по личному делу…

— Ты что, дочка? — сразу меняет тон ФЕЯ. — Мы тут личными не занима… Постой! — Это инспектор вернулся с объекта. — Не уходи, Ася. Я сейчас.

Он ведет тихий разговор со стариком (гномом), качает головой. Он весь поглощен работой. Ася ждет. Волнуется.

Собственно, это не такое уж личное дело, если всерьез. Не такое уж. Что за беда, если они подружились с Татьяной Всеволодовной? Но ведь она живет в этом районе? Живет. В условиях плохих? Очень даже.

Ася, как впервые, осматривается, вдыхает горячий воздух полуподвала. Голые лампочки под потолком. Они натружены, накалены, потому что и днем светят. Вот Татьяне Всеволодовне такую бы теплую мастерскую.

— Ну так что у тебя, Ася?

Она сбивчиво рассказывает о десятиметровой комнате, где — Таня вдвоем с дочкой.

— Какой адрес? — деловито перебивает ФЕЯ.

Ася называет.

— Сносить будут через два года. Переселят.

— Это долго — два года, — почти шепчет Ася. — Она художница. Работать не может.

— Почему не может?

— В мастерской не топят… А в комнате тесно… Дочка… Уроки… Да и запах, знаете, краски — химия…

— Дома работает, что ли?

— Да.

— У нас художникам все усло… Да ей лишний метраж полагается. Она не знает? Скажи ей. На основании… — Он перелистывает память, где множество постановлений, уложений, параграфов.

— Федор Евдокимыч, ей справку не дают, она не член Союза.

— Какого союза?

— Художников.

— Молодая?

— Нет. Просто… Ну, как сказать… Не вступила вовремя. Были заработки — снимала мастерскую, а теперь вот…

— Что теперь?

— Болеет. Ревмокардит. Руки сводит, не может, в общем.

— Послушай, Ася. Ты, конечно, добрый человек. Но я вот что скажу: пусть вступит и получит на законных основаниях. Мы в обход законов…

— Но, чтоб вступить, надо активно работать, а чтоб работать, нужны условия.

Тут, как понимает Ася, требуется комплексная помощь. Тут заколдованный крут.

Но ведь ФЕЯ только называется так. А что он может против колдовства?

— Не знаю, Ася. Прямо скажу — не знаю. Что у ней там — батарея испорчена? Так пусть — в домоуправление. Не помогут — к нам. Вот как надо. По порядку. Зачем она прямо к тебе? Тут по блату ничего ей не обломится, Татьяне твоей.

— Откуда вы знаете, что Татьяна? — вскидывает голову Ася.

— Была у меня, была уже твоя истеричка! Анна Сергевна ее приводила. Я ведь не сразу понял, что и ты — про нее. Они немного об другом лопотали. Она, веришь ли, доченька, слушала, чего я говорю, слушала, что вот к домоуправу надо или к главному инженеру, а потом как закричит: «Вы что, смеетесь? Да я из окна выброшусь!» Такое меня зло взяло! «Бросайся, говорю, только лучше из подвального». — И он рассмеялся.

Ася не поддержала, хотя было бы лучше. Тогда бы она могла доверительно спросить: «Неужели и вправду, в ы — и вдруг ничего не можете?»

А он бы ответил: «Как же не могу? Могу. Только уж больно баба противная».

Ася могла бы пожать плечами со снисходительной улыбкой (снисходительной к Татьяне Всеволодовне): «Ну что поделать, такая уж она. А я, Федор Евдокимыч, тоже противная? А я-то думала, мы — друзья…»

«Неужели не друзья? — И грустно сострил бы: — Не имей сто друзей, а имей сто рублей!»

Но она не заподозрила бы его в желании иметь эти сто рублей посредством своей помощи. Нет, никогда бы не подумала, и была бы права. И не ошиблась бы, окончив просьбу так:

«Ну и сделайте ради нашей дружбы. Если можете, конечно».

А он бы засмеялся. И, вероятно, помог бы. Были у него в руках какие-то официальные вожжи. Но Ася не знала таких простейших ходов. Она сразу увяла, насупилась, пробормотала, что ему вот смешно, а тут трагедия, на что он вполне резонно ответил: это ли, мол, трагедия? Вот у него в доме, в соседней квартире, сын заступался за мать и убил отца…

И он был (не парень этот, а ФЕЯ) прав. И неправ. Потому что каждый человек (строй нервной системы? Душевная выносливость?) способен перенести вот такое-то количество горя, несправедливостей, крушений. И не больше. Дальше он гибнет. Другой же вместит и еще столько же и как-то, всем на диво, выживет, оправится. (То самое, о чем в варианте физического состояния говорят: что немцу смерть, то русскому здорово!) Так что нет тут общей мерки.

Как же быть?

Не знаю. Стараться помочь, наверное. Может, думать: вдруг это и есть последняя капля?!


— А если достать справку в Союзе? — уже уходя, спросила Ася.

— Пусть попробует. Да не дадут ей ни черта!

— Я сама…

— Ну, это другое дело. Бывай.

Он сунул ей толстопалую руку и, видно, совестясь своей скупости, — добрый человек! — пообещал:

— Принесешь — двинем. Тут у нас кое-какие фонды есть.

И Ася поняла: проиграла. Можно было и без справки. Видно так, что можно. И еще: некая доля произвола знакома даже волшебному, почти идеальному ФЕЕ.


Существует множество мест, где нас могут обхамить. Собственно, любое, куда мы приходим просителями. А просители мы почти всюду — от молочной, где просим дать не рваный пакет молока («А что же, я рваные себе возьму? Берите какие есть!»), через сапожную мастерскую («Нет кожи. Поговорите с мастером, может, он…» «Вы мастер? Я заплачу…»), через санаторий (хотелось бы немноголюдную комнату); через жэк (протекший потолок)… Ну, а если ты хочешь купить красивые обои, платяной шкаф, билет на дальний поезд, кооперативную квартиру… Это я так говорю — «просить»… Просто удивительно, до какой степени нам никто, нигде, никогда ничего не должен!

Только, надо сказать, нагрубят нам в разных местах по-разному. Идя сражаться, по ту сторону линии фронта (будь то прилавок, окошко кассира, стол в приемной начальника) мы всегда можем увидеть глаза, подернутые дымкой раздражения. Но есть места, где нас грубо отлают («Так бы и спрашивали — плавленого сыру, а то — сыру, сыру… работать невозможно — какие бестолковые!); а есть — где отвернутся, пожав плечами (тот же смысл: бестолковые, мол, то есть что-то не так или не о том спрошено, но никакого крику); бывает, что просто поглядят холоднейше красиво подведенными глазами, оторвав их от детективного романа, лежащего на гладко полированном столе (это уже более изящный стиль, вроде бы и обидеться не на что. Но и место более высокое!).

Э, да что я, зачем все эти уязвленные перечисления?! Ведь может быть и совсем другое: могут, подавая тебе тот же сыр, ответить на твое заученное «спасибо» неожиданным «на здоровье»; могут плечами не пожимать, а вникнуть в твое дело, и опять-таки вполне неожиданно, по своей доброй воле взять и помочь! Да и хорошо подведенные глаза над полированным столом… Все, все может быть! Те же люди могут оборотиться к тебе любым из своих лиц. (Им никто не запретит.) С ними лучше поддерживать добрые отношения, если ты, конечно, не клинический правдолюб. Но клинике всегда плоховато. Так что будь в норме, в здоровье то есть. Будь здоров! Не бегай жаловаться. Выбери из своих улыбок самую подходящую: чтобы она была не нахальной и не заискивающей, не простоватой, но и — упаси бог — не ироничной… Лучше всего сейчас идет масочка под названием «пробойная сирота». Людей, могущих по своему желанию осчастливить или онесчастить, иногда трогает сиротство, как рычаг для приложения своих сил (верней, для их показа).

Так воспоем же сказочную мышку, которая на бегу, махнув хвостиком, разбила яйцо, а ведь его

дед бил-бил, не разбил,

баба била-била, не разбила…

Воспоем маленькую секретаршу, восстановившую выгнанного студента, о котором просили несколько академиков (один из них — бывший учитель декана), а она подсунула заявление с просьбой, старик и подмахнул!


Ася знает это, но не на своем опыте. И теперь, придя просить за Татьяну Всеволодовну, глядит во все глаза на симпатичную улыбчивую девочку-секретаря. Эта не медсестричка Марина — отнюдь! Эта вежлива, даже доброжелательна. Но все равно что-то не срабатывает, что-то не проницает сквозь. Если есть у тебя право — сделает… А если оно не формальное, не оформленное? (Речь о Татьяне Всеволодовне — художнице.)

— Нет, нет, это невозможно.

И в самом деле — кто позволит, если не иметь права?

— Вы же понимаете…

— Да, конечно.

Но Ася чует: можно, можно найти ключик. К ней найти, к чему-то, что касается лично ее, этой девочки, тогда и она найдет что-то, что не будет беззаконно, но и одновременно все решит, как надо. Неизвестно, с чего взяла это Ася, но уверена. Потому не пытается разжалобить (то есть сначала пытается, но, поймав легкое раздражение во взгляде, замолкает), не ссылается на ФЕЮ и полуподвал (а у нее и документ есть — его она показывает мельком, но впечатления не ждет). Тут другое, другое!

— Знаете что, — говорит вдруг Ася, уже теряя надежду и тем не менее улыбаясь в ответ на приветливую улыбку. — Давайте я подумаю и вы подумаете: вдруг что-нибудь сообразим!

Все-таки с такой девочкой легче — великое дело воспитание!

Девочка качает головой:

— Не знаю, боюсь обещать вам. Таких случаев у нас…

— И все-таки. Ну, до свидания!

Нет, Ася не умелец в практических делах: с ФЕЕЙ упустила, и здесь, кажется, тоже. Но она еще вернется. Нельзя, чтобы из-за твоего неумельства страдал человек.


Вадим, во мне не хватает чего-то! Ты говорил, что мне много дано, — почему же я так ничего не смыслю в жизни? Ведь не девочка уже!

Неужели я просто неумеха, причудаиха, представительница флоры (это все цитаты, Вадим, и боюсь, что о н не ошибся).

* * *

Олега Клавдиевича Ася везла на такси. Сначала приехала так, обычным образом, подождала, когда оформят выписку, помогла одеться, а потом, спустив его, слабого, взъерошенного, на лифте в вестибюль, побежала за машиной.

Из палаты уходили под всеобщее веселье.

— Ну, повезло мужику! — охнул сосед по койке.

— А чего повезло? — тотчас оспорил другой. — Он-то красавец, а она только что быстрая.

— Молодая… — позавидовал кто-то.

— Зато он компанейский парень, выпить не дурак!

— У нас все сестрички за больных выходят! Прямо рынок мужей — на выбор!

Олег молчал сердито, потом порскнул:

— Языки-то не распускайте, коли не в курсе. — И едва внятно пошутил: — Скоро за добрые дела судом судить будут, так что не мешайте пока. Ну, счастливо, братва!

— Давай!

— Не посрами!

— Заходи, выпьем.

— Книжку забыл, журнальчик!

— Не нужен.

— Бери, бери, чтоб не возвращаться, — примета есть!

— Сестричка, не забывай нас, если старик надоест!

Олег двигался плохо, Ася держала его плечом, боком, — боялась за швы.

— Тебя бы на фронт, Ася.

— А вы разве воевали?

— Нет, не довелось. Фильмы смотрел.

Он был тих. Лицо распустилось (то будто стягивало что-то, и вот теперь отошло), сжатые губы расшлепались, рыжие глаза потеряли пристальность и недобрую остроту. И вдруг Асе почудилось фамильное сходство, возможная мягкость, настороженность для понимания. Да, да, т а м (у Вадима) была постоянная эта настороженность, чтобы понять; вся поза, наклон головы, всматривание в лицо, будто боязнь опустить суть за необязательными словами.


Вадим! Как я столько дней прожила без тебя?!


— Муж-то меня палкой не погонит?

— Погонит — заступлюсь.

— А ты скажи, он, мол, слесарь, не пара мне. Только если по родственной линии…

И замолчал.

Что-то не угасало, клокотало в нем, недобрость какая-то. И впервые — опасение: скажет. А ведь и правда, пожалуй, скажет.

А что до слесаря, так Ася уже говорила об этом.

— У тебя что, ванна не работает? — переспросил тогда Коршунов. Потом недовольно покачал головой и постучал по ней согнутым средним пальцем. Однако не запретил. Почему?

Может, помнил сумрачно, что это Асина квартира? Он не раз предлагал записаться на кооператив, но потом соглашался, что лучше не дадут: тут тебе и центр, и тихо, и три комнаты отдавать жалко. Вот Сашка подрастет, заневестится, тогда думать будем.

— Где положишь-то своего слесаря?

— Возьми Сашку к себе, а я — к Алине…

— А не наоборот?.. Ну ладно, ладно. Я ведь тоже не пень какой, только говорить не хочу: гни как тебе нравится.

…Ася не без боязни, ох, не без боязни везла Олега Клавдиевича домой. Был теплый день, уже пыльный. Олег глядел с узким завистливым прищуром на большие дома и шумные улицы, будто прикидывал что-то.

— Да… Цивилизация… Как тут было все бросить — и в деревню. Это кто ж на такое решится…

— Вы о чем это, Олег Клавдиевич?

— Не о чем, а о ком. О папаше. Хотя, конечно, он все-таки уехал. Но поздно. Поздно. Упустил меня.

— Что?

— Да так, печальные мысли. Я, Ася, много читал и на заметку брал. Так вот, как говорил певец царей, вернее, цариц — Ломоносов:

Кузнечик, дорогой, коль много ты блажен,

Сколь больше пред людьми ты счастьем одарен… —

и он горестно кивал своим думам.

Ася сочла за благо промолчать.


День был в самой середине. Но когда Ася, поддерживая гостя, вошла в квартиру, дверь мужнина кабинета раскрылась, и на пороге стал он сам, хозяин. По его лицу было трудно понять, что же он все-таки: добр в эту минуту или сердит? Серьезен или готов все обратить в шутку? Малоподвижное лицо. А поза — величественная.

— Ну вот и мы! — проговорила Ася, стараясь побыстрей отдышаться и еще делая вид, будто все именно так и запланировано: приехали, муж встречает радушно…

И Владислав Николаевич наконец решился: улыбнулся, развел руки, как для объятий, потом кинулся к Олегу, перехватил его у Аси:

— Вот молодец, Асенька. Идемте… э… забыл ваше имя…

— Олег зовут, — смутился вдруг гость.

Ася не считала его способным на смущенье. Он стал маленьким и жалким, смешным в своем парадном сером костюме, при ярком галстуке (увезли в больницу прямо как был, сразу после свидания с Вадимом, одежду же в больнице повесили на вешалку, не помяли). А Коршунов — в дорогом джинсовом костюме, статен, здоров, любезен.

— Садитесь, Олег. Сейчас Ася нас чайком напоит. Да, впрочем, я сам. Мы, знаете, едим в кухне. Сядь ты, Асенька. Что у нас там в холодильнике? Языки? Ну, ну. И водочка, по-моему.

— Нельзя. Ему нельзя.

— Нельзя — не будем, — и улыбнулся по-приятельски. — Мы как медицина велит.

Ася, отвыкшая от его игрищ, забегала было возле стола, но оказалось, что муж все уже собрал чрезвычайно умело и оставалось только сесть пить чай.

— Ну, вы и хозяин! — восхитился Олег. Ему здесь начинало нравиться. И он охотно показывал это. Даже, пожалуй, слишком охотно, как бы для виду.

— А что делать? — вел свою партию Коршунов. — Приходится. Равноправие. Я на работе, Асенька тоже. Вот мы и помогаем друг другу.

Он почему-то играл голубка, этакое воркующее счастье.

«А что тут смешного? — думала Ася. — Разве надо вышучивать это? И тогда вот, перед Анной Сергеевной — в фартучке…»

— А вы-то кем работаете? — спросил Олег, совсем осмелев.

— Я-то? Да в журнале тут одном. Веришь, иду туда иной раз, и прямо глаза не глядят.

— Скучно?

— Не говори!

— А того… адью?

— Да вроде бы деньги платят…

И все-таки достал, разлил по рюмкам водку. Выпили. Помолчали.

— Вот и я, — врезался в тишину Олег. — Все думаю — уйду к чертовой матери из этого дома отдыха!

— А чего?

— Ох, Владислав… Тебя как по батюшке-то?

— Да никак. Я ведь тебя не спрашиваю.

— Ну ладно. Так вот — про дом этот отдыха. Уж чего там только не наглядишься! Жалкие людишки. Хуже букашек, вот что.

— То-то вы про кузнечика… — вставила Ася не очень к месту.

— Про какого кузнечика? — встрепенулся Коршунов.

— Да о Ломоносове мы с сестричкой заговорили…

— Почему именно о нем?

— Олег Клавдиевич про кузнечика стихи читал.

— Вы — Клавдиевич? — вдруг перешел Коршунов на «вы».

— Да. А что?

— Нет… Просто так. Редкое имя.

— И папаша мой был редкий человек. Знаменитость по нашим местам.

— Да?

— Да. Доктор. Бессребреник. Домик оставил нам с братцем, так, верите ли, войти рискованно — того гляди, рухнет.

— А вы?

— Что я? — вытянул шею Олег, и снова Асю резануло сходство. Такая в нем была готовность слушать, понимать. — Что именно — я?

— Вы тоже того… бессребреник?

Олегу заметно льстил интерес к нему и это «вы».

— Вы о щедрости… о бескорыстии, что ли? Нет, я — нет. Я промотать могу, а так отдать — не отдам. Сердце не велит.

— А если еще по рюмочке, а?

— Кто их разберет, докторов. Ну, если только немного…

Теперь он выпил суетливо, закусил черным хлебом и сразу заискрился:

— Ух, хорошо! А уж я думал: неужели мимо рта пройдет?!

— Смотри, Слава, это опасно ему.

— Мы взрослые люди, — каким-то незнакомым смешком отозвался Коршунов. — Может, и ты хочешь, Ася?

— Нет, благодарю.

— Постничает? — кивнул в ее сторону Олег.

— Не поручусь. Но пить — не пьет.

— И на том спасибо.

— Так что там про кузнечика?

— А что лучше ему, чем нам, людям.

— С чего бы?

— А вот как сказано, — усмехнулся Олег:

Что видишь — все твое; везде в своем дому,

Не просишь ни о чем, не должен никому.

— Ну, это еще не все. Я, брат, не из кузнечиков.

— Это я вижу, — насторожился гость.

— Да и ты не из них.

— И я не из них. Точно.

Они глядели друг на друга, будто перед дракой.

— Так чего ж ты людям мозги пудришь? Стихи эти жалостные… Обоплачешься прямо!..

— Да и ты тоже так!

— Чего, чего я?

— Не то, что есть, на-гора́ выдаешь. В смирение играешь. Я дурак-то дурак, но умный.

— Кто тебя дурачит? Я, что ли?

— И ты. «Ах, молодец, Ася, что привезла этого засранца».

— Ну, ну, ты!

— Пардон. А то вот перед больницей братец заявился из Москвы. Из самой столицы. Папочкин законный. Уж такой тоже добренький. И сразу — отцов дом ему подавай.

— Это тот брат, что тебя навещал? Высокий такой?

— Ну.

— Кем он в Москве?

— Биолог. Кандидат, что ли? Да черта ли с того, кто он?! Кандидат! А вот дом ему хоть плохой, а дай. Дурачка нашел. Тоже мягко так стелет… — Он пьянел и пьянел с этой крохотной второй рюмки, и вот уж набрякли у висков две голубые жилы, и стеклянного блеска желтые глаза обрели твердость и напор. — Я это… Мне твоего не надо, но и за моим руку не тяни.

— Ну, ну, кто у тебя отнимает? — вдруг снова до трогательности миролюбиво пропел Коршунов и пододвинул бутылку, которую хотел убрать. — Так что ты о брате-то?

— Да ничего. Надоело мне. Вон твоя Ася, может, чего-нибудь расскажет.

Ася ощутила дыхание опасности. И вдруг обрадовалась: пусть! Пусть говорит!

И Коршунов поддержал (не ее, конечно, а опасную ситуацию):

— Врат твой, а рассказывать Асе?

Олег хмыкнул пьяно, махнул рукой:

— Ну что ты меня все выспрашиваешь? И вот сверлит, вот сверлит! Такой буйвол здоровый, а с девкой не управится!

— Я?

— Ты. А кто же? Или я тупой, не понял тебя? Да ты живьем съешь, когда нужно. А тут мягкими лапками… И отчество ему мое, понимаешь, и садись, и ешь, пей… Да не надо мне твоей водки. Убери! Ну, убери в холодильный свой сарай!

— Ах, уж вы и так выражаться изволите: «холодильный сарай»… Как свежо!

— Че-го? — сморщился Олег. — «Свежо»! Да как захотел, так и сказал. Думаешь, я холодильников не видел, да?

— Вот и я говорю — видел.

Они оба снова обретали жесткость, и каждый становился похожим на самого себя.

— Ну и чего ты тут передо мной дурочку ломаешь? Водки он мне налил! Да если бы не брат, ты бы на порог меня… — Он поперхнулся, тяжело закашлялся.

Ася вскочила, подала воды.

— Благодарствуй, милосердная. Ты баба хорошая. Я бы тебя в жены взял. А этого твоего…

— Да будет вам, Олег Клавдиевич, муж рад вам, встретил хорошо… — смущенно зачастила Ася.

— Чего это ему радоваться? Ну, скажи, чего он тут ломался передо мной?

— Никто перед вами не ломался. — Ася как-то устала от этих переходов. Подумала: уложить бы его поскорей! — Пойдемте, я покажу, где вы будете спать.

— На место, стало быть, да? Ишь ты, обиделась за «студебеккера» своего. «Не ломался…» Да и ты весь месяц передо мной…

— Может, хватит? — очень тихо спросила Ася и побледнела. И глаза сузились. Она уже испытала, жизнью испытала эти игры. А теперь еще вот!

— Верно, дорогой, — уже своим, спокойным голосом вмешался Коршунов. — Позвали тебя в семейный дом, а ты тут бузишь.

Олег привстал:

— Не полюбился, значит?

— Нет, не полюбился.

— Уйти, что ли?

— А дело твое.

Олег тяжело шагнул, ища Асино плечо. Она подставила.

— Ну, спасибо за угощеньице. Преочень вами довольны. — И шатнулся к стене.

— Поддержи его, Слав, я — за такси. — И Ася выбежала, хлопнув дверью.

Сводили Олега с лесенки вместе, он был грузен, хмелен и зол.

— Ну, милосердная, ну, удружила! Вовек не забуду! — и противно давил ладонью на плечо, будто желая унизить, показать, что она всего лишь баба и что если бы он приказал… ну, в общем, если бы хозяином был он, отлупил бы и спать с собой положил, вот как.

Ася долго не могла прийти в себя. Она и за человека этого волновалась (посадили в вагон, ладно, а встретится ли кто знакомый? Помогут ли добраться?). И перед мужем неловко: выходит, прав был, постучав пальцем по голове. И в душе осталось что-то такое липкое.

Потом все рассеялось. Ну, не вышло, ну, уехал. Не печалиться же об этом всю жизнь?

* * *

День отгула. Отгульный, загульный! Сашка в школе, Алина ушла в библиотеку, мужа вызвали в редакцию, и он то и дело звонит со своим обычным «через часок вернусь», — уж будто она совсем дурочка! Ты, может, дурочка, Ася? Нет. Нисколечко. И сейчас моя пора.


Знаешь, Вадим, бывает такое счастливое время, когда ты принадлежишь себе. Никого! Полная тишь! И все тогда тебе впору. Можно побродить вдоль полок с книгами, снять любую, посмотреть, поставить обратно и — к новой. И вот вроде бы целый разговор — ведь каждая хочет что-то сказать. И в этот миг ты понимаешь ее.

А еще лучше — пройти по комнатам, будто по незнакомым местам. Даже наша с дочкой живет иначе, когда нет никого. В ней гулко, как в лесу. У бабушки — ну точно в березняке, светло, и все глядит глазами: книги, старые шкатулки, чашки и вазочки от старых сервизов, — все их я помню с давних пор. А у Владислава Николаевича темно, не знаю даже отчего. Я не очень-то люблю, когда один ельник. А у него даже полян нет. Сплошняк. У корней — муравейники.


…Ася думала о муравьях: я сродни муравьям и пчелам, — могут сто раз разрушить ходы и выходы или медоносные соты, а я побегаю, пошевелю усиками, пожужжу крыльями — и опять за дело. Сразу видно, что разума нет. Инстинкт один, вот что!

Но это она так только печалилась, прикидывая аналогии человеческим разумом. А инстинкт был совсем другой: не иголочки там или жучьи крылышки в муравейник, — нет, устремления шли к запасному выходу. Часто нора имеет запасной выход, верно? Только не поленись прокопать.

В Асином платяном шкафу, отдельно сложенные, скопились странные вещи: рыжий, короткой стрижки парик, темные с продолговатыми стеклами очки в пол-лица, ярко-зеленый шейный платок, дававший вместе с париком другое представление о цвете.

Ася унесла все это в ванную комнату, к большому зеркалу, оделась.

Был другой человек. Другая женщина. Лицо лишилось своего. Ася подвела губы, сделала их шире. Другая. Ей причиталась иная походка, более уверенная и энергичная. Прошлась. Ей, такой вот — успевающей лишний раз глянуть в зеркало — миловидной, причесанной, полагалась другая жизнь. Другая судьба. Более независимая, самостоятельная.

…На кого это я похожа? Кто-то знакомый ходит так вот, резковато отнимает сигарету от губ (Ася проверила жест), судит прямо, хотя и не категорично… («Сознайтесь, Ася, вам здорово обрыдла ваша Татьяна?») Вот я и докопалась до вас, Анна Сергевна! Не зря ведь мы похожи. Чего ж не хватало мне — неужели уверенной походки? Резкости? О нет, нет, наверное — решимости в глазах! Парик, цвет, очки — это для простачков. («Я разминулась, Ася, со своей судьбой…»)

Ася не знала, где то, принадлежащее только ей, что Анна Сергеевна зовет судьбой. С самого отрочества ее разрывало на части. Хотелось одновременно и слушать с Алиной музыку, и быть душой того шумного полуребячьего общества, где чуть ли не с пятнадцати лет пили вино и любили друг друга (было такое в их дворе, пугало и манило, и кто знает, если бы не Алинино зоркое око!..). А потом — вернуться на лесную опушку. К себе. Хотелось в тихой-тихой читальне у Алины долго и неотрывно сидеть над книгой и — в этот же миг — бегать на коньках в освещенном и озвученном парке; и вернуться в заснеженный лес, увидеть следы на снегу, втянуть ветер.


Знаешь, Вадим, у меня вечно было ощущение: неймется. Разрывает на части. Такая здоровенная тяга, как в трубу. Все хочу, все!


И вот теперь, возле зеркала, вдруг произошло что-то, что невнятным шепотом ответило на ее невысказанный запрос, может — поиск. Тут не было в с е г о решения, но какая-то часть его.

— Здравствуй, Жанна! — раскланялась перед зеркалом Ася. И задорный, коротко подстриженный парнишка улыбнулся ей.

— Как будем жить?

— Хорошо и отлично.

— А держать себя?

— Победно!

Улыбка, правда, была Асина. Ну так ведь от себя не уйдешь.

Вот в таком виде, в таком облике — внешнем и внутреннем — только и следует браться за дела!

Человек, и зверь, и пташка —

Все берутся за дела.

С ношей тащится букашка,

За медком летит пчела! —

это Алина когда-то пела! Вот и я за медком!)

Соседка с нижнего этажа не поклонилась ей — не узнала. Из-за угла вышел муж. Увидела — отшатнулась. (Извечный страх перед хлыстом!) Он шел понуро. Рассеянно глянул. Губы ее чуть дрогнули, но сдержалась. Зачем же ей разоблачение? Иди, иди, дорого́й. Разве ты пустил бы меня даже туда, куда я собралась?!

Ей самой непонятно, почему, удрав из дому (именно у д р а в), она не может кинуться туда, где она всеми помыслами — ежечасно, постоянно? А ведь не может. Что-то мешает. Почему-то легкое решение невозможно — надо бросить в эту пропасть еще и еще, самой застыть на краю в готовности сорваться, даже, вероятно, и сорваться, и, только если удастся, в последнюю секунду зацепиться за выступ! И тогда уже — другое дыхание!

Ведь это лишь в детстве не понять, почему тургеневский Герасим сперва утопил Муму, а потом только ушел от своей гонительницы. Есть что-то такое в русском характере: нужно сверхотчаяние, чтобы явилась решимость пожалеть себя, да и то — лишь отдав последнее.

* * *

Девочку-секретаршу звали Васёна (такое дали имя для изыску), и у нее было отличное настроение, тем более что солнышко!

И сразу она узнала Асю:

— Ой, как вас все это меняет!

— А я думала — ни за что не узнаете!

Они обе рассмеялись этой невинной авантюре. И тотчас установились милые и легкие отношения, которые позволили Асе сказать:

— А я немного придумала.

Девочке же — ответить:

— И я тоже.

После чего Асин план (не сообщать возраста Тани, сделать вид, что она молодая, — из тех самых молодых, которым надо помогать) не имел уже значения. Неважно было и ч т о надумала девочка. Главное — захотела пробежать, хвостиком махнуть.

Но прежде еще больше ей надо, ну прямо жизненно необходимо поглядеть на Асины очки.

— Ой, какие прекрасные! Хамелеоны?

— М? — не поняла Ася.

— Ой, да вы даже не знаете?! Они ведь меняют цвет — на свету темнее, в темноте — светлее: стекла такие!

— А, да, да, муж говорил.

— Это он привез вам? Откуда?

— Из Франции.

— Вот счастливая!

— Ой, господи, да возьмите вы их себе, сделайте одолжение!

— Нет, ни за что! Это слишком дорогой подарок!

— Но мне они не нужны. Я впервые надела их. И то из-за парика.

— А парик тоже привез?

— Нет, это я здесь купила. — И уловив жгучий интерес: — Хотите померить?

Девочка Васёна смутилась, но отказаться не было сил. Состроила какую-то милую, полудетскую гримаску, сморщив нос и сощурив глаза, и схватила снятый Асей парик нежными накрашенными пальчиками. Парик ей не шел.

— Я сразу стала похожа на учительницу. У нас была такая! — И рассмеялась. — Дети! То есть, молодые люди, вам предстоит в этом году серьезная работа!

«Господи, — думала Ася. — Да она только что со школьной скамьи».

— Вот как странно, — лепетала девочка. — Мне не годится, а вам хорошо… То есть, простите… Я хотела сказать… Что тут странного?

— Да мне тоже не так уж хорошо. Просто прибавляет уверенности, будто делаешься другим человеком.

— Да, да!

Они обе смеялись заговорщицки, а Васёна достала из стола бумагу, ручку, придвинула к Асе и еще сквозь смех ткнула пальчиком:

— Вот пишите здесь фамилию вашей художницы, а тут «Заявление», я вам сейчас продиктую. — И диктовала. — А подпись — ее. Ничего, ничего, подделайте.

Ася легко размахнулась, получилась очень натуральная, хотя, вероятно, и не Танина подпись.

— Ну и прекрасно. Вы можете подождать?

Васёна сбегала за чьим-то разрешением (бумага сразу обрела серьезный вид), потом долго созванивалась, крутилась вовсю.

— Очень талантливая молодая художница! — кричала она в трубку. (Приняла все же и Асин план!) — Да, Иван Семеныч поддерживает. Да! Уже подписал. Мы ее посылаем на семинар. Что? Ну, вероятно, и на выставку. Это я еще пока не знаю. Хорошо. Спасибо.

Девочка Васёна сплела относительно нового дарования сети, в которые уловила всех, кого нужно. Уже о справке речь не шла, это само собой. Теперь она пыталась сразу получить мастерскую. И только добившись кое-каких гарантий, успокоилась. И тогда спросила:

— А посмотреть можно будет? Картины-то?

Ася немного боялась вздорной Татьяны Всеволодовны, но дело есть дело.

— Конечно, Васёна, даже непременно. Надо же вам знать, о ком вы…

Уходя, Ася оставила на столе очки. Взволнованная девочка догнала ее у входа:

— Вы забыли!

— Знаете что, носите пока, а я потом зайду, возьму их, идет?

Обе они понимали, что это чисто номинальные «пока» и «потом», но девочке так хотелось менять цвет стекол у себя на носу в зависимости от освещения!

* * *

Когда несет на легкой волне — не зевай: знай плыви, не оглядывайся! И Ася поплыла в полуподвальный, то и дело ощупывая в кармане (чтоб осязать победу!) свое заявление с Таниной поддельной подписью и с ходатайством о мастерской.

Она забыла стянуть парик, поймала удивленный взгляд ФЕИ, далее тихую реплику его: «Ну ты и даешь, дочка!» — из чего сделала вывод, что он — не просто воплощение законности и справедливости, но и, вероятно, отец здоровенного парня, который так вот говорит: «Ну ты и даешь, папаша!»

Ася постеснялась на глазах ФЕИ изменить вид, только покраснела и подала бумагу, впитавшую тепло ее руки.

— А?! — удивился ФЕЯ…

— Ну, ну! — полуодобрил ФЕЯ…

— Задала ты мне урок! — засомневался он. И принял решение: — Лады! — так и сказал на каком-то странном наречии. И протянул Асе руку. В этот раз рука не показалась такой мясистой и толстопалой.

— Спасибо, Федор Евдокимыч. Побегу.

И с уверенной легкостью, которую уже мимо ее сознания придал маскарад, подбежала вдруг и чмокнула старика в плохо бритую щеку.

Волна еще несла ее (в данном случае по полуподвальному коридору), но уже не так весело. Пловец ведь тоже устает. И он устал. И оглянулся (далеко до берега!). И вспомнил, что внизу — глубина. («Ведь я тебя просил дождаться! Такого пустяка не можешь… Как на тебя надеяться?!»)

Ася остановилась в конце коридора, подышала сырым теплом. Как теперь быть-то? С чем прийти домой? Рассказать? Не поверит он. Нет, не поверит. Растерянность перешла в гнев на клетку. И вдруг — обида, да такая, что кусать прутья, скрестись лапами. И впервые, почти спокойное: «Убегу я, вот что. Убегу».

Ася поднялась по ступеням, вышла на свет, еще ничего не зная о ближайшем будущем. И вдруг резко оглянулась, как на оклик.

* * *

— Ася, где ты? Ася, чудо мое, что с тобой? Как удивительно, что ты, такая, казалось бы, слабая, можешь без меня (в твоей искренности я не сомневаюсь, я не об этом!), а я вот, закаленный и все же старший, не могу. Хожу твоими улицами и закоулками, сочиняю обиженное — о том, как будет тебе без меня, как затоскуешь,

Как тебя потянет, потянет

Бродить моими путями

По улицам, как по уликам

Поступков моих многоликих,

Чтобы выйти на светлую площадь,

Где не будет ни площе, ни проще.

А «улики» и «многоликие» — это, к сожалению, не просто для рифмы. Я разный человек, во мне сидит и мой братец, не думай. И, вероятно, Варвара Федоровна — тоже. Ах, ты ведь не знаешь, кто это. А это моя мама. Мне казалось, что мы с ней антиподы. А недавно понял — нет, не такие уж мы разные. Вот хотя бы это самолюбивое желание всем (надо — не надо!) понравиться! Я не оплачиваю своих векселей, вот что. Ты не знаешь, распрекрасный мой пропадальщик, сколько было у меня любовных историй (это не всегда связь, не думай, бога ради!) и как я дорожу каждым чувством, устремленным ко мне, и как стараюсь (да, да, стараюсь) оставить его за собой на подольше. Зачем? А просто погреться у чужого огня, за чужой счет. Я так сердился на маму за неоплаченные счета. Я даже полагал, что она и отца-то не любила, а только вот — что удобно с ним. И за себя сердился (опять-таки думал: удобно). А сам? Иначе, но — то же. Вот зачем, к слову, я суетился вокруг Анны Сергеевны? Вы с ней очень схожи, это так. Но не подменяю ведь я тебя ею? У меня этого и в мыслях не было. Да, по сути, она совсем другая. Хотя иной раз скажет что-нибудь, глянет боковым каким-то твоим взглядом. Ты сама-то видишь это?

И все-таки меня вело желание задержать на себе ее полный доверия, ищущий прибежища взгляд. Хорошо, что тут ты останешься в неведении. Мне было бы весьма неловко, честно говоря.

А если про тебя — разве я не злюсь, что ты до сих пор сидишь со своим знаменитым Коршуновым и время от времени, вероятно, не помнишь обо мне. (Не так же ты испорчена, чтобы быть с ним и одновременно — со мной?! А если так?) И бешусь: почему ты не понимаешь, что уже замутился тот чистый источник, который питал мое чувство? Что я не могу думать о твоей домашней жизни… Прости меня, Ася, прости, это грубое во мне, злое шевелится. Я же знаю: все не так, как я нафантазировал! Я не вижу ни одного пятнышка. Даже страшно: ни одного!

Как мне вписать

любимую,

т е б я,

В апрельский снег,

в пустую стужу

мая,

Когда я о тебе

лишь солнце

знаю.

Как вторгнуться

в незаданный вопрос,

Как мне пролиться,

рассказаться,

Чтоб близких рук твоих

касаться

Стволами елок и

берез?!

Укрыться от издержек

бытия

Ресницами травы

и хвои,

Припасть, приникнуть

головою,

И пить,

и ощутить

края.

О, только б ощутить края

В бескрайности

твоих владений,

Тобой повитых снов и бдений,

Где безупречна

суть твоя!

Яви пятно,

яви тавро,

Клеймо раба ли,

кнут насилья…

Я помню хвост

и знаю крылья,

И в душу — бог,

и бес — в ребро…

И эта потайная дверца

В чужой накал

чужого дня…

Гармония

секунд

и терций,

Прости меня.

Спаси

меня.

Вот видишь, как я думаю о тебе, Аськин. Не сердишься теперь?


…Ген счастья — такого нет (Анна Сергеевна очень мило сказала: «Вы так говорите, будто это ген счастья»). Но бывают же характеры счастливые, легко идущие на радость, ищущие ее. У Аси — такой? Вполне вероятно. Может, потому и не рвется она решать, менять. Ей бы только радоваться, вдыхать всей грудью счастье. А время решений — всегда не за горами.


Ася, время решений приближается, и ничего с этим не сделаешь. Это нужно и мне, и тебе. Я же знаю — ты тоже замучилась. И я вспомнил об опытах, которые проводились на крысах, это было давно уже, и я видел этих несчастных подопытных. А может — счастливых… О чем я? Сейчас расскажу вам (почему «вам»? А, вот что — я рассказываю еще и Анне Сергеевне: ей нужно для дела. Но при чем здесь она? Да просто так. Ее нет. Есть одна ты, Ася). Так вот, Аськин, если элементарно — про гиппокамп, то получится вот что: у людей и у животных в мозгу есть участок с таким названием. Его для популярности изложения величают органом колебаний и сомнений. Когда более высокий отдел головного мозга собирает статистику событий, чтобы остановиться на беспроигрышном варианте, гиппокамп подбрасывает всякие «а вдруг», «да, но ведь…». Если же разрушить эту мозговую структуру — тогда хорошо! Я видел эту счастливицу-крысу. Она не сомневается, а делает то, что надо. То есть если что посложнее, тогда плохо, но ведь жизнь подкидывает в большинстве простейшие альтернативы. При́ напролом!

Ну и что ж, стало быть, надо сделать?

Пойти сейчас в твою клинику…

И?

И поступить решительно.

То есть?

Взять тебя за руку и увести к себе.

А Коршунов? Он потянет за другую, и мы разорвем тебя. Так ведь, Аськин?


Он перестает ощущать собеседницу. Разговор, стало быть, вошел не в то русло.


Человек в темных очках рассеянно шагает по улице. Он устал на работе, он устал от переклички с собой — об Асе, о решениях, о выборе и насилии. Он отгоняет эти мысли так же, как и «лабораторские». Там, на работе, как-то подозрительно быстро пошли подтверждаться гипотезы и предположения, а он по опыту знал: именно так зачастую начинаются псевдооткрытия, когда все невольно чуть подравнивают результаты под желаемые, отбрасывают мелочи, вроде бы пустяки, которые противоречат. И еще: стыдно признаться, но при всем азарте он инстинктивно боялся конца работы, как всякого конца пути.

В далекие, еще отцовы, времена была у них сказочка. Теперь она прозвучала бы анахронизмом. А герой ее… Он был довольно средних лет ученый, не мальчик уже, имел даже профессорское звание, которым сперва гордился, потом перестал; читал студентам лекции о строении веществ и заканчивал работу, которая не была запланирована ни в каких ученых советах, поскольку конца ей не было видно. И объяснить научно он не мог. Пока еще не мог. Да и не так хотел. Иной раз на лекциях вдруг как бы проговаривался, и тогда ребята посмышленей переставали записывать и глядели с интересом в старое (для них совсем старое) и неприметное лицо профессора, а за ним видели неожиданные дали. (Это уже научились снимать в кино: почти прозрачный силуэт человека, а как бы сквозь него — дорога, горы или что там еще?) Коллеги, которые тоже посмышленей, ждали того 4 ноября, когда, наконец… то есть они не знали, что именно 4-го и что ноября, это произошло как бы случайно, хотя случайно и кирпич, как известно, с крыши не упадет. Все было подготовлено им же: эти мельчайшие частицы, получившиеся от расщепления наимельчайших частиц расщепленного атома… он только предполагал, нет, просто догадка, даже нет — тень догадки, которая мелькнула в тот час, когда обрела жизнь эта малютка, поведшая себя совершенно самостоятельно. С чего взял он, что ее будет интересно увеличить в миллиарды раз… то есть с того и взял, что она самостоятельна. И вот 4 ноября… (!!!)

Было сыро и пасмурно, а он надел летнее пальто для своей ежевечерней прогулки (вернее — пробежки, он был профессор без бороды и без трости, а так — утлое суденышко) и, задумавшись о случившемся и, честно говоря, ликуя сквозь усталость и замороченность головы, пробежал тот угол, где обычно сворачивал на параллельную улицу, по которой лежал обратный путь. А пробежав, не узнал местности (там все парки, парки) и замерз, потому что время прогулки истекло, а он — в летнем. И вдруг увидел высокие парадные двери старинного особняка с запыленными стеклами, а там вроде светло и батареи парового отопления сбоку, слева. Он и вошел. Прижал руки к теплым их коленам, и сразу дрожь, дрожь повыбежала из тела, и стало оно горячеть. Тогда он поднял глаза на лестницу и увидел на ней ковры, а сверху уже спешили к нему изрядно плотные люди в хороших костюмах. И он узнал их, своих коллег. Они кинулись к иззябшему профессору, тоже профессоры средних и преклонных лет, и ввели под руки по коврам наверх, а там был зал и люстры, и столы с едой и винами, и цветы среди бутылок вина.

Когда он вошел, все встали, захлопали в ладоши, кинулись жать руки. И он понял, что об его открытии им уже известно. И страшно заволновался, потому что оно требовало еще проверки.

— Что скрывать, — говорил он, поднимая бокал и расплескивая вино на домашнюю пижамную куртку. — Что скрывать! Да, если такую малютку (тут он назвал формулу) раздуть (он сказал иначе и даже прочертил в воздухе формулу, связанную с увеличением в миллиарды раз), — то получится новая маленькая вселенная. Какая? Этого мы еще не ведаем. Но будет в ней своя гармония — это уж точно, это мы знаем по нашей вселенной, и свои несовершенства… И если к тому же все наши — мои, или его вот, или его — аминокислоты, все эти РНК и ДНК, закодировать, заключить в формулы и переселить в такую вселенную… это ведь несложно…

Он замолчал и полез было в карман за единственной в мире маленькой капсулой, в которую он водворил единственную пока на этой земле частицу-малютку, но тут коллеги раскричались, как лучше и быстрее приступить к делу; и можно ли раздуть вселенную для каждого; и не станут ли они враждебны, если будут из разных веществ; и хватит ли на все это пространства, и что будет с теми, которые останутся без вселенных, а таких наверняка окажется немало.

Наш профессор притих, сел, стал намазывать хлеб маслом, а поверх еще икрой. В голове у него сталкивались формулы, одна из которых… одна из них… кажется, она могла уничтожить все остальные, и следовало скорее проверить. Он незаметно выполз из-за стола и, разыскав свое летнее пальтецо, выбежал на улицу.

По его комнате гулял ветер — сбросил бумаги со стола, и они валялись как ненужные. Ученый подумал, что оно и к лучшему (как ненужные), и незачем раздувать эти вселенные и давать кому ни попадя… Но потом вспомнил: все уже знают, сам чертил в воздухе пьяной рукой…

Он нашел запись — да, да, конечно, это была та формула, которая могла опрокинуть все. Это ее он вспомнил на банкете. Стало быть, она уже была. И делать ему больше нечего.

Тогда он лег на диван в своем остывшем кабинете и заплакал. Потому что путь исканий был окончен, пир безрадостен, а в душе — пустота.

И тихонько в дверь постучалась старость, которой он не замечал все последние десятилетия. Он и теперь не поспешил открыть дверь, а торопливо начертил на чистом листке бумаги: «Милая Маша, не жди меня к завтраку». Потом представил себе удивление жены и добавил: «Не беспокойся обо мне. Я подам тебе весть».

После чего переоделся в новый костюм, завязал галстук под воротом свежей рубахи, собрал и рассовал по карманам исписанные математическими выкладками бумаги. И наконец, из бокового кармашка пижамной куртки достал пока единственную в мире капсулу, в которой жила своей удивительной самостоятельной жизнью единственная на этой земле частица-малютка — будущая вселенная.


…Вадим поднимается по лесенке и, уже отпирая дверь, слышит телефонный звонок, и потом — расслабленное:

— Его нет, Анна Сергеевна. Здравствуйте. Не знаю. На работе, вероятно.

— Я здесь! — кричит он. — Мама, я здесь!

В трубке чуть напряженный от смущения голос с энергическими нотками:

— Вадим, добрый вечер. Вы не очень устали? Я хочу пригласить вас посмотреть картины художницы, о который мы как-то говорили. Очень, на мой взгляд, интересно. Я вас встречу, это в том же дворе…

Вадим рад, будто того лишь и ждал.

— …Довольно настойчивая особа, — вскользь роняет мама.

— В пределах дозволенного, — мягко парирует Вадим. И вдруг улыбается в радости, как от доброго предчувствия. — Мама, не напрягайся, з л о д е й к а — не она.


А злодейка, точно ожидая его, стояла в том самом дворе, возле того дома, куда он спешил. Стояла, застигнутая своим жизнеспособным двойником на попытке быть похожей, нет, быть тождественной, как бы переселиться в другую (схожую, но другую) плоть, переняв ее черты.

— Ася, это ты? Господи, что за причуды! Мне показалось, будто я сама себя встретила!

В Асиной памяти мгновенно всплыло такое же ее ощущение там, в лесу, когда спрятались с Вадимом за ель.

Но другое чувство перекрыло, и она подбежала возбужденно:

— Анна Сергеевна! А я собиралась звонить вам. Кажется, у Тани будет мастерская. ФЕЯ обещал.

Она рассказала о ходатайстве, о слове «лады́»…

— Он так и сказал «лады́»! — и засмеялась.

— Ну, так говорят иногда, — рассудительно ответила Анна Сергеевна. Она немного медлила: звать — не звать. И решилась: — Пошли смотреть Танины работы! Я пригласила Вадима.

И увидела промельк радости в Аськиных глазах — целый взрыв ее! — и потом вдруг полное потухание — до плоской блюдечности лица, не освещенного никаким чувством:

— Я не смогу, Анечка.

— Что так?

— Должна быть дома.

— Кто-нибудь болеет?

— Нет, что вы!

— Ну так и поглядим картины, это большая радость! Ведь сама не знаешь, за кого хлопочешь. Она — удивительный художник, хотя и тяжелый человек. Я не люблю ее, но тут… Хочешь, позвони домой, чтоб не волновались.

— Не могу я, Аня!

А сама уже искала глазами телефонную будку, которая, помнится, была где-то рядом.

На звонок откликнулся муж. Голос неприятно поразил, будто не знала его, не слышала каждый день.

«…Я не виновата перед ним, — твердила Ася как заповедь, уже не веря в нее. — Нет, виновата. Но я не хочу слышать этот голос».

— Алло! Чего вы молчите? — резко и как-то ругательски спросил он (никаких дурных слов не было, но они разумелись).

— Слава, это я.

— А! Где ты?

«…Я виновата, но сегодня я ничего дурного…»

— Ну что? Ответить не можешь? — Он не смягчил тона, услыхав ее. Стало быть, зол, возмущен, взбешен. — Так где все же?

— У Татьяны Всеволодовны.

— Не ври, если не умеешь! У нее нет телефона!

— Я возле ее дома…

— На цепь тебя сажать, что ли?

Он, кажется, все же выругался про себя. Ася осторожно повесила трубку. Шагнула из будки, почти наткнулась на Анну Сергеевну.

— Ну что, пошли, Ася?

И вдруг Асины глаза сузились до черных, косо прорисованных полосок на неестественно белом, меловом лице:

— Ненавижу! — И — злые слезы, которые так и не пролились.

— Не может быть!

— Да! И не хочу. Не хочу ничего. И ничего не жаль. И никого!

— Успокойся.

— Я спокойна, куда уж больше. Простите, Анна Сергевна. Я пойду.

— Домой?

— Нет! — И топнула зло. — Нет, нет! Ни за что!

Анна Сергеевна не знала, не ждала такого.

И это Аська? Движения ее недобры и хищны, вся подобралась, как для прыжка. Это она ли лопотала там, в семье, обихаживая и обворковывая мужа, бабушку, дочку; излучала уют и тепло; сама ловила излучения любви из трех пар преданных глаз. «Или я совсем не понимаю ничего? А может, она просто вспыльчива? До такой черноты? До такой злости?! У, дикая кровь!»

— Да одумайся ты!

Ася вдруг усмехнулась:

— Хорошо. Одумаюсь.

Анна Сергеевна достала сигареты, Ася тоже потянулась (рука непослушна), закурила, ничего не испытывая от дыма, кроме неудобства во рту и бронхах, но ловя и перенимая резковатое движение, диктуемое зажатой в пальцах сигаретой.

Анна Сергеевна уловила этот поиск подобия, улыбнулась:

— Дурочка ты, дурочка! Да я все бы отдала за теплый дом.

— Я перегрызу… — уже миролюбиво отозвалась Ася.

— Что перегрызешь?

Ася промолчала, вернее, ответила, но себе:

— Прутья клетки. Или поводок. А если капкан — то свою лапу.


Они увидели его одновременно. И потянулись, как два дерева по ветру. (Одно, вероятно, повыше и потому пышней, — ему больше солнышка, другому — тени.)

Есть ли такое понятие: жизненная энергия (раньше даже полагали, что есть энергия тепловая)? Она (то есть жизненная) так нужна в мире, и тот, кому она дана… Впрочем, разговор этот не к месту и не ко времени. Совсем, совсем не о том, — скорее, об иной тонкой материи, тяготеющей к проблеме выбора. Как лесоруб присматривается: какое из двух? То, что жизнеспособней и крепче (и древесина лучше), или это вот — слабое, затененное другими кронами (не так жаль)? Тут, конечно, не приходится равнять, — Время есть Время, а лесоруб — всего лесоруб, что бы там Анна Сергеевна ни придумывала о справедливости и поддержании лучших качеств… Но есть и представление о крепких корнях, об умении защитить себя и, опять же, о том, чем поступиться (был такой разговор о ящерице где-то в самом начале)…


Вадим почти бежал к ним неровной, нервной своей походкой, за которой в волнении переставал следить.

— Ася! Ася!.. Здравствуйте, Жанна!

Он сначала подумал, что это сговоренная случайность — обе ждут его. Звонили вместе? Заранее решили, что Анна Сергеевна позвонит? Почему так? И, подумав это, увидел Асю проще, мельче — в глупом парике, довершавшем сходство. Маскарад, игра… «Да что я знаю о ней? Может, все придумал для себя!»

Но, поглядев в ее полные сумрака глаза, устыдился.

— Что-то случилось, Ася?

— Да… В общем — да. Не знаю.

И сумрак начал истаивать, и взгляд ее впился в его до оторопи знакомое и любимое лицо: все, все как было. Даже две веснушки на нижней губе! И широкий рот, и крупные неровные зубы. И по этой открытой улыбке понятно, какие там, под темными очками, глаза. Не все они могут скрыть, эти очки.

Ася оглянулась на Анну Сергеевну и увидела страдальческий блеск в ее глазах.

— Вы, наверное, не пойдете смотреть картины? — сказала Анна Сергеевна и тряхнула светлыми волосами.

Только тут Вадим перевел дыхание, отпустил Асины плечи (так и стоял, значит, держа ее крепко)

— Вы не рассердитесь, Жанна? Я провожу…

— Разумеется. Я ведь даже не предупреждала Таню, она ждет меня одну.

Анна Сергеевна улыбнулась добро и приветливо. Махнула на прощанье рукой. А чего? Это так славно, что они с ее помощью встретились.

И только повторенное бодрое движение головой, так что отлетели лезшие на глаза короткие пряди…

Нет, нет, иллюзий у нее не было.

Но что-то ведь было?


— Ася, что произошло? — сразу же спросил Вадим.

Она затруднилась с ответом. В самом деле — как это сочетается? — плохо с мужем и, вроде бы оттого, плохо у них с Вадимом?!

— Я больше не могу дома, — ответила она и заплакала. Прямо среди вечереющей улицы и толпы.

— Аська, но ведь я тебя не гоню туда! — не скрывая радости, прокричал Вадим. — Я давно… ты помнишь, я сказал тебе…

— Помню, помню…

— Ну так что же?

Ей не выговорить было про Сашку — что Коршунов не отдаст дочку, что он сильный человек, что девочка, наконец, привязана к нему.

— Ну, ну, Ася? Ответь что-нибудь.

— Не знаю. Как-то больно все.

И ему было больно. И снова подумалось о том, что теряет ее, что слишком долго идет это сравнение: ОН — Коршунов. И, кажется, не в его пользу. Может, не так она безрасчетна и безрассудна? Коршунов — сильный человек в этом мире, энергичный, знаменитый. Вдруг она э т и м дорожит?

— Тебя что-то держит возле него?

— Как ты не понимаешь?!

Он не понимал. Он снова схватил ее за плечи, заглядывал в подурневшее, заплаканное, загнанное лицо.

Конечно же он не знает, что такое ребенок. Свой. Любимый. Как эгоизмом разорвать его пополам?! Заставить страдать и выбирать безвинно. Была у Рыжика теплая нора, домашняя устойчивость (наконец-то в их доме, еще с дедовских времен, десятилетиями разоренном, устойчивостью!), и теперь без вмешательства посторонних сил взять и разбить все, оставить Сашку на ветру и на юру, как сама осталась когда-то.

— Аська, да ты разлюбила меня!

Они никогда не говорили этого слова, а теперь вот вырвалось, и Ася сразу заметила это, и страдальческий тон его, и всю точно наехавшую на них серьезность положения. Серьезность уже из-за них самих, когда в опасности их чувства.

— Дать тебе подумать? — спросил он убито.

— Да. Вероятно. Не подумать, а…

— Решиться? — подсказал он.

Ася кивнула.

И тогда он схитрил. Впервые за все время — и х время.

— Слушай, Аськин, здесь ведь не поговоришь. И ты торопишься. Давай так: я буду ждать тебя завтра в лесу, на развилке, ладно? Помнишь, где мы прятались. У разбитой ели.

— Когда? — одними губами спросила Ася. — Когда приехать?

— К двум часам. Сможешь, Аськин?

— Даже если не смогу!

Он сжал ее плечи и отпустил:

— Ну, беги. Знаешь, кто ты есть?

— Кто?

— Чудо.

Она всхлипнула, уже смеясь тихонько, в комической решительности у всех на виду содрала парик и помахала им Вадиму:

— До завтра. Я рада. Я очень счастлива.

Ася бежала, размахивая париком, точно вражеским скальпом. Все на какое-то время высветлилось, хотя решений не найдено. От одного этого жеста — взять и удержать ее за плечи, от прикосновения. И тут же: «Ты меня разлюбила?!» И — будущая встреча в лесу. Впервые назначенное свидание. Смешно сказать, но до этого они ни разу не сговорились о встрече. Не обменялись телефонами. В этой необусловленности была своя прелесть: так вроде бы и должно быть — естественно, без натуги. Он заходил за ней в больницу — и все. Это была его забота — знать, когда она освобождается. Но вот стал заходить Коршунов…

Как прекрасно, что завтра в лесу!

Поедет одна, поездом, мимо знакомых оврагов, делянок с капустными и свекольными грядками, мимо лесов и болот. Уже слышится запах молодой травы, и крохотная серая птичка мухоловка, ненадежно спрятавшая свое гнездо в разломе сухого дерева, грозно глядит черными бусинками глаз, готовая броситься на врага… А если забрести подальше, туда, где заросший травой овраг…


Дома была одна Алина. Она услышала звук отпираемой двери, вышла — строгая:

— В чем дело, Ася?

— А что?

— И тебе не стыдно?

Ася оглянулась, боясь, что услышит Сашка.

— Нет ее. Он увез.

— Куда?

— Не знаю. Впервые постучал ко мне, вошел, плюхнулся на диван. Белый весь.

— Пьяный?

— Не в том дело. Да. Пьяный. А тебе что? Разве дозволено поступать как вздумается? Безо всякой ответственности?

— А что я сделала?

— Не знаю. И знать не хочу. Ты со мной не откровенна, и я не вникаю.

— Так что же ты судишь?

— А вот то! Честно скажу — я надеялась… Ждала, думала — заговоришь. Я не люблю твоего мужа. Но ведь ты ему жизнь исковеркала!

— Я?

— Да, ты! Чего ты удивляешься?

— Я жалела его.

— Жалела? А что от с в о е г о дала? Ты, богатая?!

— А он?

— Да ему и поделиться особенно нечем. Но он хоть любил тебя.

— А я что же? По расчету, что ли?

— Конечно. Ты по расчету. Только не материальному. Я не поняла тебя тогда.

— Чего не поняла?

— Я думала, ты опоры ищешь, его силы.

— Силы? Е г о силы? Смешно!

— Есть. У него есть. Просто тебе не понадобилось. Ты другого хотела.

— Чего же я такого плохого хотела, Алина?

— Прожить не вместе, а около, чтоб тебя не трогали, вот чего. Зачем тебе свобода, скажи? Ведь ты думала — он не заметит, что ты от него свободна!

— Алина, дело не в этом. — Ася вдруг почувствовала себя усталой. — Ты объясни, что произошло?

— Он сказал, что не может жить среди людей, которые его не принимают. И ушел. И увел Сашку.

— Она, стало быть…

— Не знаю, не уверена. Веселая побежала. Может, ему достало ума не сказать. Хотя он был пьян, так что не поручусь.

Господи, что будет с девочкой? Как пережить ей? Как разорвать тайную, почти звериную связанность с матерью?

Ася кинулась было звонить. Но куда?

Метнулась к двери. Зачем?

И пустая, безрадостная тишина вошла в нее.

Она поужинала в одиночку (Алина, прогремев свое обвинение, удалилась), потом разобрала постель и легла — все в той же пустой и тяжелой тишине.

Что это такое наговорила Алина? Разве она, Ася, искала чего-нибудь, выходя замуж? И разве не была влюблена? Не плакала от его невнимания, не радовалась его памяти о себе, его теплу?.. Однажды он пришел и крикнул весело: «Асёныш, едем на теплоходе!» И они побежали, бросив Сашку Алине. Оказалось, что он все организовал заранее, уже были билеты и каюта, и улыбки при обслуге, и милый капитан, который, как и ФЕЯ, говорил ей «дочка»… Такая легкая, ветреная, счастливая была прогулка!

А как они втроем (Сашке уже лет девять было!) бегали на лыжах — приехали на какую-то станцию по его выбору, стали на лыжи, пёрли через лес по незнакомой лыжне, Сашка начала постанывать, устала, в лесу стемнело — ранние такие, холодные сумерки, и вдруг дальний огонек!

— Ну, девочки, там вроде баба-яга живет, — сказал тогда Слава.

— А может, три медведя? — полуиграя, переспросила Сашка, и глаза ее почернели.

— Может быть. Или это вообще заколдованный замок.

И они ступили в этот замок. Он был теплым, вкусным (их кормили ужином), здесь знали Сашкиного отца, Асиного мужа и принимали отлично. А он подыгрывал своим «девочкам», «сестренкам».

— Видите того человека в черном? Это главный волшебник. Он сейчас подойдет и скажет: «Эээ… родненькие мои, эээ… в кино пошлите-ка!» Только ты, Сашенция, не засмейся.

И человек подошел, и сказал точно так, и Сашка выскочила из-за стола, вся красная.

А человек был просто сотрудником Славы, с какими-то, правда, речевыми особенностями. А заколдованный замок — зимней дачей, куда ездили отдыхать всей редакцией.

Когда это все ушло? (Не дача, разумеется, а молодая легкость, согласие, их веселый тройственный союз.) Не в тот ли год, когда ему посветила новая и высокая должность? Посветила и погасла. Нет, он всегда хотел и должностей, и почестей, и Асе надо было понимать это (он ведь сразу не скрывал) и сочувствовать, потакать, помогать. Или, напротив, развенчать его рвение и предложить что-то другое взамен, но дорогое, с в о е. Своего же она не хотела отдать. Почему? Почему человеку, с которым столько лет, — не хотела, а случайному встречному…


Ох, что я! Прости меня, прости, Вадим. Тут нет ничего случайного. Все, все — как до́лжно. И кто объяснит, почему с одним человеком нам легко говорить, думать, каждая мысль, каждое слово, будто точно направленная стрела, летит в цель. Почему получает ответ самое, казалось бы, личное, тайное, скрытое? Схожесть? Или подходящесть? Случайного тут нет, правда?


И еще Ася подумала, что при всем гневе Алина не упомянула о своем давнем прогнозе. Ей, разумеется, больно, что он сбылся. Но считает ли она по-прежнему Асю юродивой и думает ли, что вот ее стянули с паперти и копеечку отобрали?

А что ж? Не все сложилось так. Но разве один Коршунов тому виной? И могло ли быть иначе? Помнишь цыганку, Алина? Вспомни, вспомни! Немолодая и нестарая, в длинных пестрых юбках, она, просунув узкую руку между слегами, отперла калитку и легко пробежала по участку, поднялась на крыльцо. Ты вышла ей навстречу, не слишком любезно сунула кусок хлеба (тогда это была ценность), отказалась от ее гаданья.

— Давай погадаю, тебя перемена ждет, — быстро и резко говорила цыганка.

— Нет, нет. Иди себе.

Но та не уходила, и ты засмеялась, Алина, и еще вынесла какую-то одежду — «для ребеночка»…

— У тебя тоже дочка, — сказала цыганка. — Была дочка. И сейчас девчонка есть. Твоя кровь.

— Верно, верно. Ну, иди!

Когда цыганка ушла, ты заметила, что с терраски пропало мыло, которое ты положила просушить. Мыло тогда давали по карточкам. Ты сердилась на гостью и в другой раз не подпустила к дому. Я вышла глянуть. Я знала, где они живут, не раз видела, возвращаясь из леса, их костры, но так близко — впервые. И цыганка вдруг улыбнулась мне:

— Пойдем с нами, девка. Будешь наша, будешь ромалэ.

— Не цепляйся, уходи, — почти закричала ты.

— Уйду! — Цыганка в повороте тряхнула юбками. — Уйду, только ты меня вспомнишь: девка твой — порченый. В твой девка дух леса вселился.

— Молчи, молчи! Я тоже умею так гадать!

— А ну, погадай, — осклабилась и протянула тебе руку цыганка.

Ты, Алина, была сердита, и я досадовала на тебя.

— В тебя вселился дух стирки, — сказала ты. — А хлопоты твои фальшивые: нет у меня мыла, больше нет!

— У, глупый! — зло махнула рукой цыганка. — Глупый! — И за калиткой уже крикнула: — А девка приводи, мы — люди, а то все равно лес возьмет!

Я забыла про это, а сегодня вспомнила. Так ясно вспомнила!

* * *

Анна Сергеевна с утра была в тревоге. Воскресенье, день такой солнечный, а покоя нет, будто ждешь недоброго. Поехала за покоем в деревню. И тут не нашла. Синереченская подруга Алена лежала на разобранной постели. Дом был по-разоренному пуст: наспех сброшенная мужская рубашка на спинке стула, на столе немытая посуда, надкусанный ломоть хлеба — следы поспешности.

Алена привстала на кровати, и сразу поднял стриженую головенку паренек лет трех, — он тихо лежал поверх одеяла, прижавшись к Алениному боку; Анна Сергеевна и не заметила его.

— Что с тобой, Аленушка? Что у вас тут?

— Ой, Анюта! Ну и дела, не приведи господь! У сестры моей Варвары — ну, Варьку-то нашу помнишь? — еще когда ты здесь жила, в озеро по весне провалилась, едва вытащили! Так у Варвары дочка есть — Антонина, племянница моя. И вышла эта Тонька за дурака тут одного, синереченского, Олегом зовут. А Варвара в Козырихе живет. Вышла Антонина замуж, сыночка родила. А муж-то этот — пьяница, такой бешеный, драчливый, сколько раз девку замертво отнимали. Так вот в больницу его свезли на операцию. А Тонька еще до того к матери подалась, дак и не знала. Сильно болел. Чуть не помер. А вернулся, отлежался сколько-то, и — к Тоньке, да со скандалом. Пьяный напился, вовсе не в себе. Посуду переколотил, окна… Юрочка, сынок ихний, — она кивнула на малыша, — испугался, Тонька в погреб спряталась, всю ночь просидела. Ладно. Ушел обратно сюда, в Синереченскую. Ну, думали, отозлился, одумается. Так нет! Сегодня опять, слышим, скандалит, тут уже, у матери. Они на том конце живут, а слышно. Убью, кричит, убью Тоньку! Ну, Аркашка мой за Юрочкой в Козыриху побежал. Привел. — И всплакнула. — За что только ребенок безвинно страдает?.. — погладила мальчика по голове: — Иди играй, вон киса пришла.

Малыш нескладно сполз с кровати, зашагал к кошке, схватил поперек живота.

— А где ребята твои? Аркадий где?

— Ловить Олега этого пошли. Ох, родственничка бог послал! Ведь он что хошь сделает, когда пьяный. — И попросила: — Анют, поставь молочка на плитку, вон она, у окошка. Ведь вот лежу — ни доглядеть за ребенком, ни покормить, — третий день на ноги ступить не могу… И дочка в отъезде.

Анна Сергеевна нашла в шкафу эмалированную кружку, подняла из погреба кринку с молоком. (Холодок, запах подземелья, проросшего картофеля, — как все забылось, как все помнится!) Малыш потянулся к молоку. Он не просто жадно пил, он как-то по-детски высасывал. И потом отвалился, вздохнул и наконец улыбнулся. Был он милым человеком — крепеньким, флегматичным, с круглыми и влажными, какими-то отзывчивыми глазами.

Анна Сергеевна не могла оторваться от него — гладила, подсаживала к Алене на кровать, щекотала его широкую ладошку:

Сорока-сорока,

Где была? Далеко.

Кашку варила,

Гостей созывала…

Он улыбался смущенно, наклонял голову к плечу, в игру не вступал, но и не отказывался, — терпеливо ждал, что затевает чужая эта тетка.

— Вот ведь какой мальчик жаланный, — сказала Алена так же, как в первый раз про дочку. — А что с ним будет?

И Анна Сергеевна решилась:

— Ален, давай я возьму его в город. Уладится тут — твой Аркаша за ним заедет. Или сама привезу — ты напишешь, и я привезу. А?

Алена задумалась.

— Уж и не знаю.

— А чего не знаешь? Я ведь растила своего. Угляжу. Да неужто мне на несколько дней не доверишь?

— Как не доверить. Тонька вот… Мать все же… — И махнула рукой. — А и правда что, возьми. Между собой разберутся, тогда уж… — И обняла малыша. — Пойдешь с тетей?

— И с мамой, — ответил он.

— И мама приедет. Тетя тебя на поезде прокатит. Хочешь?

— И с мамой.

Он не хотел. Но не плакал. И, когда собрались, покорно подал руку. Рука была теплая, немного влажная, потому что сонная. И весь он был дремотно размягчен, тер глаза и нос, — самое время уложить его спать. Однако путь не близкий, надо было отправляться. Алена расцеловала его в обе щеки («Слушай тетю Аню!»), снова незаметно всплакнула…

И вот они потопали не спеша через деревню, потом по лесной дороге: Анна Сергеевна — вся накренившись к маленькому, он — насупив светлые брови на широком бледном лице.

Ребенок не капризничал, будто понимал что-то взрослое и серьезное, не просился на руки; охотно поел, усевшись под дубом на разостланной шерстяной кофте, Анны Сергеевны, да так и уснул.

А солнце уже начало тускнеть и потихоньку спускаться за лесом, за острыми еловыми верхушками.

«Какой же был Кирюшка? — глядя на мальчика, горько вспоминала женщина. — Какой он был тогда?» И мало помнила его лицо, потому что и вглядеться-то было некогда. Теперь уж не будет. Теперь даже если и внуки, то — вдалеке…

Пробежал предвечерний ветер, пора было отправляться в путь.

* * *

Вадим приехал много раньше времени и пошел к развилке через лесное высохшее болото, где шершавая на ощупь трава доросла уже выше пояса и шуршала, шелестела, готовая развернуть широкие и тоже шероховатые соцветья. Солнце было горячим и щедрым — настоящее летнее, еще без предосеннего прощального и натужного жара, оно не пугало, не сжигало, и все купалось в нем, тянулось к нему — и мхи на влажных болотных кочках, и коричневые лужицы, бесшумно сновавшие возле гнезд: им не до песен, накормить бы птенцов! Было бы совсем тихо, если б не жужжание проносящихся мух и пчел — вжж! — и нет, растаял звук, и снова — вжж! — неотделимый от лета звук, точно прибавляющий горячей яркости цветущему лугу, проросшему белыми ромашками, колокольчиками с затуманенным гулкими шапочками, желтым донником…

Вадим содрал темные очки, впивал зрением, слухом, кожей эту свежую радость. И ожидание, и сиюминутное счастье слились в сложное и редкое ощущение гармонии, и он слышал здесь, как в трубном звучании органа, и голос птиц, и голос цветов… «говорят звери»; «говорят травы»… и — то выбивающийся, то пропадающий глас человеческий — ту небольшую, низко звучащую трубу, которая ведет свою песнь страсти, мысли, боли… А надо всем — спокойный и величавый голос мудрости и покоя.

Он шел и шел, иногда взглядывая на часы, и вдруг заметил: время на них не прибавляется, хотя солнце говорит о другом.

Он приложил часы к уху — боже мой! Они остановились! И неизвестно, сколько теперь времени, и он далеко от назначенного места!

* * *

Коршунов вернулся домой утром, оставив Сашку спать у замшевой леди.

Вчера миледи приняла их с королевскими почестями, раскрыла лучшую коробку конфет, тотчас подарила Саше двухтомник Сетона-Томпсона, которого девочка с удивительным постоянством любила от раннего детства и по сей день. Ночевать остались как бы невзначай, Владислав Николаевич сделал вид, что «отпросился у мамы» по телефону (он все-таки не сказал Сашке о своем решении — кто знает? Кто себя знает? Можно ли что-нибудь решать бесповоротно?!). По поведению миледи понял: стать женой она не возражала бы. И мачехой — тоже. А Сашку уже покорила.

«Как все прекрасно складывается!» — думал он вечером. И ночью, пока был с миледи, да нет, какая там миледи — Нинэль, Нэлли. И опять кое-какие проблемы решались в алькове (знакомое, удобное прибежище), и опять чувство уверенности невзрослого человека, мальчика возле старшей и умнейшей.

А утром затосковал. Может, потому, что он не мальчик и надо пригибать голову, чтобы играть в ребенка. А он устал. Он хочет серьезного к себе отношения, без снисхождений. А может, уже врос в Асину систему жизни, приятий и неприятий, холода и редкого тепла… Он сам ничего этого не понимал в себе, и только ощущение беспробудной тоски… Держит за горло.

— Что с тобой, Слава? Что?

Соврав что-то невнятное о каких-то бумагах, забытых на редакционном столе, помчался домой.


Дом был пуст и тих. В комнате «девочек» задернуты шторы. Асина постель не застелена.

— Где Ася? Где? — крикнул он, забыв поздороваться.

Старуха величественно и отстраненно поглядела на него.

— Она спала. Я недавно заглядывала к ней.

— Но ее нет! — почти заорал он.

— Я бы заметила, если б Ася вышла. — Алина нагнулась, пошарила возле тахты, ища Асины туфли. Их не было. — Туфель нет. И платья.

— Так ушла, значит?

— Стало быть, ушла.

* * *

…Ласка — очень красивый, стройный зверек. Ее гибкое удлиненное тело отличается изворотливостью и способностью пролезать в узкие щели. Ее пушистый хвост довольно короток, а блестящие черные глаза придают вооруженной острыми зубами мордочке живое и хищное выражение[9].

В траве мелькнула коричневая спинка и пропала. Здесь где-то нора! Да вот она — уходит под корни трухлявого пня. Туда можно пролезть, втиснуться, подтягиваясь передними лапами и отталкиваясь задними. Навстречу блеснут любопытные глаза малышей… Но что-то останавливает. Не испуг, нет, другое чувство, незнакомое зверю.

Ася проснулась в тревоге и тоске. Будто кто-то недобрый толкнул изнутри, и этот удар в грудь болью разошелся по всему телу: «Сашка!»

Пустая тахта напротив. Ну, конечно, так все и есть, не сон же приснился: увел, увел ее! Это про нору был сон. Счастливый такой, больше похожий на явь, чем эта вот комната. Чем это пробуждение и эта жизнь.

Как быть? Где искать ее… их? Ночью (Ася заснула лишь под утро) придумала, как пойдет к ФЕЕ, расскажет все. Или, если он не захочет помочь, — к Анне Сергеевне, она журналистка, наверное знает ходы… А сегодня, после сна, когда первая тревога улеглась, подумала: как же я о Вадиме забыла? Он лучше сообразит. Конечно, лучше. И потом, к ФЕЕ только в понедельник можно, адреса Анны Сергеевны у нее нет, а Вадим — сегодня, сейчас!

Ася оделась; таясь от Алины, выбежала на улицу.

Она ехала в поезде и не заметила пути, ни этих капустных грядок, ни зеленых веток плакучей березы вдоль полотна.

Да, да, Вадим что-нибудь придумает. Алина будет дома ждать звонка — это уж безусловно! — а мы все обсудим… Не бывает же так, чтобы отец украл ребенка. Ну, а если и бывает — не такой же! Ведь Коршунов — известный человек, он будет все по закону. Это просто его заносит, как всегда. Опять заигрался. В понедельник можно позвонить к нему на работу… («Хочешь, чтоб я вернулся?» — «Где Сашка?» — «Вот я и спрашиваю, разве трудно понять!») Э, можно договориться, а нет — так пойти по его следам, спрятаться в толпе и — по следам… Ася мысленно шла, прячась среди людей и домов. Вадима почему-то рядом не было. В мыслях не было. А на самом-то деле доехала до знакомой станции и теперь брела по лесной дороге к условленному месту. Время едва перевалило за двенадцать. Куда так рано?

Замедлила шаг.

Острые древесные, травяные, болотные запахи ударяли в ноздри. Сорвала и пожевала травинку, которую всегда знала дальним знанием предков — на запах, цвет и вкус. Просочилось в душу успокоение, мысли перестали метаться в замкнутом городском кругу.

Все будет как надо. Обойдется. Только спокойно обдумать все. Не разбойник же какой-нибудь увел — отец родной. Значит, Сашка в безопасности. Речь идет только о ней, об Асе, как е й вернуть дочку. Да нет, и Сашка — как же она без матери?

…Ноздри поймали по ветру острый запах зверя. Среди травы и прошлогодней хвои мелькнула коричневая спинка и пропала. Совсем как во сне. Может, где-то рядом нора.

Ася, не двигаясь с места, пригибается, ловит запахи, примечает все на поверхности земли. Вот, вот она — немного больше мышиной, уходит под корни трухлявого пня, того самого, который снился. В траве мелкие косточки, — стало быть, мать уже учит молодых охоте.

…Сама их учит. Не отец, а она… Если подождать, их можно увидеть — не таких юрких, довольно беспомощных. Своего детеныша тоже пора учить охоте, сторожкости, уменью наступать. Но и удирать. В зависимости от случая. Тут нет точных правил. Не в храбрости и трусости дело. И еще — здесь подлости нет, вот что. Законы естественны и просты. Ну, не очень просты, но понять-то можно.

Ася огляделась и узнала место: поляна, овраг, заросший мышиным горошком и травой. Вспомнила — тут совсем близко — странный заасфальтированный поселок, возле которого в кустах валяются битые бутылки, банки, бумажки от конфет. Они с Вадимом однажды набрели на это темное место, и Вадим, смутившись, побыстрее увел ее.

Откуда-то сзади (близко, почти рядом!) разнесся протяжный и дикий человечий крик, похожий на мычание. Ася, похолодев, слушала. Крик приближался так быстро, что — не убежать. Спрыгнуть в овраг, схорониться за коротенькую елку… не дышать… авось не увидит, авось пронесет.

Затрещали, заломились кусты, и на гребень оврага вырвался встрепанный человек в разорванных штанах, без рубахи. Он сверху глянул в Асину сторону, и это было пустоглазое безумье, топчущее, мнущее, ломающее в ярости. Будто ошалевшая воскресная Козыриха выслала сюда к ней самого беспутного своего сына.

— Мм! — выл он, и губы его были белы от загустевшей слюны. Все так же дико глядя, он шел прямо на Асю — он, тот, кого она выхаживала, о котором она заботилась и волновалась, брат ее любимого. — Мм! мм! — и споткнулся о пень, тот самый пень, и рухнул тяжело, будто куль, со стоном схватился за живот, сползая в овраг. Черная ругань выпала из его рта.

«Разойдутся, — мелькнуло у Аси. — Швы разойдутся!»

И побежала к нему, уже вставшему на четвереньки.

— Обопритесь… Я помогу. Пошли, здесь дорога близко. Держитесь. Да не за горло же!..

— А, не за горло?! — Он схватил ее цепко и страшно, и не было в желтых глазах его проблеска разума. Немытое тело, пропахшее табаком и водкой, навалилось на нее. Когда такое во сне — просыпаешься от своего тупого крика. В холодном поту лежишь, стараясь скорее забыть, боясь заснуть, а вдруг — снова.

Ася не закричала. Молча отдирала она липкие толстые пальцы, сжимавшие горло. И на какую-то секунду выскользнула, уже почти придушенная, проехалась головой по траве, коряга рассекла ей кожу. Ася, с ужасом и отвращением отталкиваясь руками и ногами от мягкого отяжелевшего тела, перекатилась на бок, отскочила, стала карабкаться вверх по оврагу, цепляясь пальцами за ветки, траву, разрывая ногтями землю.

Сзади — рядом — слышалось тяжелое дыхание, ругань и наносило ненавистный запах, и вот уже ее схватили за подол, Ася рванулась, оставляя в чужих руках кусок платья, побежала, ухватилась за корень трухлявого пня, где была, чернела, пахла живым теплым зверем нора. Спасительная нора!

* * *

В сквозящих сумерках запорхала над поляной летучая мышь. Анна Сергеевна всегда эти мелькания и пропаданья черного на сером раскрыленного тела ощущала как тревогу. Тревога, так и не унявшаяся задень, теперь была разлита в воздухе.

Мальчик, утомленный событиями дня, никак не хотел просыпаться. Тащить его было тяжело. А надо, надо скорее выбраться из этого леса, из очерченного тревогой мира к огням станции, к электричке, к многолюдью города.

Вдруг через поляну метнулась человеческая тень.

Анна Сергеевна вздрогнула, прижала к себе спящего Юрку.

Дыханье остановилось в горле. Что делать?.. Не двигаться, притаиться… Может, не заметит? Зачем надела светлое платье?!

Человек остановился, осмотрелся, неуверенно склонив голову к плечу. Какое знакомое движенье! Только вот черных очков нет.

И оборвала себя: откуда ему быть здесь? Наваждение какое-то!

А человек увидел ее, побежал. Она вскочила с земли, он в радости положил ей на плечи руки:

— Ася! — И сразу отдернул, вглядевшись. — Простите.

Он не удивился ей (а она все еще глазам не верила).

— Ася пропала, — сказал он. — Обещала приехать.

— Но могла и не приехать. Вы не подумали об этом?

Он вздохнул без облегчения:

— Не подумал. — Потом, через паузу: — Мне показалось, что она была рядом.


И тут для Анны Сергеевны т р е в о г а, маявшая ее весь день, совпала с сообщением Вадима.

Вот оно что! Вот что случилось! Будто к дереву, росшему из одного с ней семечка, подошли с топором… Ну да, верно, ей тогда никто не будет затенять солнца (и э т о проскользнуло за сознанием), но как перенести, не засохнуть? Как жить после этого?

— Ася! — крикнула она, свято веря в чудо. — Ася, где ты?

И ей послышался отклик.

— Мы найдем! — сказала она сдавленно. Руки ее дрожали. — Пошли скорее. Она приехала. Она здесь. И мы найдем.


Проснулся мальчик. Вадим склонился над ним, сквозь тревогу и отрешенность узнал его.

— Юра?! — И к ней: — Это ведь Юра?

— Да. — Она уже перестала чему-либо удивляться.

Вадим бережно поднял малыша, тот, не открывая глаз, обхватил его толстыми лапками за шею, и они пошли через кусты, напролом, по влажной болотистой земле. Земля дышала и чавкала у них под ногами.

— Который час? — спросил он. — У меня остановились часы.

Женщина приблизила к глазам циферблат, но ничего не смогла разглядеть. И они пошагали дальше, зовя, замолкая и прислушиваясь.

* * *

Ася лежала недалеко от развилки дорог, среди высокой травы. Она приползла и лежала здесь, под закатным небом, словно забыв недавнее и помня что-то другое, лучшее. Шевелились под землей корни купавки — желтого солнышка полян, юные ростки ее покидали материнское корневище для своей жизни. И рядом, под разбитой молнией разлапой елью пальчики ящерицы цепко касались бурого листа, а на недальней березе, напрягая свое радостное горлышко, выкликала кукушка — птица, таящаяся от людей. И нежные трубы, сплетая и расплетая узор, давали обрести голос траве, цветам, зверям. И потом лишь вливался глас человека, возносящий ввысь помыслы свои и чувства, — не мимо всего этого зеленого, бурого, кишащего, рвущегося к свету мира, а в согласии с ним, в удивлении перед его тайнами и гармонией и возвышающей душу красотой.

— Ася!

Она не вздрогнула и не отозвалась.

Он окликнул громче:

— Ася! Ася! — И, не видя ее, не слыша, теряя надежду, снова и снова: — Ася! Ася! Ася!

Голос его отдалялся, в нем звучала тревога.


Стало быстро темнеть. Разбитая молнией ель, смолисто дыша, отдавала свое тепло. И большая птица — два желтых глаза и ушки на пушистой круглой голове — птица, похожая на летающую кошку, медленно соскользнула с верхних веток, припадая на крыло. Такая осторожная — и не заметила Асю, будто утверждая ее близость с деревьями, птицами, ночью; будто сопрягая ее с разлитой в этом мире жизнью, которая не начинается рождением и не кончается смертью.

— Ася! Ася! — слышалось издалека. Теперь уже было два голоса:

— Ася! Где ты? Ася! Отзовись!

Загрузка...