Меженица Повесть

…Эй, Тора, Великий Тора! Я просила тебя — не оставь без пищи, ты повелел Подателю хлеба, и я не узнала голода. Поклон тебе!

Я просила тебя — подари мне сына, ты повелел Подателю детей, и я получила его. Поклон тебе!

Тора, великий Тора! Исполни последнюю просьбу, эй, Тора! Вселился в сына моего Дух Путеходящий, так пусть заботится о нем Страж Путевой и не тронет Дорожное Бедствие, пусть ведут его Ноги Солнца и владеет сердцем его Матерь Цветов, а не Рождающий Горькое…

Из молитвы матери

1

Василия Макарова трепала бессонница.

Третью ночь кряду расшатывал гвардии сержант двухъярусную койку, перекладываясь так и этак, но уснуть не мог. Все тело как-то отекло, стало неслушно тяжелым, как студень, и стояла в нем зудкая, неприятная дрожь.

Вконец обозлившись неведомо на кого и на что, сегодня он как никогда долго проторчал на спортплощадке — крутился на брусьях, трижды подходил к турнику и, на зависть многим, начинал вращать «солнце» или, удивляя салаг-первогодков, повисал «колбасой», потом целый час угорело гонял на пыльной площадке пупырчатый баскетбольный мяч. Постарался, что называется, выхлестнуться до седьмого пота. Вроде помогло, согнал дурь: лег после отбоя и сразу забылся, даже сон мелькнул коротко и ярко, но тут же Василий очнулся, весь в жару и в той же нетерпеливой дрожи. Взглянул на часы — фосфоресцирующие стрелки показали, что прошло всего несколько минут.

В голове было пусто и мутно. Вспомнил сон, напрочь шуганувший близкий уже было покой, и сам смутился. Приснится же!.. Будто прошел он на цыпочках по затемненному зачем-то коридору, открыл осторожненько именно ту дверь, которую надо, и вошел в комнатку, а там, на кровати, горюнисто сидит девушка. Белолицая, длиннокосая, ну точь-в-точь Василиса Прекрасная (на кой бы она черт нужна ему сейчас, эта… этот бестелесный идеал — идеал защищенных возрастом детей, мечтающих о чистой любви юнцов и разочаровавшихся в женщинах перестарков!). Засветилась Прекрасная, завидевши его, подняла белы рученьки и потянулась вся к нему. Поднял он ее на руки и, зная всеведеньем сна, что в комнате затаился еще кто-то, заторопился обратно к двери, но тут раздался сзади насмешливый голос: «Оставь девку-то, моя она». Оглянулся — у окна стоит старший механик автоколонны Константин Григорьевич, крутит левой рукой седой длинный ус, а правой грозит ему крючковато согнутым пальцем. Бросился Василий по коридору, бежит, спешит, но смотрит — то не коридор вовсе, а зеленый-зеленый луг, и видит вдруг, чувствует, что не бесплотная Василиса Прекрасная это, а девица с большого заграничного календаря старшего сержанта Тоидзе…

Василий перевернулся на другой бок. Койка качнулась и скрежетнула так, что спящий наверху «гусь»-первогодок Суслин, видно, проснулся — по крайней мере, его противный, с присвистыванием храп оборвался враз. «И то слава богу, — подумал Василий, — с ума он сведет, чертов храпун…» И, прикрыв глаза, стал ловить звуки в распахнутые окна казармы.

«Караул… Смир-на! Равнение — на-право!..» — приглушенно, а не громко, как днем. То наверняка караульная смена встретилась с дежурным по части. Им сегодня командир первой роты капитан Громов. Страх, слышь как любит, чтобы ему всегда и везде четко воздавались все положенные по уставу почести.

«Ква-ква-ква-ква-ква!..» Действительно, видать, слабоват здесь замполит. Единственное развлечение в части — кино, единственный оркестр — этот вот, лягушиный.

«Аня… Анька! Ну что ты? Я же так просто… Я же тебя…» Опять Сашка Головатюк бредит во сне. Год уже, слышь, прошел, как его разлюбезная Анька упорхнула замуж, а он все бредит. Тоже мне — командир отделения… Эхма! Не торопись, сержант. Что бы с тобой было, если бы Люська твоя вдруг вышла замуж? «Твоя»… А что же — твоя и есть. И не выйдет она ни за кого. По крайней мере, до конца службы — ни за что. Чего бы ни случилось. Потом — может. Это уж точно. Характерец — дай бог… Раньше и подумать бы не мог, что Люся будет писать такие письма. Надо же: «Васенька», да еще с тремя восклицательными знаками! А до того, как призвали его, целый год все вечера, считай, проводили вместе — под ручку ни разу не позволяла брать…

Нет, тут-то все в порядке. А где не в порядке? Откуда это, зудкое такое, беспокойство? Ничего же плохого не случилось. Правда, после той потрясной встречи с батей на радиостанции и его странных вопросов — оказывается, действительно чудной мужик командир батальона, как и рассказывали о нем, — много кой-чего изменилось, но не в плохую вовсе сторону. Он с достоинством отсидел на «губе» назначенный ему срок, и… вдруг его назначили шофером комбата, перевели во взвод снабжения. Живи теперь припеваючи! Никаких тебе нарядов, ежедневные выезды в город, а то и дальше. Как же — шофер комбата! Ребята выказывают незаслуженное почтение, то и дело пристают с расспросами: каков батя дома? какова комбатша? есть ли у них комбаточка? Как будто он сыном батиным стал, а не просто его шофером. Даже старшина Фетюк не скрывает нежности в глазах: шофер комбата!..

И все-таки чего-то ненормально на душе… Чем это он так понравился бате, что из сотен «адских водителей» именно Василий Макаров удостоен великой чести возить его, «самого»? И водитель он не лучше других, и мордой не красавец писаный, и языком подхалимным не владеет…

Наконец Василий не выдержал, встал, натянул подсохший спортивный костюм, сунул ноги в еще мокрые после спортплощадки кеды, достал из тумбочки сигареты, тетрадь, авторучку и вышел из казармы. Дневальный по коридору, салага-первогодок из третьего взвода, дремавший на стуле у тумбочки с телефоном, поднял голову на сторожкий дверной стук и, увидев сержанта, хотел было вскочить на ноги, но Василий погрозил ему — какие они старательные, эти первогодки! — и прошел в ленинскую комнату, подошел к черному окну, толкнул створку рамы. Закурил.

То ли глаза быстро привыкли к темноте, то ли уже утро наметилось вдалеке, но мутная глубина ночи тут же зримо расступилась, из нее выявились четко черные контуры клуба части и высокого каштана рядом с ним. Из-за них прокрались притушенные сгустившимся к полночи воздухом звуки. Они шли от железнодорожной станции, вокруг которой сложился и на которой держался этот небольшой украинский городок, куда неожиданно забросила Василия судьба. Протяжно вздыхал, еще больше нагоняя тоску, томящийся бессонницей тепловоз, тревожно лязгали в стороне грузовых платформ какие-то железки….

Душно было, во всем чуялась недалекая гроза.

Тусклые плоские облака еще с утра начинали толпиться глубоко на юге, откуда обычно приходили дожди. Временами в той стороне просверкивали молнии, будто бы доносилось и сухое потрескивание, но это, видимо, просто настоялся жарой воздух. Когда красный шар солнца докатывался до дымчатого небосклона, до сборища облаков, те легко расступались и свободно пропускали его на ночлег.

Лето давно перешагнуло через зенит, недалеко уже бродила осень, но сушь стояла прямо-таки невозможная. В бескрайних — от одного края горизонта до другого — садах млел и вял на глазах каждый листик и каждый плод. Но и жара, и связанное с ней томленье были привычными здесь в конце лета. Днями почти не пустели в рабочем городе улицы, в садах и на полях шумели голоса уборки, взвивался пионерский горн у обширного пруда за городом, на станции же вообще ничего не менялось — без устали сновал по путям маневровый, бродили путейщики, со стремительным грохотом проносились транзитные экспрессы. А в военном городке, ловко спрятанном в рощице рослых каштанов и пирамидальных тополей, что высилась над домами чуть в стороне от станции, самим богом был заведен распорядок, который не подвластен никакой жаре. Бегом-бегом-весело, как любит батя, проходят в положенные минуты подъем, физзарядка и утренний осмотр. Дежурные по ротам докладывают старшинам, что никаких происшествий не случилось, старшины то же самое — ротным, и роты, сотрясая землю, выходят на плац, на утренний тренаж. Дежурный по части, посматривая на ручные часы, выслушает донесения ротных, потом подаст общую команду «становись!», и батальон, выстроившись повзводно и поротно, образует чеканный прямоугольник на плацу. Звучно хлопнет дверь штаба, подполковник Кукоев, начальник штаба, почти бегом перебежит через мощеную дорогу, разделяющую штаб и плац, и, статный, двухметроворостый, пойдет, чеканя шаг по-строевому, навстречу дежурному по части. Примет рапорт, повернется к строю лицом и зычно поздоровается с солдатами. Батальон ответит громовым, убыстряющимся к концу приветствием, и, словно в ответ на этот залп, чугунные ворота распахнутся, в них появится знакомый всем и вся «газик». Строй замрет — приехал комбат, «сам», «батя», которому подвластны и время и действия, и даже сама жизнь многих сотен обитателей военного городка…

Так начнется день и пойдет-покатится вперед, до следующего утра — точной копии утра вчерашнего. И ничем не выделится завтра от сегодня не только здесь, в части, но и во всем этом городе. И здесь ему придется торчать еще полтора года!.. Три года жизни — коту под хвост!

Василий понимал, что неприязнь его к этому городку, утопающему в садах и со всех сторон окруженному ими, не совсем справедлива, но ничего с собой поделать не мог. Все казалось ему, что не будь на свете этого городка, то и службы — на целых четыре года позже сверстников! — могло бы и не быть. Глупо, конечно, но случается иногда непонятное, какая-либо дурацкая мысль зарывается в недоступный уголок головы, и никак не удается оттуда ее вытравить, она буравит, жжет, и не будет покоя, пока так или иначе не разрешишь ее.

Но мудрить тут и выискивать причины на стороне нечего, виноват только сам: не бросил бы институт — на третьем-то курсе! — не пришлось бы служить в этом тихом до тошноты райском закутке. И вообще, все у него наперекосяк в жизни. Пальцев на руках, прикинь, не хватит пересчитать все те занятия, которым он пытался посвятить свою великую особу и которые оказались недостойными высокого его внимания. Трень-брень — и полетел, перелетел на новое место. Словно нектар собирал, как пчелка. А зачем он ему, этот горький нектар жизни, для чего?.. Не знаешь? И что ты знаешь, что понимаешь до конца? Даже в собственной душе не смыслишь ни бельмеса…

Впрочем, помнится, вычитал где-то: понять себя — понять почти все. Да собственно, объект-то!.. — понимать-то нечего. Жбан желчи, грубости, себялюбия. Плюс розовый нимб пустейших мечтаний черт знает о чем и зачем. Ах, какой ароматный букет!

Чувствуя, что от ярости вот-вот начнет темнеть в глазах, Василий круто потер грудь — вдох-выдох, вдох-выдох — и суетливо зашарил в кармашке трико сигареты.

С ним и раньше случались такие непонятные приступы. Тресь — и что-то оборвалось в груди, и вспыхнуло, потянулось все туже, звонче, и вот уже не слышишь и не видишь ничего абсолютно, и никакой ты не венец природы, а жгучий ком дикой, животной ярости или невыносимой, до волчьего воя, тоски. Лет десять всего, кажись, было — да, второклашкой был: походя щелкнул ему по темени взрослый дылда Шурка Костин, прозванный почему-то Емелькой, шутки ради всего, понял сам, а помутнело в глазах, схватил добрый кусок кирпича — промахнулся близко, только ухо рассек. Шурка вернулся, сбил с ног, так вцепился зубами ему в икру прямо со штаниной, еле отцепили.

Потом, где-то в классе так пятом, когда Зинаида Максимовна, учительница по русскому, которую он страшно любил, вышла замуж за ненавистного бригадира Парамонова, неделю не ходил в школу — с утра убегал в лес и бродил там, по-старчески волоча ноги и натыкаясь на деревья…

Иногда же вообще с ничего начиналось, с пустоты. Подступит вдруг — не продохнуть. Заберется тогда поскорей на сеновал, в подсолнухи за баней или в суметы за сараем, поглотает сухие слезы и несколько дней ходит спокойный, тихо-просветленный… Но «у малька и заботы мальки» (припомнилась чья-то приговорка, интересная кстати), теперь им цена — улыбка. Чем старше, тем хуже; сильнее становились приступы. Ни с одной работы не ушел по-хорошему (то, видимо, должно означать «по-человечески»; как это, оказывается, близко: «хороший» — «человеческий»…), в лучшем случае — хряснув дверью до штукатурного града. Поводы и доводы, что говорить, пыхали благородством: то «скучно тут с вами», то «развели бардак», то «хапуги и халтурщики одни». И начеркано заявление, ничья рука не коснулась на прощанье с задержкой, потому что ни с кем и не подосвиданькался даже… Понималось теперь запоздало: где-то, в чем-то он, возможно, и прав был, не везло ему с коллективами (оно-то: одному — с коллективами!), может, проглядывалось в них и то, и другое, но не во всех же и не во всем! Чего уж там, все охотники винить зеркало, когда своя рожа…

Надоедало просто, вот и уходил, оплевывая других ради себяоправданья. А что оставалось делать? Занесло было однажды, в завклубах-то, завелся так же лихо, как начинал на новом месте каждый раз, да закончилось его борцовство чуть ли не дракой с отцом. Опять руку поднял ведь, но нет уж, довольно, полупцевал маленького… И за что? Подумаешь, нарисовали его, начальничка, в «Будильнике», осрамили. «И кто? Родной сын!..» Ну, с тобой будут еще счеты, папашенька. За все, особенно за мать, которую ты и за человека не считаешь.

Ну, ладно, отпустим себе и эти грехи, хитро завернувши их в розовую ризу: юношеские метания, и все тут! А то и на время можно сослаться: продукт времени! Тем паче, что и на самом деле частенько стали встречаться нервно издерганные юнцы-моеподобие… Но ведь имеется и еще кое-что в запасе, намного постыдней и отвратней. Это то, что называется «по женской части». Тут такое было, что и вспоминать тошно. Конечно, где-то на возраст списать можно (вот опять придумал лазейку!), но ведь было, было, чего уж там очищаться… Хотя бы даже Варюха, которую повстречал в Братске…

Да что Варюха, что Варюха? Не в ней дело, а в тебе самом. А она, по всему, просто пожалела тебя, мученика великоростного. И ничего там постыдного не было. Перепутал с пьяных глаз (хотя их и с трезвых можно было не различить) палатки на родной Промплощадке и вошел тихонько — чтобы ребят не разбудить — в женскую. Смотрит — сидит на крайней койке Варюха Коваленко, сидит совсем голая, стройная до жути, белые волосы стекают на поджатые колени, сидит — длинноногая, в золотистой дымке лунного потока в окошечко… И не испугалась при виде его, не взвизгнула и не стала выгонять, а сказала тихо и грустно: «А-а, это ты. Что смотришь? Нравлюсь?» Еще бы не нравилась в ту минуту… И напрасно стал ее избегать на другой же день, поверив трепотне ребят про нее. Наверно, не каждого она жалела так, вот и наговаривали. А тебя пожалела. И вообще, многие за что-то жалеют тебя, а сам ты жалеть не умеешь и не жалеешь никого Ту же красивую чувашечку Манюк умолял, на колени вставал, а добился своего — сбежал. И ничего, от угрызения совести не помер. Какое там — и того хуже бывает. Не раз ведь было, ловил себя: завидишь красивую мордашку, гибкую фигурку — и тут же мысль, желание, зуд хватануть ее, запрокинуть… Выходит, ты готовенький преступник? Ба-ба-ба! Нет-нет, чересчур уж. Сознаешь сам — значит, не конченый еще… Но неужели это только у него так? Может, опять же время? Недаром же так много говорят об акселерации, о «сексуальной бомбе», взорвавшейся над миром. Смешно и горько. В войну люди одолевали смерть, а мы не можем справиться с плотью. Жратвы стало хватать, и — пресыщенное тело довлеет над умом и духом?..

Нет, не хватает тут твоих мозгов…

Нот вот появилась нежданно Люся и потрясла его с первого же вечера таким пониманием, что сразу же подумалось и решилось: на этом все, пришло настоящее, прошлому камень на шею — и в воду. И долго держался, почти три года… А вот оказалась она далеко — снова взыграло в нем, да так, что не выдержал, потащился-таки с поваром Богатыревым к двум «простеньким подружкам».

А-ах, черт!..

Быть человеком — надо признаться, рассказать Люсе все-все. Может, поняла бы, простила. (Вот когда, наверно, полегчало бы на душе!) Да разве осмелишься, осилишь?

«Вот такие пироги, старец Василий. Хоть себе-то имей смелость говорить правду, если уж настолько уверен, что невозможно жить, неся ее всегда и всем…»

Завершив привычный в последнее время кругооборот, мысли остановились на письме, которое Василий не успел вчера дописать: подсел к нему Головатюк и погубил все настроение своими протяжными вздохами. Василий решительно уселся за стол, открыл тетрадь и, перечитав начало письма, взялся за ручку. Это сначала трудно, все кажется, что фальшиво теперь каждое слово, а потом ничего, войдешь в письмо — и забывается, заглаживается…


«А предложение твое, начать жить только по правде, я, честно говоря, просто боюсь принимать, Люсенька. Не скажу, что не хочется, именно боюсь. Заманчиво это, конечно, и красиво, но боюсь, что, написав слово «согласен», уже обману тебя. Ведь на самом деле сам думаю: нет, не удастся мне, да и вообще — невозможно это! И у тебя вряд ли получится. В жизни все так переплетено, что, сказав правду, в другой раз можешь лишиться не только уважения окружающих, лишиться товарищей и друзей, но можешь просто-напросто погубить ближнего…»

А-ах, какой я ловкий демагог! Ведь понимаю же, чего она хочет, и вон как вывернул наизнанку. Все, что хочешь, оказывается, можно поставить с ног на голову и утверждать, что именно эта часть — голова, а эта — задница. И так можно подать, что даже красиво смотреться будет…

«Давай возьмем самые обыденные примеры. Сначала пример с твоей стороны. Вот, скажем, ты, выполняя решение «жить только по правде», как староста группы перестала прикрывать какую-нибудь студентку, которая не очень-то горит посещать лекции, и поставила в журнале несколько раз подряд «не был». И будешь права: не хотела обманывать деканат, хотела честно исполнять свой долг. А декан, увидев в журнале эти твои отметки, возьмет да лишит ее стипендии, острастки ради. И будет прав: к чему институт, если студенты не посещают лекции? А родители той студентки, вдруг окажется, бедновато живут, не смогут они содержать ее учебу без стипендии, и бросит она институт, кинется туда-сюда, ладно еще, если в хорошие руки попадет. Поломается человеческая жизнь, а от тебя отвернутся все сокурсники… Бог с ней! Ставь ей, как и раньше делала, все часы. Подойдет сессия — спохватится, нажмет, наверстает. И посмотришь потом: еще и неплохой учительницей станет!

А у меня здесь, в армии, где предусмотрен фактически каждый наш шаг, где узаконено беспрекословное подчинение младших по званию старшим, так вообще, казалось бы, легко жить «только по правде». Делай то, что прикажут, и требуй то, что положено, — и все. (Ну, я тут намеренно отбрасываю оговоренные, но не узаконенные примечания об инициативе солдата, об особых ситуациях и т. д.) Ан нет, здесь те же люди, те же отношения. Ради чего-то другого, большего (я бы назвал это «высшей правдой», если не поймешь — напиши) и тут тоже идешь иногда на обман, а иногда даже на то, что вполне может квалифицироваться как прикрывание преступления.

Ну, о бате я тебе попозже напишу, хотя ты и просишь рассказать о нем побольше. Чего-то я в нем не уловил еще, не понял. И боюсь, это «чего-то» — главное в нем… Да и попробуй пойми его. Неуклюж с виду, толст, с порядочным брюшком и вообще некрасив; крут — некоторые шепотком называют его самодуром и даже самодержцем, снисхождения за малейший проступок не жди. И — нет в части человека, которого уважали бы, как его. Там, где он, — всегда как-то тревожно. Исходит от него нечто такое, что только приблизится он — сразу хочется подтянуться, вытянуться в струнку или сделать что-нибудь настолько выдающееся, чтобы он обратил на тебя одобрительное внимание. Попробуй угадай, что это в нем такое… А человек он, между прочим, совсем простой, разговаривает безо всякого «погонного гонора» (так солдаты называют высокомерие некоторых сверхсрочнослужащих и офицеров). С ним как-то очень легко. Представляешь, даже наказания от него принимаются очень легко, весело даже.

Вот представь сама.

Идет утренний развод. На плацу — весь личный состав части. Кроме тех, конечно, кто в карауле или в наряде. Батальон наш не обычный, учебный, поэтому очень большой. И на разводе он смотрится весьма внушительно. Перед строем — заместители комбата, начштаба и дежурный по части. Батальон ждет батю. Я секунда в секунду подвожу его к плацу. Он тяжело вываливается из «газика» и неторопливо катится навстречу начальнику штаба, чеканящему строевым шагом. Из рапорта начштаба батя узнает обо всех происшествиях в части за вечер и ночь, если они были, поворачивается к строю и зычно раза три — обычно — поприветствует солдат, добиваясь дружного ответа. И начинается!

Гоголем прохаживается он перед строем, расспрашивает о службе, на ходу выдаст что-либо смешное из своей практики или вообще из солдатской жизни, обязательно поднимет у всех настроение, и мне думается, что именно для этого он проводит утренний развод каждый день, чего нет в других частях. И вдруг, как бы мимоходом: «Рядовые такие-то, такие-то — ко мне!» Вызывает тех, кто успел провиниться за вечер, скажем — сбегали в самоволку. Те выходят, стараясь шагать как можно строевитее, а батя и не смотрит на них, обращается к «старичкам», что не первый год служат: «Ну как, может, простим их на первый раз? Все-таки первый год служат?» Старослужащие прыскают в кулак, нестройно откликаются: «Простим, товарищ полковник, простим! Хорошие ребята…» Он соглашается с ними: та-ак, мол, хорошие-хорошие, и подумаешь — сбегали на часок. Эка беда, что не оказалось бы их в части — вдруг грянь боевая тревога, да и вообще — молодежь есть молодежь, хочется им в городе побыть. А вам, «старичкам», уже не хочется, верно? Хихикают солдаты, ухмыляются офицеры. «Старички» же хором: «Да не-ет, товарищ полковник! Есть еще порох в пороховницах!..» — «Что я и говорю, что и говорю… — непонятно он и вдруг: — Ба-таль-ё-он! Слушай мою команду! Смирна-а! За… (то-то, то-то, такому-то, такому-то) по десять суток ареста с заключением на гауптвахту. Вольно!»

Вот так. Простил, называется. Вкатил на полную катушку. У наказанных, конечно, кошки скребут на душе — зато у всего батальона никакой тягости за чрезмерную суровость наказания. И вообще, что бы он ни сделал — накажет или раз пять заставит пройтись перед собой каждую роту со своей песней — почему-то все исполняется не то чтобы с готовностью, а с радостью! А недавно он открылся мне еще чем-то новым. Прямо аж за сердце…

Тревога у нас была. Батальон выхлестнулся на окраину города буквально за полчаса и занял позицию по его обороне. Ну, позиция так себе, естественного происхождения: балка, полукольцом охватывающая город. Техника быстро расползлась по роще и затихла, а личный состав поротно рассыпался во всю длину балки. Так вот в тот момент батя с командиром третьей роты сидели под ракитовым кустом и, освещая карту местности острым лучом фонарика, что-то обсуждали. Я присел чуть поодаль и глазел по сторонам, слушал. Тихо было. Как будто не прозвучали здесь только что приглушенный, но сотрясающий землю рокот, позвякивание оружия, котелков и противогазов, тихие команды и топот сотен ног. Где-то за нами, в городе, жужжали машины, ровно гудел заводик резиновых изделий за железнодорожной линией. И вдруг из глубины парка, который был совсем рядом, на противоположном скате балки, грудной женский голос неуверенно выдохнул:

Ой, туманы мои, растуманы…

И оборвался. Потом, явственно, просительный мужской: «Спой, Наденька…» Женский что-то ответил и замолк. С минуту стояла цепкая тишина, и только потом из нее уверенно выплыла задумчиво-спокойная поначалу, потом все сильнее, с дрожью, песня:

Уходили в поход партизаны,

Уходили в поход на врага…

Песня уже давно умолкла, а над всей балкой — ни звука. Представляешь, как слушали?! И вдруг недалеко от себя я услышал:

— Как хорошо поет-то, а? Словно сама испытала…

Я не сразу и сообразил, кто так уж выдохнул. И лишь потом догадался: батя! И так он это сказал, Люсенька! Слышала бы ты… Меня аж перевернуло всего.

Для нас, как я вижу, есть просто хорошие и плохие песни. Кое-которые, правда, и нас за сердце берут. Но для некоторых людей некоторые песни, оказывается, вся их жизнь.

Это война… Начитаться-то начитались мы о ней, в кино часто видим. Но никогда, наверное, нам не почувствовать ее так, как до сих пор чувствуют те, кто прошел ее насквозь.

Уловила теперь до конца, что значил тот батин выдох? Может, я не сумел передать как следует, но с последней тревоги у меня к нему и появилось то самое — «новое».

Ох, расписался все же о нем, а ведь не хотел пока, Я тебе о нем попозже напишу еще, а сейчас вернусь к нашей теме — «жить только по правде». Знаешь, Люсенька, здесь я, кажется, нашел — как тут получше выразиться? — оптимальный вариант, что ли. Давай пока пожелание твое сузим вот до чего: будем стараться всегда говорить правду, во-первых, самим себе, во-вторых, мы с тобой друг другу. Уверен: это тоже будет совсем не просто. У меня вот много еще есть что сказать тебе, да никак пока не решаюсь, не могу…

Прости, тон письма, чувствую, опять становится чересчур поучающим. Видно, невольно сказывается она, разница в наших годах. Но не думай, что я такой нравоучительный брюзга. Да и… окончишь институт — сама будешь во всем затыкать меня за пояс. И велика ли больно разница? Всего каких-то семь лет.

Ну, ладно, закругляюсь. Не то занесет опять, а уже начинает светать. Пойду умоюсь и — в парк. За батей скоро выезжать, а то вчера вечером я поленился вымыть как следует машину. А комбатовская машина просто обязана всегда сверкать чистотой — положено.

Что-то не спится мне, Люсенька. Или, вернее, боюсь засыпать по ночам. Стараюсь лучше днем вздремнуть, благо есть возможность — шофер комбата! Ночью же только начинаю засыпать — тут как тут один и тот же сон: будто бы стою на платформе, жду давным-давно, наконец приходит поезд, уходит, а тебя — нет. Бросаюсь вдогонку, и уже не город вокруг, а широкая темная степь, по краям которой, образуя горизонт, ворочаются жуткие черные тени… Просыпаюсь весь в холодном поту. И так тяжело на сердце, хоть волком вой. Вот и боюсь спать по ночам Конечно, глупо в наше время верить в сны, но все кажется мне: что-то очень плохое произойдет вот-вот. Прямо наваждение какое-то…

Наверно, просто слишком скучаю. Домой хочется скорее, к тебе, в автобазу свою. Хорошие там были ребята и работа, как я теперь начинаю понимать. Верно уж: «Что имеем — не храним, потерявши…» Ну, ничего. Дотянем как-нибудь свой срок.

«До свиданья, друг мой, до свиданья!»

Твой и только твой Вась. Мак.»

Василий глянул на часы — в парк было рано еще. Дежурный там наверняка дрыхнет без задних ног, оправданно понимая свою ненужность — вдоль парковой ограды ходят часовые, и он фактически всего-навсего приворотный ключник. А ключники и в армии народ ленивый и сонный, слушать с утра их раздраженную ворчню — значит испортить себе настроение на весь день.

Василий положил письмо в конверт, вернулся в казарму, повалился на койку прямо поверх одеяла и долежал оставшиеся полчаса с открытыми глазами. Бессонница все не отпускала его.


Конечно, Василий Макаров никак не мог знать, что еще один человек в последние дни так же потерял сон и покой. Правда, произошло это совсем по другой причине, но именно после первой же встречи с ним, сержантом Макаровым.

И человеком тем был командир батальона полковник Донов.

Была у комбата одна загадочная для многих привычка: частенько в свободное время, особенно по вечерам, он забирался в тишину коммутаторской или радиостанции и просиживал там часами. Говорили, что ничего-то он там не делал, просто сидел, откинув голову, в одном из вращающихся кресел и… дремал. Там его и находили, если возникала вдруг необходимость в нем, командире.

Вот и в тот вечер Донов, пройдясь в сопровождении зампотеха Камалетдинова по парку консервации машин и оставшись в целом довольным, простился с майором и вразвалку, свободно отпустив галстук (можно ж позволить себе на минуточку, пока никто не видит), пошагал вокруг заросшего ивнячком котлована к радиостанции.

Чтобы войти в ангар, в котором стояла машина походной радиостанции, полагалось нажимать на кнопку звонка, проведенного в радиорубку, но комбат знал секрет хитроумного запора двери, быстро расправился с ним и, пройдя по слабо освещенному настилу, поднялся по железной лесенке к радиорубке. Открыв дверцу, не дал прозвучать команде «Встать! Смирно!», а сразу махнул рукой — сидите, сидите — и цепким взглядом подсек, что в радиорубке подозрительно лишневато народу. Кроме начальника радиостанции старшего сержанта Солодовникова, дежурного ефрейтора Падуна, сидящего у ключа с надетыми наушниками, тут был и второй радист и еще какие-то — никак не запомнишь в лицо весь личный состав — сержант с рядовым. По общему окаменению лиц и убегающим от встречи глазам комбат догадался, чем они тут занимались, но не подал вида, спокойно прошел вперед и опустился в предупредительно освобожденное кресло.

На углу столика задорился маленький вентилятор, но в рубке было нестерпимо душно. Полковник распахнул китель, вздохнул и потянулся к стакану, поставленному впритык к графину с водой. Поднося ко рту, понял его содержимое, но все так же спокойно выцедил до дна, запил из графина и не спеша, с ленцой даже, откинулся в кресле.

— Тут мы… товарищ гвардии полковник… — не выдержал начальник радиостанции и кивнул на незнакомого сержанта. — День рождения у него… Как-никак — двадцать пять человеку…

— Я во всем виноват, товарищ гвардии полковник, — с готовностью на любое наказание вытянулся сержант.

Донов пригляделся к нему. Хорош парень, отметил, хорош. Высок, ладен. И крепок, чувствуется, жилист. И лицо привлекательное: в меру, без грубых углов, скуластое, с азиатской смуглинкой. Нос и губы, правда, тонковаты (самолюбив), но тоже не чересчур, как раз в норму. Но бросче всего, пожалуй, глаза под четкими по-девичьи бровями: синенькие, смотрят пытливо до легкого прищура и чуточку, кажется, насмешливо.

— Ничего, — сказал комбат, вконец истомив радиорубку молчанием. — Я сам не раз так же отмечал дни рождения. Но не попадался. Грубо вы работаете и непроворно… Дайте-ка уж и закурить заодно. — И, уже поднявшись, прикуривая от знакомой зажигалки-русалки, сделанной старшим сержантом Солодовниковым собственноручно, как бы невзначай обронил: — Сержантам — по трое суток гауптвахты, ефрейторам и рядовому — по три наряда вне очереди. Дежурный, надеюсь, не…

— Никак нет, товарищ гвардии полковник! Мы же понимаем… — Начальник радиостанции сопроводил комбата до лесенки и вздыхал, вздыхал, всем своим видом показывая, что наказание чересчур сурово, хотя вздохи его были, наоборот, облегченные: так глупо попасться и так дешево отделаться!..

Полковник неторопливо спустился по лесенке и пошел к выходу из ангара, очень недовольный собой. «Добреньким становишься, комбат, благодушненьким… Совсем, что ли, постарел?» И вдруг… вдруг он споткнулся и застыл, напрягая слух и жарко чувствуя, как резко ворохнулось в груди сердце и бросило в лицо чрезмерно большую порцию крови. Из дверцы радиорубки — ее, видимо, забыли закрыть — явственно донеслось:

— Бедный, бедный Робин Крузо, как ты сюда попал, елкина мать!.. Нет, сюда я больше не ходок…

Донов постоял, пытаясь унять внезапно разбушевавшееся сердце, опустил руку, все еще нашаривающую ручку двери ангара, и решительно повернул назад. Втиснувшись в узкую дверь радиорубки, сразу же поманил к себе пальцем сержанта-именинника:

— Представьтесь, сержант!

— Гвардии сержант Макаров, товарищ гвардии полковник! Был направлен из части в учебное подразделение младшего комсостава и вернулся два месяца назад. Назначен командиром второго отделения второй роты, — четко отрапортовал тот. А в глазах у самого — чертики бесятся, поджатые губы ухмылку таят. Веселый, видать, парень, веселый…

— Повторите сказанное только что.

Сержант замялся, не понимая, к чему клонит батя. И, решив, видимо, что не говорил ничего особенного, твердо ответил:

— Ну, сказал, что сюда я больше не ходок.

— Та-ак… А чуть раньше, до этого?

— Сказал: «Бедный, бедный Робин Крузо, как ты сюда попал?» — заулыбался сержант, сообразив, что командира заинтересовала именно эта фраза. Ну и… добавил еще: «…елкина мать…» Папашина поговорка, товарищ гвардии полковник.

— Откуда призваны? Родились где?

— Волжанин, товарищ гвардии полковник. Вернее — засурчанин. Есть там уголок лесной — Засурье. Это в Чувашии.

— Так-ак…

Видимо, комбата что-то не удовлетворило. Он хмыкнул и потянул к себе кресло, забыв, что оно привинчено к полу. Попятившись, опустился в него, бросил коротко:

— Чуваш?

— Никак нет, товарищ гвардии полковник, — ответил сержант. — Смесь: мать — чувашка, отец — русский.

— Хм… — Полковник оживился. — А я думал: в Чувашии живут одни чуваши. Особенно в деревне. Кажется, года три назад у нас был набор из Чувашии. Старательные были ребята, трудяги. И все до одного — чуваши.

— У нас в районе половина чуваши, половина русские. В некоторых селах — так вообще на одну треть: чуваши, русские, мордва. Район граничит с Мордовией, — объяснил Василий Макаров. — У нас даже деревня есть — Трехбалтаево называется.

— Трехбалтаево? Интересно… Ну и как — дружно живете там?

— Не понял, товарищ гвардии полковник.

— Я спрашиваю: дружно живете в одной деревне — разные-то национальности?

— Деремся, товарищ гвардии полковник! — блеснул глазами сержант.

— То есть как? — удивился батя.

— Бывает: мордовский парень отлупит русского за чувашку, чувашский — мордовского за русскую, — ухмыльнулся совсем уже успокоившийся виновник застолья в радиорубке.

— А-а, — засмеялся Донов. — Это хорошо! — Но тут же погасил смех, поднялся и, ничего больше не сказав, гулко треснул за собой дверцей радиорубки.

В штабе он торопливо прошел в свой кабинет, сбросил с плеч шинель и, швырнув ее на кресло, пролез за стол. И долго просидел, положив грузную голову на ладонь левой руки, а правой кромсая подвернувшийся лист бумаги красным фломастером, которым подписывал только приказы. На лице его широкая стыла улыбка.

Начальник штаба подполковник Кукоев, увидев эту его улыбку, отпрянул от приоткрытой двери и, приглушая шаг, вернулся к себе. В части до последнего, пожалуй, рядового знали, что улыбается батя только будучи исключительно не в духах, перед вспышкой не знающего пощады гнева. Не у одного солдата, сверхсрочника и даже офицера не раз делалась слабость в коленках от глубокой, уродующей лицо батиной улыбки.

Боялись этой улыбки все, но вряд ли кто, кроме разве начальника штаба и заместителя по политчасти, знал причину такой странной метаморфозы: в хорошем настроении человек не улыбается, наоборот даже — хмурится жестко, а в плохом — улыбка дрожливо растягивает его губы. Причина же тут была вовсе не в его характере, и сам комбат был меньше всего виновен в такой наоборотности. Просто у двадцатитрехлетнего младшего лейтенанта, после первого же боя оказавшегося в плену, сохранилось еще столько сил, что он прямо в строю фыркнул, когда помощник начальника лагеря отвесил надзирателю звучную оплеуху за грязь в казарме. Любил унтерштурмфюрер Ганс Шварценберг во всем чистоту и порядок. Непорядочным, разумеется, было и фырканье русского пленного, и поэтому он с одобрительной улыбкой проследил, как надзиратель со словами: «Ты у меня всю жизнь ржать будешь!» — разорвал тому рот пальцами, раза три помянув при этом бедного Робина Крузо, попавшего куда-то не туда. А ведь не из «гансов» был надзиратель тот — из своих же, из пленных… С тех пор и прижилась на лице Донова эта «улыбка». Помня, как она уродует лицо, он обычно надувал щеки, и шрамы, идущие от губ, сглаживались, а уж в недобрую минуту человеку не до выражения лица, тогда шрамы втягивались мышцами скул вовнутрь, и на лице невольно возникало что-то наподобие рта до ушей.

Кукоев, вернувшись в свой кабинет, сунул в стол приказ по части в связи с наступающим Днем строителя. Туда же отправил и списки представленных к присвоению очередных званий, к благодарностям и отпускам. Часть не ходила в стройбатах, но День строителя отмечался широким приказом, праздничным обедом и торжественным вечером, потому как имели прямое к нему отношение: три основные роты каждое лето поднимали насыпи железных и шоссейных дорог. Успеется, подумал начштаба, просмотрит и утвердит комбат списки завтра утром. И попытался припомнить, что бы могло так расстроить сегодня командира части. И чепе никаких не произошло, квартал прошел без единого пятнышка, и дивизионная проверка выдержана с честью — по крайней мере, комдив уехал вчера из батальона, не сделав, по существу, ни единого замечания. Проверка без замечаний считалась у комдива достижением наивысшим, и случалось такое столь редко, что почти не случалось…

И тут словно толкнуло Кукоева: уж не думает ли командир об отставке? Возможно, и приезд комдива связан с этим же, обычно он не выезжает в батальоны ради рядовой проверки… Тогда… тогда все это и для него, Кукоева, будет иметь решающее значение!

Начштаба ошибся. Донов думал вовсе не об отставке.

2

В подшефном колхозе «Алга» припасено было студентам работы ровно на две недели, но Люсина группа расправилась со своим участком неожиданно скоро, почти на двое суток раньше. Хотя не так уж и неожиданно: в группе были девчата и чуть ли не все деревенские. Ну, как бы там ни было, а впереди высветились целых три дня выходных.

Студенты из ближних деревень поотпрашивались по домам. Люсе тоже захотелось побывать в своем Синявине, хотя добираться ей было неблизко. Не то чтобы чересчур уж затомилась она по дому или присрочило везти что-то на зиму в город из одежки-обувки, просто всколыхнуло ее бабье лето, такое сочное нынче и звонкое.

Даже здесь, в степном районе, осень расцвела — не оторвать глаз: небо синим-сине, озими густо-зелены, сад по нагорью оврага и дальняя роща полыхают, словно тронуты радугой, всеми мыслимыми цветами. Что же тогда в нашем лесном Засурье творится?! И Люся, представляя обвальный тамошний листожар — опалит, не подходи! — прямо-таки вздрагивала от нетерпения и мысленно подгоняла автобус, и без того весело мчавшийся по гулкому и чистому в бездождье шоссе.

Но вот наконец и Киря. Невелик поселок, весь скучился вокруг древзавода — пыльного, шумного и обжористого. «У-у, паук! Почти весь рослый лес сожрал в Засурье!» Поглядывая на завод неприкрыто враждебно, Люся обошла его узкой улочкой с дощатыми зыбкими тротуарами и не стала ждать-гадать попутных лесовозов, которые вывозили лес с делянок близ Синявина, а сразу же, полубегом, к бездымному пожару, полыхавшему впереди во всю глазную ширь. Торопко прошла по ворсистым бревнам лежневки неприглядный кустарник — он, напоминая кладбище, сплошь бугрился кучками опилок, корья, обломков горбылей и приторно пах сладковатой прелью — и сошла на обочину, пошла вдоль дороги лесом. И тотчас словно бы растаяла, растворилась в лесной теплой тишине и трепетном многоцветье. Взбито волнилась под ногами палая листва, рябчато-белые стволы берез клубились бездонно, золотыми легкими облачками висели над головою насквозь прошитые негрейким солнцем кроны. Ни звука живого грубого вокруг — лес трепетно млел, расслабившись, набирая сил к недалеким уже промозглым ветрам и трескун-морозам. Показалось, что и шаги-то ее, окутанные шорохом, раздаются слишком громко и чуждо, и даже ступать она взялась сторожко и плавно, но вскоре забылась опять, зашагала вольно. Хорошо-то как! Ничего ей нет на свете милее таких вот минут полного самозабвенья, когда чисто-чисто на душе и нет в ней ничего-ничего колкого. И как жаль, что редко стали приходить минуты эти — и учеба отнимает почти все время, и возраст, видно, берет свое… Да они почему-то и не приходят на людях, им тихость нужна и покой, которые искать надо. И Люся, сколько помнит себя, часто убегала из дому на лужок за околицей, или в осинник, длинной косой подступающий через поле к деревне, а то и дальше — в белопенный березник за лесничеством. Сядет в травке аль под деревцем, откинется, опершись руками за спиной, и до-олго смотрит на облака бегучие и на деревья, что тянутся за ветром каждой веточкой своей и листочком… Многие говорят, что доведись родиться заново — все повторили бы сначала. И Люся не поменяла бы свое ни за что и ни на что.

А помнит она себя перво-наперво сидящей у окна. Сидит она у окна, положив головку на ручки, и смотрит на дорогу. Дорога совсем мокрая от росы. Роса везде — и на дороге, и на траве, и на стволах деревьев. Деревья с трех сторон кучно обступили кордон. Кордон стоит на горе, а перед кордоном поле и далеко внизу — деревня. Из деревни и вытекает дорога. Дорога-речка эта почему-то течет вверх, в гору. По этой дороге каждое утро в лес поднимаются рабочие. Они сажают на вырубках деревья. Раньше всех из деревни выходит дед Кергусь. У опушки он машет Люсе рукой и в дупло старого дуба кладет конфеты или вкусные лепешки. Это дупло — тайна деда Кергуся и Люськи. Они большие друзья, Люська и дед Кергусь. Дед много раз катал ее на телеге. Это дед Кергусь сказал ей, что ромашки тоже закрывают глаза, когда спят. Только никому не удавалось застать их спящими. Как и шагающих муравьев, которые всегда-всегда бегают. Попробуй вот увидь хотя бы одного шагающего муравья!.. Он мно-ого интересного знает, дед Кергусь. И обо всем рассказывает Люське. И не беда, что он плохо знает по-русски и говорит наполовину по-чувашски. Люська сидит у него на коленях, смотрит на его белую-белую бороду, в его веселые глаза и понимает все-все.

Сегодня почему-то долго нет деда Кергуся. Все рабочие прошли, а его нет. И Люська не выдерживает — соскакивает со скамьи у окна, выбегает из дома и бежит на озеро Кюль. Оно, правда, далеко от кордона, за вырубкой. Зато прямо у берега там растут кувшинки. Люська еще не видела, как кувшинки ложатся спать, но утром они долго не просыпаются, до тех пор, пока не пригреет солнце. В закрытом бутончике-теремке сначала раздается звон, может быть, слышный только Люське. Потом зеленые воротца вздрагивают и начинают тихо-тихо отворяться, выпуская на солнце огненные лепестки. Кувшинка просыпается. Просыпается она очень долго, наверное, больше часа. Но Люська этого не замечает. Она смотрит на кувшинку и думает о ромашках. Нет, видно, ромашки совсем никогда не спят…

И вот Люська бежит на Белую полянку. Белая полянка вся в ромашках. Ромашки целый день смотрят в небо желтыми глазами. Глаза ромашек, наверно, не закрываются и ночью. «Вы не обидитесь, ромашки, если я возьму вас с собой?» — спрашивает Люська. По поляне бродит шалун ветер, и на Люськин вопрос ромашки согласно покачивают головками. Когда они не кивают в ответ, Люська их не рвет Она знает язык цветов…

После кордона у нее в памяти зыбкий провал, в котором будто и есть что-то, колышется и в то же время нет ничего. Пропали и дед Кергусь, и тот бережок озерный, и та ромашковая лужайка, а взамен встали надолго тихий проулочек, беготня с братом Гришей по задворкам и огороду — самое броское тут подсолнухи-солнушки — и несмелые вылазки с соседкой Танькой за клубникой в ближний овраг, за земляникой в ближний березник. Потом — школа, строгие ряды парт и строгие учителя. И книги, книги — от «Тимура и его команды» до «Пармской обители», подряд, что попадается в руки. Но все это почему-то быстро, мельком, как по ровной придорожной траве, в которой редки яркие цветы. Память спешит туда, к семнадцатилетней поре, к такому же предосеннему полдню на опушке, где на жухлой траве лежит, подложив под голову руки, один взрослый для нее и странный для многих человек. Лежит худой, длинный, остроносый — его дразнили Сусликом и еще Долговязым — и как-то все же красивый. Лежит, и по лицу его текут слезы. Уж чего-чего, а такого она от него не ожидала. Да и никто в деревне не поверил бы, что «этот бирюк долговязый», «полудурок лупоглазый», «председателев баловень» — все это за глаза о нем — может лежать и лить слезы. В крайнем случае, пожали бы плечами и сказали: с жиру бесится, чего же еще. Но разве глазам своим не поверишь?! Шатнулась Люся за куст орешника, постояла, не смея дыхнуть, отошла на цыпочках и обошла то место далеко лесом. Он так и остался лежать, окаменелый, и не было его видно до тех пор, пока Люся не дошла полем до самой околицы. Тогда и его долговязая фигура возникла на желтом фоне леса и тоже потащилась к деревне. Наверно, затем, чтобы опять выкинуть там что-либо нелепое, вызывающее укоризненные пересуды.

Первое, что было связано у Люси с Васькой Долговязым, — это страх. Она боялась его и, завидев, обычно тут же перебегала на другую сторону улицы. Началось это давно, когда Люська Мишина училась, кажется, еще в четвертом классе. Было начало весны, день выдался теплый да веселый, и в большую перемену малышня с визгом носилась по школьному двору. И вот когда Люся пробегала мимо солидно-отдельной группы десятиклассников, Васька лениво вытянул свою длинную ногу, и она с разбегу ткнулась в зернистый снег прямо лицом. Вскочила, всхлипывая, дотронулась до горящей щеки и заревела с испугу — вся ладошка была в крови. «Это не я, а моя нога, — сказал Долговязый. И спокойно посоветовал: — Ты сильнее ори, а то не все услышат. А лучше беги в седьмой «А» — директор там». Люся и не сразу поняла, что виновник сам советует ей бежать и нажаловаться директору. Поняв же, так растерялась от удивления, что и про боль забыла: утерлась платочком и поплелась в класс.

Жили Мишины и Макаровы всего через три дома, но семьями — бог знает почему — не общались. Васька же Макаров был намного старше Люси, и она никогда особо не думала о нем, просто слышала частенько, и обычно — плохое. В классе, рассказывали, он сидел за задней партой бирюк бирюком, никуда, кроме как в окно, не смотрел, урочные задания почти не выполнял, да и отвечать вставал только по настроению. И двойки, и пятерки он принимал одинаково равнодушно, как, впрочем, любую похвалу или наказание. От него, рослого и молчаливого, исходила какая-то опасная сила, и даже учителя чувствовали это. Большинство из них, было известно, обращались к нему так: «Макаров, ты сегодня… не желаешь ответить?» А он, слышь, отвечал в окно: «Неохота что-то». Или же: «Ладно…» И вставал и отвечал так, что ставить ниже четверки было невозможно. Или же начинал нести такую околесицу, от которой и за три версты не пахло школьной программой. Иногда до Люсиных ушей доходили слухи о драках, затеваемых Васькой Долговязым. Дрался он почему-то не с ровесниками, а со взрослыми, что было опять же непонятно и вызывало осуждение сельчан. Так, однажды он, говорили, за что-то долго макал в лужу колхозного конюха Гришу Кузьмина… И почти все сходило ему с рук — он был сыном «самого Макарыча», бессменного многие годы председателя колхоза Степана Макаровича Макарова, который обычно с усмешкой выслушивал жалобы на сына и обещал «принять меры». Но меры его, видать, плохо действовали на чумного сына: проходил день-другой, и «полудурок длинный» снова потрясал деревню диковинной выходкой. После школы Васька Долговязый внезапно надолго исчез из Синявина. Взял да укатил, слышь, аж в саму Сибирь. Появился в селе года через полтора и вдруг горячо взялся заведовать клубом. Писал плакаты, вдоль по Линии, старшей улицы села, расставил ярко намалеванные стенды, выпустил даже раза три стенгазету со смешным названием «Будильник», но через пару месяцев бросил клуб и устроился в леспромхоз, шофером на лесовоз…

Вот и все, что знала Люся понаслышке о Васе Макарове. До самой той встречи на опушке, так поразившей ее. А потом, после той встречи… В тот же день ей, как нарочно, пришлось столкнуться с ним еще раз. И не в последний… Когда кончилось кино, Люся с Зинкой Малковой прокружили вальс и вышли в полутемный коридор. Навстречу — Васька и Юрка Орех, дружок Долговязого. Юрка сразу же облапил и затискал в угол Зинку, оттуда донеслись его ласковое воркованье и Зинкино хихиканье. Васька — от него несло вином и табаком — решил, видимо, развлечься так же с Люсей: схватил ее за руку и, подталкивая в угол, прогундосил противно: «Чё так рано покидаете культурно заведенье? А можа, скаблучим пойдем на пару, а?» Помнит Люся, словно произошло это вот только-только: вдруг кольнуло у нее в груди, кольнуло — не вздохнуть, и не с возмущения или зла — с обиды. Не за себя и не за него даже — за весь, показалось, свет людской, в котором почему-то принято таить хорошее и напоказ пялить дурное. Не вскрикнула она, не оттолкнула его, а выдохнула горько-горячечно: «Не надо. Слышишь — не надо. Ты же совсем не такой, я знаю». — «Чего ты знаешь?» — удивился он и, выронив руку, отшатнулся на шаг. И она опять не убежала, как настала возможность, сказала тихо: «Знаю, что ты совсем не такой, каким стараешься казаться». Обошла она его, прошла мимо, опустив голову, и побрела к дому. И долго сидела на крыльце, скомкавшись вся, покусывая губы.

И он пришел.

Подошел, присел приступком ниже.

И сидели они, натянутые, чужие, но уже и близкие чем-то. Сидели и оба упорно смотрели прямо перед собой.

— Скажи, почему ты сегодня… плакал, на опушке? — шепотом спросила она, решившись, рывком обрывая натянутость. — Скажи, а?

— Книгу я одну прочитал… — нисколько уже не удивился он. — «Ратоборцы» называется, об Александре Невском. Тяжело стало как-то… грустно, — усмехнулся, — за всю Русь… А дошел до места, как Невский полюбил княжну одну — Дубравкой ее звали, была женой родного брата — и звякнуло… вот тут… — Он потер рукой грудь и вздохнул: — Бывает со мной иногда. Звякнет — и звенит, звенит… Глупость какая-то. Вот со мной это будто происходит, и все тут…

— Дашь мне почитать?

— Конечно… Завтра занесу.

— Уж не днем ли надумал? — вскинулась она. — Не надо, слышишь? После клуба отдашь… И не подходи на людях. Ни при ком. Не хочу я, не могу… Растреплют на всю деревню…

Он повернулся медленно, посмотрел снизу вверх. Глаз не было видно, но губы вроде бы тронула усмешка.

— Не хочу я… Понимаешь? Не хочу.

Он кивнул, отвернулся и положил голову на колени, обхватив их руками.

Опять молчали долго.

Так и просидели до зорьки.

Только уже поднявшись уходить, он сказал:

— А ты, оказывается, вон какая… выросла. Я и не знал, не видел…

И затянуло их, закружило.

Встречи, кажется, так и утаили: на людях он держался сторонкой, подходил, только когда вконец утихали улицы (разве лишь парочки ворковали в залунных утемьях), и занимал свое, будто уже навсегда закрепленное за ним левое нижнее перильце крыльца и сидел смиренно. Даже пальцем не коснулся он ее после того вечера клубного, до самого призыва в армию… И странно: он и на нее-то почти не смотрел, и говорил мало да вяло, а она ждала его каждый вечер прямо дыханье затаив. И зачем?.. Ну, говорил-то он вообще мало — не говорил, а словно выбирал, сортировал слова по неохотной необходимости. Но интересно с ним было всегда, он часто выкидывал что-нибудь… не такое. Набрели однажды на литературу, и он рассказал, как в Братске, в ихней палатке, целый месяц жил московский поэт. «Внедрялся, вишь ли, в «рабочую атмосферу». Полежит-полежит, борода торчком вверх, вскочит и забро-одит, забегает взад-вперед, рубя рукой, будто капусту дробит. Вот так, — Вася показал, как тот рубил рукой. Подумал, молча напрягшись, и вдруг забубнил в такт взмахам, с подвыванием, явно вдразнилку:

Душа и ум. Овал и угол.

Война и мир… Из века в век.

И приглядишься: сердце — уголь,

Не синь, а пепел из-под век…

Перевел дыхание, посидел, шевеля губами, и дальше:

Борьба за жизнь. Борьба с природой… —

Иной не знали мы судьбы.

И что ж в конце? — Душой уроды

От этой самой от «борьбы».

В пути борьбы порастеряли

Синь первозданную души…

Ну и так дале. Для такой ереси вовсе не обязательно быть московским поэтом». — «Но интересные же стихи!» — наивно, как теперь понимает, удивилась тогда Люся его неожиданному выводу, не смея поверить мелькнувшей мысли, что стихи эти не московского поэта, а Васины и что написаны они вот тут, на крылечке, с ходу. «А-а, бред собачий, — усмехнулся он. Вернее, скривился брезгливо. — Такую пустошь можно пудами городить, только настройся. «Борьбу» вот я нарочно ввернул, это у них принято: только бы не так думать и сказать, как простые смертные. И чем дичее вывернешь, считают, тем смелее, гениальнее. Сидит, представляю, эдакая гранд-дама в ковровой питерской квартире и воображает, что «сиротство есть блаженство», а ее седовласый коллега слезы льет по несчастной судьбе волка. И ну выпендриваются, ну выпендриваются! С волком так вообще с ума сошли, бедненьким. Но ведь ясно же как божий день: сохранить его как вид надо, но волк есть волк, зверь кровожадный. А писакам этим наплевать на вековечный людской опыт, им бы только выразиться не так, как все. И что самое странное — никто им правду в глаза не скажет… А лучше бы и не говорить, а посиротствовать пустить или волка натравить на них голодного в чистом поле. Враз бы всю умильность вышибло!»

Люся растерянно призналась, что не понимает, на что он злится. И стихи, которые он прочитал, ей понравились. «Так ведь демагогия тут сплошная! — скривился и впрямь начал злиться Вася. — Все нарочно вывернуто. А мысли-то кот нарыдал, всего-навсего — что человек-де жестче становится душой».

Очень Люся в тот вечер ему поразилась, но как ни подводила потом разговоры на эту тему — Вася отделывался шуточками. Не понимала и не понимает она его до сих пор. Задевает, конечно, его скрытность (хотя в письмах он и стал немножечко открываться), а тянет к нему, держит он ее даже во сне, словно силками опутал. Тягостно иногда, и злость берет — с чего это он такую власть над ней заимел? И не раз пыталась отойти попробовать, да он сам не давал. Она осенью в институт — он туда же. Летом она в пионерлагерь вожатой — он туда же, физоргом. И совсем безоглядно поверила бы она пришедшему, если бы не его пугающие странности. Вечером непривычно весел был, острил, смеялся, а встретишься наутро — опять тусклый весь, квелый, слово еле вытянешь. Или вдруг на лекции не придет. Она к нему в общежитие — лежит на койке, бледный, клацает зубами, тогда как за окном — двадцатиградусный май. «Вася! Ты что, заболел?» — «Да нет, — бормочет, — так это. Пройдет…» — «И все-то ты от меня скрываешь. Ну ладно тогда, ладно…» — «Ты не обижайся, Люсь. Потом как-нибудь, хорошо?» И правда, через час-другой придет к ней сам, помнется-помнется и заговорит, убегая взглядом: «Пионеры там шли строем… А у дома — знаешь, где автомотоклуб, сидел на скамье мужик один. Я его давно приметил, он там все дни посиживает. Пожилой уже, хромой, с тростью, небритый давно… Так пионеры и давай подносить ему шары воздушные, целую связку насовали. Он их взял, долго эдак рассматривал — пионеры ушли, — потом взял вот так папироску торчком и давай тыкать в шары горящим концом: пук! пук! пук! Растыкал все и ушел в дом, уковылял… Вот и тряхнуло меня. Особенно шары эти: пук! пук! пук!..»

А однажды совсем пропал Вася, три дня не появлялся. На четвертый же… подкатил к общежитию на здоровенном грузовике. Сидит за рулем — рот до ушей, довольный. Оказывается, бросил институт (даже не посоветовался с ней!) и в автоколонну на работу устроился. «Как же институт, Вася?!» — «Тошнить меня начало там, Люсь… Ты уж прости…» Ну что ты с ним поделаешь! Не может она перечить ему, не умеет. Да и не хочется. Даже настроение ему испортить боится. Может, служба вышибет из него дурь. А может, и не надо, чтоб вышибала…


Оборвалась лежневка, и машинная катанка разветвилась по делянкам-рубкам, до Синявина меньше полпути осталось вертлявой тропинкой. Заметно ближе бы, конечно, если свернуть, сейчас на дорожку, что мимо Светлого озера, а потом мимо кордона идет. Но не-ет! Туда Люсю и на привязи не потащишь. Не затем она без нужды в Засурье свое прибежала, чтобы страхи себе искать, она себе не враг.

Светлое озеро… Надо же, такое имечко такой жути отдали. Мертвенно-тихое оно, Светлое, и вода в нем тяжелая, стылая, ни волнышко не прокатится, ни плеск не обласкает слух. Утка разве заблудшая шлепнется, колыхнет его черную гладь и тут же испуганно рванется обратно ввысь — только тогда поймешь, что перед тобой вода. Бездыханно отражаются в Светлом ровные, как свежестроганые шесты, молодые березки. Обступили они озеро почти правильным кругом, плотно и отсвечивают бело, потому и названо, видать, озеро Светлым. И совсем не каждый разглядит в той большой белизне, что березки-то все до одной мертвые. Взошли они на болотистых наплывных кочках, и, пока маленькие были, им для жизни хватало соков, а подросли немножко — задохнулись от голода. Не Светлым надо было назвать это озеро, а Гнилым. Или даже Мертвым… И зачем было природе рожать самые красивые и нежные деревца, если она знала заранее, что суждено им умереть в юном цвету?! Не видела Люся в жизни особо плохого, не испытывала особо страшного ничего, но там, на Светлом, где и была-то всего раза три по случайному случаю, ей так и кажется, что обязательно должно случиться с ней что-то ужасное, не уйти от этого, не избежать в судьбе, если уж в самой природе живет такое… Неужели и жестокость нужна в природе, неужели невозможно обойтись без нее?.. Ну, трудно решить насчет природы, но среди людей, должно быть, можно, должно. Иначе — зачем им ум и сердце даны?..

Может, и предчувствия ее смешны, и мысли наивны. Как и страхи перед кордоном и его хозяевами. Живет в деревнях, особенно в лесных, дурная привычка пугать детей лесником (как в городе некоторые стращают милиционером): вот придет лесник — заберет тебя с собой в лес, к волкам да медведям. Люсина мать и то туда же частенько, будто не бывала сама лесничихой. Только выговаривала она «лесник» по-своему, забавно — «лишник». То ли с «лишним» путала, то ли с «лешим». Ну, у нее раз за разом вырывается смешное, ладно хоть не обижается на ответный смех, и сама-то, видать, привыкла… А пужанье лесником не брало Люську долго, до тех пор, пока однажды по ягоды не увидела того пугалу близко. Ой, там и было чего испугаться! Лохматый, бородатый, и вправду что леший, толстый такой, словно два человека слеплены вместе, вышел на край полянки, озыркал девчонок, сжавшихся с туесками в руках, и скрылся обратно в лесу без единого звука и шороха. Так тогда потрясло Люсю страхом, что и в деревне потом, завидев идущего проулком лесника, она, не чуя ног, бросалась в избу и скоренько залезала аж на печку. Гришка, братец вредный, углядел это и заставал врасплох: «Лешник идет!» Люська бледнела и шарахалась к печке, а Гришка закатывался в смехе. Потом и еще одно подбавилось: это когда прошло по деревне, что Дарька-немтарка, которой пуще огня боялась речновская ребятня, ушла на кордон, вышла замуж за лесника. Немой Дарькой, бывало, тоже пугали детишек, а когда немтарка поймала на своей яблоне. Мишку Спирина и нажгла крапивой так, что пришлось везти его в больницу, то и пугать ею стало не надо. Вот и слилось у Люси в одно знобкое: лесник — немтарка — кордон. Двадцать верст ей не крюк, только бы обойти подальше и мертвящее Светлое гнилое, и кордон с его лешим и немтаркой.

А и что ж — вот и проскакала кружный кусок пути, вот и Брусничный вражек, весь застланный буро-голубым черничником. И ягод еще полно, разве мыслимо побрать тут ее всю. Только обмякла черничка и закисла на корню — аж во рту сводит… Хмуро, неприветно здесь, в молодом бору, неуютно — недаром и ходить сюда боялись без взрослых, — зато речка на дне овражка чиста, прозрачна до невидимости. Люся положила руку на воду, погрузила ко дну, пальцы вытянулись вдоль струи, словно бы тоже потекли. Вдоль редких и долгих осочин, по-над мелкими камешками, через легшие поперек ветви и стволы палых деревьев, туда — к Кире, вместе с ней к Суре, к Волге… Посмеялась коротко: потечешь! — вода студеная такая, что заныла рука до плеча, онемели пальцы и покраснели на глазах. Да и куда утечешь? Где б ни оказалась далеко, а течение-то все сюда, обратно, тянет и тянет… И знает она теперь, убедилась: как бы ни сложилось у нее, куда бы ни попала — долго не выдержит, сбежит, прибежит в свое Засурье, в свое Синявино. Ничего-то ей не надо в жизни и лучше того, что грезится во снах и давно перешло из мечты в решенье: домик на краю села (обязательно на окраинке, поближе к лесу, пусть и далеко от школы, где у нее будет свой класс), садик вокруг него… И где-то дальше, не смея подумать громко: муж, ласковый и верный, ребенок, почему-то сын, белобрысенький и пухленький, словно одуванчик…

Ой, опять, опять!.. Как стыдно и жарко!

Взошла Люся на бережок, почти бегом пробежала бор и через вырубку прошла в редкий осинник. И сразу за ним — вытоптанный ребятней, гусями и овцами выгон. Тут Люся всегда сходит с тропины, ведущей на Линию, главную улицу, и напрямки к улочке-проулку, на котором третий с краю — их дом, самый красивый в деревне: словно куколка стоит он за вишневыми кустами в синей рубашке обшивки, с белым воротничком ажурных наличников… Но что-то непривычное, чуждое было сейчас на лужайке и силком лезло в глаза. Люся огляделась. Ах, вон что! Ближний край выгона высоко отгорожен полосатым, сбитым вперемежку из старых и новых досок, забором. За ним виднеются штабеля стройматериалов, да урчит нетерпеливо трактор. Отец говорил о новых коровниках — так вот, значит, где им нашли место!

И жалко ей стало этой лужайки, зовущей по веснам первыми проталинками, жарка́ми ранних одуванчиков и теплыми-теплыми — аж до щекотки — ветерками. Жалко до того, что в глаза проступили слезы. Люся пристыдила себя: глянь-ка, распереживалась, не подумав ни о чем. Пустырь, он и есть пустырь, лучше места для ферм и не придумаешь, не занимать же участок урожайного ухоженного поля! Но, как говорит Вася, «звякнуло уже в груди и натянулось, зазвенело, не унять…». Наверно, в каждом человеке живет она, эта звень. Лишь по силе она разная в каждом да рождается по разным причинам. У нее вот по пустякам, что ее близко касается. Эгоистка!..


Из-за полосатой ограды выстрекотал «газик», от колес до тента седенький от пыли, понесся прямо на Люсю и остановился метрах в десяти, на самой середине выгона. Дверца машины отскочила, на землю грузно топнулся длиннющий мужчина и зашагал в ее сторону. Первой мыслью было бежать, бежать, зажмурившись, куда понесут ноги: ведь к ней с хмурым, нет, даже со злым лицом шел председатель колхоза Макаров, отец Васи… К ней? Зачем? Да он же, поди, и знать не знал никогда о ее существовании на свете! Неужели теперь знает? И что же?

Степан Макарович, немного не дойдя до нее, вдруг остановился, отвернулся и встал, растопырив длинные ноги и став похожим на большой разведенный циркуль. От машины к нему шел незнакомый человек в кожаном пальто с рулеткой в руках. Степан Макарович осадил его криком: «Да не оттуда, не оттуда! Вон от колышка начинай, елкина мать!» Ах, вот оно что — они, оказывается, приехали размерять площадь. Люся выдохнула глубоко — аж сдавило в груди, как зажала дыхание, — и бросилась к проулку. И даже обида вроде бы мелькнула по сердцу: да он просто не заметил ее, словно она пустое место!

Но страхи ее на этом не кончились. Только пробежала она мимо леспромхозовской бани и только ступила на родную улочку — навстречу, с узлом белья в руках, Васина мать. Болезная, незаметная, она не выходила в колхоз, не казалась на люди, все время возилась по дому. Даже на улицу выглядывала редко. И как ее звали-то, Люся знала нетвердо — то ли «теть Тань», то ли «теть Мань» — и уж наверно представляла, что женщина эта тоже не знает ее, но Васина мать нежданно улыбнулась ей, враз похорошев узким белым лицом, и шелестнула губами:

— Никак-та — Людук? По маме соскучила?

Всего два человека звали Люсю в Синявине на чувашский лад — Людук: ее мать и Васина.

— Здравствуйте… — растерялась Люся. «Знает! — мелькнуло у самой в голове. — Разве утаишь чего в деревне!» — Да, отпустили вот на денек…

На том и разминулись. Заскочив на крыльцо — вот оно, «наше»! — Люся обернулась. Васина мать, костлявая и высокоплечая, заметно скошенная на правый бок, шла к бане, низко склонив взгляд: словно оброненное что выискивала в ковре гусиных лапок, утеснивших тропу. И походка-то у нее нескладная: правая нога подволакивается и слышно шаркает по земле. Ну старушка древняя, одрябшая совсем, да и только! А ведь не старая она, много моложе Люсиной матери. Примерно на столько, на сколько Гриша старше Васи. Это не старость в ней, а что-то такое… такое надрывное, от которого сердце рвется на части. Жалеют ее, наверное, все — один вид ее не может вызвать ничего кроме жалости, — но у Люси к ней свое имеется, особенно памятное.

Однажды сидели они с Гришей в сугробе, наметанном по самую крышу сарая. Гораздый на выдумки, Гриша надумал выкопать в сумете пещеру-дворец: с колоннами, купольным сводом да переходами. Возились старательно, во вкус пришли. И вдруг во дворе Макаровых стук, гром и громкий злой голос отца Васи. Быстро все стихло, как и началось, но тут скрипнула калитка и вышла в огород Васина мать, приткнулась в углу к стенке коровника. Плакала не плакала она, а поскуливала сдавленно, как обиженный кутенок. Потом как бухнется на колени и ну отвешивать поклоны, почти тычась лицом в снег. Люся не уловила и слова — так быстро бормотала соседка, — но Гриша взрослее и знает по-чувашски хорошо, еще в чувашской школе учился до переезда в Синявино, и пересказал в избе Люсе, что успел ухватить. Получилось не совсем понятно, но страшно интересно. Васина мать, оказывается, просила великого бога не обделить хлебом, и бог велел Тому, Кто Дает Хлеб, кормить ее сытно. Она просила бога дать ей сына, и Тот, Кто Дает Детей, подарил ей сына. Теперь же она просит бога только об одном: чтобы сына ее берег Тот, Кто Хранит в Пути, чтобы сладко сыну жилось на свете и чтобы матерью ему была Мать Цветов. Последнее очень понравилось Люсе: Мать Цветов… Даже теперь, через разномногие годы, нет-нет да и приснится большой-большой цветовой луг, и ходит по нему, напевая нежную песню, прекрасная женщина… Отец, прислушавшийся к разговору детей, засмеялся тогда и сказал: «Не больно-то упомнишь у чувашей! У них, говорят, семьдесят семь богов и семьдесят семь чертей». Но Люсе нисколько не было смешно, ей так стало жалко соседку, что она даже всплакнула украдкой.

…Со двора дошло знакомое с самого-самого детства постукивание — сторожкое, ласковое-ласковое: тк-тк, тк-тк! Это отец что-то вытачивает, выдалбливает, вырезает. Будь сейчас осень поздняя или зима — дивиться бы нечему, но теперь-то, в самую страду уборки! Стук этот мог значить только одно: у отца опять крупные нелады, он сильно не в духах и поэтому плюнул на все и возится у верстака. Мама, конечно, в поле, на картошке… Люся ошиблась: настроение у отца, по всему, было в порядке — он, склонившись к широкой доске, больше половины которой уже было заузорено, довольно мурлыкал: «Гу-лял по Ура-лу Ча-па-ев герой…» Увидев дочь, он выпрямился, по-чапаевски лихо крутанул серый ус и хохотнул обрадованно:

— Хо! Студентки, знач, на побывочку! А Гриша где? Вы разве не вместях?

— Нет. Я ведь через Кирю, картофель убирали у подшефников, — ответила Люся, улыбнувшись. — А что, Гриша обещал приехать?

— Кликнул я его. Дело одно надо с ним сварганить. Должен седня быть. — Отец быстро сложил инструмент, стряхнул с колен опилки и мелкие стружки. — И праздничку, знач, быть сегодня в дому!

Он с нескрываемым восхищением оглядел дочь с головы до ног: эх, и невеста же выросла для кого-то! За такую в его времена парни частенько красные сопли друг другу пускали. Сколь он сам их пролил за ее мать. Одевалась Анюк, ясно дело, похуже, но и в самотканом сыхмане[2] тогдашнем гляделась точь-в-точь как вот дочь в плаще-болонье…

Отец робко тронул Люсю за плечо, сказал неприказно — ух, как он, бывало, пыжился, когда надо было приструнить ее или Гришку! — а просительно:

— Ты, дочка, это… дай-кось, соображай ужин. Да погуще. Знашь, чай, где что взять. А я, знач, до лавки пробегусь… Сготовим все до Гришки и матери. Не каждый день вместе сходимся! Да Гришка-то, чай, не один подъедет.

Люся кивнула и пошла в избу. Переоделась, подвязала мамин фартук и принялась за «густой» ужин. Уж где что взять — она знает. Картошка — на грядке еще, пока колхозную не уберут, за свою не берутся. Огородик-то и по вечерам расковыряешь, а колхозную махину враз не одолеть, зевнешь распогодье — под снегом окажется, было такое… Мясо — и прошлогоднего засола, и свежее — в погребе. Там же и огурцы, малосольненькие еще (хруп, хруп на ходу парочку — вкусные, ух!), и грибы знатного отцовского засола: белые грузди тонко прослоены волнушками, а черные — почему-то сыроежками («не всякий гриб годит другому!»), да вроссыпь по кадушечке — чесночные дольки и вишневые листочки… И вот посиживай наконец-то, разморенная счастливой дорогой, на куцей скамеечке у печи, обдирай с хрустом молодую картошку лезвием по-домашнему милого, с деревянной замусоленной ручкой ножа и знай себе представляй, светясь, предстоящий «праздничек».

Мать придет с поля, постоит около, не смея приобнять-приласкать взрослую такую дочь, сядет устало на краешек кровати и будет смотреть, как ее Людук оборачивается с хозяйством. Потаскай-ка долгий день полные картошкой ведра — порастянет жилки не дай бог. Но не поэтому не вмешивается мамка в Люсины хлопоты с ужином, просто хорошо ей — вон как ладно получается все у дочери…

Вернется отец и, молча, аж посапывая от скорого душевного застолья, станет вмешиваться в строй тарелок, рюмок и стаканов на столе. Все трое они, проскакивая по сельским и Люсиным городским новостям, будут то и дело посматривать в распахнутое окно — не едет ли Гриша? И когда совсем уж истомятся в ожидании, прожужжит наконец-то по Линии «газик». То едет Гриша с другом своим армейским Вадимом Курасовым, который такой шишка в районе важный — военный комиссар! Перед выездом домой Гриша всегда заранее созванивается с Приреченским райвоенкомом, и тот встречает его и подвозит, оставив все дела, до самого Синявина.

И вотоньки — все за столом. Мать, густо пошедшая пятнами с первой же рюмки и прячущая замокревшие глаза. Отец, нахохленный и ершистый на умных чересчур молодых с их сторонними от села разговорами. Гриша, главный архитектор города, чуточку, нарочито рубаха-парень и в то же время образованно-назидательный, а потому снисходительно-добренький. И Вадим, томно-молчаливый, не по-мужски плавный в речах и движениях, вылитый своими манерами благородный скучающий офицер царской армии — что-то больно частый в последние годы герой кинофильмов. Подумаешь, аристократ! И откуда только набрался всего, ведь сирота круглый, по детдомам, говорят, рос…

После второй рюмки мамка будто слепнет и немеет: притулится к приглушенному радиоприемнику, прикроет глаза большими, не по сухонькому телу, руками и вся уходит в протяжно волнистую песню:

Ты не гнись, орешник, ай, не гнись да,

Ай не гнись, орешник мой, не гнись —

Ветры спят, еще не поднялись.

Буйные еще не поднялись.

Ты не плачь, анне[3], ай не грусти да,

Ай не плачь, анне, ты не грусти —

Наши шалость-радость позади,

Взрослой жизни беды впереди…

Сызмальства разборчиво прислушивалась Люся к песням, что всплескивались то в одном, то в другом конце Синявина по вечерам, особенно часто в праздники. Вот, уверенно и вольно, «Вниз по Волге-реке» русские поют; вот частят — женских голосов явно больше, — словно догоняя кого, татары; спокойно, твердо выделяя слова, ведет свою песню мордва… Но вот далеко и робко, готовая смолкнуть, угаснуть по первому грубому звуку, протяжно до сердечного сжима:

Пролетели хороводом гуси-лебеди,

Улетели до новой весны.

Пролетели безрадостно годы девичьи —

Улетели навсегда, как сны…

Тут не ошибешься: решились на свою песню чувашки. Песни их, особенно старинные, одна протяжнее другой, одна другой печальнее. Пыталась Люся понять, почему так, но углядишь разве, удумаешь — слишком глубоко запрятано во времени. Мамка, наверно, и то не знает, не понимает их такую печаль, хотя и не может удержать слез, переполнившись ими. Тогда отец кладет руку ей на плечо, приобнимает и ведет в спальню, сконфуженно бормоча: «Ты, Анюк, давай-ка спать… Вот та-ак… Спи, Анюк…»

Тридцать с лишним лет прошло с того ясного утречка, когда русский парень-плотник посадил на подводу чувашскую девушку, поджидавшую его за околицей с узелком в руках, и увез ее на ближнюю станцию. И умчал их железный конь далеко-далеко, и пропала, растворилась красавица Анюк в большой России, много лет скиталась из края в край с бродячей артелькой, став женой бригадира, кухаркой и прачкой для семерых мужиков. Но где-то звенели щемяще-протяжные песни, журчал родниковой торопливости язык… И высмотрели, приглянулось место обоим: глубоко в присурских лесах стояло село, вперемешку с русской и мордовской звучала в нем и чувашская речь, и дерева (без которого, говаривал отец, «я и сам сухостой») изобильно было вокруг.

…Уложит отец мамку, успокоит и снова подсядет к столу, с ходу вклинится в разговор. И запорхает разговор о разной разности, кому-нибудь да близкой: об архитектурных замыслах Гриши и будущем городов — пирамидальных и пленочных, о военкомовских заботах Вадима, о студенческой житухе Люси и сельских опять же новостях, а то в политику ударятся мужики. В первый вечер, заметила Люся давно, все стараются соглашаться, даже чуточку колкое обходится сторонкой. А так-то прислушаться, и подспудного у каждого полно, но не трогается оно в первовстречные часы, ни к чему праздничек портить. Отец, к примеру, покряхтывает по поводу, что сноха, жена-то Гришки, опять не приехала с ним, не любит она и деревню, и свекра со свекровью. Гриша втихомолку, про себя, остро сочувствует другу: третий год бобылится-мается Вадим, совсем один остался, как ушла жена, ни родителей, ни братьев-сестер — ох, поди, нелегко ему, хотя он и не кажет виду. Вадим же, разгоряченный водкой, взглядывает на Люсю грустно и томно, с нескрываемым желанием объясниться, а окажутся, бывало, с глазу на глаз — ни слова не посмеет сказать: и разница-то в годах слишком велика, и по-родновски-то держался с ней все время, теперь этого не переломить.

Люсе скоро надоест этот пусть и интересный во многом, но все же полупьяный говорок. Выберется она незаметно из избы, стрельнет глазами в дом Макаровых, темный и тихий за высоким штыкастым забором, и побредет в конец проулка. Встанет там, прислонившись к ограде околичной, и потонет в вечерней тишине, такой плотной да долгой, что аж вздрагиваешь зябко. Почему-то песен не стало в деревнях (а в городе? то же самое, вообще, что ли, перестают люди петь?), даже и пьяной-то горлани не слыхать, хотя вроде и пьют не меньше… Даже собаки и скотина и те словно онемели: не брехнет ни одна, не промычит, не проблеет… Слуху голодно, зато уж глазам сытно — смотреть не насмотреться. На дальнем краю лужайки хороводят белые туманы, заручно выступившие из осинника. Дальше и выше, во весь широкий окоем, черные леса подпирают краснозакатное небо. А над головой, в загустевшей сини, уже и звезды брызжут светом… Будет смотреть Люся и думать, что и глупость же сморозила, низачем примчавшись домой: в институте ее наверняка ждет несколько толстых писем от Васи, а сам он, конечно, испереживался, долго не получая от нее писем, и думает бог знает что. Да не вытерпела вот — и на леса захотелось посмотреть осенние, и дома побывать.

Вернется она в притихший дом — Гриша с Вадимом спят на сеновале, — приберет стол и ляжет на свою кровать у раскрытого окна. Послушает-послушает довольно звучные, но не пугающие шорохи в палисаднике — то жучки-короеды шебаршатся не по росту громко, — и приснится ей один из тех сумасшедше-счастливых снов, которые взялись приходить почти каждую ночь: будто бегут они с Васей, взявшись за руки, солнечным ромашковым лугом, густо-белым березником и хохочут, хохочут, хохочут…

3

Развод прошел необычно скоро. Вернее, даже скомкался. Батя не стал устраивать утренний концерт и упиваться песенным поротным парадом, а принял рапорт начштаба и, буркнув: «Все по местам. Офицерам собраться в читальном зале», — повернулся и ушел в штаб.

И день в части сразу наметился пасмурный, с показной деловитостью, но без подъема, бодрящих шуток и подсмешек. Потому что настроение комбата как от телепатической станции током передалось всему личному составу: начштаба кстати и некстати наделал замечаний командирам рот, те, соответственно, комвзводам и старшинам, последние отыгрались на командирах отделений, чье настроение уж наверняка скажется на рядовых.

Но батя был вовсе в добром расположении духа, своему шоферу, выжидательно вышедшему из комнатки дежурного по штабу, он велел подать машину в десять и строго добавил: «Что-то вид у вас, сержант… Два часа на сон, и чтобы смотрелся у меня бойцом!»

Василий, выйдя к машине, глянул на себя в боковое зеркало. Вид у него действительно был не очень жениховский: на впалых щеках и костяшках скул — бурые пятна щетины, от носа, выдавая явную кривизну его, осталось одно лезвие хряща, а под глазами и уголками губ глубоко легли морщины. «Харо-ош тип! — скривился Василий. — Может, хотя бы побриться, и то будет лучше, — и махнул рукой. — А-а, плевать! Все уж к одному…» Нехотя завел «газик» и покатил в парк. Поставив ее в бокс, зашел в дежурку. Начальник службы консервации машин старшина-сверхсрочник Кондратюк, краснощекий детина лет тридцати с вечно опухшими глазами, поднялся с лежанки, первым отдал честь шоферу комбата, протянул сигарету. Василий зевнул ему в лицо и равнодушно сказал, что батя опять перебирал сверхсрочников посписочно, все ищет достойную кандидатуру в пылеглоты (так называли заввещскладами — должность и впрямь пыльная и, главное, хлопотная). С удовольствием проследил, как заволновался старшина — и глаза ожили! — но самого это нисколько не развеселило, и он уныло поплелся к казармам. Тут ему повезло: у клуба его окликнул ефрейтор Лосев. Офицерские жены, оказывается, наконец-то вернули Агату Кристи, сержант может сейчас же и получить ее. «Да ей уже под семьдесят, что я с ней буду делать?» — глупо сострил Василий, но Лосеву понравилось — засмеялся. Славный он малый, этот новый библиотекарь и почтальон: худощавенький, стройненький, личико нежно-беленькое. И характер такой же… нежно-беленький. Хотя и первогодок, а не «гусь наглый», уважают Витальку «старики» за скромность и почтительность. Правда, тут и сержант Макаров кое при чем…

Библиотека в части была большая, но довольно запущенная, и никто, пожалуй, в части не знал точно, из чего и как выглядит ее фонд. Из ее недр, покопавшись, можно было вдруг выхватить редчайшие издания, которые и во сне не держали даже заядлые библиофилы. Василий к их числу не принадлежал, но покопаться и посидеть в библиотеке любил. В библиотеках и читальных залах всегда тихо, и тишина эта в мудро-молчаливом присутствии множества книг на всех людей действует примерно одинаково: мелкими начинают казаться (оно в большинстве случаев так и есть) собственные мысли и чувства в сравнении с теми, высокими и яркими, которые до поры до времени покоятся на полках. С тем, чтобы взорваться и полыхнуть очередной раз в чьей-либо душе… У Василия к тому же возникла страсть к разгадыванию кроссвордов, однако при всех потугах ему еще ни разу не удавалось хотя бы один кроссворд заполнить полностью. Заедало: старший сержант Кашичкин — правда, он инженер, с высшим законченным — щелкал их словно орешки.

— Ну и соседи у тебя будут в карточке! — Виталий поднял голову, улыбнулся. — Фолкнер и Кристи… Это как?

— Каждый человек есть загадка природы, — напыщенно ответил Василий. — В том числе и ты в настоящий момент: чего мнешься и топчешься?

— Да нет, — покраснел сразу Виталий. — Мне в город пора, за почтой…

— Ну и валяй, — распорядился Василий. — А я тут посижу, до десяти отпущен на свободу. А ты до этого обернешься.

— Да я ничего, — замялся тот. — Да ведь там, в зале, сейчас будет офицерское совещание…

— А ты оставь мне ключи, я запрусь отсюда, изнутри, и ни гугу. Да не трясись ты, а то в пескаря превратишься.

— В какого пескаря?

— Того, который жил дрожал и умирал дрожал.

— А-а…

Конечно же, Виталий не смог ему отказать. Он и вообще вряд ли кому мог отказывать в чем-либо, а уж ему, сержанту Макарову, тем более. С первой же встречи они, как часто бывает, приглянулись друг другу.

Василий прикрыл за Виталькой дверь и с натягом, не звякая, повернул ключ — в читальный зал входили офицеры. Дощатая перегородка не держала звук, сквозило через нее каждое слово, и Василий порадовался возможности «поприсутствовать» на таинственном офицерском собрании.

Началось оно с краткого повелительного комбатовского:

— Давайте, Дмитрий Иванович.

Слышно было, как скрипуче поднялся Кукоев и зашуршал бумажками. Доклад, что ли, собрался читать? Нет, просматривает, по всему, заметки в блокноте. Откашлялся и заговорил непривычно тягуче, как-то и торжественно, бесстрастно одновременно. Сказал, что после личной проверки комдив представил часть к званию отличной, что распорядок дня в батальоне на текущую неделю в целом остается прежним, изменений нет и что напоминать о его обязательности для всех он считает излишним. Потом он обесцветшим вдруг голосом сделал выговор гвардии старшему лейтенанту Анциферову и командиру ремонтного подразделения гвардии старшине Буницу. (Оживление в зале.)

Первому за то, что задержал взвод на рытье канавы для центрального отопления, проводимого в казармы, не помыл личный состав в назначенный час в бане и тем самым сбил распорядок мытья. Второму за то, что тот издевательски непродуктивно использует кадры: гвардии сержанта Кашичкина, инженера-строителя, человека с высшим техническим образованием, — их всего двое в части, инженеров! — начальник штаба застал за отпуском гвоздей солдатам, которые наращивают борта машин, отправляемых на целину. (Оживление в зале, смех.)

Василий уловил — и весьма этому удивился, — что и выговаривающий, и получающие выговор, видимо, прекрасно понимают: если уж начальнику штаба надо сделать кому-то замечание, так первые кандидаты на то Анциферов и Буниц. Выговорит даже за такую провинность, которую у других или вообще бы не заметил, или сделал бы вид, что не заметил. Везде и всюду, что ли, имеются свои козлы отпущения? Интересно, как к этому относится батя? Ага, тоже смеется. Значит, дальше устного замечания начштаба дело не пойдет… Позднее Василий поймет, что в части полковника Донова эти козлы отпущения отличаются от других тем, что по праздникам первыми получают благодарности и награды. Комбат собственноручно вписывает их в список представленных к поощрению, справедливо полагая, что не ругают только бездельников.

После Кукоева слово было предоставлено заместителю командира по технической части гвардии майору Камалетдинову. Он сразу же навалился на начальника штаба, обвиняя его в том, что тот совсем затаскал учебные роты на хозяйственные работы, в результате они не укладываются в учебный график, а экзамены на водительские права — вот они, на носу.

Заместитель по политической части майор Лисицын в своем выступлении заявил, что он насторожен качеством политучебы, особенно проведением политинформаций, и что в ближайшие дни он собирается лично присутствовать на политзанятиях в подразделениях. И тут тоже прикладывает руку начальник штаба, выкраивая время на хозработы и уборку территории за счет политчасов.

В ответ, кажется, на это заместитель по снабжению капитан Пономаренко, фыркнув, рассказал нечто вроде анекдота, смысл которого сводился к тому, что-де замполиту надо бы сначала заняться воспитанием своих штатных работников. Шел он вчера по аллее и увидел художника части Васильева, устанавливающего в раму портрет солдата со всеми знаками воинской доблести на груди. «Хо-хо, как его раздуло на солдатских харчах!» — пошутил зампоснаб. А этот шустряк ефрейтор вдруг отвечает: «Это его с гороху, товарищ капитан!..» (Оживление в зале, хохот.) В части вторую неделю на гарнир идет один горох — не дают ничего другого на базе. Не сможет ли командир сам поговорить покрепче со снабженцами, а то и самим комдивом?..

Совещание-планерка продолжалось, Василий Макаров сидел за столиком около двери, вслушивался в разговор и смотрел, как с оконного стекла испаряется утренняя розовость: она, видимо, отжимается дневной голубинкой вверх, словно бы день всходит снизу, всходит из земли. И вдруг вздрогнул, поняв, что не только слышит, но и в и д и т все, что происходит в соседней комнате, п о н и м а е т тончайшие нюансы речей выступающих, ч у в с т в у е т их чувства. Он не знал, что э т о такое, но зато точно знал, как будет после него: будет долго и сильно болеть голова, глаза, руки, ноги — все тело, в груди будет пусто совершенно, будто оттуда взяли да вырвали разом все органы; потрясет и еще одно, совсем уже странное — придет зверский, прямо-таки животный аппетит, и он будет ходить целый день и жевать, жевать, как корова, все, что ни попадется под руку съестное. Похоже было: вспышка эта ухитрялась отнять за несколько минут всю энергию, отпускаемую организму на многие часы вперед.

Василий видел, как медленно наливается кровью лицо начальника штаба Кукоева; чувствовал, как весь он полнится упрямым ожесточением; слышал его мысль, что-де он очень понимает благие желания заместителей командира улучшать свое, не считаясь с общим, но распорядок дня все-таки будет устанавливать он, «главный старшина» части, ибо так заведено и так тому быть всегда. Батя сидит с невозмутимейшим видом и, внимая разгорающимся страстям, думает: что бы тут ни говорили офицеры, а Кукоев лучше их знает всю подноготную жизни части, и, если он распорядился, значит, так оно и должно быть, потому что знающий, известно, прав (бог обделил Кукоева оперативностью, но наверстал крепостью жил хозяйственной и педантной), но пусть, пусть пощиплют немножко друг друга — качественнее эликсира бодрости не придумаешь, веселее работать станут. Командиры рот и взводов слушают, ухмыляются и тоже помалкивают: «верхи» сцепились между собой, до них теперь не доберутся, а коль не добираются — в их подразделениях, выходит, полный порядок…

Василий знал все это, но вдруг со страхом понял, что зримо, в красках видит гораздо больше и дальше происходящего в читальном зале:

на плацу, в учебных классах и на стрельбище старшины и сержанты вдалбливают солдатской братии военные и технические науки, особенно четко видится старшина второй учебной роты Петренко — горячится, рассказывая и показывая, и удивленно-обиженно моргает безресничными глазами, когда кто-либо не понимает простейших, по его мнению, вещей;

караульный взвод аккуратно несет свою бдительную службу, свободные от смены и начальник караула Сисен Абдрахманов спят в караульном помещении, разводящий Петро Ткачук уже на третьей странице пишет письмо жене, все постовые обходят свои объекты согласно инструкции, и только хитромудрый рядовой москвич Ваня Николаев спрятался в тень и сидит, покуривает, весь в глубоких раздумьях о предстоящем матче «Торпедо» с киевским «Динамо», в котором Эдуард Стрельцов забьет решающий мяч;

связисты, заперевшись в коммутаторской, пишут письма и режут, обтачивают, клеят браслеты — для своих невест и невест друзей — из разноцветных кусочков мыльниц, предварительно проглаженных утюгом;

на кухне повар Хабибулин откладывает лучшие куски мяса в котелок, собираясь отнести их своему сменщику Богатыреву на гауптвахту, где тот снова оказался через неделю, на этот раз за чересчур бурное объяснение с начальником санчасти гвардии капитаном Крупининым во время снятия последним пробы завтрака;

по небу неторопко плывут желто-белые, с синькой посредине, округлые облака, движимые бог весть какими силами при абсолютном безветрии…

Видения, убыстряясь, вырвались было за пределы военного городка, проплыла видимая детально улица не виденного до сих пор города с мгновенным калейдоскопом лиц, витрин и зайчиковым сверком машин, дальше замелькали поля, рощи, придорожная канава с упавшей поперек засохшей елью, похожей на большого ежа, громыхнули в ушах стойки железнодорожного моста и… все оборвалось, как и началось, внезапно.

Василий сидел, потрясенный и испуганный, а еще больше — усталый, вялый, как обсосанный лимон, и уже вообще ничего не видел и не слышал.

Бывало с ним и раньше такое. Обычно при долгой тишине в одиночку. Вдруг вроде бы кто-то уставился в упор, смотрит и смотрит, а никак не уловишь кто. Но — ах ты, черт, — да это ж выкатил на тебя свои белки Логачев, бригадир бетонщиков Братскгэсстроя, лохматый детина. От его тусклого взгляда всегда становилось неуютно… Или встанет в глазах лебяжьей плавности и долготы шея, начнешь лихорадочно вспоминать — чья, к чему? — и не вспомнишь тут же, нет, а где-то через час, занятый уже земным каким-либо делом, усекаешь внезапно: так это ж была Нефертити из учебника «История древнего мира»! И так каждый раз, одно дичее другого… «Воображенье — это опасно»… Кажется, у Флобера. Или у Моэма? И почему — «опасно»? Наверно, имелось в виду больное воображенье, а у Василия Макарова оно здоровое, потом самого разбирает смех от этих глупостей. Тем паче что раньше призраки являлись какие-то размытые, словно бы за пленкой нереальности, это сегодня они предстали столь необычно детально — и притронься — осязаемо… Да, припадок (а названьице-то придумал — люкс!) сегодня, черт возьми, состоялся не совсем нормальный. Аж виски жжет — кровь, что ли, так торопливо проталкивается в голову.

Иногда думалось Василию: а вдруг это и не воображенье вовсе, а нечто такое… ну не совсем обычно — людская способность… присутствовать сразу во многих измерениях? Пришла мысль после того, как в «Науке и жизни» прочел толкование гипотезы Гильберта о существовании бесконечного множества пространств. В одной точке «пространства Гильберта», оказывается, возможно бесконечное множество предметов и явлений, абсолютно не признающих временную последовательность в нашем понимании. Приводились даже примеры, наукой не доказанные, но и — не отвергнутые… Протрезвев, Василий обсмеивал себя: глядите-кось — явился феномен! Из глухоманной деревни Синявино… Тьфу ты, глупость какая! И феноменство глупость, и все, что он узрел тут, сидючи в комнатке. На-воображал бог знает что, больной от бессонницы.


Тут Василий с самоиздевкой перегнул. Все, что увидел он и услышал в эти обостренные минуты, верно, жило-было в житейском море. Другое дело, что было оно лишь частичкой моря, полного подводных течений, завихрений, столкновений. Но разве мыслимо одному разом охватить все лики жизни?

Кукоев, например, продолжая железную поступь служебного распорядка, на самом деле был в глубокой панике. После того вечера, когда Донов обратился к нему с вопросом о качестве своего воинского звания, Кукоев стал замечать за командиром нескрываемые странности. Комбат стал совершенно замкнут, по целым часам не произносил слова и часто отрешенно застывал в самый неподходящий момент. Чаще, чем обычно, стал комбат обходить подразделения и службы части, но ни во что почти не вмешивался, а если и заговаривал с кем, так чаще о чем-либо постороннем.

Вмешиваться-то Донов не вмешивался, но одним распоряжением своим, о котором ни слова потом не сказал Кукоеву, остро задел и даже оскорбил начальника штаба.

В ночь дивизионной проверки по тревоге был объявлен марш-бросок на пятнадцать километров. Как положено — с полной выкладкой. На марш-броске этом, как обычно, Кукоев сам возглавил колонну, хотя с полным правом мог бы послать кого-то из командиров рот. Но начальник, штаба считал, что столь ответственное дело должно контролироваться только старшими офицерами. Лучше всего, конечно, самим бы комбатом, но разве Донов опустится до этого?

Бежали сухим склоном балки, ночь вызвездилась ясно, воздух был свеж и бодр, и бег шел легко, солдаты даже перешучиваться ухитрялись. Но вот кто-то из них ахнул, споткнувшись, матернулся, и колонна захихикала, зафыркала. Веселье в столь ответственный момент — марш-бросок с натяжкой можно сравнить даже с атакой — покоробило начальника штаба и обозлило. Нашли время для хохмочек, ну постойте ж у меня!.. И Кукоев резко свернул вниз, на дно балки, где, он знал, сплошь кочки да родниковая хлюпь. Колонна сзади примолкла враз, сапоги тяжко зачавкали в топкой траве, скомандовал «ложись!», и сам первым добровольно пал плашмя, сразу же ощутив, как под ремнем к животу и в сапог правый стала просачиваться влага. В полной тишине пролежали минуты три, и вдруг на балке ахнуло полугромко: «Командир убит! За мной! Ура-а!» И глазом не успел моргнуть начштаба — батальон поднялся и со смехом, недружным «ура» затопотал на берег, на сушь. С криком: «Богатырев! Застрелю-у!» — Кукоев рванул из кобуры пистолет и бросился искать самозваного командира, да вовремя взял себя в руки… После отбоя тревоги он вызвал сержанта-повара Богатырева к себе в штаб и, негласно пока, объявил об аресте до особого расследования его «идиотского» — другое слово не подвернулось — поступка. А тот… тот не то чтобы оправдываться — возмутился! Он-де услышал по колонне, что командир убит, и взял, как это делалось в войну, командование на себя. Да за такое в старые времена к награде представляли! И начштаба, признаться, растерялся. Будь перед ним не Богатырев, а кто-либо из путных сержантов, он, возможно, и поверить бы смог ситуации, но сержант-то был из тех еще, самых отъявленных, и «геройство», и дураку ясно, совершено им далеко не из жажды подвига. На всякий случай Кукоев все же отправил «героя» на гауптвахту, решив отставить окончательную меру до совета с комбатом.

Но советоваться не пришлось. На другое же утро начштаба узнал от дежурного по части, что Богатырев освобожден из-под ареста командиром части. Кукоев прождал день, другой, но тот так и не обмолвился об отмене ареста. Подобного еще не случалось. Что может означать это обидное игнорирование? Или это не игнорирование, а — наплевательство, которое чувствуется у комбата уже во всем? Да припомнить к тому подведение им странных итогов: какой он полковник, имеющий или не имеющий полка… Вытекает, что командир точно решился в отставку. Так, так, так… Весьма все это интересно… Интересно, кого назначат командиром батальона вместо Донова? Со стороны пришлют? Или кого из здешних же офицеров? Он, начальник штаба, отпадает. Вышли годы — самому пора подумывать об отставке. Замполит — тоже. Потому что в технике слаб, всю жизнь ходил только в политработниках. Зампоснаб? Пономаренко-то? Нет и нет. Из-за килограмма крупы бежит к комбату или начштаба — где ему держать батальон? Вероятнее всего, командиром станет зампотех Камалетдинов. Тогда… тогда ему, Кукоеву, всерьез пора мозговать свое пенсионное будущее. В пенсионеры… На боковую, значит… Да он еще с полной выкладкой марш-бросок выдерживает так, что солдатики с ног валятся!.. Правда, в армии не только от желания зависит, но поймет комдив, походатайствует. Служить под Камалетдиновым он во всяком случае не станет. Зампотех всего месяц назад получил «майора», вторая звездочка на его погонах взойдет не скоро. Так что ему, Кукоеву, подполковнику, придется постоянно вытягиваться перед младшим по званию. Нет-нет! И так уж — точно знает начштаба — на каждом утреннем разводе солдаты то и дело тихонько хихикают, когда он встречает батю, всеобщего любимчика (нравится в армии кое-кому, еще не став полководцем, поиграть в простачка Суворова). Собственно, картина тут и вправду далеко не в пользу Кукоева: он — высок, статен, с настоящей воинской выправкой, а Донов — чуть ли не вполовину ниже, толст, неповоротлив. И он, т а к о й, вытягивается перед ним, т а к и м… И вообще, не любят его, начальника штаба, солдаты. Это он тоже знает точно. И, высказавшись однажды, что если нет у солдат естественных трудностей, то надо создавать их искусственно, верил и верит в свою правоту. Перепало ему за это на партбюро, навалились даже юнцы-офицеры, а зря! Слишком легко проходит теперь у солдат служба, сплошные хиханьки да хаханьки… Да тут еще упрямо ходят слухи, что ожидается двухгодичный срок службы. Это уж и вовсе напрасно. И теперь-то солдат по-настоящему, служит лишь один год. На первом году учится стать воином, на третьем — дотягивает срок. С переходом же на двухгодичную службу ему и послужить-то некогда будет: только освоился — жди демобилизации…

Одно Кукоев угадал верно: Донов исподволь и вправду начал прощаться с частью. А сделать это надо было обязательно и основательно: слишком много было отдано ей сил, привык, прикипел за пять лет. Пожалуй, нет на территории и кочечки, с которой не было бы связано что-либо памятное.

Вот идешь мимо котлована, вырытого еще до его комбатства, и сразу себе упрек: так и не взялся за него по-настоящему, хотя давно надо бы вернуть ему первоназначение — плавательный бассейн. Ой с каким удовольствием поплескались бы ребята в такую жарынь в чистеньком водоеме! Конечно, инициатива тут должна бы исходить от замполита, да заела Лисицына текучка, так и не научился он, доросши до майора, не взваливать на себя всю мелочевку вплоть до оформления стендов, а больше доверять подчиненным. Нет в нем этого самого… А — чего? Командирских данных? То бишь того самого, о чем нынче столько везде говорят и которого всюду ищут, — таланта?.. А право, довольно неприятно звучит: талант командовать людьми. Особенно в наше-то время поголовного образования, когда некоторые шустрые пареньки, чувствуешь иногда с неудобством, знают куда больше тебя, взявшегося командовать. Но талант командирский все же существует в природе: уже в детских ватажных играх выявляются командующие. И никакие школы, училища и даже академии, никакие случайности, обстоятельства и даже война — никто и ничто не в силах сделать другого командиром… А стал ли командиром он, Донов? Неловко решать это лично о себе, но, кажется… По крайней мере, постигал грани сей науки всю жизнь. Вот, кажется, Кукоев командир прирожденный, его и представить невозможно вне воинской жизни, а тем не менее он, Донов, не хотел бы быть таким командиром, нет…

На бугорке, что на углу котлована, Донов обычно останавливался, с довольной пытливостью оглядывал притихший в синей вечерней ли дымке, или розовой налети восхода городок. Все же приятно сознавать, что это — твоя держава и что она подчинена тебе до малейших нервов, послушна до тончайших струн. И хочешь не хочешь, можешь не можешь, держи себя бодро, чтобы бодро звучала мелодия: ты — первый и главный в державе, каждый твой шаг, жест — пример сотням… Кажется, справлялся он с обязанностями неплохо, вывел батальон в отличные. Да и комдив не станет зря заговаривать о повышении: видимо, должно кончиться Доново комбатство, которое, как ему и самому начинает казаться, несколько затянулось. Нет, за чинами и звездочками он никогда не гонялся, но со временем само приходит сознание, что переросли опыт и знания то дело, которым ты занят сегодня.

Вон разлапился у санчасти каштан — эка глыбища! — под ним ему, комбату, сунули в руки двухнедельного мальца и оставили стоять дурак дураком. То был в части худенький вертлявый ефрейтор Кузнечиков, напорхал, сукин сын, в увольнениях сыночка, а жениться не захотел, девица принесла мальца в часть, впихнула комбату и убежала: давай воспитывай, раз ты батя. Устроил он тогда Кузнечикову страшный угрозный разнос, заставил-таки парня жениться и — ничего не добился: пока шла служба, бравый ефрейтор аккуратно навещал семью (Донов сам послеживал за этим), а демобилизовался — через месяц развелся и укатил на родину. Кажется, из Барнаула был паршивец, ух сибирячок!.. В другой какой-то год под тем же каштаном Донов сам лично наткнулся случайно на сержанта Пикуса в обнимку… с женой старшины-сверхсрочника Фетюка. Тут, разглядев лишь разврат, комбат стал добиваться обратного — разрыва между влюбленными: и говорил с сержантом, и грозил ужасными карами — безрезультатно. Тогда он через комдива перевел Пикуса в другую часть, километров за пятьсот, но жена Фетюка в ответ подала на развод с мужем и укатила за сержантом. Говорят, поженились они, живут счастливо… Вот тебе, державный командир, и «послушная до тончайших струн!» Дабы не забывал никогда, что имеешь дело с людьми. Подчинение — пожалуй, да; а послушность, идущая от сердца… Тонкую струну не заставишь брать низкую ноту; солдат, при всем при том, прежде всего человек, отдельная струна, тонкая. Насильничать над ним нежелательно, ох как нежелательно!..

Вон сереет за аллейкой плац. Сколько на нем принято рапортов, отдано команд, читано приказов, нацеплено медалей и значков, сорвано «лычек»! А сколько песен на нем отпечатано, лихо, до земной дрожи, с медвежьими басами и хватающими за сердце дискантами — не перечесть, не перепомнить… И знает он: солдаты даже ждут, любят его песенные разводы по утрам, хотя некоторые офицеры и ухмыляются батиным чудачествам…

Вон там что за черный пенек? А-а, люк канализации! И смех и грех, но даже канализация набулькала однажды целую историю. Труба лопнула как, раз а том месте, где входила в люк, канализацию забило, и начальник штаба срочно отрядил на ремонт первопопавшихся под руку солдат, старшим назначил начальника коммутатора сержанта Зубкова. Проходя мимо, комбат заглянул в яму — ребята высвобождали внешнюю стенку люка, — захотелось зачем-то позубоскалить над Зубковым, красным от злости. «Что, адская досталась работенка?» — спросил Донов. А сержант в ответ: «Так точно — рабская, товарищ гвардии полковник!» — «Я говорю — адская», — поправил его Донов. «Нет, — настаивает сержант, — не адская, а рабская!» Еще раз поправил его комбат, начиная яриться, — тот опять за свое. Уперся как бык и даже тон сбавлять не хочет. Пришлось приказать ему явиться по выполнении задания в штаб, хотя и понимал, что в принципе сержант прав: вполне можно было подвести к аварийной точке технику и справиться с ямкой за полчаса, а не заставлять солдат ковыряться полдня. Но что поделаешь с Кукоевым: пока он сообразит — полвойны отгремит. Уж такой, кажется, оперативный товарищ, а вот, поди ты! А то и нарочно не стал думать о технике, проводит в жизнь свою, с позволения сказать, теорию… Прочитал Зубкову политнотацию Донов и не приказал, больше попросил: «Никогда не возражай командиру перед подчиненными. Понял?» — «Понял, товарищ гвардии полковник», — сник наконец-то сержант. И точно: ни одной выходки такой не было у Зубкова за службу.

«Э-эх, вольница военная! И что только не происходит…» — думал Донов, с отрешенной усмешкой вспоминая все новые случаи и вполуха слушая выступления офицеров.


Совещание за стенкой между тем кончилось. Оно уже и не интересовало Василия, поэтому из гвалта, с которым расходились офицеры, сознание выхватило лишь негромкую фразу, задумчиво произнесенную знакомым голосом: «Бедный, бедный Робин Крузо…» Усмехнулся вяло и отрешенно подумал: ишь, как бате понравилась эта дурацкая приговорка…

Минут пять Василий погонял мысли по обложке Агаты Кристи: вот книга, которую относят к неполноценно-развлекательным, оно будто и верно, читаешь ее — не царапнет за сердце ничего, даже смерти и убийства, но подумать с другой стороны — и такие книги нужны, с ними забываешься, отдыхаешь, отключившись от того же «царапающего», которого слишком даже много и часто, а человек в конце-то концов не… (сравнение не подвернулось), лично у него, к примеру, при этой книге не будет приступов, начинающих пугать уже всерьез… Потом Василий встал и вышел из библиотеки, забыв про книгу-лечебницу, она так и осталась лежать на столе, запер читальный зал и потащился в казарму. Достало сил и терпения раздеться: упал на койку и моментально провалился в сон, словно в беспамятство. А когда в половине десятого разбудил дневальный, он сразу увидел торчащий из-под подушки уголок пухлого конверта. Видимо, Виталька Лосев приходил за ключами и оставил письмо. Молодец, Виталька! И еще больше молодчина Люся! Надо ей официально, приказом в письме объявить благодарность за добросовестное несение службы…

Суетливо распотрошил конверт, залпом проскочил глазами восемь тетрадных страниц, плотно заполненных крупными ровными буквами, и начал одеваться, не тая невольно растягивающую губы улыбку: в казарме-то ни души, зубоскалить некому. Заправив койку, присел на краешек и принялся перечитывать письмо, теперь уже не спеша, вникая в каждое слово.

«…Кажется, только теперь я, Вася, начинаю по-настоящему понимать, почему ты бросил институт. Правду ты говорил, правду. Порой пусто еще идет у нас учеба. (Может быть, только у нас?) Нет, я не говорю, что преподаватели плохие: одних профессоров в институте сколько, а уж кандидатов-то… считай, через одного. Просто многие вынуждены проскакивать материал поверху — программа подгоняет. Представляешь, на всего Льва Толстого не дали и восьми часов лекций. Ну разве можно так?.. Вот и получается, что мы не успеваем вникнуть во что-то по-настоящему. А хотелось бы разобраться, вдуматься, но нет — некогда: часов, к сожалению, дают очень и очень мало. А тут еще практические занятия… Вот так поневоле получаются из нас «поверхушечники», а не учителя.

Но вернусь к учебе, к нашему «широкому профилю». Слова-то, конечно, звучные, многозначительные, а на деле пустые они, обманные. Разве мыслимо так, как подают нам, досконально изучить всю историю, литературу и еще десяток наук? Вот вспоминаю свою на тебя обиду, которую я тогда смолчала. Помнишь, как я с восхищением: рассказала о выступлении в одной газете трех колхозников, которые критиковали одного писателя? Ах, мол, какие теперь все стали грамотные, вон ведь что делают, писателя учат! А ты прочитал потом эту статью и зло осмеял ее, с нею — и меня, выходит. И правильно сделал. Теперь я понимаю, в чем тут дело. Даже по-другому немножко, чем ты. Ты напирал на то, что грамота и ум далеко не одно и то же, но дело не только в этом. Почему бы тем колхозникам и не выступить, если они разбираются в литературе ничуть не хуже учителей нашего пошиба? Думаешь, я вот, без году учительница, знаю литературу лучше, чем наш колхозный бухгалтер Костин? Нисколько не лучше. И все потому, что учат литературе взапуск и в институтах, и в школах. А читают нынче все и много читают. Вот и получается равная усредненность, в литературе тьма-тьмущая знатоков, а в ту же кибернетику каждый не полезет…

Некоторые преподаватели и сами остро чувствуют поверхностность даваемых знаний и часто говорят, что они подносят нам только навыки, что мы, приступая в школах к работе, сами еще и еще раз должны углубляться в материал. Но на это, по-моему, совсем мало надежды: уроки, внеклассная работа, своя личная жизнь — они вряд ли оставят времени на это самое «углубление»… Думала, думала я над всем этим и вот негаданно стала сторонником узкой специализации. Может, и не права я, но кажется мне: уж лучше что-то одно знать по-настоящему, чем помаленечку о многом.

Ну, что-то слишком я сегодня замудрилась. Не мне бы с моими мечтами о будущем лезть в эти дебри. Знал бы ты, чего мне хочется в жизни, о чем грежу часто, — осмеял бы… Просто неспокойно становится, как подумаю о своей учебе. Последовала бы твоему примеру, да не умею ведь ничего делать. И вообще — трусиха я. Тебе куда легче, у тебя все есть, чтобы держаться твердо: и специальность, и сила, и уверенность. И еще что-то… такое… Честно-честно! Чувствую я. Вот читаю твои письма и прямо наяву вижу все, о чем ты пишешь. Может, скажешь: просто потому, что это я читаю твое письмо? Не знаю. Но вот дала вчера Любке Мартьяновой почитать кусок твоего письма, она вдруг и говорит: «Ой, как он пишет-то интересно!» И слова будто те же — и не те…

А скажи, та девушка, ну, Таня Громова, — героиня твоего последнего письма, твоя «капитанская дочка», и вправду есть у вас в части, да? Или ты ее придумал? Ты уж мне лучше наври, если нет такой Тани в действительности. Пусть она будет, хорошо?

Ну вот, докатилась. То сама предлагаю всегда жить только по правде, то сама же прошу обмануть, да?

Ох и мудрецы же мы с тобой! Разве же я тебе о такой правде писала, которую ты не хочешь принимать? Вовсе и не думаю я, что правда должна быть лишь ради самой правды. Я же тебе о той правде говорю, что в лад с совестью. Конечно, одно дело, если подруга моя во время лекций к матери в больницу сбегает или на вокзал — друга встретить. Я знаю, она наверстает, ночь не будет спать, а выучит пропущенное. Выдать ее — значит солгать перед совестью, боясь попортить отношения с деканатом. А если некоторые систематически в парикмахерских торчат, по набережной гуляют во время занятий? Если знаю, что не подхлестнет их даже «неуд» в сессию? Если знаю, что случайные они здесь люди, и почти уверена — не хотят стать учителями? И их прикрывать? Нет, я так не могу… Хотя… в последнее время и сама стала чувствовать себя тут случайной…

В общем, ты понял меня? Правда — по совести. Только это я и имела в виду.

У человека ведь не всегда получается правильно в жизни. И если случится когда-нибудь такое, от чего сам потом сгоришь со стыда, надо иметь силы признаться, а уж поймут ли, простят ли — воля того, к кому ты идешь на суд. Наверно, это — давно для всех истина. Но ведь любую истину, по-моему, каждый человек должен не просто взять и зашвырнуть в багажник башки (во — выдала фразу! не хуже тебя, да?), а открыть ее заново. Вот мы и открываем для себя все новые и новые Америки. И что мне до того, если их давно уже изучили до мельчайших деталек? Самой, самой надо взглянуть хоть одним глазком!

Слушай, Васенька, а ведь мы с тобой… Ну, ладно.

Значит, говоришь, скучаешь?

Не знаю, не знаю…

А ты друга себе найди хорошего (или подругу), вот и легче будет. Как я вот.

Прихожу вечером домой (то бишь в общежитие), а он уже ждет под окном. Я улыбаюсь только и — мимо: ужин надо сообразить, постирать, погладить, к занятиям подготовиться — не до него, в общем. А когда в доме все засыпают, слышу — стучит тихонечко по стеклу. Я подхожу, открываю окно — и начинается… Шепчет, шепчет без умолку. То очень-очень спокойно, однотонно так, то вдруг порывисто, что мурашки по спине. И все такие нежности, каких ни от кого больше не услышишь. Или замолчит и стоит, смотрит, как я пишу тебе свои длиннющие письма… Вот и сейчас тоже. На улице тепло и очень-очень тихо. И стоит мой тополь непривычно спокойно, ни листочком не шевельнет…

А у вас там, наверно, каштаны…

Мне иногда кажется, а порой я просто уверена в этом, слово это красивое, словно от чувашского «каш-каш!» произошло, привести могу строчку из стихотворения чувашского поэта Воробьева: «Каш-каш[4] шумит Кашмашский лес…» А Любка мне в ответ: фу-у, нашла красивое слово — оно же от «штаны»! Насмеялись до слез. Забавляемся таким образом… Марк Ильич за сердце схватился бы от нашей «этимологии».

Какие они, каштаны? А березки там есть? А ромашки? Я бы без них, наверно, не смогла. Не знаю, поймешь ли, но здесь, в городе, со мной часто бывает: стоит закрыть глаза, особенно по вечерам, так сразу вижу ромашковую поляну или березовую рощу, что около лесничества, помнишь? Как я хочу туда! Только обязательно вместе с тобой. Слышишь?

Я в последнее время часто задумываюсь… ну, о наших отношениях, что ли. Жили в деревне почти по соседству, а сдружились случайно. Удивительно это. Очень…

А что еще за страхи тебе там начали сниться? Ну-ка выкинь их сейчас же из головы! Приказываю. Выше голову, товарищ гвардии сержант! Да и что может случиться страшного? Ведь сейчас не война, смерть не грозит на каждом шагу. А все остальное — пустяки. Понятно тебе?!

И все. Больше ничего не скажу.

«До свиданья, друг мой, до свиданья!»

Пиши больше и чаще, я очень-очень жду твоих писем.

Люся».


Словно не час поспал Василий, а сутки. Пружинисто прошел коридор, с улыбкой шлепнул дневального по животу — тот так и не понял, замечание ли было это от сержанта за плохо подтянутый ремень или небывало дружеское внимание — и вышел из казармы. Остановился, ослепленный невозможным солнцем, и сквозь большие стекла клубного фойе увидел: киномеханик Шкатула и художник части Васильев уже вовсю сражаются в бильярд. Трахнул в оконную раму кулаком, гаркнул: «Замполит идет!» — и, со смехом проследив, как два прославленных в части сачка, даже не прибрав шары, разбегаются по своим «кельям», довольный, зашагал к парку.

Сначала между ним и художником части Васильевым возгорелась было чуть ли не настоящая дружба, и он часто заглядывал в Генкину «келью» — небольшую, заставленную щитками, рамами и банками с краской каморку за сценой. Но со временем, приглядевшись, Василий охладел к землячку и дал ему прозвище, приставшее намертво — «Клубный клоп». Должность свою сачковую Васильев завоевал вот как: когда на первой линейке карантинной новичковой роты замполит спросил, кто из новобранцев художник, Генка-шустряк быстрее других усек вытекающие отсюда последствия и первым выскочил из строя, хотя рисовал так себе, а в части потом обнаружились прямо-таки одаренные ребята, которые тогда промолчали из скромности. Чего только не изобретал Васильев для того, чтобы обставить свою службу с комфортом и обезопасить себя от любых неприятностей! Он добился, чтобы ему персонально каждый день доставляли из города литр молока — писать плакаты, оказывается, можно лишь зубным порошком, разведенным на молоке. Молоко он выпивал со спокойной совестью, а зубной порошок замешивал на воде и скреплял клеем. В «келье» своей он поставил дощатую перегородку и во внутреннем отсеке, за щитами и рамами, ловко уложил матрац, на котором и дрых полдня, если не с кем было сражаться в бильярд. А чтоб не могли его застать за этим занятием врасплох, ко входной двери всегда приставлял доску, щетку, линейку — они падают с грохотом, художник просыпается, встает и деловито выходит из-за перегородки с какой-либо заранее припасенной вещью в руках… Но вот на обед в столовую, скажем, он не опаздывал никогда, заявлялся туда обычно раньше взвода, успевал схватить черпак для разлива первого или бачок со вторым и делил откровенно бессовестно…

Поволынить у солдат не считается стремлением грешным — солдат, как известно, спит, а служба идет, — но и в этом, как и во всем на свете, должны быть свои границы. Тех, кто перешагивает через них, солдаты не любят и начинают презирать, подшучивать над ними, зачастую довольно злобно. Василий тоже невзлюбил землячка и не упускал случая подкузьмить ему. Будь у него плохое настроение, он наверняка придумал бы на горе бильярдных вояк — ишь, с утра завели баталию, тогда как ребята вон канаву копают да плиты таскают на теплотрассу! — что-нибудь посолонее, но настроение у него после письма, как и у всякого солдата, было отменное. Насвистывая самовольно подвернувшуюся бойкую «Жил да был во дворе черный кот!», Василий бодро топал через выжженный солнцем плац. С юга прямо на городок надвигалась явно дождевая туча, ожидался конец давящей духоте. Все зависит от настроения человека: еще час назад Василий высмотрел бы в надвигающейся туче больше угрожающего, чем радующего глаз. Темно-синяя, глыбастая, она клубилась бурыми прослойками и вся щетинилась острыми углами молний. Атмосфера была явно тревожной, а не миротворно-спокойной. Тем более что от учебных казарм, сопровождаемый дежурным по части старшим лейтенантом Панчишным, улыбаясь, стремительно шел на него полковник Донов.

Поравнявшись с Василием, комбат кивнул — сейчас поедем — и вдруг повернулся всем корпусом к Панчишному, спросил, словно клацнул:

— Как у вас с памятью, Семен Ильич?

Дежурный по части споткнулся, почти наткнувшись на него, и, виноватясь за неизвестный еще промах, затромкал опасливыми глазами.

— Я — у меня… Не совсем понял вас, товарищ полковник…

— Память, говорю, как у вас? Не жалуетесь на память?

— Пока будто нет…

— Да не трепещите вы, ей-богу, — сморщился Донов. С лица его все не сходила нехорошая та улыбка. — Я интересуюсь, как у вас с памятью вообще. Что вы помните дольше — хорошее или плохое? Вообще, из всей жизни?

Спросил и двинулся дальше, дав старлею успокоиться, продумать ответ. Панчишный и намеренно приотстал, выискивая его, и нагнал комбата, доложил:

— Помню я больше хорошее, товарищ полковник. А плохое… я его стараюсь забыть, чтобы жизнь не портить.

— Угм… — издал Донов неясный звук. — И как — удается забывать?

— Будто бы удается, товарищ полковник.

— Ну-ну… А у тебя как по этой части, сержант? — покосился Донов на Василия, свободно шагающего рядом.

Василий шел с готовым ответом, словно чувствовал, что вопрос будет задан и ему. И тяпнул без обиняков:

— По-моему, старший лейтенант сказал не то, что есть, а как пытается делать. Плохое все же помнится дольше. Хорошее — это вроде бы норма, а плохое — ненормальность. Не знаю, у кого как, но у тех, кто сделал мне пакость, я помню даже цвет волос. Не говоря уж об их словах или кулаках.

— Во-он как! — Донов опять остановился и прищурился на своего шофера так, будто видел его впервые. — Хорошее, значит, норма, а плохое — ненормальность… Верно, сержант. Верно. Но что бы вы сказали о вещах, которые куда страшнее… Ну-с, по коням. Что-то по мне горкомендант соскучился, поехали, сержант.

4

Утро принесло неприятность. Случился спор не спор и тем более не ссора — тень неприятства встала между отцом и Гришей. И очень это задело всех. Вечером еще было дружно в дому, душевно, но и ночь-то минула еще не вся — и вот тебе на, разлад. Да такой крутой, что не словами если, так душой надо встать на чью-либо сторону. Люся промолчала, но показалось ей, что Гриша прав больше. А про мать и говорить нечего: отец для нее, наверно, стал бы прав даже в самом преступлении.

Гриша пришел с сеновала затемно — уже умытый у колодца, бодрый, балагурный, — еще и мать, самая ранница в семье, только что выгнала корову и овец в стадо и не успела обернуться с завтраком. Услышав его голос, Люся подоткнула вокруг себя простыню — показалось мало, подтянула и одеяло. Гриша, углядев блесткие сестренкины глаза в полутьме угла, включил свет, небольно ткнул ее в бок.

— Что, не берет тебя город, сестричка, а? Эк щечки-то цветут — ягодка-малинка!

— Оно и ладно, — откликнулся вместо нее отец, колыхнув занавесь передней. Вышел, натягивая на кальсоны штаны. — Много, чай, цвету в ваших городских. Соскоблить с иной пуд штукатурки, оставить в чем бог дал — бабки-ягушки не краше… Чего Вадим-то сей раз не приехал?

— На совещание в облвоенкомат собирается. А он мне и не нужен, машину дал — и ладно! — хохотнул Гриша.

Мать принесла на стол сковородку со скорой глазуньей, побежала за хлебом и стала нарезать, разливать из крынки молоко в стаканы, раскладывать вилочки и ложки — успевала словно в четыре руки. Это она суетилась от смущенья, виноватилась за вечерние слезы. На отцовы слова не выдержала — фыркнула по-девичьи:

— Уй, старый! Туда же — про девок, дачник неотесанный…

Гриша прыснул по-детски в кулак, засмеялась и Люся, потянувшись за платьем. Мать тронула давным-давнишнее, о котором отец и сам любил повспоминать в благодушье. Он до сих пор избегал «женской» темы при дочери, и про дачный случай Люся услышала однажды ненароком: валялась у окна с книгой в руках, готовилась к экзаменам, а мать, отец и мордвин Нуйкин, тоже плотник, сошлись на крыльце с работы и давай перебирать байки-бывальщины.

Надо думать, как туго натянулась жизнь Фрола и Анюк Мишиных после бегства из Сеньял! Все добро — узелок у молодой да котомка за спиной у муженька… Но добрались они кое-как до Чулхула («Каменный город», — как грозно звучал тогда у чувашей Нижний Новгород) и пристроилась в домике-засыпушке у Фролиного знакомца. Анюк по-женски неразборчиво скоренько устроилась уборщицей в публичную библиотеку, Фрол все целился прибиться к какой-либо артельке топорников, да не попадалось ничего приглядного. Подвернулся тут парень, сносно щеплющий дерево, и нанялись они вдвоем дачу одному старому скопцу довести. День протюкали, второй, напарник Фрола по вечерам в город учесывает, а старшой на даче остается: и хотелось к жене, да топать до города часа полтора, до пристанища же, на другой край, еще столько. Туда-сюда обернешься — полдня долой. И вот к вечеру на третий день заявилась на дачу хозяйка, бабина пудов на семь, в цвете лет, и сразу же полезла под душ — клетка была сколочена из досок за кустами вишни, и бочка с водой поставлена над ней. Шумит, значит, вода, ну и пусть шумит, Фрол знай себе постукивает: решил он угодить заказчику — наличники оконные поднарядить-подузорить, И вдруг слышит — отсекся шум струи. И хозяйкин голос: «Ай, что такое? Подь сюда, плотник, эй! Крантик сломался, а я мыло не смыла!» Втиснулся Фрол в душ задом, чтоб не смутить и не смутиться, проверил зажимной вентилек — в порядке. Отвернул его, вода полилась, а сам выскочил из будки, словно кипятком ошпаренный — только смех женский сзади: «Ха-ха-ха!» Покурил Фрол, поплевался, потом в домик зашел, заперся на ключ и спать завалился, как и предыдущие дни делал. Откуда ему знать было, толькоженину, что бабы народ столь решительный и что у хозяйки второй ключ имеется… Только задремал — вдруг по губам что-то влажное. Пахнул глаза — батюшки светы! Склонилась к нему женщина в одном халате нараспашку и пальчиком по губам его водит. А Фрол только что во сне жену-раскрасавицу видел, с которой еще и медовый месяц не прожил… Шарахнулся он с кровати, хапанул штаны, рубашку — и в дверь. А та на замке, а женщина, как ведьма ночная, опять «ха-ха-ха!». Рванул работничек через стол и сиг с него в окно! Всю ноченьку прошастал по дачным закоулкам и вернулся к работе, только высмотрев прежде из-за кустов, что насильница убралась в город…

И в сердитую, и в шутливую минуту мать с отцом с тех пор обычно поминали дачу, каждый раз по-своему толкуя ее. Вот и сейчас на мамину шутку отец развел плечи, выколесил грудь и провихлялся по комнате: а что, мол, я пока хоть куда!

Люся смотрела, как они усаживаются за стол: отец — смешно-куцый в полотняной рубахе навыпуск (еще бы ему бороду-окладку — совсем стал бы похож на купца-хлебосола!), Гриша — полный, круглый и увалистый, в толстых очках и мать — помолодевшая в ярко-горошчатом платке, проворная, чисто-белый сарафан так и мелькает по избе, и разговорчивая как никогда. Смотрела Люся на них, и вдруг заныло, захолодело в груди, и почему-то жалко стало отца: подумалось ей опять, как и вчера, что все происходящее, вся дружность и веселость — наиграны, делаются насильно, затем лишь, чтобы порадовать, потешить самих себя, на деле же и у Гриши, и у нее, и у мамы самое важное — в себе, и не здесь вовсе, а где-то далеко, в стороне, в своем личном уюте. И это в их-то семье?! Где тогда, между кем она может быть, полная душевная открытость? А вдруг да совсем ее не бывает — чтобы во всем, во всем? Ой, как это было бы страшно! Нет-нет… Вот у мамки с папой как хорошо все. И у нас с Васей будет так же. И чего она всполошилась чересчур? Даже смешно хотеть, чтобы между всеми людьми была такая близость.

— Чего рано поднялись-то? — спросил отец. — Посопели бы часок-другой, вам не косить-пахать?

— На охоту меня пригласил вечор Макаров, — ответил Гриша и, продолжая играть сельского рубаху-парня, вкусно потер руки от предстоящего удовольствия то ли охоты, то ли шипучей глазуньи. — Вышел после ужина на улицу, покурить до сеновала, — он и подкатил к своему крыльцу…

— На охоту? — короткая толстая рука отца зависла над сковородкой. — С Макаровым?

— Аха, а что?

— Так ведь… — Отец не нашелся сразу, помолчал долго и неудобно. — Так нет еще будто сезона-то? И ружей у вас нет…

— Нет, уже открыт сезон, — с полным ртом пробубнил Гриша. — Да и с кем еду — с властителем здешних мест! И лесник Петрович его дружок, к нему обещался подвезти ваш председатель. А ружья — у него есть да у Петровича, обойдемся.

— Что и властитель и что дружки — верно уж… — с напряжением промямлил отец, морщась всем лицом, словно попала в рот несносная горечь. — Кажду зиму лосятину к нему таскат, будто бедует председателева семья. Не одного сохатого, чую, валит тот лесовин-бирюк за зиму… Знач, уток станете бить?

— Ну, прям уж и «бить»! — засмеялся Гриша. — Постреляем, позабавляемся. Дичи-то в наших озерах — на пальцах и считать.

— Опять же правда твоя… Можно сказать, и нету ее, всю перепукали. Раньше, бывало, прям в пруд падали стаями… Я бы не то чтобы сезоны, а мертво запретил бы на десяток лет… Ну, ступайте, «позабавляйтеся»…

— Ты бы запретил! — хохотнул Гриша. — Запрещал вон, помню. А что из твоей эпопеи вышло?

«Эпопея» у отца была вот какая. Помер лесник Куреин, и уговорил объездчик Фрола Мишина принять обход, оставшийся без догляда. Уговорил на свою голову. Новый лесник не столько занялся посадками, очисткой и охраной леса, сколь взялся изводить охотников, заходивших в его владения. Есть ли лицензия, нет ли — не признавал ничего. Везде развесил самописаные запреты с самоустановленными штрафами, а если же кто упрямо заходил-таки в его леса, то имел крупные скандалы с лесником. Начались у лесничества выяснения отношений с охотобществом. Мишин выслушивал уговоры и приказы и в тот же день шугал очередного охотничка. Вот тут-то и лопнуло наконец терпенье у лесничего…

Отец, так и не глотнув ни кусочка, выбрался из-за стола, прошаркал калошами на босых ногах к двери и сел на порог. Надел носок, покряхтывая, принялся втискивать ногу в потрепанную кеду — Гришины еще оставались. Нехорошо стало в комнате, молчаливо. Мать попыталась развеять неловкость:

— И что ты, отец, взялся? Не всем быть, как ты… Чтоб и курицу не могли зарезать.

— Курица — не птица, — усмехнулся тот. Люсе ужасно нравилось это в отце: с мамой он всегда разговаривает с улыбкой и где-то словно с маленькой. — А чего ж с Макаровым-то приключилось? Не иначе — что-то снадобилось ему от тебя, а то стал бы он раскатываться по лесам, в жарынь-то уборки.

— Ну ты, отец, даешь! — не вытерпел наконец Гриша, начал злиться. — Стареешь, что ли? Такой ворчун стал: то тебе не так, се не этак… И вообще, не понимаю я тебя — за что ты всю жизнь не любишь Макарова? Умный, хозяйственный мужик. Колхоз вон как вытянул, в передовиках ходите… Сто лет живете рядом и волчитесь все время. Вот-вот готовы слопать друг друга. «Да что в конце-то концов происходит? — подумал вдогон. — С жиру бесятся люди. Или в самом деле настолько тут остры подводные течения? Но мне-то какое до них дело? У меня и там, на своей-то работе, по горло этих «течений», только успевай лавировать».

Отец снял с деревянной вешалки пиджак и, взявшись уже за скобу, сказал — не по нему грубо:

— Он что — баба, чтоб его любить? Разрыв-трава выросла меж нашими дворами, погляди вон поди. Да такая, что не скосишь, коса ломается не только в иванов день… А коль желаешь знать — боюсь я его, вашего «умного» влась…тителя.

И вышел. Тихо, словно растаял. Он не умел хлопать дверью. Наверно, в жизни он не сделал грубости большей, чем вот сейчас, — это Люся знала наверное. Расстроится из-за чего или обидится — попыхтит, поморгает круглыми глазками, и не заметишь, как исчез. Слов не находит в обиде, вот и старается куда-нибудь да скрыться. А обидчивый, словно дитя малое: ничего в другой раз вроде и не творилось задевающее, и вдруг — нет папы. Знай тогда: расстроился или обиделся, А место для бегства у него одно: с тех пор как наладил в колхозе бондарную мастерскую — с электричеством, со станками — чуть что, так и запрется в ней. И сейчас, конечно, потопал туда же.

Совсем неуютно стало с его уходом. Люся демонстративно отвернулась к окну, мать собрала посуду и ушла на кухню. Гриша посидел, дробя пальцами стол, и поднялся.

— Ладно, пойду. Ничего. Перемелется. Просто мудрит наш старик, блохи мишинские кусают. Мы ведь народ заковыристый…

— А может, плюнешь? Все равно же, правда, ничего у вас не получится: пока доедете, совсем высветлит. Какая охота? — тихо сказала Люся. Она прямо-таки разрывалась на части. Остро сочувствуя отцу, больше жалела брата: вырвался из города на несколько дней — так почему и не дать бы ему подышать свободно? И тут же поймалась на мысли, что если у них с Васей и вправду дойдет до… то отец будет против, а Гриша — за. Ну так и что?!

— Нет уж, — буркнул Гриша, задетый беспричинной и бестолковой, по его мнению, ссорой. — Договорились с человеком — значит, надо ехать. Не «уткобойство», так хоть зорьку позрим. Давно я не был на воле… Слушай, сестричка, а давай и ты с нами, а? Прогуляемся просто, с охотой уж черт с ней, какие из нас охотники. Поехали, а?

— На кордон?! Ой, нет!

Ответила и тут же потянулась к шкафу, где лежал, помнилось, спортивный костюм, который так и не посмела надеть в деревне. Что, в самом деле, сидеть дома целый день? А с Гришей и на кордон не страшно. Да и как интересно взглянуть на детское памятное взрослыми глазами.

— Давай, давай! — улыбнулся Гриша ее женской уже непоследовательности. — Давай одевайся. А я пойду гляну, как там сусед наш — готов?

Когда за братом закрылась дверь, Люся принялась натягивать трико так лихорадочно, словно машина уже ждала у дома. Трико не налезало — еще пополнела она, что ли, вот беда-то, это что же с ней будет лет через десять! — натянула его кое-как на бедра и тут опомнилась: некуда спешить-то. Подошла к окну и стала высматривать, как будет подъезжать председателев «газик».

Внезапно вздрогнула, озноб процарапал по телу колюче и холодко. Люся прошлась по комнате, зябко кутая грудь руками, накинула материн жакет и вернулась к окну. Небо взялось раскрываться искристо, зато в вишнях темь стала гуще, прямо-таки заклубилась завораживающе, и крыша Васиного дома налилась матовой чернотой. «И что будет, как будет через полтора года, когда Вася вернется? Они же ни за что не помирятся, не поладят, если, правда что, двадцать лет живут рядышком и разговаривать друг с другом не могут! Но почему, почему они так, чего им не хватает, чего не поделили?! О какой такой разрыв-траве помянул папа? Разрыв-трава… Как страшно и… красиво… Ну ох, дуреха тоже! Что-то там еще будет, через полтора-то года. Может, все перевернется, все наладится. А вообще-то… как сейчас даже лучше: никаких не станем затевать свадеб — бр-р, эти прилюдные поцелуи, сальные шуточки и понятливые улыбочки… — найдем с Васей где-нибудь уголок уютненький и станем жить да поживать… Господи, что со мной, о чем я мечтаю, о чем думаю?! Губы, щеки горят, будто только что исцеловал он их…»

И вот сидят они с братом в шустром «газике», нахохленные, безадресно недовольные, и смотрят, как впереди громадным салютом, в полнеба, встает восход. На гребенчатой темно-синей гряде леса, где солнце наметило себе выход, слепяще плавится малиновый столб, от него во все стороны растекаются, медленно угасая, увязая в глубокой сини, красные, оранжевые, желтые волны света, припорошенные еле заметной дымкой. Под приподнятые передние стекла кабины рвется утренняя свежесть, треплет волосы, холодит лицо.

Люся по-прежнему толкла бессвязно мысли о Васе, о себе, о Мишиных и Макаровых семьях, и даже братнин шепоток в самое ухо: «Привет тебе передал Вадим. Горячий», — не отвлек ее, лишь мотнула головой да ответила холодно: «И ему тоже. Такой же». А Гриша, вспомнив о своем друге, тяжело задумался о его судьбе, которую знал как свою. Кто бы прослышал, чем и как живет в последние годы военный комиссар, не поверил бы, нет: с грозинкой звучит его звание, овеянное легендами давних славных лет. И дело, как понимал Гриша, далеко не только в подленьком уходе его жены. Да, конечно, ее уход был подленьким. Ушла она тайком, когда Вадим был на сборах в облвоенкомате, оставив высокопарно-банальную записку о настоящей любви и настоящем призвании. Наверное, понял бы Вадим и принял ее решение, если бы она и вправду, хотя бы с помощью пылкого своего режиссера, вышла на сцену. Но, насколько он слышал, и попытки не было, живет точно так же, как жила и в Речном, целыми днями дома: валяется, вызывающе обтянувшись в спортивное трико, часами на диване и листает без разбору журналы и книги. Разве лишь квартира и вечера стали поярче… Рассказал как-то Грише заместитель облвоенкома подполковник Котов — оказывается, он живет в одном подъезде с ними и даже на одной площадке, — что супружеские отношения у Маши с новым мужем, вероятно, довольно свободные, «современные»: могут не приходить домой ночь-другую, и ничего, словно так и надо. Вадим, когда пересказал ему Гриша слова подполковника, нисколько этому не удивился, только сказал равнодушно: «Значит, не вранье были слухи о ее связи с главврачом райбольницы Гуньковым», — слухи, которые как бы ненароком доходили до него и которым он не мог и не хотел верить, а проверять считал занятием чересчур низким. «Бог с ней, пусть живет, как ее душеньке угодно, — подумал Гриша. — У Вадима вот со здоровьем пошли нелады». Ревматизм, заработанный за время службы в Заполярье и до стыдного рано списавший его друга из строевых, сначала вроде бы отпустил здесь, в Поволжье, куда его зазвал Гриша, но ведь еще взялось ненормальничать сердце. Плохи, значит, дела. Это на тридцать шестом году… И еще, видимо, на работе он устает сильно — тоже приучен отдаваться ей целиком, — все чаще заговаривает о каком-то тихом уголке где-нибудь у рыбного озера, об охоте. Уж не есть ли это симптомы старости? Да нет, наверно. Просто неустроенность давит. И работа у Вадима, конечно, не сахар: допризывники и призывники — это не подтянутые солдаты, а самый трудный народ-ничегонеумеха… Встретилась бы ему, что ли, какая женщина хорошая, но нет — сам на них ноль внимания, влюбился, как пацан, в Люську, на пятнадцать лет моложе себя, приветы горячие передает… Конечно, он, Гриша, не против такого шурина, но сводничать и выпрашивать возможные потом упреки от сестренки он не станет…

Степан Макарович при виде Люси не скрыл своего недовольства: не дело, когда в мужскую компанию затешется женщина. И вел машину свирепо, не признавая ни ям, ни поворотов. Как врубил скорость около дома, газанул, так и вымахнул из деревни, прожал через все поле. Да и дорожка, знать, знакома была до кочечки. Лишь на опушке, у крутолобого овражка с ясным именем Петлянка, сбросил газ, но рычажка скорости опять же не коснулся. И молчал.

— Ну, чем, Степан Макарович, обрадует нынче наша «Заря»? — спросил Гриша, вконец истомленный дурацким положением без вины виноватого и теперешним долгим молчанием.

— А ничем, — буркнул председатель «Зари», круто выворачивая не по телесам громко завывший на песчаном откосе «газик». И не стал расшифровывать свой столь категоричный ответ. Видимо, подумал, что вопрос задан ради вопроса, абы не молчать.

— Что же так? Плохо дела пошли? Почему?

Григорий, будучи депутатом, привык общаться с руководителями хозяйств и даже полюбил причинно и без поговорить с ними, ведь жизнь на местах лучше их никто и знать не может. И давно убедился, что обычно эти хитрецы, изо всех сил скрывающие истинное положение дел у себя, особенно все хорошее. Потому как тем, у кого дела идут хорошо, трудненько, почти невозможно выпросить у начальства что-либо для хозяйства. Макаров, разумеется, не был исключением, хотя попрошайничеством не увлекался. Только однажды на расширенном пленуме обкома, помнится, он высказал обидчивую мысль, что-де какая же тут справедливость: все — отстающим? Выходит, те, кто старается и тянет планы (он говорил «планы», и был в этом какой-то одному ему ведомый смысл), не заслуживают поддержки-помощи, а тех, у кого кишка тонка, райком, да и обком встречают чуть ли не хлебосольным объятием. Мишин тогда душевно понял его, в перерыве они долго говорили на эту тему, и с тех пор между ними сама собой натянулась ниточка взаимной симпатии.

— Да разве с нынешним народом можно работать?! — взорвался Степан Макарович и опять умолк, неожиданно и резко.

Да, председатель «Зари» был сегодня явно не в настроении, хотя особой живостью в общении с людьми он никогда и не отличался. В голосистых кулуарах во время перерывов не торчал — уходил курить в туалет, просьбы и поручения выступать принимал, не таясь, неохотно, а если выбирали в президиум, то пристраивался обычно сзади, будто неприятна ему была заметность. Впрочем, таких людей Григорий Мишин уважал: не суетливые, не лезущие силком на вид, но не робкие, они в нужный час бывают неколебимо тверды, что уже само по себе не допускает возможности срывов и падений. Если в тихой воде водятся подобные черти, то это — замечательные черти!

Но сейчас Григорий почувствовал к Макарову раздражение.

— Чем же нынешний народ так плох? — спросил с явным желанием сцепиться и отыграться на нем. А Люсе подумалось, что здесь-то уж брату и вовсе не улыбнется победа: разве можно пронять такого, как Степан Макарович? Сидит, словно из железа кованый…

— Ну, тут я маленько ошибся, — усмехнулся кривовато Степан Макарович. — Народу-то у нас осталось — кошкины слезы. Скрозь прополол деревню город… А насчет работы я в том смысле, что прямо-таки невозможные стали люди. Все грамотные, все умные, все сами все знают! Что ни подумай, что ни прикажи — такую разведут демагогию… Ни одно дело не провернешь по-скорому, без лаю и шуму. А уговаривать каждого по каждой мелочи — тоже, знаете, не дело. Дело, как и овощ, любит свой срок. Вот какая позиция.

— Во-он как, — Григорий уже не скрывал желчи. — Выходит, хужеет народ? Грамота, умение мыслить — во вред? Интере-есно… По оловянным солдатикам слеза прошибает? Нет уж — канули те времена, будь они не тем помянуты!

— Вот-вот, пошла демагогия! — Макаров с усилием раздернул синеватую прорезь губ, выявив ровный ряд плоских широких зубов. Улыбка, неприятная, не прижилась на лице, вышла нарочитой, как и попытка свести разговор на шутку. Не сдержался, укольнул:

— Вам, молодым-то, конечно, лучше знать о тех временах… — но ссориться с главным архитектором областной столицы, видимо, не входило в его планы, продолжил примирительно: — Просто злость часто берет. Вспомнишь — как было когда-то… Скажут, бывало, старшие товарищи — хоть в огонь мы, хоть в воду. А сами — голодные, драные. Такой был энтузиазм…

— А может, старший товарищ попался не тот, а? Может, не так он что-то делает, не то говорит? А?

Сказал это Григорий с улыбкой, сбросив тон. Потому как, не договорив еще, подумал, что реплики его в самом деле демагогичны и что в общем-то он взъерепенился зря: не хватало сцепиться, по отцовскому следу, с соседом, мужиком как есть умным, но… Какой интерес? Конечно, загнать его в тупик — раз плюнуть, не ахти какой грамотей, да вряд ли стронешь чего в устоявшемся намертво характере и образе мышления. Уж Макарова-то мы знаем. Люди, привыкшие командовать и не получившие должного воспитания и образования, даже в поражении остаются уверены в своей правоте, нет в них гибкости, без которой невозможно в наше время…

— Не знаю, не знаю. Не мне судить… — криво усмехнулся председатель после долгого молчания и настороженно покосился не на Григория, а на Люсю. И второй раз словчил от спора: — Ну а теперь — держись! Начинается райская дорожка!

Оказывается, проехали поляну Долгую, по краю которой вилась сносной ровности двуколейка, оставленная лесовозами из ближних вырубок. В конце Долгой дорожка вильнула на север, в сторону Кирского древзавода, и пришлось «газику» ступить на просеку, вовсе забитую разнотравьем, исхлестанную крутыми жилами корней рослого осинника. Но юркая машинка, послушная сильным рукам, и тут не захотела умерить свою резвость, хотя и залихорадило ее, затрясло, как в падучей.

Проскочили осинник, стало видно, что просекой все-таки езживали, «газик» пошел заметно ровнее, но разговор не зародился вновь. Степан Макарович весь ушел в тряскую все же дорогу, а Люся с Григорием уткнулись в боковые стекла и смотрели на осенний предутренний лес. После ранопестрого осинника лес пошел смешанный: высоко и темно зеленели кряжистые, ничуть еще не тронутые первопрохладой дубы, этажом ниже багряно купнели неестественно вычеканенные на полумраке клены, еще ниже копнились уже орешники и рассыпчато пламенели рябинки, и совсем понизу текло вдоль просеки серебро прутняка и пожухлой травы. На ровных участках, когда «газик» прибавлял прыти, все это разноцветье сливалось в сплошную рябчатую стену — аж глазам, завороженным, делалось больно.

Петлянка, оправдывая себя, снова перехлестнула машине путь. И мало того — окончательно сорвала поездку. Степан Макарович привычно, без раздумья, бросил «газик» с довольно-таки крутого бережка на мостик, накатанный из бревнышек, и, когда совсем уж, казалось, через него проскочили, под колесами смачно лопнуло. «Газик» резко задрал нос, и Григория и Люсю, втиснутых в мякоть сиденья, оглушила тишина. Все произошло столь быстро и неожиданно, что и водитель, и пассажиры пронемели целую минуту.

— Всё, приехали, бога в твою преисподню!.. Сколь раз долбил этому Робинзону: подлатай ты свою овражную развалюху, не то свернет кто-нибудь шею — хоть бы ему хны, дубина! Двадцать с гаком так и проволынил в лесу, медведь! — разразился Макаров в адрес, по всей вероятности, лесника Петровича и полез вон из кабины.

За ним выбрались и Люся с главным архитектором. Поеживаясь от овражной сырости, затоптались на мостике, разглядывая размеры аварии. А дела обстояли не ахти: «газик» сел по самую раму, оба задних колеса почти целиком провисли в пролом.

— Что ж, давайте вспомним стапрадедовский способ, — сказал Григорий. — Вроде бы топорище торчало там с-под сиденья, а, водитель?

— Топорик-то я взял, как же без него в лесу… — Макаров цепко оглядел приовражье. — Да тут и не с чего срубить вагу, одна ольха.

Но топорик все же достал, огляделся еще раз и крупно затопал на берег. Там, на ладони обрывчика, пушились желтые две березки. В несколько размахов Степан Макарович свалил их с ног, тычками лезвия счистил с них сучочки. Получились рычаги не очень чтоб мощные, но вполне справные на «газиков» вес. Макаров завел машину, Григорий и Люся поддели ее рычагами сзади и стали поднимать. Но недаром сказано: споткнулся с утра — не жди добра. Попытки выручить «газик» под натужный вой мотора и залихватское «раз-два — взяли!» ничего не дали: справляться-то брат с сестрой справлялись, да задние колеса, ведущие, зависая над проломом, не цеплялись за бревна, а крутились вхолостую.

Между тем утро взошло во весь свой ясный цвет, окончательно добив скорую охотничью затею. Степан Макарович вытащил из кабины сумку с понятно звякнувшей посудой, пнул в сердцах дверцу и виновато предложил дойти на кордон пешком. Прямиком-де рукой до него подать, там найдется чем закусить, а потом и машину удастся выручить: Петрович с его лошадью заменят целый трактор.

— «А на-ам все равно», — полупропел Григорий, вытирая взмокший лоб. В возне с машиной на него нашла та озорная игривость, когда плевать на все удачи и неудачи. — Доверимся челну судьбы, и пусть несет он нас по лону волн! Правильно, Люсек? Что ты, молодец, невесел, буйну голову повесил, а?

— Я ничего… Пошли так пошли. День-то — наш.

Люся не то чтоб невесела была, просто не понравилось ей что-то, а что — не уловила пока. Толкнуло в груди, защемило, а с чего? Уловила бы, может, и удалось избежать очередного, неизвестно еще на какой срок приступа долгой тоски, которую сулило внезапно испортившееся настроение.

На взгорке сошли с катанки на тропу, по ней прошли на просеку.

— А скажи мне, Григорий Фролч, растолкуй: как люди подшефными делаются? С чего начинают? — сказал Макаров, придержав шаг.

— Не понял, — дернул Григорий толстыми покатыми плечами. — Прошу пояснее.

— Чего тут не понять. В районе у нас несколько хозяйств имеет шефов, и смотрю — стоящее дело. Не ахти, что, конечно, а все подспорье. И нам бы не помешало заиметь друзей… Но как это наверняка провернуть — ума не приложу.

«Вот ведь! Откуда знал папа точно, что не станет Макаров напрасно раскатываться по лесам? — удивилась Люся. — Вон как закидывает! Интересно, клюнет Гриша или нет?»

— «Провернуть… друзей…» — хмыкнул тот. — Да, наверное, начинают с райкома. И через обком.

— Аха… хм… и верно… — Степан Макарович старательно делал вид, что до него и вправду не доходил столь очевидный путь. — Только, смотрю я, не все тут с додумкой… Вон у «Максима Горького» шеф — текстильный комбинат. Какая от них помощь? Пришлют под осень бригаду баб на уборку — и отбрехались. А то все больше с концертами, тили-мили… Мне бы мужиков. Мне строиться надо. Да и механизаторы без запчастей мыркаются.

Макаров помолчал, но, поскольку главный архитектор никак не реагировал, рубанул в лоб:

— Нет у тебя там, Григорий Фролч, в столице знакомца близкого? Ну, из руководителей предприятий? По-моему, верней бы оно вышло. А наверху такое святое дело всегда поддержут.

— Вот теперь дошло! — Григорий расхохотался. — Есть преподобные знакомые, Макарович, есть. Скажем, директор литейно-механического. Подходит кандидатура?

— Во-во!

— Так приезжай как-нибудь прямо ко мне на денек-другой. Сведу я вас. И сам на него поднажму: для родного-то колхоза в лепешку расшибиться не грех. Но… не слишком ли ты меркантильно смотришь на «святое»-то дело, а?

— Бишь, с выгодой одной смотрю? Как ведь понимать…

За разговорами прошли закустевшую юными липками вырубку, ступили в мохнатый полумрак молодого бора с пробитой сквозь него ниткой узенькой дорожки. По обе стороны струились ровные рядочки — борок был посадочный. Сосенки стояли вприжим, и нижние сучочки их, густо сцепившись, позасохли до одного, зелень клубилась высоко в надголовье. Под ногами треско прогибался толстый слой упревшей хвои. Конец полумрачного коридора светился распахнутой дверью, и, когда шагнули в нее, открылась светлынь поляна. На дальней стороне ее, словно врезанный в обвальную стену леса, серо грудился кордон с мощными дубовыми воротами и высоченным бревенчатым двором. Рядом чернела заплатка раскопанной приусадебки, вовсе не огороженной.

Лениво и гулко бухнул раза два басовитый лай, его тут же сменил, подхватив, отчаянно-визгливый и чистый, и зазвякала цепь, заскрежетала зубной болью по проволоке.

— Ну, бастион! Без долговременной осады не возьмешь, — громко сказал Григорий. — С крепостными стенами, сворой псов… Сто лет не был на кордонах и понятия не имел, что лесники нынче живут таким макаром — извините, товарищ Макаров, за каламбур. Да умерь-ка ты свои саженьи! Куда нам теперь спешить?

Они со Степаном Макаровичем подождали приотставшую Люсю, вглядываясь в окна кордона. В правом крайнем мелькнуло что-то красное и скрылось, хлопнула сенная дверь, собака взвизгнула обиженно и смолкла. Чего-то там сгрохотало — видимо, удвинули засов, — открылась калитка, вделанная прямо в створку ворот, и навстречу вышла женщина: в фуфайке, наскоро подвязанном красном платке, губастая и толстоносая, с медленными глазами. И все-то лицо у нее было как диковинное цветное облако: складка набегала на другую, верхняя часть лба под редкими белыми волосами отдавала синью, на правой стороне от глаза до уха страшно краснел расплыв родимого пятна, все остальное меднилось в загаре и обветрии, а шея, не тронутая солнцем, опять же белела грязновато. Это была Дарька-немтарка.

— Здравствуй, Дарьюшка! — ласково сказал Макаров, улыбнувшись впервые, кажется, за утро. — Что, нет хозяина? Убежал, заслышав нас по собакам? — Повернулся к Григорию, объяснил: — Хитрец Петрович, знаете, как малое дитя. Почудится, будто объездчик аль лесничий заявились, — выскакивает в заднюю калитку и в лес, сапоги намочить по травке. С обхода, мол, вертаюсь, уже… Скоро он появится, Дарьюшка?

Лесничиха закивала, растянула губы широко, изображая ответную улыбку. И, поведя рукой от леса к дому, повращала ею и ткнула в сторону скамейки, вкопанной у стены-забора.

— А-а, конягу расстреножить пошел! — почему-то решил по ее движениям Степан Макарович. — Ладно тогда, посидим, перекурим… Букет, Букет, подь сюда, ко мне!

В притворенную калитку на них лениво взирала овчарка, черная, с неброскими подпалинами. Ценитель собак, Григорий с первого взгляда определил ее породистость: и по конституции, и окрасу, и ушам то была чистая восточноевропейская овчарка. Правда, голова казалась грубоватой, несколько излишне выпуклым лоб, да и мускулатура чуялась несколько рыхловатой, кое-где проглядывались и складки, но пороки эти, видимо, шли не от породы, а от ненормированной кормежки и малоподвижности.

Кобель неторопко, как бы нехотя, подошел к Макарову, ткнулся мордой ему в пах.

— У-ух, песик! У-ух, какой ты сла-авненький! — потрепал его за холку Степан Макарович. — Как, братец, живешь-поживаешь? Да ты, кажись, поджирел? Поджире-ел, поджире-ел, рушишь славную породу, лапонька. Ну, посиди с нами, посиди…

«Они что — заживо тут похоронились? Совсем не выходят в деревню?» — шепотом спросил Григорий, когда лесничиха пошла обратно. Макаров пожал плечами и опустился на скамью, поглаживая Букета. «Эх, воздух-то, какой, а!» — сладко выдохнул Григорий. И они дружно задымили сигареты.

Небо над бором зарумянилось жарко — солнце там, видимо, шагнуло было на люди, да остановилось на минутку прихорошиться. Ветерок завернул из-за ближних кустов лещины, принес грибной или болотный запах, во всяком случае остро-прелый, и ушуршал сухотравьем лужка. Семейка листьев, стронутая им с ближнего клена, с быстрым лопотком расположилась у ног, а один, самый смелый, багряный насквозь, сел Люсе прямо на колени. Темные прожилки ветвились на нем, видимые до самых тончайших кончиков; утолщаясь от краев к середине и сойдясь в коричневый плотный корешок, они рисовались в миниатюрное деревце, почти точную копию самого клена — размашисто-ломкого, ни одной веточки прямой.

Всматриваясь в пятипало растопыренный листок и сравнивая рисунок на нем с кленом, Люся вдруг почувствовала, что вот-вот кто-то должен схватить ее сзади. Скосилась вправо — Гриша, откинувшись головой на бревна, а Степан Макарович, облокотившись на колени, покойно сидели и курили. Повела глаза влево и вздрогнула: у крепостной стены, возникший неслышно, стоял и смотрел на нее человек — невысокий, но такой необъятной ширины, что надшиты были, не в точный цвет, оба борта фуфайки. Как вызов всем на свете лезвиям и бритвам, человек от макушки до пупа был закутан в прядистые смоль-волосы и бороду, даже глаза потонули в зарослях бровищ, воедино сросшихся с боками. «Вон почему отец Васи называет его Робинзоном! И впрямь дикая внешность», — подумала Люся без давней детской остроты, но все же со страхом разглядывая Петровича, и ткнула локтем Гришу.

Поняв, что его заметили, человек высвободил из-под собственной тяжести ногу и шагнул к скамейке. Так и смотрелась походка: шел, словно вытаскивал поочередно из-под себя ноги, в неряшливо сломанных кирзовых сапогах, наверняка наипоследнего размера. Но голос лесника внезапно оказался чистым, с приятным рокотком, да и проявился разборчиво рот — вернее, провал между бородой и усами — и лицо стало терпимо человеческим.

— Нияк — гости у меня. Здоров бул, Макарыч… С чем пожаловали, с кем бог миловал встречу?

Степан Макарович в несколько слов — почему и как они объявились на кордоне, назвал гостей — знакомься.

Гришина рука совершенно потонула, затерялась в кулаке величиной с добрый чайник. На Люсю кордонщик лишь покосился, и что-то навроде ухмылки, показалось, колыхнулось поперек лохмотины лесникова лица, но относилось это, вероятно, к собственной персоне, ибо тут же рокотнул:

— Бороде моей дывитесь? То мы с «хозяином» на спор: кто боле обрастет. Я ему толкую, ты, мишка, елкина мать, не знаешь еще, на что способен чоловик. Жрать хотите? — неожиданно скакнул на другое. — Щас собразнем, пожалте в дом. — И опять скачком: — «Козлика» вашего мы враз вытолкнем, ничто с ним не станется, людишек щас нет в лесу, все у Макара пашут.

— Дай-ка нам сперва ополоснуться, Петрович, — оборвал его Степан Макарович. — Видишь, чай, как извозились на твоем мосту. Капкан это — не мост, едри твою…

Лесник, тронувший было к дому, развернулся от крыльца, откинул калитку и повел гостей через двор к колодцу. Крикнул жене: «Полотенце!», с ходу столкнул ведро с перилец колодезного сруба, и оно с глухим убывающим стуком полетело вниз и далеко шлепнулось на воду. Делал все Петрович не очень чтоб ловко или гладко, зато так спешно, словно подгоняли его кнутом, и все получалось у него куце и недоделанно. И видно было это во всем кордонном хозяйстве, которое за многие годы наверняка не раз перебиралось его ручищами. Дом поставлен высоко и размашисто, но кособоко чуть и грубовато-неуклюже, крыша кое-где совсем уж не по-хозяйски залатана горбылем. Двор широк, весь застлан половинками сколотых бревешек, но так неровно, что бди каждый шаг — иначе расквасишь нос. Даже подметен двор на первый взгляд чисто, но вдоль поленниц, в два, в три ряда сложенных от сарая до ворот (запасец лет примерно на десять), неряшливо хламятся щепки, хворостинки и навозные ошметки. Похоже, что лесник из тех торопыг, которые загораются затеей как порох, но запала хватает лишь на завод, и завершается дело абы скорей…

Все это приметил Григорий и подумал, с удовольствием обшлепываясь мокрой холодной ладонью и протираясь жестким на редкость полотенцем, поданным немой лесничихой. Настроение его явно тронулось в гору: в целом и сам лесник приглянулся ему — такая оригинальная личность! — и великолепность осени, по всему, незаметно да подействовала в благо, и совсем бы, наверно, отошла от него тягомотина, не выкинь тут лесник такое, что даже Степан Макарович, который бы должен был попривыкнуть к его замашкам, брезгнулся криво: «Тьфу-у… ну, ты даешь!»

Уже помылись гости, стояли у колодца освеженные и довольные, готовясь идти в избу, как цоп Петрович гусака, подковылявшего на плеск воды в сопровождении двух гусынь. Всего-то успел пернач гакнуть удивленно — две бурые ручищи крутнулись в разные стороны, раздался живой дробный треск, и голова отделилась от длинной шеи. И ладно бы только это — может, посмеялись бы мужчины столь деловитой расправе, — но не все получилось скоро, как рассчитывал, видимо, Петрович. Пищеводный хрящ матерого гусака не сразу поддался силе и лесниковых рук, вытянулся белым шнуром, и пришлось запетлить его на пальцы и дернуть с плеча. Кулаки же за это время переполнились кровью — она коричнево вызмеилась меж пальцев.

— Тьфу-у… ну, ты даешь! — скривился Степан Макарович. — По-людски-то топором рубят. Но — ловко ты его.

— Топором, ножом — все руками, — колыхнул лесник бороду смехом м ткнул часто перебирающего лапами гусака супруге. — Общипать, опалить и в суп, елкина мать! В суп! Поняла?

Немтарка мотнула головой и понесла, почти поволокла по земле гусака к дому. Сам же лесник с трудом согнул плотное тело и сунул руки в деревянное корыто с мыльной водой — та сразу побурела. С рук его стягивались в воду и, не растворяясь, свились в красные червячки нити свернувшейся крови.

Завороженный неприятным — не оторвешь глаз — зрелищем, Григорий наконец не выдержал, отвернулся. Достал сигареты, жадно затянулся и вдруг уловил какую-то пустоту около себя. Сестренки, всю дорогу жавшейся ближе к нему, рядом не было. Оглядел двор — не видно. Но калитка в воротах, откинутая, видимо, с силой, самортизировала и беззвучно закрывалась, быстро сужая просвет. И почудилось, донесся оттуда частый удаляющийся топоток.

…Люся выскочила в калитку, промчалась краем лужка, и кинулась в зябко оголенный уже, протекший прутьями ивняк. Зацепилась ногой за корень и упала в жесткую траву, но боль содранного колена не дошла до нее — скомкало ее, сломало изнутри, и началась не испытанная никогда рвота… Но голова была холодной и ясной.

«Ну, Гришенька, спасибо, угостил ты меня прогулкой. Век не забуду… Так вот почему папа говорит, что боится этого «властителя». Какие страшные люди! Походя убивают руками. А Гриша тоже… стоит, любуется. И вообще, весь он какой-то ненастоящий, только и знает улыбаться всем подряд, артист. А как сегодня, у колодца там, держался бы Вася? Да уж как — тоже стоял бы и смотрел спокойно. Как и отец. Чего от них ждать еще…

От кордона донеслись голоса, Гриша громко позвал ее. Люся вся напряглась, затихла — только бы не услышали и не нашли! Тошнота сразу прошла, отпустила и боль в груди.

Голоса у кордона утихли. Люся поднялась и осторожно, стараясь не шуметь, пошла в глубь ивняка. Вышла к высохшему за лето болотцу и торопливо зашагала через кочкарник к давешнему молодому бору…

Люся уехала назавтра утром. На молоковозе, который раза три-четыре за день оборачивался до райцентра. «Гришу-то звать?» — спросила мать неуверенно. Она не знала, что там приключилось у дочери на лесной прогулке, да почуяла, видать, неладное. «Не надо, — сказала Люся. — Пускай его спит, зачем он мне?» Хотела добавить, что и в городе больше не зайдет к нему на квартиру, но смолчала. Проводил ее до ферм отец, всю дорогу покашливал виновато и так и не тронул разговора, только потом, уже усаживая ее в кабину машины, сказал нетвердо: «С Гришей-то ладно, заживет… наш он, как ни то…»

Наверное, так и было. Прожил Гриша в деревне больше недели. А там и бабье лето, рыжее, отгорело, последнее тепло умчалось на перелетных крыльях, и встала та хрупкая пора, когда почерневшие поля и леса стынут в ожидании белого снега, — меженица.

Покоя, хотя бы коротенького, просила душа, запыханная заботливой осенью, но опять вдруг забурлило Синявино: засудачило, заспорило и даже разругалось. Да так, что отдалось, считай, по всему району. Виновником скандала, глянуть поверху, оказался тихий Фрол Романыч Мишин, хотя ни он сам, ни сочувственники его — заместитель председателя «Зари» Петр Демьянов и секретарь партбюро главбух Максим Гурьевич Костин, ни другие члены правления — и помыслить не могли, что один не ахти большой в масштабе обширного хозяйства вопрос разрешится столь громогласно: заявлением Степана Макаровича Макарова об уходе. Случись такое у соседей в Мартовке или Кудейхе, не больно бы это кого удивило, у них там председатели менялись аккуратно, но в Синявине только старожилы и помнили Захара Сидоркина, который до Макарова командовал «Зарей». Уход председателя колхоза крепкого, да еще уход самовольный, замечаем бывает всем районом и рождает разнотолкные пересуды.

А ведь вопрос тот давно был утрясен, да и породил его не кто иной, как сам Макаров. Однажды на районном активе Степана Макаровича неприятно удивило, что в серьезном деловом разговоре расхвалили отстающий «Маяк» за колхозный музей, который открыли там при школе. И пощекотал нечистый председателев язык: обсмеял он в своей конторе маяковцев, заодно и райкомовского товарища, и сказал, что ежели делать всякие музеи, то делать надо так, чтобы затея красила дело. Недотумкал вовремя, что нельзя выпускать такие слова при своих кое-каких помощничках, которые дурью маются по должности и не знают, где показать свою нужность. Вот и стали наседать на него то комсомольский секретарь, то завклубом, то директор школы, подпел им и главбух Костин. Надоело это, и сказал председатель решенно: «Делать — так делать. Не как некоторые «маяки»… Отдельное здание ставить и — чтоб смотрелось! Мозгуйте с Фроланом». Но Фрол Романыч, бригадир плотников, почему-то долго отмалчивался. Вернее, говорил загадочно: «Тут, знач, подумать надо. Надо подумать…»

И вот как-то вечером, когда правленцы высиживали в конторе праздные байки, заявился старейшина плотников в правление и молча положил перед Демьяновым рулон ватмана. Степан Макарович был в отъезде, на областном семинаре руководителей хозяйств, и главным за него, как всегда, оставался агроном.

Петр Демьянов развернул рулон, взметнул льняные свои длинные брови и углубился в мастерски изложенные чертежи. Потом выбрал лист с общим внешним видом будущего музея и аккуратно пришпилил его на самом видном месте на стене. Правленцы потолпились у вывешенного листа, просмотрели схемы внутренних разверток стен музея, поспрошали друг у друга непонятное и, задымив дружно, выжидательно примолкли.

— Ну? — тряхнул золотистыми кудрями и спрятал улыбку в грудь Демьянов. Его, молодого и единственного среди них специалиста с высшим образованием, смешила священнодейственная серьезность этих самых уважаемых на селе мужей при решении даже пустяковых вопросов. — Что скажете? Будем такой музей строить?

Но «мужи», попыхивая самокрутками и поглядывая на чертежи, все еще старательно думали. Дорого бы дал Петр Демьянов за возможность подсмотреть, что творится в подобные моменты в головах этих взрослых, умных и тут же ребячье-наивных людей! Насколько успел заметить молодой агроном, в каждой деревне есть особая группа мужиков, как бы чуточку приподнятых над остальными. Любая общая забота не стронется с места без их решающего обычно мнения. И понять, в чем тут секрет, не так-то просто. Работают они не спеша — правда, оказывается в венце, что сделали они все же побольше и получше других. Да и все у них по-людски просто и свято: могут они и матернуться в пару затейливых коленец, не дураки они и выпить, чересчасный такой пенсионер может вдруг, ни с того, ни с сего, до взвизга шлепнуть молодайку по мягкому месту. Или, глянешь, углубились двое седых в шахматы прямо по-гроссмейстерски, а короли у самих давно побиты, всего слон с ладьей гоняются по доске за двумя конями… Нет, работать с такими людьми просто милое удовольствие!

Сын тракториста и внук пчеловода-пасечника, с малых лет знавший засурскую нелегкую землю босыми ступнями, Петр Демьянов жизнь свою знал твердо: работать ему на ней до тех пор, пока ноги ходят, пока руки шевелятся да глаза видят. Несмотря на молодые годы, он успел повидать немало — в армии послужил, потом по свету болтался, ища бог знает чего, но притянуло обратно Засурье, вернулся и поступил в сельхозинститут — и сердцем уловил одну немудреную мудрость: земля землей, живность живностью, а жизнь человеческую делают люди. И делают главным образом люди веселые и душевные, а не нытики и злыдни. Поэтому Петр и сам никогда не скупился на улыбку и тянулся невольно к людям первой категории. А различить, кто относится к какой, в конце-то концов не так уж и сложно…

Наконец, откашлявшись, первым, как обычно, взял слово бригадир первой полеводческой Дмитрий Спирин:

— А и что ж? Хороший музей будет. Да Фролан — он никогда и не делал плохо. Ставить надо — и весь сказ. Чай, не чужому дядьке, а себе ж на радость, детишкам нашим особливо.

— Только разве… разве только башни те вон зря он поприделал, — вставил вечный критикан всех и вся, а потому по-сельски просто «Борька-брехун», заведующий фермами Борис Петрович Шальников, ткнув культяпкой левой руки в три неравных купола над крышей музея. — Больно уж на церкву смахиват. Надставь кресты на них — и будет точь-в-точь.

— Полно-ка тебе ерунду-то молоть! А то поставь вон коробку, какую долгополянские поставили, и любись ей. Еще клубом называют. Смотреть-то тошно! — бригадир механизаторов Павел Кожухин имел привычку говорить полукриком, словно кругом на свете понаставлены трактора и ему постоянно приходится перекрывать их гул.

Остальные правленцы поддержали его:

— Оно и верно…

— Чего ж — один раз ставить. У соседов, глядишь, глаза с зависти опухнут!

— Ну что ж, будем считать, что решение принято единогласно, — подвел итоги Петр Демьянов. Мнение парторга Костина агроном знал сегодня с утра — не удержался тот, шепнул, что был у него вчера Фролан с чертежами — ох какими! — а Шальников, насколько он предположил, в принципе тоже не против.

Однако тот уперся.

— Не-е, я — воздержавшийся.

— Ладно, — улыбнулся Демьянов. — Так и запишем в протокол. Больше возражений нет? Тогда останется решить один вопрос: сколько же ты заспросишь за труды, Фрол Романыч?

Фрол, до сих пор безучастно сидевший на скамье в уголке, оживился. Но сказал все так же безучастно, как о деле давно решенном:

— Ежели матерьял целиком ваш — и на узорье, и на подкраску краски разной, и щепа на купола, — тогда… Тогда семь тыщ. Деньги, знач, сразу. Ежели подвезете матерьял к Октябрьским праздникам — к маю сдадим музей-то… А что на церкву похожа, Борис, так в церкви-то теперича для нас ить не в божеском суть: смотрим — любуемся. А у нас и краше будет. У церков не окна были — лазейки для свету. Мы же поставим круговые окна трех метров, посчитай, высоты. И внутри, знач, все из дерева распишем. Нонешняя эта будет церква, Борис.

— Так все одно дорого просишь, Романыч! — прицепился уже к другому Шильников. — Пяти тыщ за глаза хватит. И так богачами станете по нонешним ценам на хлеб… Да все одно, «сам»-то столько не даст, что бы мы тут ни постановляли. И пяти-то еще не даст. Макарыча не знаете, что ли?

Фрол Романыч встал, аккуратно скатал чертежи, обернул их газетой, спокойно, по ходу возни со свертком, ответствуя заартачившемуся члену правления:

— Так мы все прикинули с Гришей моим. И с бухгалтером вон, с Максимом. Поспрошайте их, что дешевле обойдется: с кирпича ль привозного, за тридцать верст, аль с дерева подручного? И стоять сработанное нами не меньше простоит, сами знаете… На дубу, знач, смоленом поставим…

— Ладно, ладно, Фрол Романыч! Не ершись, — успокоил его Демьянов. — Решено же: тебе строить, из дерева. А насчет цены, братцы, давайте и вправду подождем председателя, неудобно тут без него. Но наши голоса за тебя будут, это ты знай.

На том и порешили: строить музей Фролану и его ребятам, а сумму все же утвердить по приезде «самого».


Председатель приехал с областного семинара под вечер другого дня. Настроение у него было на редкость благодушное. И не столько потому, что его колхоз на семинаре лишь похваливали да ставили прочим в пример — Макаров терпеть не мог шумихи вокруг себя и своего колхоза, бывало, грубенько и выпроваживал наезжих газетчиков, — сколько потому, что на обратном пути он заехал в соседний долгополянский колхоз и с бригадиром тамошних плотников за сходную сумму договорился (надо ж было случиться такому совпадению!) о строительстве того же музея. Мало того, он и бригадира подхватил с собой для заключения договора. Так что пройдет месяц-другой, и музей, с которым ему вот уже второй год надоедают все от мальцов до партийного секретаря, будет наконец построен.

Когда же Степан Макарович узнал о решении правления, настроение у него заметно ухудшилось: во-первых, соседнему умельцу придется теперь отказать, а это всегда неприятно, ежели связан словом, не по-деловому; во-вторых, задело, что правленцы решили столь серьезный вопрос без него. Ну, да ничего — договор-то еще не подписан. А что Фролан решил-таки взяться за музей — к лучшему. Свой человек, с ним и поторговаться можно будет, подешевле обойдется. К тому же Фролан есть Фролан — равных ему мастеров, и то правда, поискать.

Но, думая так, председатель в глубине души понимал, что обольщается совершенно напрасно, что никаких «подешевле» не будет, коли уж связался с Фроланом, и что с музеем этим теперь не оберешься хлопот и нервов. Несносный он тип, Фролан… Если и опасался Степан Макарович кого-либо в Синявине, так мужичка этого, соседа своего. Было в нем что-то такое, чего не сломить ничем, хоть пали его, заразу, заживо. Упрется на своем, как дурная лошадь, и ни тпру ни ну. Степан Макарович понимал строптивость как недоразвитость человеческую, и только то было плохо, что многовато их становится на свете, Фроланов. Вот тех же плотников сельских взять: все Фролану Мишину в рот смотрят, пальцем не стукнул, пока вожачок ихний не соизволит высказать своего мнения. Словно он председатель колхоза, а не Степан Макарович Макаров. И не прикрикнешь на него, не прикажешь — самолюбив, разобидится. А обижать его не хочется, уж больно работник нужный: одна бондарная, которой заведует Фролан, приносит колхозу, считай, четверть из общего дохода, заготконтора опять вон сотню кадушек заказывает…

Проворачивая в голове такие мысли, председатель не сразу воспринял слова своего заместителя о цене, которую запросил Фролан за строительство музея. Уловив же, на минуту онемел.

— Да вы что, мудрецы… — выдохнул наконец, донельзя сузя и без того прорезные глаза. — Рехнулись?! Только через мой труп! Ясно, какая позиция? — И хлопнул дверью своего кабинета.

И сразу же, будто с порога дотянулся он до телефона, загремело по всей конторе:

— Алло, алло! Лида, а ну дай-ка мне Поляну. Алло… Что? Гарт? Алло, Лида, ты какого черта суешь мне Гарт, когда у тебя просят Поляну! Не надо дрыхать на работе — вот что, а о женихах дома будешь мечтать, в постели… Алло, Поляна? Макаров говорит. Дергунова мне, бригадира… А где он шляется? Вот что, дорогуша, разыщешь его и подашь мне через полчаса-час. Поняла? Давайте, ищите… Уф-ф ты!.. И какого черта навязали мне эту Поляну?

Петр Демьянов посидел-посидел, с усмешечкой переглядываясь с членами правления, и решительно шагнул в хозяйскую дверь. Вышел он обратно минут через десять — раскрасневшийся, вспотевший — и попросил уборщицу-посыльную тетю Аню сбегать в мастерскую за Фроланом, он еще там должен быть. Тот явился вскоре, все с тем же рулоном в руках, и осторожненько присел на излюбленное место — на скамью в уголке.

И тут началось то самое, что называют «нашла коса на камень».

Степан Макарович нервно отмеривал длину конторской прихожей циркульными ногами, и голос его, всегда непререкаемо ровный, не спускался ниже возмущенного гудения:

— Человек ты в конце-то концов аль нет? Пойми: не могут я столько дать. И не дам! Потому — прав на то не имею.

А Фрол Романыч — низенький, но кряжистый и основательный, как дубовый пень, — упрямо смотрел в пол и глухо отвечал:

— Так я что ж — не силком. Не навязывался. Сами, знач, все просили. Сколь уж раз… Нехорошо говоришь, председатель. Не о том говоришь… Ить не силком я…

— Но совесть-то, совесть надо знать! — набрасывался Степан Макарович и кивал на приезжего бригадира: — Ты же втридорога заломил, чем он!

— Тут правда твоя, председатель. Может статься, и дороже запросил, чем он. Тебе видней, ты человек деловой, — спокойно соглашался Фролан. — Да не с того боку смотришь. Не в том, знач, суть-то. А совесть мою ты хотя бы делом мерь, коль другого не понять тебе, деловому такому…

— Да слыхал, слыхал я про эту «суть»! Все уши прожужжали.

— Эх, как ты можешь эдак-то… Но все ж глянул бы сперва, что тут к чему. Вот они — чертежи… Я ведь что хотел: такой построить, какого нигде нет. Чтоб, знач, один он был на миру — синявинский! И чтоб люди к нему как в старину к церкви подходили — за версту шапку сымали… А для того струмент кой-какой нужен, которого нет у тебя. И матерьял, опять же, кой-какой особый. Мы ж его за свой счет отыщем… Потому, знач, и прошу больше.

Фрол Романыч начал было разворачивать свой сверток, но Степан Макарович только рукой махнул:

— И видеть, и слышать ничего не хочу, пока… пока не поймешь, что народные эти деньги, Фролан! Не имеем мы права сорить их туда-сюда, неужто не ясно это тебе? Вот ставил ты мне личный дом — я ж тебе без разговору отвалил, сколь ты сказал.

— Да не в том суть-то… И опять же, своим личным домом коришь. Знал бы — шагу к твоему дому не сделал.

— «Суть, суть»!.. Заладил одно и то же. Дело — прежде всего!

В конторе воцарилась тягостная тишина. И первым ее не выдержал сам же председатель, вздохнул с досадой:

— Это надо же — торгашество устроили на народном добре, а? Такие деньги — на музей!

Тяжело глянул на него Фрол Романыч. И поднялся из угла:

— Ну, знаешь что, председатель… — бормотнул совсем уже глухо. — В общем, пошел я. Спасибо, знач, на добром слове… Не виню я тебя — не такой лекарь, чтоб слепых зрячими делать… До сотни сельчан… только в последнюю войну… И Герои свои есть, а памяти о них нету. Выходит, ты уже списал их с артели? Не имешь права. И все мы не имем…

Степан Макарович, услышав эти слова, так порывисто шагнул к бригадиру плотников, что Петр Демьянов невольно привстал на всякий случай со стула. Через край горяч бывал иногда председатель «Зари», а сейчас, видно было, прямо взбешен… Но Макаров лишь склонился к низенькому Фролану и выдохнул, почти задевая его плоским раздвоенным подбородком:

— Молчи, старик… Замолчи… Я знаю войну так, как она тебе и во сне не снилась! И вообще, будь те времена, я бы тебя… попробовал бы ты у меня разводить демагогию!

Но тем и силен был председатель «Зари», тем и привлекал частенько колхозников, что умел резко переламывать себя даже в самые жаркие моменты. Вот и сейчас он вдруг отвернулся от Фрола Романыча, на лице его выступила — кривоватая, правда, — улыбка. Он махнул рукой сокрушенно и приткнул свое большое тело к перегородке, за которой стояли столы агронома, бухгалтера и экономиста. Оглядел всех присутствующих пытливым взглядом и, видимо, понял общее настроение: снова сокрушенно развел руками и вымученно улыбнулся. Никто не проронил ни слова. Казалось, и дышать перестали.

Фролан поднялся и дрожащими пальцами зачем-то стал застегивать верхнюю пуговицу рубашки.

Макаров шагнул к нему:

— Постой, Фрол Романыч. Извини, коль что не так. Давай потолкуем еще, тут у меня другая мысль подошла… А что, если мы сделаем так: строить будут вот они — кивок на бригадира «наемников», — а командовать ими будешь ты. С доплатой тебе, конечно… И так командуй, чтобы они тебя как тятю родного слушались, а? Парни у него — орлы, гору своротят. А у тебя ж, не в обиду будет сказано, сосунки одни, набрал себе кривых да горбатых. Те же стропила ставить — опять будешь людей просить, силенок у твоих не хватит.

— Будь здоров, председатель, — буркнул Фролан, берясь за ручку двери. — «Сосунков» моих не трожь. Не трожь, говорю… Много у меня всяких орлов перебыло, да не всякого слушается дерево. А один мой сосунок Лексей Горшков в нашем деле пятерых тех орлов стоит. Потому — делу его цены нет. Он в дереве душу видит. Не то что ты: в человеке — деревяшку… Вот, знач, в чем суть. Скажу я ребятам насчет денег за твой «личный дом». Соберем да вернем их тебе — вот и весь сказ. Мы ить не за каждое дело беремся. Делать — так от души и для души… И со временем не считайся. Резьбу всю на дому делам по вечерам… Музей-то мы, прикидывал я, скоренько сдали бы. А работали бы над ним еще, считай, годик. Вот, знач, каков наш труд будет. А ты меня — деньгами…

Сильно, видимо, задели старика председателевы слова — даже перенеся ногу через порог, он остановился еще раз:

— А музей — не твой личный дом, председатель. Так что и не решай тут один. Собери сход — пусть люди решат. Человек ты деловой, но ушло твое время. Прошло теперича время, когда мы о куске хлеба больше думали. Нам теперича и другое нужно… Ради чего столь нужды тянули? Чтобы, знач, жить красиво, я так понимаю. Ты вот захотел себе «личную» красоту заиметь, а люди, мыслишь, ниже тебя? Не можешь ты понять, до чего мы дожили наконец, и все помыкаешь людьми по старинке. Да я… копейку не запросил бы, ежели б один строил…

Не сразу понял Степан Макарович, что произошло в конторе после ухода старого плотника. Приезжий бригадир, молча рассматривавший забытые чертежи, вдруг пробормотал: «Да-а… Нет, это нам не осилить. Да и вообще — он и должен строить…» — и как-то незаметно исчез. Члены правления, угостив друг друга табачком, перекинулись неловкими шутками и тоже потихоньку вон из конторы. Демьянов помял-помял в руках свою пушистую фуражку, пожал плечами и — тоже за ним вслед. Вот это уже было хуже. «Коль не поддержал и зам — во всем виноват ты сам», — мелькнула в голове Степана Макаровича услышанная где-то шутка.

Только Максим Васильевич. Костин, главбух, посидел немного за столом, щелкая на счетах и разговаривая как бы сам с собой. Из его слов — и это говорил главбух, трясущийся над каждой колхозной копейкой пожестче «самого Макарыча»! — выходило, что не столь уж дорого и запрошено Фроланом, ежели учесть все. Другой бы за те же чертежи запросил по всем статьям. Они же их с сыном Гришей целый месяц чертили. Весь отпуск просидел над ними его сын. На что уж Григорий-то крепок по этой части — не зря же архитектор городской, — а и то никак не мог угодить отцу… Панно вот внешнее совсем не включил в плату Фролан, хотя спробуй вырежь такое из дерева… Приезжие, они что: поставили каркас — и нет их. Рамы, штукатурка, покраска — опять же своих людей наряжай. А фролановские от и до все сами делают.

— Но все это — пустяки, — сказал под конец главбух, впихивая свои бумаги в школьный портфель. — Главное, какой бы музей заимели! «Синявинский», — говорит. Понимаешь, даже для самого Фролана это — мечта. А уж он-то перестроил за свою жизнь ой как много разного. Нет, не прав ты, Макарыч. Так я и доложу на собрании. А-а, что тут толковать! Совсем очерствел ты, Макарыч, в делах…

Расстроенный бухгалтер вышел из конторы, забыв попрощаться и закрыть за собой дверь. Ее прикрыла тетя Аня, невозмутимо просидевшая весь сегодняшний сыр-бор около бачка с водой, грызя вкусно пахнущие поджаренные тыквенные семечки. Привыкла она к спорам и ругани в правлении, как к тем же семечкам, они стали для нее чем-то само собой разумеющимся и, может быть, просто необходимым. Но то, что произошло в конторе после разбежки правленских, даже ей показалось непонятным и ненормальным.

Оставшись один — тетя Аня в счет не принималась, — Степан Макарович долго стоял у заголубевшего вечерними сумерками окна, дымя махоркой и гоняя по костлявым скулам тугие желваки.

Пожалуй, не было у Макарова на селе человека, отношения с которым устоялись столь тягостные, чем с Фроланом. Началось так и длилось с тех самых пор, когда Степана Макарова впервые выбрали в правление колхоза и назначили бригадиром полеводческой бригады. Это было в сорок пятом, когда мужиков в деревне и на пальцах нечего было считать, вот и выдвинули фронтовика сразу, как только вернулся он в Синявино. На одном из заседаний правления зашел разговор о нехватке рук, и новый бригадир сразу же назвал Фрола Мишина, который не столько работал в колхозе, сколько болтался по дворам с топором и каждый день кому-то что-то вытюкивал: наличники, двери, рамы… Еще тогда заметил Макаров — замялись члены правления при упоминании Фролана и перевели речь на другое. И так было всегда. Словно стена непробиваемая возникала между ними, как только он пытался добраться по-настоящему до этого «тунеядца». И Степан Макарович решил раз и навсегда, что причина тут ясная: все в Лесном чем-нибудь да обязаны мешковатому мужику с топором за поясом. Да и то верно: сам тоже, ставя новый дом, пригласил не кого-нибудь — его же. А никто и не говорит, что не знает он свое дело, но нельзя же поэтому прощать и поощрять крохоборство! Равноправие людей, что записано в законе, должно предполагать, как думал Макаров, и равное к ним отношение. Во всем: и в требованиях к ним, и в оплате их труда. Если, конечно, труд у них один и тот же.

Был об этом у Макарова как-то спор с Петром Демьяновым, заместителем своим, которого он уважал за добрые знания и расторопность в работе. «Труд один и тот же? — удивился тот. — Это как же понимать? Вы бы хотели платить одинаково Марусе Горшениной (была в Синявине разбитная баба, вечно распевающая песни) и Людмиле Зыкиной? А чего же: одно дело делают — песни поют». Нежданный поворот такой заколебал убеждение Макарова, но и ставить живущего рядом увальня-мужика на высоту Зыкиной, хотя бы в его древоделье, не получалось в душе никак. И Демьянов этот… Очень потянулся было Степан Макарович к новому агроному, как только приехал тот в его «Зарю», — не с кем было председателю и поговорить в Синявине вровень да по душам, — но не заладилось и с Демьяновым. Шутя будто бы и посмеиваясь всегда, во всем он перечит председателю. Ну буквально во всем, словно цель себе такую поставил — не соглашаться с Макаровым ни в чем. Вспылил Степан Макарович раза два и не стал больше заходить к Демьяновым. В работе, к счастью, размолвка не сказывалась до сих пор, впервые так столкнулись из-за распроклятого музея… Да не из-за музея вовсе, а из-за Фролана этого — божьей коровки, чудика себе на уме.

Кажется, некстати вспомнилась история, как Фролан увенчал фронтон крыши своего дома. Давно уже была завершена ажурная треугольная арка и на лицевине были набиты желтые, покрытые лаком доски в виде разбегающихся лучей, но в центре их несколько недель оставалось пустое место. Синявинцы рядили: что же там приделает Фролан? Большинство сходилось на солнце, некоторые говорили, что быть там пятиконечной звезде, библиотекарь Гришаев уверял, что Фрол Романыч должен там прибить изображение раскрытой книги, а Фролан… Он взял да прибил на пустующее место просто расколотый пополам чурбан березы. Прямо с берестой и двумя цельными сучками. И, черт его знает, вроде бы действительно заиграла, засветилась вся крыша…

Задумался председатель «Зари» и долго простоял у окна, перебирая тягучие и до жгучей обиды не радующие ничем мысли. Переполнившись злостью, особенно на нынешних демагогов-лодырей, Степан Макарович частенько стал поругивать себя в такие одинокие часы за ту чертову ошибку, как он считал теперь, которую совершил в сорок восьмом году, согласившись стать председателем колхоза, тогда колхоза имени Сталина, вместо одряхлевшего к тому времени Захара Сидоркина. Вот ведь не было у бабы хлопот!.. Жил бы себе: иди, куда пошлют, делай, что скажут. И никто бы не огрызался тебе, никто не косился бы на тебя как на вражину заклятого… Нет, нельзя сказать, что сразу и с радостью согласился он решиться в хозяины столь большого хозяйства — прикидывал и присматривался с месяц после того, как заговорил с ним об этом на районном совещании ударников секретарь райкома. И получилось под конец прикидок, что да, попробовать можно, потому как не увидел в Синявине человека, который мог стать ему поперек. Многие померли от старости, несколько мужиков, чьи глотки широки были раньше, еле ходили с клюкой, а больше всего горлопанов, самых главарей, унесла война. Нехорошо, конечно, поминать павших плохим, но что скрывать — были в Синявине мужички, которыми не покомандуешь, будь у тебя семь пядей во лбу. Те же герои, которых помянул только что Фролан. Петр Петрович Шлямин, школьный директор бывший: держал себя на селе божком, все знающим и умеющим лучше всех. Да и бог с ним, было, наверно, в нем что-то непростое, недаром Героем Советского Союза стал — посмертно, правда. И еще, конечно, Железин был, Сергей Иванович, второй посмертный герой, — чуть что — бегали за советом к нему, а не к отцу Степана, председателю сельсовета Макару Кузьмичу Макарову, и даже не к председателю колхоза Захару Сидоркину. И еще было несколько человек, при которых Степан Макаров не осмелился бы шагнуть в руководители: упрямый как бык завфермой Валентин Уськин, тяжелый на глаза и слово бригадир трактористов Горшков, ехидный и проворный на всякие идеи бригадир Костин… Но всех их без возврату взяла война, бабы, старики да юнь-зелень остались одни, дел великих с ними, конечно, не свершить, но работать заставить можно будет, подумал Степан Макаров под осень сорок восьмого, и действительно заставлял, работали люди с утра до ночи, не брыкались, как сейчас… О, да! Забыл ведь еще Федора Бардина с его воровской шайкой, вспомнил Степан Макарович с брезгливой усмешкой. Интересно, как бы Федор держал себя при новом председателе — Степке Макарове? Наверняка пытался бы прибрать его к рукам, да вряд ли что вышло бы у него: послевоенный Степан Макаров был уже не тот хлипкий Степка, которого можно гнуть, куда кому хочется. И позорно же кончил Федор Бардин, прославленный силач Синявина: от бабьей руки. Прихлопнула его Варвара Железина из ружья как последнего бешеного пса. Что там у них было и как — теперь до конца не узнать, ушел Степка Макаров в армию на другой же день после того случая, — но Варвару не засудили, слишком явные, говорят, остались на ее теле следы бардиновых рук. Варвару пристрелили попозже, ночью, когда она возвращалась из села на свой кордон, где стала она лесниковать сразу после ухода мужа на фронт. Ну, это, наверно, было делом рук Коляна Васягина, года три протаившегося в здешних лесах дезертиром, младший-то Васягин — тьфу, нюни одни, совсем спился после войны…

И сам себе дивился порой Степан Макарович: уж как бы не взволноваться, вспоминая те далекие-далекие имена, с которыми накрепко связана память? И только ли память — сердце связано было. Ведь сколько лет после того, как женился, да и потом, на фронте, в голове была только та же Варька Железина, сколько мучился по ночам, представляя рядом с собой не кособокую свою Маньку, а ее — Варьку… Теперь же — нет ничего, ни толчочка в груди. Да, видимо, действительно всесильно время, все выветривает оно, все убивает. Потому и холодно оно, прошлое. Чего только стоит последний год войны, когда он, еще и не долечившись от контузии, попал в похоронную команду — о-о, бог мой, чего только не пришлось тогда перевидеть! И сейчас замерзаешь враз…

А что — настоящее теплее, что ли?

Степан Макарович качнулся от окна, встряхнулся, швырнул потухший окурок в корзину — попал. Наверное, он тоже, к радости тети Ани, ушел бы домой, но из открытых дверей кабинета донесся призывный звон телефона. Председатель прошел к себе и поднял трубку.

— Да, я, — буркнул в нее недовольно, но тут же выровнял голос — Добрый вечер, Владимир Владимирович, взаимно… Да, здесь еще торчим… Что? Приятная новость? Лично для меня? Слушаю вас. Так, так… Ну, может, и не самые лучшие, но… К ордену? Требуется уточнить кое-что в биографии? Минуточку, Владимир Владимирович… Простите… я — сейчас.

Тетя Аня не видела, как медленно положил председатель на стол телефонную трубку, как тяжело опустился на стул и вытер вспотевшее лицо. Она услышала только его резкий уже, с хрипотцой, голос:

— Нет, Владимир Владимирович, нет. Не нужно мне никаких орденов. Не по Сеньке шапка… Да и вообще — я уже почти не председатель… Да, заявление написано. С сегодняшнего дня. Твердо решено, да… И с уходом не надо. В чем дело? Ни много, ни мало в том, что правление в полном составе выразило мне недоверие. А вы такого человека — к ордену! Глас народа — глас божий… Надо знать свои кадры, Владимир Владимирович!

С треском упала на рычажки трубка. Потом в председателевском кабинете долго шуршала бумага, и тетя Аня услышала странные слова:

— Бедный, бедный Робинзон Крузо. И куда ты попал, елкина мать?! Нет, сюда я больше не ходок…

И долго еще после ухода председателя старая колхозница качала головой, никак не принимая в толк: как это человек может отказаться от ордена? Разве такое бывает?

Подъезжая к дому, Степан Макарович заметил: на крыльце хапужистого соседа сошлась почти вся «топорная артелька». Расселись на перильцах, как цыплята вкруг клуши… Рядом с Фроланом перво-наперво, конечно, расстелилась супруга (и что за привычка сопливая — всюду допускать жену?). Речует, конечно, мордвин Нуйкин, первый дружок и подзузыка вожака (так и не удалось по-настоящему заткнуть орало этому горлопану), — ишь как поваживает рукой и дрыгает хромой голенью… А горбатый Мишенька Костин и братья Горшковы вперлись в него глазами, как совы, и морды вытянули, слушают. Уж досыта перемелят тут сегодня председательские косточки! Еще бы: такой кусок заманчивый отняли прямо от зубов. Ишь как онемели дружно, завидев «газик»… То ли будет еще, то ли будет, когда узнаете, до чего довели председателя. Авось и вы услышите не одну пару ласковых, мир не без понятливых людей…

«Спохватитесь — да поздно будет!» — вовсе уж безадресно пометил Степан Макарович, осаживая машину под своими окнами. Хлопнул дверцу на весь проулок, вторым залпом — дверью крыльца.

Жена встретила у порога, прошелестела испуганно: «К тебе… этот пришел, давно ждет…»

— Кто — «этот»? — громыхнул в голос. — Что ты все шепчешься — вконец онемела, что ли? И свет не зажигаешь, живешь как… крот. Нам нечего таиться и бояться!

Спустил выключатель, увидел поднимающегося с придверной кровати заспанного Петровича.

— А-а, вон кто, — протянул разочарованно. — Здоров, Робинзон. Чего приперся? День-то вроде не банный у нас, аль вши совсем заели?

Лесник промычал что-то, но слова не пробились сквозь свалявшуюся на лице лохматину. Разобрал, когда он пятерней развел волосье ото рта:

— Який ты грубый, Макарыч. Куда ж мне идти, як не сюды? Збишусь я там скоро с моей дурой… И дильце тут одно назрило…

Стягивая с ноги бурый от пыли хром, Степан Макарович криво косился на нежданного гостя — ишь захохлячил тут, нашел себе друга, ну постой, повеселю я тебя, но, увидев, что тот вытаскивает из полевой сумки литровую капроновую фляжку, смолчал. Сейчас очень даже не повредило бы пропустить глоток-другой. И вообще, мелькнуло вдогон, нужен будет этот Робинзон в скорой пенсионной деятельности, еще и вправду первейшим другом станет. От грибов до отстрельного лося — все наверстывать придется, за все некогдашние годы. Ах черт возьми, сколько сил и времени положил, всего себя отдал колхозу, а что заработал? Все поразбежались.

— Супу будете? — тихо спросила от печи жена.

— Отстань со своим супом. Давай соленого чего-нибудь.

Степан Макарович босиком прошел к столу, с приятством ощущая, как холодит крашеный пол разопревшие ступни. Не дожидаясь закуски — пока эта недотепа раскачается! — налил из фляжки полстакана и с ходу вылил в себя. Ожгло, опалило во рту, застряло в горле, поперхнулся, но на вкус содержимое фляжки оказалось довольно приятным.

— О, черт!.. — раздышался еле. — Что это?

— Да то же все — горилка. Как уж чуваши твои бают? Аншарли![5] Молодцы, хо-хо… Только это — перегон. На зверобое. Напротив водки в два раза тянет… — Петрович набулькал в стакан столько же, высосал со смаком, пошлепал темным провалом рта. — Гарна штука! С ней сто лет проживешь.

— Ты — поживешь… — Степан Макарович налег грудью на стол, облокотился и в упор вщурился в гостя: — Ну, что у тебя за «дило»-то «назрило»?

Петрович тоже подался было к нему, желая поделиться, видимо, заботушкой, пригнавшей за семь верст под вечер, но тут подошла хозяйка с хлебом да чашкой малосольных огурцов, плавающих в рассоле, который любил прихлебывать хозяин. Поставила закусь на стол и не ушла, затопталась возле, просительно взглядывая на мужа. Степан Макарович насупился:

— Чего тебе?

— Вася письмо прислал… Третьеводни еще…

— Ну и что? Случилось чего? Выкинул, поди, опять что-нибудь?

— Та нет, пишет — хорошо все…

— Так зачем я-то тебе?

— Та… написал ба ему…

— Возьми да напиши! Он же тебе пишет, маменька!

— Та я… и писать-та забыла…

— Ничего, по букве выведешь. Времени у тебя взавал, не больно раззаботилась о чем. Ну, ступай. У человека вон дело ко мне.

Смерил перекошенную спину жены потемневшими глазами, и давешняя конторская ярость внезапно вернулась в грудь. Вот еще одна его жертва колхозу! Ни один нормальный человек не стал бы тянуть жизнь с такой уродиной, а он протерпел: как же — председатель, у людей на виду, да и дядя из райкома может поругать… И где глаза были, когда жениться надумал?! Ведь уже тогда был в ней заметен перекос. Но что теперь кляцать зубами: молодость сродни глупости, да и откуда знать было, что маленький изъян способен перерасти в уродство… А ведь мог бы в свое время… так заманивала Дуська Тиморашкина, рядом пройтись чего стоит… Да и теперь она нисколь не против…

Мотнул головой, отгоняя неуместные мысли, потянулся к фляжке.

— Ну, что у тебя за «дило» ко мне?

— Да дело-то… — Петрович вытянул было из кармана кисет — то ли кожаный, то ли настолько замусоленный, — но сунул его обратно, потянулся за хозяйскими папиросами. — Пустяшное дело-то. Лес я тут кубов двадцать выкроил. Добрый, строевой… Возьмешь?

— Нет. На коровник пока достаточно, а больше ничего не намечено. — Вспомнил, добавил неуверенно: — Пока ничего…

— Тогда купца найди.

— Я что тебе — сводник? — Как ни настраивал себя Степан Макарович с видом на свое пенсионное будущее быть с лесником поласковее — не получалось. — Ладно, поищу.

— А то трактор подкинь на денек. Выволоку ближе к лежневке и сам сплавлю. — Или не уловил гость дурной дух хозяина, или вид делал, что не замечает, — гнул свое ровно и настырно.

— Это на двадцать кубов-то на целый день? Ох, Петрович, Петрович!.. Сколько раз тебе сказано: не впутывай меня в свои махинации. Не взял за лосятину гроши, так думаешь меня насиловать?.. — Степан Макарович почувствовал, как от зверобойного самогона во всем теле закипает кровь, жгуче захотелось трахнуть кулаком по столу или рвануть до пуговичного сыпа рубаху, но подавил вспышку, выцедил: — Трактора не дам. При деле все… А покупателя, так и быть, найду.

Кажется, и до Петровича дошло его состояние. Он приподнял совковую руку: стоп, мол, стоп, договорились. И неожиданно командный жест этот сказался на Макарове лекарственно — он враз успокоился, даже улыбка кольнула уголки губ.

Молча досушили фляжку, и Петрович, все так же молча, поднялся. Ни «пока», ни «будь здоров» — таки-задела его хозяйская неприветность. Степан Макарович глянул в окно — потемнело ли наконец? — и сказал приглушенно: «Обожди. Подкину тебя полдороги». Достал из комода серые летние брюки, зашарил под кроватью туфли. Затягивая шнурки, услышал скрип двери в передней — то жена выглянула вопросительно, — буркнул в ноги:

— Мы… в Сияву покатили с Петровичем… дело тут срочное вышло… Ты ложись, мы там заночуем, у Тимошина.

У Петлянки он высадил понятливо помалкивающего лесника, развернул «газик» и в объезд деревни погнал к мастерской механизаторов. Там он порасспрошал всполошенную сторожиху Михатиху о том о сем и, предупредив, что оставляет машину под ее догляд, вышел в ночь. И, не раздумывая, уверенно зашагал через хрусткое жнитво напрямик к знакомой ветле, островерхим стожком чернеющей у огорода Дуськи Тиморашкиной.

5

У Василия Макарова между тем на душе становилось все хуже. Гвардии старший сержант (не обделил батя личного шофера, подкинул на погоны еще одну лычку!) стал подозревать, что с радостью вернулся бы теперь в маету, которая трепала его полмесяца назад. И он вполне представлял, в чем тут дело: причины тогда не было ясной, потому и маялось легче. Телеса? Шут бы с ними, он уже попривык, притерпелся! Дурацкие сны? И вовсе ерунда, так себе, дурман неволи… А причина новой хандры ясна была до некуда: третью неделю нет от Люси письма. И ясность эта щипала куда острее той тогдашней неопределенности, в которой самой находилось, бывало, облегчение: отслужим-оттужим, и все утрясется, встанет на хотимое место… Неприход писем угрожал будущему, которое всегда слаще дня ушедшего, и Василий лишился последнего покоя.

Удивлялся: глянь-ка, до чего ведь забрала его переписка! На гражданке, случалось, не видались по неделе — и ничего, не переживал особо, не думал. А тут — задержалось письмо, и хоть помирай. Да и чего уж, второй год чем живешь-дышишь — одними письмами. Или перечитываешь, или сам ходишь да обдумываешь очередное послание.

Три письма без ответа!

Старался угадать: что же случилось, что еще там, черт возьми, выскочило? В тот-то раз помучила — ладно: в деревне была, на подшефной картошке, вдесятером в одной избе ночевали, не больно-то распишешься. Но сейчас-то она точно в институте, и до сессии далеко, а вот — отрезало.

Может, сам что перемудрил в последнем пакете? Да нет, ничего в нем не должно быть обидного, письмо как письмо, больше ответов на ее вопросы, чем собственных измышлений. Написал, что Танюша Громова, «капитанская дочка», та «бабочка с косичками», правда, частенько порхает по части, она — дочка капитана Громова, командира первой роты. Признался даже, что маленько приукрасил ее в письме, что на самом деле она девочка довольно наглая и прямо допекла его своими пулеметными очередями: «Ты покатай меня, а? Покатай-покатай-покатай!» От бати вон получил за нее замечание: «Командирская машина, представьте, сержант, тоже боевая машина…» (Тоже хорош жук: если его внучку, пучеглазую пигалицу, подвозить каждый вечер до музыкальной школы — «пожалуйста», а капитанскую дочку покатать — не моги!.. Стоп, стоп, гвардии старший сержант! Ну-у, брат, если уж на батю полил, то дальше некуда, дошел до границ непозволительных!)

Еще, вспомнил Василий, осмеял Люсины подозрения насчет особой интересности его писем. На чем и специализируемся — обхахивать всех и вся. (Тут как раз и не переборщил ли до обиды?) Что-де ничего нет банальнее на свете, чем думать, будто все твои знакомые — личности незаурядные, не лучше ли видеть в них и понимать простые грешные черты. А что до его жонглерства словами, то… случается иногда, занимается башка ерундой. Потому как заниматься ей, бывает, нечем больше. Ходишь и тростишь глупости навроде: «Барабаны тараканов нам царапают тревогу» или «Белопенные березы песни белые поют». А то и того лучше: «Пусть клопами краснокаплет потолок»… Ну, и не только одни созвучия. За каждым словом, представляется иногда, — какой-то свой образ, что ли. Вот, скажем, «трава» — это тр-р! ветерок по равнине, «домой» — добраться до моего покоя, «Люся» — люстра, льющая свет (во!), «Валя» (вай-вай, не подумайте чего!) это комбатовская внучка, ей всего 13—14, подвозим ее иногда до музыкальной школы), так «Валя» — вуаль в открытом окне. Видали, чем мы тут занимаемся?.. Признаться честно (хотя и стыдновато), бравый сержант как-то решил, что сие есть божье знамение, и двинул в писатели: сел и накатал залпом страниц пятнадцать об одном случае, постигшем бригаду бетонщиков Братскгэсстроя. Мужик, один пришел к ним в бригаду, Шурков. Раньше был высоковольтником, но сорвался с верхотуры, чудом остался целехонек и взамен на смерть заполучил страх высоты. Даже на стену в два-три метра не поднимался ни за что. И вот сидит он однажды, задумавшись очень, а бригадир Логачев, только что опохмелившийся и потому благодушный, говорит ему непривычно ровным голоском: «На-ка, отнеси Маше». И подает ему фляжку с родниковой водой. А Маша, крановщица, наверху в кабине сидит. Так встает этот Шурков, спокойненько поднимается на башенный кран, отдает воду Маше, спускается обратно и… только тут соображает, что натворил. Раз пять слазил тут же на кран, смеялся, кричал сверху: «Прощайте, товарищи! Шурков тю-тю!» И правда, на другой же день уволился Шурков, уехал на ЛЭП… Все это и решил Василий описать. Но перечитал свое творение и сам же расхохотался. Куда там! Даже бледные тени людей не сумел вывести… Так что зря Люсеньке кажется, что один ее знакомый должен быть какой-то особой личностью, зря. Тем паче что шоферская работа ему страшно по душе. И нужная работа, и важная, романтика дорог… И вообще, «все работы хороши, выбирай…».

Василий — он менял задние скаты «газика» — выпрямился и пнул сапогом в тугую резину. Жаркая игла прошила ногу от большого пальца до бедра, Василий ойкнул и плюхнулся на песок, которым перед инспекторской проверкой аккуратно был присыпан техпарк. И остался сидеть, поглядывая сквозь сетчатую ограду в сторону КПП. Что еще было в письме, после которого она перестала отвечать? Да ничего обидного. Наоборот, он еще похлопал ее в мягкие плечики, по-отечески этак: растете, мол, человек Мишина, растете! Это насчет недовольства ее «широким профилем», дающим узкие знания. Еще подсказал мудрейше: возьми да выступи на эту тему на какой-либо студенческой конференции так же прямо и открыто, как в письме писала. И — наставительно: пусть-де не смущает, что ничего это не даст. Там прорежется мнение, здесь взойдет — когда-нибудь дойдет и до тех, кто утверждает учебные программы.

Ну и все в том письме. Потом, в двух письмах потоньше, ребят расписывал. С их портретами, фразочками и действиями. И никто не в силах угадать, зачем он это делал. Если себе до конца высветить замысел, то для того старался, чтобы постепенно приручить ее к мысли, что естественный зов тоже нельзя отбрасывать, хотя душевная близость, конечно, прежде всего. Подготовить, так сказать, гладкую почву для очищения души… И вот добился: совсем перестала писать…

В таком тягомыслии текли дни Василия Макарова. Он совсем оттолкнулся от солдатских компаний, службу справлял автоматически, а после десяти, как сейчас, только и знал, что выворачивал шею в сторону КПП: не идет ли с почтой Виталька Лосев?

Еще за воротами встречает ефрейтора Лосева дежурный и дневальный по КПП — батю и то встречают у ворот! — выжидательно засматривают в глаза, и он не поленится, откроет свой объемистый чемодан и достанет предусмотрительно положенные сверху письма. Пройдет он КПП, а из окон столовой уже торчат головы повара Богатырева и тех, кто в кухонном наряде.

Хороший человек этот Богатырев. Не потому, что сует ему на кухне что повкуснее (тут Виталька понимает: зачем-то почтальона задабривает, будто он сам пишет письма!), а просто так: всегда улыбнется при встрече, заговорит, расскажет что-нибудь, хотя и слывет в части грубияном. И вообще, он чем-то схож с Васей Макаровым. А это для Витальки много значит…

— Заходи, Витек! — кричит повар. — О почтальон, бог службы, тебя во какой мосол ждет!

— Так нету сегодня никому из ваших, — отвечает почтальон.

— Ничего! — не сдается Богатырев. — Завтра принесешь!

— Не-е, — мотает головой ефрейтор. — Так нечестно. Было бы письмо — зашел бы. А так…

И бегом, бегом к штабу. Потому что уже в его сторону и дежурный по КТП прицелился, и на крылечке санчасти нетерпеливо приплясывают больные, и у казарм высматривают почтальона свободные ротные дневальные… Лосев быстренько сдает дежурному по штабу тоже заранее сложенную отдельно штабную почту и скорее в каморку свою. Запрется он и не выглянет больше до самого обеденного часа, когда и положено ему раздавать почту по ротам. Все в части просто обожают его, все хорошие, и обижать никого не хочется, но и получать взбучку от дежурного по части, а то и от самого замполита тоже нет особого желания. Лучше уж скрыться побыстрее — в делу конец. Единственно кому он делает исключение, это, конечно, Василию Макарову. Ради него Виталька где хочешь откроет чемодан, если есть ему письмо. Вот это человек! Сильный, умный, красивый… Во всем батальоне некого с ним сравнить из солдат и сержантов, даже повара Богатырева… И как ждет письма от своей Люси!..

Тут дверь комнатки приоткрылась, и на пороге — как раз он сам.

— Ну-у, ты святой! — засмеялся Виталька.

— Что — меня вспоминал? — улыбнулся и Василий. При встрече они всегда улыбались друг другу.

— Ну да. Посмотрел туда-сюда — нигде не видать твоей коляски.

— Батю возил в горсовет, а потом на обед домой отвез и скаты взялся менять… Да говори скорей — есть или нет?!

— Есть, Вась, есть! Постой, куда ж я его дел…

— Ла-адно уж, Виталь…

— А-а, да я ж его в карман сразу сунул! — протянул письмо с улыбкой, без которой невозможно представить его личико. — Чего-то жидковатое оно сегодня.

Письмо было от Люси.

И было оно действительно ненормально жидковатое.

У солдат в крови привычка к незыблемому распорядку жизни, и любое малейшее отклонение, даже не касаемое службы, воспринимается ими обостренно и невольно их настораживает. И у Василия, совсем уже привыкшего получать от Люси лишь пухлые, увесистые письма, екнуло в груди при виде плосконького прямоугольника. Оно так и есть — это важнейший первейший признак: сначала утоньшаются письма, начинают приходить реже, а потом хлоп!.. — «прости, милый, родной, можешь презирать меня, но я…». Василий прошел к окну, закурил и с небрежной неторопливостью вскрыл конверт. Глаза споткнулись на первой же фразе: «Здравствуй, Вася». Без единого восклицательного знака, не то чтобы с тремя, как кричалось раньше.

«Нехорошо у меня в последние дни на душе, Вася. И голова аж раскалывается от мыслей. Долго я не могла взяться за ручку, чтобы написать тебе о них, но ведь мы решили говорить друг другу только правду… И вот — решилась. Не знаю, смогу ли я объяснить тебе все как следует и поймешь ли ты как надо.

Приезжал ко мне папа. Одежду привез к зиме, вещички кое-какие. Я сразу заметила: подавлен он чем-то, хмурый очень, задумчивый. А увидел на столе письмо от тебя (забыла я его убрать, да и вообще думала перестать скрывать) и еще сильнее расстроился.

Весь вечер проговорили мы с ним, сидя друг против друга, чего никогда еще не было. Наконец-то, чувствую, принял он меня за взрослую. О многом мы разговаривали, и признаюсь тебе: никогда не думала, что мой отец такой умница. С чего-то («с чего-то?» с глупой самоуверенности, конечно) мы привыкли думать, что уже умнее своих родителей. А до этого, оказывается, ох как еще далеко!

Рассказал мне папа, какая и из-за чего у них была стычка с твоим отцом. Ты, наверно, знаешь — написали, поди, из дому. Но теперь вроде обошлось: строит он со своей бригадой колхозный музей. Знаешь, что он сказал мне о тебе? Вернее, не о тебе, а о вас, Макаровых? «Воля твоя, доченька, — сказал он, — и больше я и не заикнусь об этом, но знай: разные мы с ними люди. Очень разные. Сейчас-то ты, верно, не хочешь думать ни о чем таком: пока тебе не видно всего… Боюсь, что потом, со временем, плохо у тебя сложится жизнь. Угар молодости пройдет, а долгая жизнь — впереди… Они ведь, Макаровы, от живота живут, а мы — от сердца…» И вот, говорит, многие жалеют, что отец твой ушел из председателей, а он — нет. С Демьяновым, говорит, увидим вот — дела лучше теперь пойдут. Пришло время, когда душа вровень с умом встала, одно без другого не может обойтись, как раньше бывало… И еще он многое говорил, из которого не все я поняла. Говорил, что война почему-то повырубила больше людей душевных, что не будь войны — в нашем селе были бы такие люди, при которых твой отец Степан Макарович и заикнуться бы не посмел, не то уж, чтоб садиться в председатели, что только из-за войны этой так зажилась у нас черствость… Как никогда много говорил, все и не перескажешь.

Пытаюсь представить, как заденут тебя его слова, и меня сначала покоробило от них, но потом я, подумав, вспомнив многое, поняла, насколько он прав. Пойми, Васенька, — это не архаичный родительский запрет (попробовал бы он мне запретить!), а что-то очень-очень глубокое. И дело тут не в том, что отцы наши всю жизнь не ладят, а в том, почему не ладят. Твой отец — дело, и только дело, не считаясь ни с чем и ничего другого не принимая во внимание. Мой папа тоже не чурается дела, он тоже и умом, и руками в работе. Но еще — и сердцем. Он за то, чтобы в любом деле душа была, красота… Ах, не высказать мне словами того, что я поняла и прочувствовала всем сердцем! Это очень, очень большое, Вася. Пока мы с тобой не заметили даже трещинки, лежащей между нами, а приглядеться повнимательней — лежит целый овраг, настоящая пропасть, только еще не постигли мы ее, не в состоянии постигнуть. Мы, наверное, станем тем, что называется «вода и камень, лед и пламень». Сможем ли сделать так, чтобы в будущем не открылась, не встала между нами та пропасть? Хватит ли у нас сердца, ума и сил? Сомневаюсь… Это, наверно, от природы…

В чем же — недоумеваешь, конечно, — разглядела я «трещины» и «овраги»? Во многом, Вася. Даже в письмах их можно увидеть, стоит перечитать повнимательнее. Я обычно больше половины письма занимаю разными цветочками, березками, тополями… А у тебя о них и словечка нет, ты все больше о делах. И кстати, вот не забыл вспомнить, что водителям автобусов зарплату повысили, а ответить на мой вопрос — пойдем ли мы с тобой по твоему приезду в нашу березовую рощу? — забыл. Не в заслугу себе ставлю я «цветики» — просто это тоже говорит о том, что очень, очень разные мы с тобой. Ты очень деловой и — не обижайся — черствый, а я почти как во сне живу, больше мечтами. И, вполне может быть, пустыми… Да и о людях-то ты с легким сердцем можешь написать «вороны», «бараны», «салаги». Прямо слух режет мне легкость, с которой ты пишешь грубости! Разве можно этак о людях-то?! Или вон почти анекдот похабный написал в одном письме. Ну, там, где с восхищением описываешь, как батя твой расправлялся с самовольщиками. Разве девушкам пишут такое? В вашей мужской тамошней жизни всякое, наверно, происходит, и будешь ты мне все описывать?

Нет, нет, не поймешь ты, о чем я хочу сказать и никак не могу, не в силах высказать! Да и вообще кажусь себе очень глупой и наивной перед твоими письмами. Может быть, так оно и есть…

Я тут об очень, очень многом передумала. О матерях наших, например. Твоя мать вон и грамотнее моей, и жена-то — председателева, а куда забитее живет, чем моя. Твоя мать никогда и не выглянет из дому, а моя всегда с людьми наравне и вообще увереннее чувствует себя в жизни. А все потому, что схожи папа с мамой и очень душевно живут! И боюсь я для себя в будущем того душевного сиротства, какое чудится мне в твоей матери, когда я вижу ее изредка…

Даже в твоих частых скаканьях с места на место, по работе-то, я вижу что-то пугающее. Да что скрывать: все, чай, то же, то же. Это, по-моему, у тебя и не «нелюбовь» к людям, а просто… пренебреженье, что ли. Или даже презренье? По-моему, это ведь как бывает: на работу принимают — как бы честь тебе оказывают, доверяют вместе с собой работать, вместе жить. И как после такого можно всех подряд оплевывать? Ну, один раз, два раза — еще может случиться, но когда подряд много раз… Прости, конечно, не мне тебя учить… Но я бы так не смогла. Коль напросилась сама (заявление, по-моему, уже и обязательство в какой-то степени), так уж давай, работай… Ох, все-то понимаю я, понимаю, вот пишу тебе настоящие назидания, а у самой…

И вообще, так у меня все в последнее время… Ходили мы недавно на педпрактику в школу. Уроки по подготовленным заранее темам давали, внеклассную работу вели. И убедилась я, совсем убедилась: не то чтобы не знаю предмет или не умею его подавать, а просто боюсь детей, не чувствую их… И хожу, ломаю голову: почему, с чего я надумала именно в педагогический? Смешно, но даже этого не помню. То ли учительница подсказала, Марья Федоровна, то ли еще кто — только не сама.

Так и живем: куда ветер дунет…

Ну, все на свете собрала. Но все, кажется, к одному получилось, как ни сумбурно. Зато на душе легче сразу стало. Когда-нибудь так и так пришлось бы высказать, невозможно жить с таким грузом. И тем более — быть счастливой. Прости, если что… И не обижайся. Это, может быть, самое взрослое мое письмо к тебе. Поэтому прошу: не обижайся и ты по-детски. Ладно?

Всего тебе самого-самого хорошего. Желаю от всего сердца, что бы ни произошло между нами, чем бы все ни закончилось…

Люся».

Жгуче заполыхали щеки, и липко пересохло во рту. Василий прикурил вторую сигарету; не веря себе, взялся перечитывать письмо. Сначала показалось, что его просто разыгрывают и что написала письмо не Люся, а кто-то другой: или хохмач-солдатик, или явная вражья душонка, замыслившая расстроить его и Люсины… отношения, что ли, как их теперь называть? Но почерк был Люсин, его невозможно не узнать: буквы округлые, ровные, неторопкие. Как и вся она сама. Да и слова ее. Ее, ее!.. Василий яростно скомкал письмо и хотел было швырнуть в угол, но раздумал — сунул в карман.

— Ерунда какая-то… — бормотал глухо.

— Что? — вскинул голову Виталька Лосев, раскладывающий газеты по журналу подписки.

— Ничего. Я сам с собой… Ну, мне пора, бывай. — Василий обошел почтальона и пошел к выходу, кривя губы от внезапной мысли: вот такого, как Виталька Лосев, надобно ей в суженые — сдобненького, тихонького, по-девичьи краснеющего при мужских разговорах. И будут они жить да поживать миленько, аккуратненько, с цветочками да лесочками — тьфу!..

Виталька же проводил его завистливым взглядом, оставаясь в полной уверенности, что в части, пожалуй, нет никого счастливее сержанта Василия Макарова. Еще бы! Каждую неделю получать письма от любимой девушки! Показал как-то Василий ее фотокарточку: длинные черные волосы стекают на плечи, глаза большущие, грустные, брови четкие, вразлет… А вот у него, Витальки, совсем нет никого, кроме матери. Конечно, никто в этом не виноват, только он сам, но что поделаешь, если он понятия не имеет, как подойти к девушке, о чем заговорить и говорить с ней, как осмелиться прикоснуться. Да и сами девушки не больно-то смотрят на него. А людям и везет же! Вон вечер был ко Дню строителя, и Тая Панчишная, дочь командира третьей роты, так смотрела на Василия в клубе! Она, наверно, тоже очень хорошая. Бледненькая, худенькая, в беленькой кофточке, стоит в углу и смотрит на Васю, глаз с него не сводит. Он же — и не заметил ничего. А может, заметил? Пригласил же он ее на танец. Покружил, приобняв за талию, а потом… оставил ее и исчез куда-то на весь вечер. Тая постояла-постояла, тихо вышла из клуба и побрела к офицерскому дому, опустив голову. И знать не знала, да и не захотела бы, конечно, знать, что кто-то другой, а не Василий долго крался за ней по аллее…

Почтальон усмехнулся: и выпала же доля — ежедневно приносить сотни писем, а самому получать раз в месяц! От матери.


Как бы ни был занят, что бы ни требовалось делать срочное, с пятнадцати часов гвардии полковник Донов начинал прием в своем кабинете. Офицеры назвали это время «часом ковра», солдаты — они не приходили сами, им уже и вовсе категорично положено обращаться только по инстанции, к полковнику их вызывали — просто говорили: «К бате на ковер!» Звучало это всегда угрожающе, ибо принято было думать, что там никого никогда не ждет хорошее. Что ж, нередко случалось, что с «ковра» даже офицеры уходили, утираясь платочками. А то, что многие вылетали из кабинета на счастливых крыльях, успокоенные, с отмененными наказаниями, почему-то в счет не принималось. Длился час «ковра» иногда действительно час, иногда и два, а то и до самого отбоя, смотря сколько было желающих попасть к комбату или сколько человек он приказал вызвать к себе сегодня. Последнее же зависело от количества чепе в части, от важности обсуждаемого с собеседником дела и… от того, сколько чересчур уж расстроенных лиц приметил комбат с утра. Он обычно сразу же узнавал фамилию удрученного солдата и обязательно вызывал к себе, расспрашивал о настроении, о семье, вообще о жизни. Чаще всего беседа заканчивалась тем, что полковник выявлял язву, мучившую солдата, и умудрялся-таки найти какое-либо лекарство, вплоть до обещания краткосрочного отпуска при хорошей службе. И обещания свои Донов не забывал никогда. А бывало и так, что командир части уж на другой день издавал приказ о предоставлении отпуска ничем в общем-то не отличившемуся солдату.

Донов знал, что подполковник Кукоев в душе усмехается над подобными чудачествами командира, считает их игрой в либерализм и даже заигрыванием с солдатами, И пусть его считает, вольному воля, тут у них самые противоположные убеждения. Не мешает это работать им вместе — и ладно. Кукоев — солдат до мозга костей, не представляет, что такое возражать вышестоящему, и за шесть лет совместной службы он ни разу и намеком не дал командиру части понять свое недовольство его действиями. А усмехаться про себя никому не заказано. Зато Донов знает и другое: не должно быть в части солдата, который за службу не побывал бы у него «на ковре», и поэтому он знает многое о каждом из них, тем более, разумеется, и обо всех сверхсрочниках и офицерах. И уж наверное знает, что его знание каждого весьма много значит в жизни части и в сей вот час и семижды будет значить, если вдруг зазвучат — не дай-то бог! — боевые трубы…

Да, о многих и многое знал полковник Донов, потому что умел ошарашивать неожиданной простотой обращения в своем кабинете, неожиданными и далекими от службы вопросами. Только к одному из них он боялся подступиться поближе, страшась как того, что могут оправдаться его предположения, так и того, что они могут не оправдаться. И военнослужащим этим был, как ни странно, самый подручный из всего личного состава человек — водитель его машины гвардии старший сержант Макаров.

Долго вынашивал Донов планы, как подойти к нему половчее и разузнать побольше, и в один из осенних вечеров не выдержал — приступил к делу.

— Ну как, сержант, жизнь? Не скучаем? Вид у тебя что-то в последнее время чересчур кислый, а? — спросил он, усаживаясь на сиденье рядом с Макаровым.

— Смотря о чем, товарищ гвардии полковник. Скучать-то, — усмехнулся Василий и медленно повел машину к воротам части.

За два с лишним месяца в должности шофера комбата он научился быстро угадывать настроение и желания бати. Сейчас Донов подошел к машине неторопливо, дверцу закрыл осторожненько и лишь после того, как основательно уселся на сиденье, — значит, надо ехать не спеша, без тряски: он хочет или поговорить о чем-либо, или просто подумать спокойно. Выходило, что батя хочет поговорить. Но впервые заговорил не о солдатах — обычно он расспрашивал о том или ином солдате, настроение ребят, — а о нем самом. Поэтому Василий и ответил уклончиво, он терпеть не мог, когда кто-нибудь начинал силком лезть в душу.

— Да мало ли о чем или о ком скучает солдат, — сказал Донов. — По родным местам, по родителям, друзьям-товарищам. И по девушке. Есть, что ли, девушка-то?

— Вообще-то есть, товарищ полковник… — откликнулся Василий, предварительно подумав.

— Что значит — «вообще»? — удивился Донов. — Девушки вообще не бывает. Если она, конечно, не выдумана. Ты же, чудится мне, не из тех, кто живет грезами, а? — улыбнулся Донов, покосившись на своего насупленного водителя.

Василий опять ответил не сразу. Слова комбата, словно вычитанные из Люсиного письма, кольнули больно: «…не из тех, кто живет грезами…» — то бишь ты человек трезвый, черствый… Да и шоссе было покрыто глянцем гололедицы, и к тому же, ослепляя из морозного тумана неестественно громадным шаром света, шла встречная. Только пропустив ее, Василий ответил с насильной бодростью:

— Мечтами сыт не будешь, товарищ гвардии полковник. Живешь — так действуй. Я так понимаю. А вы как в воду глядели: кажется, именно на этой почве разладилось у нас с ней. Такую ахинею накатала она мне в последнем письме, что голова пошла кругом. «Ты такой, я такая, мы с тобой точно такие, как наши отцы…» Качает мне, так сказать, генетическую несовместимость!

— Ого!..

Донов покачал головой — что, видимо, означало: ну и лексикон у нынешней молодежи! Сказал строго:

— Ничего. Не стоит опускать голову. Тем более — наливаться злобой. Все же в порядке вещей. Не узнать друг о друге все — никогда не стать до конца близкими. — Грузно поерзал на сиденье, спросил: — Ну, а… что же она имеет в виду насчет отцов? Они что — настолько разные люди?

Василий вздохнул, поморщил лоб, что-то припоминая, и засмеялся:

— О-о, тут, товарищ полковник, двумя словами не скажешь! В общем, насколько я теперь припоминаю, мой и ее отец всю жизнь не ладили. Мне кажется… Бывает ведь вот такое: раз почувствовал к человеку неприязнь, — и все. Что бы он ни делал, как бы ни делал — все только укрепляет твое мнение о нем. Вот что, кажется мне, происходит между моим и ее отцом.

— Ты не ответил на мой вопрос… — напомнил Донов.

— Слабо сказано — «разные». Совершенно разные!.. Умная вроде девчонка она, Люся, а вот не понимает, что просто нельзя ставить наравне ее и моего отца!

Донов недоверчиво хмыкнул. И сказал задумчиво:

— Легко ты, сержант, обо всем судишь. Сплеча рубишь… Чем же ее отец так плох и чем так хорош твой? По-моему, всякий человек хорош на своем месте, если он хороший человек.

— Может, и легко. — Василия обидело, что командир, хотя сам и понятия не имеет, о каких людях идет речь, явно недоверчиво отнесся к его словам. — Ее-то отца, если честно, я и вправду почти не знаю. Я ведь совсем мало жил в своей деревне. С восьмого класса учился в райцентре, после школы вдарился «в люди»: в Братске отбухал бетонщиком полтора года, потом почти три года проволынил в пединституте… Но разве можно, товарищ полковник, равнять двоих, один из которых всю жизнь тюкает топориком в свое удовольствие, а другой всю ее отдал колхозу? Или, пусть прозвучит громко, людям?

Особой нежности к отцу Василий никогда не испытывал, даже в мальцах. Наверное, потому, что и сам не видел ее от отца. А там — школа, работа, заботы… Наконец, вон чуть не подрались из-за того дурацкого в целом-то «Будильника»: отец, придя домой, начал скрипеть зубами, поднял руку, показалось, что хочет ударить (попадало ему несколько раз до синяков), и Василий молча тиснул родителя на кровать да хлопнул дверью, заночевал тогда у Юрки Ореха. И вообще, конечно, любовью к отцу он никогда не пылал, в последнее время явно даже наоборот, но сейчас, задетый хмыканьем комбата, он быстро нашел объяснение всегдашней суровости отца: ему, вечно занятому колхозными делами, просто всегда было не до нежностей! И Василий горячо, сбивчиво начал рассказывать Донову, вернее — доказывать, какой у него отец сильный и нужный людям человек. Говорил и понимал, что и о своем-то отце ему трудно судить, не то что о Фролане Мишине, Люсином отце, о котором он так решительно отозвался вгорячах. И мало того что трудно судить: вдруг с внутренней дрожью понял Василий, что даже представить лицо человека, которого расхваливает сам же, отца, — никак не может. Не вставало оно перед глазами при всех потугах памяти: расплывалось, никак не хотело принимать конкретные очертания. Василий попытался оправдать себя: немудрено, ведь он вообще мало видел отца. Тот изо дня в день спозаранок уходил в контору, возвращался поздней ночью, когда Вася досматривал третьи сны. И так почти круглый год. Только и видел отца разве где-нибудь в клубе, случайно на улице или в поле.

Донов, видя его беспомощную горячность, поднял руку, словно защищаясь:

— Ладно, сержант, ладно! Не кипятись. Я же не знаю ни твоего отца, ни ее. Просто хотел узнать: сильно ли скучаешь по родине?

— Я же говорил — только мальцом в деревне своей пробыл… — подавленно откликнулся Василий. — Больше в город тянет, к ребятам-шоферам, на работу свою, хотя раньше и не испытывал к ней особой любви. Да и Люся там. Учится в пединституте… Словом, распылилось у меня как-то все.

Комбат оживился. Он обрадовался, что разговор налаживается. Только не надо было накалять это чересчур — спокойный человек всегда помнит больше, умение слушать располагает к откровенности. И Донов, притушив горячую тему, перевел разговор на другое.

— Да, знаешь, сержант, — сказал с повышенной заинтересованностью, — давно я у тебя хотел спросить: как ты свое свободное время проводишь? Личное время?

— Я? — Василий удивился вопросу. — Обычно на спортплощадке. Или просто валяюсь на койке. Мечтаю, так сказать… Тут как раз и ошиблись вы, товарищ полковник: именно грезами я здесь и живу.

— А грезишь-то о чем? Если, конечно, не секрет.

— Да так, — буркнул Василий. — Ежели тогда-то сделал бы по-другому, то жизнь сложилась бы не так… А в последнее время, если по-честному, чаще всего о том, что не надо было бросать институт. Не пришлось бы тогда торчать здесь три года.

— А-а, понимаю! — засмеялся Донов. — Тебя обидели. Призвали как простого смертного и заставляют возить на «козлике» такого-сякого, забытого смертью полковника…

— Ну, зачем переворачивать, — смутился Василий. — Вовсе и не так я думаю. Особенно про вас.

— Мда-а… — Донов помолчал, преодолевая уязвленное самолюбие: шофер чересчур уж явно не скрывал пренебрежение и даже неприязнь к профессии, которой он безоглядно отдал всю свою жизнь. Усмехнулся и заговорил, стараясь скрыть иронию: — Но уж попытайся, сержант, будь настолько снисходителен поставить себя на место вашего горвоенкома. Ему спустили разнарядку: подобрать призывников в автобат. То есть шоферов. Их, разумеется, не хватало — вот и попал ты в отряд со своими водительскими правами. Ведь указания подобрать мечтателя у них не было.

— Выходит, я стал жертвой собственной дурости? — уже более спокойно заговорил Василий. — Это я ведь в Братске сдал на права, от нечего делать занимался. Думал — пригодится. И вот… пригодилось. А впрочем, отслужить все равно пришлось бы. Где ни на то…

— «Отслужить»?..

— А что? Честно так уж честно, товарищ гвардии полковник. Служба для меня и вправду как отбывание срока. Физически я и до нее был в форме, ума тоже не прибавится. Я понимаю: долг и все прочее. Так я служу, честно служу.

— А я думал: ты взрослее…

Это прозвучало, как: «Я думал: ты умнее».

Василий дернул плечами, промолчал.

— И вообще, странно ты рассуждаешь о многом, — продолжил Донов. — В Братске ты «отбухал», в армии «остлуживаешь», в институте «проволынил». Действительно, все у тебя «распылилось». И даже с этим твоим понятием я не согласен. Не распыляться должно с выходом из своей деревни, а расширяться. У меня вон, сержант, полсвета, где хочется побывать, пока жив. Перед каждым отпуском начинаю перебирать, куда в первую очередь надо попасть. Обязательно надо. Да жаль — старею, не успеть всюду. Уставать начал, брат, сдавать… Потому, вероятно, что как раз отпуска меня опустошают. Таков парадокс: здесь, на работе, отдыхаю, отхожу после отпусков.

Василий взглянул на батю удивленно. Тот перехватил его взгляд.

— Что — непонятно, как можно уставать за отпуск? Места-то памятные, видишь ли, у меня не больно веселые… Дахау, скажем. Ну чем не место для покоя души? Или деревня родная — Борки. Это в Белоруссии, не так далеко отсюда. Не слышал?

— Нет.

— Той же судьбы, что Хатынь. Отец с матерью и сестренка у меня там расстреляны… Или вот в Хабаровский край надо бы съездить, на заставу одну. Друг у меня там похоронен, Володька Карташов. Первейший был друг! Вместе служили. Три дня мучился при полном сознании, простреленный насквозь… А то вот в Архангельскую область все мечтаю попасть, где пару лет пришлось провести после войны. Богом забытые были места! Теперь в тех краях, слышь, новый город построила молодежь — вот как меняются времена… Сослуживцы еще с разных концов приглашают. Э-эх, вот оно как, брат. Широкая, так сказать, география биографии.

— Отдохнуть вам надо разок хорошенько, товарищ гвардии полковник… — Василий, в котором давно и прочно устоялось к комбату уважение, равное восхищению, впервые почувствовал к нему жалость. Возможно, и не жалость то была, а неосознанное чувство превосходства молодости, не признающей усталости. — Поехать куда-нибудь в тихий уголок и порыбачить досыта, поохотиться.

— Где их найдешь, тихие-то уголки… — отозвался Донов. — Нет у меня их. А ехать в места совершенно новые, где и поговорить по душам не с кем, — тоже не ахти какой отдых.

Тут Василия озарило. Он покосился на комбата, не решаясь высказать сверкнувшую вдруг идею. Кто его знает, как он еще примет ее, вдруг возьмет да обсмеет? И все же не выдержал, сказал, сам не веря в то, что командир примет его слова всерьез.

— А знаете что, товарищ гвардии полковник… А поезжайте-ка вы к нам, в Засурье! Тишины там — во! — он рубанул себя правой рукой по горлу, показывая, сколько в Засурье тишины. — Я напишу своим, знаете, как будут рады! И поохотитесь, и отдохнете за всю жизнь. Кстати, у отца дружок есть, лесник. Он вас поводит. Знаете, какие у нас леса!.. Однажды папаша прихватил меня с собой к леснику Петровичу, два дня у него проторчали. Уж чего-чего, а тишины там — хоть волком вой. Шишка упадет в бору — за километр слышно. Но местечки зато! Одно краше другого, ей-богу. В ельниках день как ночь, в березниках — точно наоборот. Такие дубняки, осинники… Тетерева водятся, глухари, косые прям трамбуют первый снежок. Лицензию папаша возьмет, и на лося сходите, их у нас полно… Да знаете, от Горького до Урала лучше места нету, чем наше Засурье!

— Ну-ну! Верю, верю, что у вас действительно великолепные места, — рукой защитился Донов от напора сержанта, засмеявшись. — Но… но как все это будет выглядеть — не представляю. Нет-нет, абсолютно не представляю!

Как медленно ни ехали, «газик» уже подкатил к пятиэтажному дому, в котором жил комбат. Василий, сожалея, что дорога не продлилась хотя бы еще на несколько минут, развернул машину, въехал под арку и остановил у подъезда.

— И очень хорошо будет выглядеть, товарищ гвардии полковник, — сказал, выключив мотор. — На сто процентов уверен: останетесь довольны. Будете там здороветь, как наш лесной киреметь!

— Киреметь? Что за зверь, с чем его едят?

— Почти угадали, товарищ полковник! — У Василия от своей идеи разом взыграло настроение. — Киреметь — это злой дух у чувашей. Знаете, заметил я как-то: прямо настоящий конкурс у нас был в деревне на величание лесного хозяина. У русских, значит, — леший, но его быстро вытеснили, не звучит. У татар — шурале, у чувашей — арзюри, а у мордвы — вирява…

— Вирява? Смотри, как нежно для лесного пугала!

— Да. Оно и одолело было сначала, действительно хорошо звучит. Но потом чуваши вдруг вытащили уже не лешего, а духа — киреметь. И сразу всех на лопатки. Что-то очень такое есть в этом слове… — Василий даже пальцами прищелкнул. И, осторожно покосившись на батю, добавил: — У нас даже частушки такие есть: «Будем пить и будем петь — только б денежки иметь. А без них костьми греметь будешь, словно киреметь!»

— Заба-а-вно…

— А что — правда ведь интересно?

— Я и говорю… А ты, сержант, глазастый…

— Ну, при чем тут глаза? Тут уж, наверно, ушастый.

— Да я имею в виду вообще…

— И как, товарищ полковник, решитесь до нас?

Донов не ответил. Посидел, отрешенно смотря в темное стекло, и вдруг положил руку на плечо своего водителя.

— Давай-ка зайдем ко мне, Василий. Чайком побалуемся да потолкуем не спеша. Твои печали обмозгуем и мои тож… Я позвоню дежурному по части, скажу, что задержал тебя. — В голосе его прозвучала хитринка. — Идея, слышь, рождает идею: а почему, собственно, и тебе не побывать в отпуске? А? Быть шофером самого бати и ни разу не побыть дома — да тебя после этого куры обхохочут!.. Ну, идем, идем.

Комбатша Елизавета Егоровна, крупная седая женщина с постоянной усмешкой на полном лице, встретила их в прихожей, забрала у затоптавшегося Василия шинель, взяла его под руку и повела было в гостиную, но хозяин остановил ее:

— Мы, матушка, на кухню нацелились. Чайку бы нам. К вам мы позже зайдем. Вот придет Валюша — попросим ее сыграть что-нибудь, послушаем.

— Нашел чем такого молодца занимать: чайком! Уж эти мне вояки. — Комбатша усадила Василия на мягкий стул рядом с холодильником, поставила чайник на плиту, выставила прибор, в минуту заставила весь стол яствами: пирожное, печенье, конфеты, масло, булки — у солдата невольно разбежались глаза. — Вам бы сейчас крепенького чего. И вечно эти командиры напускают на себя! Будто не знают, что солдат в увольнении сколь-нибудь да выпьет.

— Во-первых, матушка, солдатам нельзя и в увольнении, а ему тем более сейчас, при исполнении, так сказать, обязанностей, — отбуркивался батя. — Я вот, пожалуй, коньячку стопочку пропущу с устатку, а он пусть сидит и слюни глотает. Сам виноват, что до сих пор не дорос до полковника.

Посидев с ними недолго, хозяйка ушла в гостиную, где призывно ворковал телевизор. Донов пил чай вприкуску, прежде старательно вымакивая сахар в кружке, вкусно хрустел, громко отдувался. Пододвигал неловкому водителю одно, другое: «Ты давай мечи гуще, не мнись». Но не мяться Василию было трудно: и в квартире-то у комбата впервой, и сам-то батя — с подтяжками на белой рубашке, разом утерявший всю грозность и постаревший — волшебно превратился в домашнего, миленького такого старика.

— Товарищ полковник… — Форма обращения тут не шла тоже, и Василий споткнулся. — Я вас давно хотел попросить… Ну, рассказать про лагеря. Фашистские.

Донов медленно отставил кружку.

— А — зачем это тебе?

— Ну… От солдат много слышал, и все разное.

Донов поднялся из-за стола, заходил по кухне, теребя подтяжки. Заговорил раздумчиво:

— Не умею я рассказывать-то… К пионерам вон нет-нет да приглашают — отказываюсь. И перед вами всеми надо бы выступить. Ведь написано о лагерях много. И как я смогу рассказать? Я ведь, — усмехнулся, — только командовать умею… Хотя хочется иногда сесть тоже за бумагу, попытаться… О чем — даже чересчур имеется. Но с другой стороны, вроде и прав особых не имею. — Вщурился в Василия, по шрамистому лицу его прошлось что-то похожее на судороги. Так батя усмехался. — Вот и ты, замечаю, смотришь на меня как на героя какого. А я не совершил там ничего. И вообще ничего не совершил.

Донов сел за стол, потянулся к кружке и, словно промахнувшись, взял сигарету. Сидел и разминал ее пухлыми пальцами и говорить больше, кажется, не собирался вовсе. Василий поерзал на стуле — ни сказать что, ни подняться уходить было неспособно.

— Сиди, сержант. Кури, — сказал Донов. — Думаю вот: что тебе поведать и как… Ты знаешь, не повезло мне в плену. Не повезло ни погибнуть, как большинству, ни связаться с подпольными группами, как удавалось многим. Только под самый конец уже, в начале сорок пятого, вышел на одну группу, да и то, видимо, лишь затем, чтобы в живых остаться. И вот — живу… Насчет невезенья, пожалуй, пошутил я. Наоборот, везло мне по-своему, вот и остался жить. И моложе я был своих товарищей, только третий десяток разменял, и физически крепче. Те, кто постарше и послабже, еще в дороге — до Штутово (это в Польше) и Кельна — попадали, постреляны были. Повезло, наверно, и в Кельне. Там у них эдакий сортировочный пункт был: кого в рабочие тюрьмы, кого в лагеря, а кого сразу в печь. И сходились в Кельне составы с узниками со всей, считай, Европы. Так вот, когда мы разгружались, я поддержал одного товарища. И слишком, видимо, явно: охранник двинул меня прикладом в затылок. Пришел в себя уже в другой колонне, среди бельгийцев. Их, оказывается, разгружали почти вместе с нами, они и подобрали меня. С ними я и провел срок в каторжной тюрьме в Байрете и в Дахау потом, что в двадцати километрах от Мюнхена. С несоветскими они при том при сем обращались помягче. Особенно вначале. Да и в самом Дахау сначала не было такого массового уничтожения узников, как в Заксенхаузене и Бухенвальде. Ведь Дахау у них был первый лагерь, «открыт» еще в тридцать третьем году, и стал этот лагерь как бы учебным центром палачей, которых потом направляли в другие лагеря. А ученик, как известно, да превзойдет учителя. В Заксенхаузене, например, выученики из Дахау для экономии времени и средств построили спецкомбинат смерти «Станция Зет»: газовая камера, установка для расстрела, модернизированные виселицы, на которых с помощью блока можно вешать сразу четырех человек… Да, насчет везенья не кончил. Повезло ли, что оказался не среди своих? Не знаю. Ведь понятия не имел ни о каких европейских языках, обращаться приходилось только руками да мимикой. Я и разговаривать-то постепенно разучился. Не говоря уж, что при том при сем бельгийцы держались ближе к бельгийцам, французы, естественно, к французам. И я оказался один среди них. Не лучший, поверь, вариант для данной ситуации… Нет, я, пожалуй, распыляюсь. Это все общо и незримо… Я тебе даже Дахау описать не смогу. Чудесное такое место, широкая аллея, обсаженная тополями. И — тридцать бараков в ряд по обеим сторонам. Вся местность окружена глубоким рвом, вдоль него — бетонная страда с колючей проволокой под током. И высоко над лагерем — шесть сторожевых башен, где дежурили эсэсовцы с пулеметами. И еще — запах, сладкий смрад крематория. Им там пропитана каждая пылинка… Вот и все мои краски.

— Тут, товарищ полковник, по-моему, и ни к чему краски…

— Да-да… Да, возможно, ты и прав. Но о чем же тебе поконкретнее рассказать?

Донов видел напряженное лицо Василия, но все казалось ему, что и просьба-то высказана была случайно — разговор завязать и что ничего и никак не сможет он рассказать такого, чтобы пронять этого черствоватого парня. Ну разве сможет он глубоко воспринять то, что было столько лет назад, что уже оценено проклятием? Современные парни и девушки, как думалось Донову иногда, при бесспорной их умственной развитости, все же легковаты душой, неоправданно легки в оценках, особенно в оценках прошлого. А может быть, оно и справедливо по природе? К чему тратить жизнь прошедшими болями?.. Ан нет, рано еще, рано. Еще не изжита самая страшная болезнь человечества — фашизм…

Но, право же, как во всей «красе» передать те праздничные казни под музыку, шуточки и смех? Как передать то полнейшее животное отупение в дни работы на «мор-экспрессе», когда с утра до ночи таскали на проклятой тележке трупы, трупы, трупы, превратившись в автомат, заведенный по маршруту: блок тридцать — «блок смерти» — крематорий. Как передать состояние человека, которого казарменные капо бьют дубинкой на каждом шагу, — «а у старосты нашего блока Матвиенко любимым оружием был кусок гибкого прорезиненного кабеля», — бьют за молчание и за разговорчики, бьют за вшивость и как чистюлю, бьют за то, что видишь, что слышишь, что «долго живешь, крематорская собака!». Ни один репортаж, ни одна книга, ни один фильм даже с документальными кадрами лично ему, Донову, не донесли и сотой доли испытанного наяву…

Донов говорил и все труднее подбирал слова, все острее чувствуя свою беспомощность, бесцветность своих слов. И наконец замолк вовсе, взявшись вытирать взмокревшее — от горячего, видимо, чая — лицо.

— Напрасно стронул ты меня, Василий, — сказал глухо, скомкав полотенце. — Не мое это дело… говорить. Да и столько там было… Или вот доктор был там, военврач Рашер. Его называли чемпионом по медицинским экспериментам, он решал проблему спасения летчиков во время высотных полетов. В блоке пять установили спецванны, в которые клали заключенных. Смерть наступала при охлаждении тела ниже двадцати восьми градусов. Наш «мор-экспресс» вывез из пятого блока сотни трупов… Потом из Равенсбрука стали привозить женщин. Оказывается, потерявшие сознание лучше всего отогревались от «животного тепла»: их укладывали в кровать между обнаженными женщинами… Мы перевидели такое, что не хватает никакой фантазии, казалось бы — дальше немыслимо, невозможно… И все же… Потом они начали брать кровь у детей… Для своих солдат. Наверно, и сейчас еще живет-поживает не один ганс или шульц, в венах которого течет кровь лагерных детишек. Да, Василий, да: начали брать кровь у детей…


«…Пишет тебе человек, которого ты совсем не знаешь, Люсенька. Нисколько не рисуюсь, пишу то, что есть. Выкамаривался раньше, чего уж там. Выверты разные, умничанье к месту и не к месту. Больно от них кому или тошно — плевать было, я сам пуп земли… Я, оказывается, жил как-то наизнанку, но последние дни вывернули меня изнанкой. Сам себя не узнаю, Люсенька, честное тебе слово.

Но постараюсь по порядку.

Началось все с твоего письма. Последнего письма. Такого, показалось, унизительного. Очень оно задело меня. «Очень-очень», — как ты любишь повторять. Сначала я только разобиделся и даже разъярился: ишь, мол, нашлась тоже мне, ишь — она хорошая, а я плохой, они хорошие, мы плохие! Ну, представляешь ты, чего расписывать. Слишком ты меня хорошо знаешь. Вот я, оказывается, плохо тебя знал. И может, до сих пор еще знаю плохо… И не смог бы я понять тебя по-настоящему, если бы не два тут события. Они произошли уже после твоего «обидного письма», на которое я целых три злых накатал было, но слава богу — не отправил, порвал.

Повез я вечером своего полковника домой. Он был на редкость в хорошем настроении и начал расспрашивать: что, мол, неважно выглядит гвардии сержант, то да се. (Раньше я тут сыронизировал бы: проявляет, те-се-зеть, чуткость, но так оно и есть.) Ну и сказал я ему о твоем письме. Со своими некоторыми комментариями, конечно. Батя заусмехался, недвусмысленно дал понять, что сомнения и опасения твои — я ведь сперва все твое письмо принял лишь за глупые страхи о неизвестном еще будущем — он… очень даже понимает. И насчет отцов и матерей он меня раздолбал, и по другим многим «параграфам», в которых я был очень даже уверен.

Потом батя пригласил меня зайти к ним в квартиру, посидеть да поговорить за чаем. Разговорились мы с ним за столом, я ему о своей жизни кое-что, он мне — о своей. (И опять же обидно стало: мой отец со мной не говорил так ни разу…) Написать все услышанное от него в тот вечер у меня сейчас нет ни сил, ни слов — попытаюсь как-нибудь попозже или расскажу по приезде. Слишком это велико и страшно — судьба человека, прошедшего через горнило нескольких лагерей! — чтобы вот так, быстро и легко, написать. Но одна фраза, которую он выговорил необычно медленно, словно боясь не справиться с ней, запала. И останется, чувствую, надолго. Если не навсегда. Вот она, Люсенька: «ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ…» Вслушайся, Люся, в эти слова, попытайся постичь их ужасный, непостижимо дикий смысл! Да что я? Конечно, они понятны. Конечно, они страшны. Но ты попробуй, попытайся представить ЭТО на самом деле!..

«ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ…»

Мы тоже слышали о жестокости, читали о ней, видели ее даже в документальных кино. Сможем выбрать, припоминая, и самое жестокое: курганы отрезанных человеческих (в том числе и детских!) голов в войны какого-либо Дария или хромого Тамерлана, заживо вырванное сердце малолетнего сына Джелал-эд-Дина на ладони Чингиса и тысячи тысяч казненных (и детей!) татаро-монголами, скальпы во время войн с индейцами (и скальпы детских голов!). О многом непередаваемо жестоком мы наслышаны, но т о л ь к о н а с л ы ш а н ы и к тому же почти справедливо определяем жестокость тех веков тем, что человек тогда стоял на гораздо низшем уровне. А тут ведь почти современный человек — нет, к ним нельзя применять слово «человек», они просто «человекообразные», цивилизованные звери! — при трезвом разуме, у живых детей!.. Нет, невозможно представить, невозможно и не должно жить спокойно, зная, что т а к о е еще живо на свете, что оно не растоптано, не развеяно в прах. Ты понимаешь, Люсенька, мы живем, делаем что-то, мечтаем, грыземся и… смеем совершенно не думать об этом!.. Я не говорю, что мы должны, что сможем носить ЭТО в своем сердце постоянно — у бати оно, насколько я понял, так и есть, — но иметь в себе постоянно хотя бы частичку ненависти к жестокости надо, должны, обязаны. Вот о чем речь. Вот что бродило во мне в тот момент, когда вдруг зазвонил стоявший на столе красный телефон — прямая связь командира с частью. Другой, белый, видимо городской, стоит у них на тумбочке у книжного шкафа (к тому времени мы перешли из столовой комнаты в батину, рабочую). Длинно так зазвонил красный телефон, беспрерывно. Георгий Александрович поднял трубку, и по его резким: «Что?! Где? Когда? Да вы что — окончательный идиот, что ли?! Еще двоих послали под нож! Поднимите сейчас же весь батальон! С техникой, с оружием и… окружить, обложить всю станцию!.. Весь, весь, вы меня поняли?!» — я сообразил, что в части случилось чепе. И чепе небывалое, странное. Но раздумывать некогда стало: полковник схватил шинель, папаху и в дверь, я — за ним. И только на бешеной дороге батя сказал мне, из-за чего боевая тревога.

Оказывается, часов в десять на КПП прибежала перепуганная насмерть девчонка и рассказала дежурному, что на ближнем к части углу железнодорожной станции, у грузовых платформ, на нее напали трое пьяных мужчин. Схватили, зажали рот и потащили к пустому вагону. Она укусила одного за палец и закричала изо всех сил. На крик откуда-то выбежал солдат и бросился на насильников. Она только успела услышать, как кто-то из бандитов сказал, что «давно хочет крови» (как это созвучно и сходно по сути с «ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ»!), увидела мельком, как один из них ударил солдата в горло, а у другого в руках блеснул нож, и побежала к части…

Дежурный по КПП позвонил дежурному по части, тот — на дом начштабу. Кукоев — «старый дурак», как назвал его прямо при мне Георгий Александрович, — среагировал по-своему: велел послать на выручку солдата всего… двоих свободных из караульного взвода. Точно, считай, послал их «под нож».

Батя все подгонял меня — проскочить нам было надо через весь город — и бормотал то зло, то сокрушенно: «Нет-нет, давно мне надо было освободиться от этого робота!.. Ах, бог ты мой, и почему мы такие миндальные в миру, а ведь в войну на разведку с ним не пошел бы!» И я понял, что песенка Кукоева спета. По крайней мере, власти абсолютной, которую ему частенько уступал батя из-за полного доверия, у него больше не будет.

Когда мы ворвались на станцию, южная часть ее, где грузовые платформы, вся вдруг заполыхала в свету: прошло всего минут двадцать (гораздо меньше, чем я потратил на описание происшедшего), а три основные роты уже стояли на шоссе вдоль путей, повернутые к составам, и разом включили фары. Три роты — это, считай, что-то около двухсот пятидесяти МАЗов, да плюс станционные работники тоже включили прожектора. Стало жутко светло, и даже мышь не проскользнула бы из этого яростного круга незамеченной.

Водители выскакивали из машин с карабинами в руках, к платформам уже подбегали учебные роты и почти сплошной шеренгой окружали товарные составы. Батя скомандовал к себе офицеров, и пошли мы обшаривать каждую платформу, каждый вагон. Сначала нашли солдата с четырьмя ножевыми ранами в живот (если бы Кукоев сразу, не медля ни секунды, скомандовал по-батиному, тогда бы, может быть, и успели…), потом взяли тех троих «человекообразных». Они спрятались в одном из пустых вагонов — такие жалкие, трясущиеся от страха.

Солдатом убитым, Люсенька, оказался Виталька Лосев… Если и есть у меня здесь друзья, то первым из них был Виталька. Я тебе писал о нем — библиотекарь-почтальон… А впрочем, какой уж я был друг? Считался им, а хоть раз поговорил с ним по душам? Спросил хоть раз: кто ты есть, Виталька? Чем живешь? Зачем живешь и чего хочешь в жизни? Нет, не говорил, не спросил… Он редко ходил в увольнение, да и в тот вечер, видимо, раньше срока возвращался в часть, потому и оказался один около товарных платформ… Я, хотя и опекал его, частенько подсмеивался над ним, называл красной девицей, потому что и лицо у него было какое-то девичье и краснел он по всякому поводу ужасно. Такой уж он был нежненький весь, добрый и скромный.

Вот тебе и «красна девица»… Теперь я часто пытаюсь поставить себя на его место в ту страшную ночь. Бросился бы один на трех вооруженных парней? Вообще-то, наверно, бросился бы. Тем более на девчоночий голос, который звучит еще по-детски. Сегодняшний я — тем более бросился бы. Не раздумывая. За вчерашнего себя, правда, не очень ручаюсь.

Но не это, Люсенька, меня теперь занимает. Часто думаю: вот если бы все мы были такие, как Виталька, как Донов… И если бы люди везде и всюду без раздумий, быстро, сообща обкладывали любого «любителя крови», как бешеного пса! И если бы еще во всем мире могло быть так!

Витальку мы похоронили. Как это невероятно, невозможно, несправедливо!.. Похоронили всем батальоном, всем городом. Народу было!.. Даже в школах, говорят, отменили занятия. И цветы, цветы, цветы… И тишина, и гнев на лицах. Сколько же гнева накопилось у людей против жестокости, и неужели все еще мало его, чтобы растоптать, изничтожить ее раз и навсегда?! Только вот… гнева много — согласия нет…

Приезжала Виталькина мать. Маленькая пожилая женщина. Она — и это было самое страшное на кладбище — не плакала. И вообще, я за два дня не услышал от нее ни слова. И глаза у нее какие-то невидящие…

Говорили, что старший сын у нее учился в МГУ, увлекся альпинизмом и нелепо погиб в горах, а муж, шофер, вскоре после этого попал в аварию и умер в больнице. Ну просто невозможно представить, как она переносит все. Да и видно было, что она уже не жилец на свете… Комбат, правда, послал одного офицера сопровождать ее в пути. До дома, конечно, довезут ее… Ах, подожди, Люсенька, не могу писать, трудно дышать…

Да и что тебе написать еще? Не знаю… Разве еще одну свою мысль, что Донов, этот увалистый, с уродливым лицом полковник, — прямо-таки воспитательный гений. Не думаю, что хоть один из тех сотен ребят, которые были на облаве и на Виталькиных похоронах, когда-нибудь окажется «любителем крови». Нет, такое не забывается…

Вот вышел из казармы, поглазел ночь. Туманы тут у нас сплошь. И не такие, как там у вас, а холодные, зернистые, из ледяных крошек. Фонари интересные при здешних туманах — нимбы вокруг них, яркие-яркие, искристые.

Повернул назад, к казарме, и вздрогнул: выше лампы, что над дверью висит, звезда когда-то была выложена из камней, она изрешеченная вся. В наших казармах в войну стояла немецкая часть — так фашисты превратили ее в мишень. Говорят, после войны звезду хотели выложить заново, да здорово потом раздумали. Расстрелянную оставили как есть, а чуть выше нее выложили новую, больше прежней. Рассказывали нам историю этой звезды, интересно было, но не скажешь, что больно трогало. А сейчас увидел — и вздрогнул. Точно вот тут, где стою сейчас я, ходили, толпились полнорожие мускулистые парни, с хохотом обстреливали звезду, и были среди них такие, что, не жмурясь, палили в безоружных раненых пленных, в стариков, детей. В человеческие глаза, лица, груди… Им все равно: что камень, что живое чуткое тело… Разве это люди?!

Первый раз прошел сегодня по части без тоски и неприязни. И тепло стало на душе, подумалось: останется теперь этот городок, который я так не любил, во мне на всю жизнь. Да и все останется — солдаты, командиры… Расширилась, как говорит мой батя, география биографии. И буду я последним подлецом, если когда-нибудь забуду происшедшее здесь, если не навещу, хотя бы через несколько лет, Витальку.

Да, крепкая меня тут достала встряска. Только боюсь — не стал ли от нее еще злее? (Ты права: злой я человек, черствый…) Почему так думаю? Вот послушай.

Имеется у нас в части один мерзкий тип. Художником пристроился, лисья душонка. Спит сутками да жрет. И художник-то из самого, как… из меня паровоз. Тогда как ребята есть в части — ого как рисуют! Я и раньше подшучивал над ним не очень чтоб нежно, а вчера выпала оказия: прямо при бате и высказал все, что думал о нем, замполиту. Комбат поддержал меня. В караульный взвод, слышь, переводят того клопа… Пусть послужит, узнает, почем фунт лиха. Может, хоть что-нибудь да поймет.

И не мое вроде бы дело, незачем соваться, но сколько можно жить сторонкой?! Чудится мне — смогу дальше и вправду по правде. Секрет этого я, кажется, постиг. Главное — в любом деле разобраться: что справедливо вообще, приемлемо душе, а что нет. А на такое обижаются только круглые дураки, знаться с которыми и жалеть которых — невеликая честь.

Вот какая пошла у меня переоценка ценностей, Люсенька. Во всем. И твое письмо я теперь понимаю совсем по-другому. Оно не о том, кто из нас и наших родных какой, а о том, что жить нам надо… чище, что ли, выше и глубже. И строже… Еще пару дней назад я ходил и думал: какие же мы жестокие бываем друг к другу! Разве можно было — и надо ли было! — писать так прямо, грубо даже — мне о моей матери? Писать, зная наверняка, что это очень заденет меня? (Очень больно задело, Люсенька. Пусть я и плохой для нее был сын, а все равно…) Но надо, видимо, надо, нечего все время усыплять друг друга.

Пора бы кончить на сегодня, голова что-то побаливает, тесно как-то. Но нельзя мне сегодня кончать на этом. Наконец-то я тоже созрел для письма по-настоящему взрослого. Принимай его, как хочешь, и решай после, как сможешь. Носить в себе то, что давно должен был сказать, я не могу больше. Ты права: жить с этим невозможно, нельзя. Только «груз»-то у меня куда тяжелее, чем был твой.

В общем…

Нет, постой, подожди чуток, дух переведу…»

Василий выпрямился, посидел, тупо следя, как по черной глади окна протекают, исчезая и появляясь вновь, потные узоры, и потянулся к пачке сигарет. Она оказалась пустой, Василий хотел было выйти из ленинской комнаты и стрельнуть курева у дневального — сейчас, кажется, у тумбочки стоит Толька Соколов из второй роты, куряк запасливый, — но удержал себя догадкой: не крути, выйдешь сейчас, не напишешь опять, то завтра снова отыщешь десяток причин и снова будешь мотаться, как чучело, маяться. Он взял ручку и с неожиданным равнодушием в несколько предложений уместил то, над чел начал думать уже с того вечера, когда первый раз пришел на Люсино крыльцо. Насчет своей «недевственности», может быть, получилось довольно банально и лобовито, а насчет того, что он держал ее, как делают многие парни, в НЗ («неприкосновенном запасе») — даже грубовато, но напало вдруг на Василия тупое безразличие ко всему, что было, есть и будет. Только о здешнем своем срыве, о Свете, он все же умолчал, справедливо, как подумалось, положив так: прежде признаний это надо решить на деле.

Оборвав где-то на полуслове, Василий согнул листы, продавил на сгибе ногтем и, сунув их в конверт, махнул адрес. Вышел в коридор и положил письмо на тумбочку дневального, откуда завтра утром заберет его Мишка Бурлаков — новый почтальон и библиотекарь, переведенный из связистов по причине с раздутием штатов на коммутаторе. Парень, в общем, ничего, тоже почему-то явно тянется к Василию, но… не Виталька… Приложил, глядя на дневального, два пальца к губам: дай закурить. Тот с готовностью вытащил сигареты, щедро вынул из пачки несколько штук. Василий кивнул ему, подмигнул и третий раз после отбоя вышел из казармы.

Зернистый туман, висевший дни и ночи подряд вторую неделю, наконец рассосался: густоросно лег на землю, льдисто скрутился на кустах. И сразу поздоровел воздух, вызвездилось небо. Слышны стали даже шаги караульного на ближнем посту, у складов, и скрип тросов на станции, у контейнерной платформы, где с раскрытым широко ртом лежал, истекая кровью, Виталька…

Василий прошел мимо туалета учебной казармы, пересек по диагонали футбольное поле и, шмыгнув за колкий вал кустов дикой розы, опытно нашарил на столбе гвоздь, на вид надежно придерживающий сетку ограждения. Повернул гвоздь, оттянул край сетки и оказался на пустыре, за которым серо проступали из темноты хаты-мазанки, такие призывно белые днем.

Прошаркав по мокрой траве через пустырь, Василий нырнул в знакомый закоулок. Пройдешь его, перейдешь улицу и прямо упрешься в дверь хаты с двумя раздельными комнатами, где живут две одинокие сестрицы. Галя еще не знает, что ее Богатырев опять томится на «губе» (полслужбы у него наверняка пройдет за решеткой). Ну, обнаглел, конечно, повар до предела. Позавчера один почесал в самоволку, да поленился пройти обратно через верный пустырь, потопал прямо через КПП. Впрочем, откуда ему знать было, что старлей Панчишный в три часа ночи будет сидеть на пропускном? Ха, веселая, поди, состоялась сцена: стучится Богатырь в дверь КПП, та распахивается, а навстречу — дежурный по части: «Здрасьте. Вы откуда?»

Открыла Света. Встала в черноте двери в белой ночной сорочке, пышная да округлая вся, словно зачата была и взошла не на плоти человеческой, а на волшебно бродких дрожжах. Полнокруглые нос, губы, щеки, пухлые телеса — и на мизинчик, видать, не сказалась на ней смерть любимого супруга.

Засветилась Света, завидев позднего гостя, и протянула белы рученьки, желая обнять его за шею. Но Василий отстранился, невольно поморщившись, и сказал отрывисто:

— Ладно. Я на минутку. Попрощаться прибежал.

Она поняла так, будто он уезжает из части.

— Да, — облегченно вздохнул Василий, спасительно тут же вспомнив, что батя недавно спрашивал его, согласен ли гвардии старший сержант Макаров остаться с ним, если ему, Донову, вдруг предложат повышение. Такие вопросы батя зря не задает, значит, сейчас Василий не обманывает, а просто упреждает события. — Так что… прощевайте. Не поминайте лихом.

Сказал и отступил поспешно на шаг — не хватало лишь бурных прощаний! Но она, кажется, уловила что-то: опустила наконец руки, зябко укутала ими подушки грудей и пожала покатыми плечами. Противность за вранье доходила уже до тошноты, и Василий сделал вид, что посматривает на часы, помотался с ноги на ногу и, буркнув: «Ну, все, я побежал…» — шагнул назад боком. Она так и осталась стоять, призрачно белея в черном проеме. «Черт, хоть дверью хлопнула бы, что ли! И что за привычка у человека — молчать, как бы с тобой ни обращались?.. Ну, ничего, переживет. И до нас, наверно, свершалась у сей хаты не одна трагедия, и после нас свершится не одна. Как говорит Богатырев: «Нисява-а, пережуем!»

На краю пустыря, в дремотном бурьяне, лежал отколыш толстенного жернова — место перекура в тревожные часы ночных вылазок. Камень был выветрен до остреньких галечных шипов и влажно холодил, но Василий уселся на него прочно, надолго. Впервые за всю, пожалуй, службу он вдруг почувствовал себя покойно и уверенно. Поняв это, он и сам весьма удивился: казалось бы, должно быть наоборот. Впрочем, со Светой как раз то, что нужно, хотя там, у хаты ее, и муторно стало невтерпеж. Но с Люсей? Выходит, беспрерывные мысли о ней, бесконечные разборы каждого ее и своего шага, обязательность писем-отчетов… — все это тоже постепенно наросло в тягость? Оказывается, опасно выставлять душу нагишом перед кем бы то ни было — она взбунтуется. Да, да. Вот именно. Легче стало не оттого, что признался ей в своей «нечистоте», а от сознания полной теперь свободы. Она, конечно, воспрезирает его, тут все кончено, но ничего — «пережуем». Зато — душа на воле. Разве не к тому стремился, разве не о том мечталось?.. Ой ли?! Поковыряйся-ка поглубже, не прячь то, что там в самом тайничке. Там что-то не то творится, не то сидит. А что там может сидеть? И не думал скрывать от себя, находило: эх, клин клином вышибают, влюбиться бы по новой, безоглядно, чисто и светло, без долгов прошлого и обязательств на будущее…

Василий сплюнул прилипший к губе окурок и с трудом поднялся с жернова: ноги отекли, колени еле разогнулись. Оглядел мглистую тишину полночи и, продрогший насквозь, ссутулившись, зашагал в часть из последней самоволки.

6

Гвардии полковник Донов сидел, запахнувшись в полушубок, у окошка избушки, громко называемой здесь автовокзалом, и протирал глазок на промерзшем насквозь стекле. Автовокзал стоял на самой высокой точке райцентра с ласковым названием — оно понравилось Донову — Речное. Село, в свою очередь, тоже стояло на высоком взлобье левобережья Суры. Улицы его ступенчатыми зигзагами спускались почти до самой воды, до подернутых льдом приснеженных песчаных кос. В середине реки недвижно пластились белесые лохмотья тумана. На той стороне снова узкая лента пороши и — резко, рублено — темная, хмурая стена леса, уже потерявшего осеннюю роскошь и не обретшего зимнюю. И дальше, утопая, растворяясь в бесцветной глубине далей, шел лес и лес, волнами и перепадами вершин проявляющий все свои овраги и увалы. Да, тишины, обещанной Василием, здесь будет вдоволь… Но будет ли она, тишина?

«Авантюра» — Донов усмехнулся над собой: иначе он пока не мог называть свои последние действия — так или иначе подходила к концу, он был уже почти рядом с целью. И будь что будет! Надо поскорее покончить с этой престранной катавасией…

Донов положил руку на плечо Василия (все-таки жизнь берет свое: чем ближе к дому, тем подтянутее, бодрее становится сержант-отпускник), низко склонившегося рядом к глазку в соседнем окошке:

— Так, говоришь, автобус все одно не доставит нас до самой твоей деревни?

— Нет, товарищ гвардии полковник, — выпрямился Василий. — На полдороге придется сойти. Там или ждать попутную, или топать пешком километров семь-восемь. Надо было нам все же послать телеграмму — папаша, глядишь, обеспечил бы транспортом. А то и сам прикатил бы на колхозном «газике». Если бы, конечно, узнал, что еду с полковником-батей.

— А без этого не приехал бы? — пытливо прищурился Донов. — Все-таки сын едет в отпуск, а?

— Не знаю… Вряд ли. Знаете как он бережет машины? Пуще себя.

— Мда… Ну, что сделано, то сделано. Сюрприз есть сюрприз, — втянул Донов шрамистые губы. — И давайте-ка не будем, пока в отпуске, величаться между собой по чинам. Добро?

Василий кивнул. Донов снова вернулся к своему глазку, зацарапал пухлым пальцем быстро затягивающийся на стекле ледок.

Да, сомнительная «авантюра» его подходила к концу. Еще в самом зародыше ее Донов чувствовал себя, мягко говоря, довольно неловко, неуверенно. Разные сразу же набежали тогда сомнения, и начал он поэтому действовать весьма несолидно, со стороны, возможно, даже наивно: превратился, так сказать, в частного детектива… Но слишком неожиданно сверкнуло похожее на то, о чем он думает уже который десяток лет, о чем не суждено ему забыть до последнего живого вздоха. И вот не смог перебороть себя, взялся выяснять сам, хотя и понимал, знал, что на дела такого рода имеются органы и люди, специально на то поставленные и с бо́льшими возможностями. Но не может он передоверить это никому, не имеет права…

Дурацкая необычность изречения, прозвучавшая три месяца назад из уст сержанта в радиорубке, властно потянула за собой и выбор Доновым водителя на свой «газик», и осторожные прощупывания его о родных и родственниках, и устройство отпуска себе и ему, и тонкое подведение к тому, чтобы шофер сам пригласил командира к себе на родину. Все это Донов провернул довольно легко и складно, но сомнения не покидали ни на час. «Возможно ли, — думал он, — через долгие тридцать лет по такой мелочи, как полторы странные фразы, обнаружить безнадежно затерянный след палача?» Сомневаться-то сомневался, но поделать с собой ничего не мог. Не верилось, чтобы такая дурацкая «приговорка» — Робинзон Крузо в сочетании с елкиной какой-то матерью — могла случайно повториться слово в слово и даже точно по интонации. А может быть, он, Донов, просто заболел подозрительностью и уцепился в своем маньячестве за случайное все же совпадение? Уж не детская ли игра в детектив, что даже в далеком созвучии в фамилиях «Матвиенко — Макаров» стал ему чудиться особый, обнадеживающий смысл?! Но, с другой стороны… чего вы так уж дергаетесь, комбат? Что вы, собственно, теряете от этой поездки? Не повезет — отдохнете просто, вдруг да встретится человек, который хотя бы видел Матвиенко. И то след… Видимо, начали вы зарастать мхом, полковник. Признайтесь, а ведь хочется самому, чтобы подозрения оказались зряшными, и таким образом освободиться от жгучего непокоя последних месяцев? Ан, врете. Не дойдете сегодня до конца — не видать ни сна вам, ни покоя, закорите себя окончательно.

«Покой…» Да разве ты знаком с ним? Разве когда-нибудь хоть на минуту забывались шеренги живых скелетов за рядами колючей проволоки, свалки теплых еще трупов, которые довелось растаскивать на том незабвенном «мор-экспрессе», куда он попал по особой милости помощника начальника лагеря — одногодка, равного по званию унтерштурмфюрера Ганса Шварценберга? Разве сможешь забыть те «душевные беседы», до которых был охоч помощник начальника лагеря, о будущем его, Шварценберга, и его, младшего лейтенанта Донова? О, какие то были «беседы»! Ганс Шварценберг заводил их подчеркнуто дружелюбно, так же подчеркнуто не придавая значения тому, что один сидит, вольготно откинувшись в кресле, а другой, перетаскавший десятки трупов, стоит у стола, один — гладко выбрит и скрипуче галантно одет, а другой — зарос и грязен, в полосатой лагерке и бос. Это все не имело значения, ведь остальное они делали на равных. Еду и питье Ганс, надо признать, не жалел — подкладывал на край стола то, что ел сам, наливал в рюмку столько же, сколько себе, что тоже немало помогло Донову выжить. Тем паче что говорили они о вещах высоких: какой народ больше внес в мировой прогресс, чем это вызвано и что из этого следует и должно следовать. Говорил-то, собственно, Шварценберг. И не говорил, а рассуждал, выдавая порой достаточно интересные мысли (вообще, надо отдать ему должное, эрудированный был, одно лишь приличное знание русского языка стоило внимания), но младшему лейтенанту Донову было плевать на высокие рассуждения, он умирал от зависти к товарищам, которые уже лежали в бараке на нарах, и он обходился хмыканьем и редкими ехидными репликами. Наконец Шварценбергу надоедала такая односторонняя «беседа», он поднимался, собственноручно вытаскивал из-за пазухи или даже из штанов Донова засунутый тайком кусок хлеба или невыносимо душистого шпика и, любовно похлопывая его по спине, выпроваживал из кабинета… А спор их разрешила и продолжает разрешать жизнь: кости Ганса Шварценберга — выяснил-таки Донов — давным-давно гниют на берегу Одера среди костей собратьев по завоеванию мира, а Георгий Донов испытал великую радость свободы и победы, вырос до полковника. Недавно стало известно, что ждут его и генеральские погоны: переведут его, оказывается, не заместителем командира дивизии, как думал, а самим комдивом — прежнего забирают в Академию Генштаба. Встретил Донов и большую любовь, он оставит после себя сына-офицера и дочь-учительницу, есть у него и внучка, по всей вероятности будущий музыкант — как все же остро чувствует Валюша музыку, поразительно…

Тут у Донова ответвилась мысль на свой автобат, который фактически уже сдан зампотеху Камалетдинову. И до чего неприятно стало видеть истинное лицо человека, которого уважал или нет, но с которым работал: на другое же утро принес Кукоев заявление-желание об уходе в отставку, не поздоровался даже (впервые в жизни, вероятно, нарушил устав), а хлопнул листок на стол, повернулся и вышел. Что ж, Донов без колебаний приписал свое ходатайство, ему ясно давно: доверять Кукоеву сотни молоденьких ребят, таких нынче сложных, нельзя.

Поморщившись, Донов подавил в себе раздражение и вернулся к прежним мыслям. Вот так решила жизнь, господин Шварценберг… С вами-то у нас все ясно, но звучит в ушах квохчущий смех надзирателя Матвиенко — «кых-кых-кых!», словно расстреливает в упор, — и его частая дурацкая фраза о бедном Робине Крузо, попавшем не туда. Потому, наверно, звучит, что не удалось Донову до сих пор обнаружить его след, как он ни старался. Словно в воду канул палач…

Но вот предположим, что совершилось невероятное: я оказался прав, отец Василия и тот, Матвиенко, — одно и то же лицо. Но узнает ли его Донов? Через столько-то лет! За срок, который и его-то самого превратил в седого толстяка… И, если даже узнает, — удастся ли документально выверить превращение Матвиенко в Макарова? Надо думать, какие глубокие меры предпринял предатель для спасения своей шкуры, а теперь-то уж и вовсе позаросли следы за давностью лет. Но предполагать так предполагать: допустим — удастся и это. Тем более что живы еще два человека, Ричардас Вальдманис в Риге и Борис Егоров в Новосибирске, которые тоже с огромным удовольствием согласились бы своими руками казнить лагерного «воспитателя», как называл себя Матвиенко при хорошем настроении… Предположим, возьмет его Донов, в чем он нисколько не сомневается, и предаст народному суду. Он сделает это не колеблясь, но надо обдумать и другое. Что же тогда будет с Василием? С его матерью? Разбить вдребезги жизнь ни в чем не повинных людей? Среди ясного неба, перед лицом родных, друзей и всех знакомых вдруг оказаться сыном, женой предателя — это выдержит не каждый. Смогут ли они понять, что убийцы такого толка, как Матвиенко, просто ни в коем случае не должны дышать воздухом, которым дышат люди?! Трудное дело — классифицировать матерых убийц, но Матвиенко выпал даже из их ряда. Выпадал он даже из ряда шварценбергов, хотя и трудно представить что-либо страшнее. Мало того что был мерзким откровенным предателем, Матвиенко мучил и убивал с особым удовольствием, со смаком, с квохчущим смехом или же напевая под нос песенку… Нет, нет, нет! Ничто не удержит, ничто не остановит, если он еще до сих пор жив!

«Спокойно, комбат, спокойно, — успокаивал себя Донов. — Мы тем и сильны, что никогда не даем окончательно ослеплять себя ненавистью. Даже убирая явную мразь, надо беречь чистые всходы, появившиеся рядом с ней. Иначе какой смысл убирать грязь?»

Ну, Василия-то, положим, Донов подготовил и дополнительно: рассказы о концлагерях, которые пришлось пройти, и особенно Хатынь и родные Борки, куда они завернули по пути сюда, к Волге и Суре, сделали свое дело. Это заметно было. Ночи не спал парень после Хатыни, ворочался да вздыхал на все купе. Да и мудрено ль? Хатынь, Хатынь… Там живые встречаются с убитыми, заживо сожженными. Подходят к месту бывшего подворья и звонят: откройте, мы пришли к вам с вашей болью о вас… Разве может не заныть человеческое сердце в Хатыни, разве может там человек не сжать кулаки и не стать взрослее, сколько б ему ни было лет… Самого-то потряхивает до стона, хотя и не первый раз в Хатыни. Вот примет он дивизию — и сразу же издаст приказ: первым поощрением в каждом подразделении должна быть поездка в Хатынь. Будь он министром обороны — сделал бы так, чтобы каждый солдат за службу обязательно побывал там.

Но тем не менее поймет ли Василий все так, как надо, если… если произойдет то, что должно, по предчувствию Донова, произойти? Парень он неглупый, да ведь вон какие проблемы волнуют его пока прежде всего: «генетическая несовместимость»! Разумеется — возраст. Да только он ли один теперь живет сугубо личным, без высокого чувства времени в себе? Часто с болью замечал Донов: столько еще зла на земле, фашизм полыхает там и тут, а многие прячутся в узкий мирок личных забот, только бы не задела их чужая боль! В лучшем случае, к личному у них приплюсовываются заботы о работе, да и то в личном опять же плане. Если бы у всех, во всех постоянно трепетало чувство равнения на время, то насколько бы выше стояла сегодня жизнь!.. Ну да ничего! Такое не делается сразу. Главное — верно держит жизнь главное направление…

Был полковник Донов человеком не то чтоб необщительным, а все же довольно отдельным. Видимо, наложило свою печать командирское положение, особенно с тех пор, как стал командовать дальней самостоятельной частью: нет рядом ни по званию равных, ни по возрасту (сухарь Кукоев не в счет), так невольно отдалишься и замкнешься в себе, уйдешь в разные долгие мысли. Вот и вынес он в размышлениях одно заветное (возможно, и не ахти оригинальное, но довольно, на его взгляд, верное и утешительное). Человечество, приходило на ум не однажды, всю свою историю шло по пути разделения, и пришло оно в двадцатый век к тому, что весь разумный мир земной разделен глубокой межой. И не только большой мир расколола надвое та межа — ее бесчисленные ветви часто ложатся и между отдельными людьми: между товарищами по работе и соседями по квартирам, между отцом и сыном, парнем и девушкой… Не каждый находит силы делать решительный выбор или сделать правильный выбор, не скоро исчезнет всечеловеческая межа, но факт остается фактом: мы живем в эпоху великой меженицы. И, как ни пытайся спрятаться в личное, перед каждым рано или поздно встанет лезвие межи: или туда, брат, становись, или сюда. Иль душа твоя, ум твой и руки будут рождать в других горечь и боль, или — красивое, как цветы…

Ох, ох, ох, совсем вы постарели, полковник, посмеялся Донов внутренне. Какие начинаете думать красивости! Жизнь, разумеется, куда сложнее в мире, привыкли вы раскладывать ее по-командирски четко и рубите беспрекословно, хотя мало чего знаете толком еще, кроме своего военного дела, но, право же, видится и верится, что большинство людей заметно тянется теперь к мягкому, светлому…

Но сколько, однако, можно сидеть на этом автовокзале?

Донов повернулся к Василию. Тот сидел, приткнувшись подбородком в грудь, шапка надвинута на самые глаза, похоже — дремал.

— Знаешь что, Василий, — сказал Донов, — у меня идея. Где тут у вас военкомат? Дойду потолкую с военкомом насчет машины. Солдат, известное дело, всегда выручит солдата. А ты покарауль автобус. Появится — прибежишь, позовешь. Вдруг у меня не получится.

Василий вскинулся, торопливо объяснил: полста шагов вниз по шоссейной улице, направо в первый же переулочек и до конца, пока не упретесь в двухэтажный дом из старинного красного кирпича — это и есть военкомат. Объясняя, вышел с Доновым на приступок автовокзала, посмотрел, как тот идет по заледенелому асфальту. Идет, твердо ставя ноги и нисколько не замечая плотного напора ветра, набегающего на Речное с мордовских степей — левобережья Суры. «Что такому какая-то пара ветров!» — припомнилась Василию строка из чьего-то стихотворения (западают эти строчки в голову черт знает зачем и выскакивают потом кстати и некстати, прямо зло берет) и подумалось с невольной завистью, что вообще на всем свете вряд ли есть сила, которая могла бы заставить дрогнуть батю. Откуда такая уверенность? Абсолютно убежден человек в правильности всего, что делает он, что нет на свете дела важнее, чем его. Будто он имеет какие-то особые права решительно на все и всех… А ты думаешь — не имеет? Кто тогда и имеет…

Василий вернулся в автовокзал и зябко приткнулся к теплому боку «голландки». Непонятно часто стал он в последнее время мерзнуть. Какое там часто — никак не отойдешь. Не помогают и нижнее теплое белье, оказавшееся в нежданной маминой посылке, и новые бушлат, шапка и портянки, щедро выданные старшиной к отпуску.

И виски как втиснуты в тиски… Тьфу ты, опять зашпарил стихами, нашел время, идиот.

В вагоне, что ли, просвистело? Надо было ложиться к окну ногами…

Как все ж таки холодно в этих пришоссейных «автовокзалах»! Вот была бы хохма: взять да замерзнуть вусмерть в родном райцентре…

А Хатынь вся в краснопламенном свету, по тепла там и вовсе ни капли. Да и не может его там быть и не должно… А в батиных Борках сожжены сто тридцать детей. А в новых Борках на том месте, где стоял дом Доновых, красуется каменная пятистенка колхозного зоотехника. Георгий Александрович так и не зашел к ним (зря я так о нем, и он вон дрогнул). Оказывается, сколько ни был он в Борках — ни разу не смог ступить в новый дом. В деревне Ала расстреляно и сожжено две тысячи человек, половина из них — дети… А учхоз «Красный берег»! Оттуда, из концлагеря для детей, вывезены в Германию тысячи. Для поставки крови… «ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ…» Сотни, тысячи, миллион… Одна-то смерть Виталькина не принимается, не сознается никак, а тут…

Брр-р… что за чертовский холод! Нет, точно заболеваю. Самый будет смак — проваляться в постели весь отпуск. А ведь подумывал махнуть все-таки на денек в Чебоксары, к Люсе… Будь что будет, хуже нет тянуть резину без конца, оборвется больнее. Ну и не поедешь — не помрешь. От любви в наш век никто еще не умирал. С мамой проведу отпуск, решено. И так мы ее всю жизнь обижали… А она этого не помнит. А нас вон помнит… Какие же мы часто бываем свиньи! За целый год послал ей две писульки на полстраницы… А так хочется отшвырнуть всю эту… «взрослость», стыд… и уткнуться кому-нибудь ласково, теплому в грудь и выплакать всю злость. Но — кому? Маме? Ее и саму-то жалеть да жалеть…

О-ох, как сегодня пробирает! Не верится прям, что можно отойти, отогреться от такой сквозной озяби…

За окном помутнело, неуверенно процарапали по стеклу первые твердые снежинки, зарождалась пурга. На душе у Василия тоже было нисколько не светлей, невтерпеж давила пустота, хотелось сделать что-то, куда-то пойти, побежать, а надо было сидеть здесь и ждать, ждать. Хоть подвывать начни по-волчьему пурге… Но отпускной душе его не суждено было пустовать долго, она быстро наполнилась содержанием, да таким, что он и вправду чуть не завыл. Силы нашлось только подавить голос, а вой внутри — кто его разглядит-расслышит?

Натужно провыл — видать, на развороте — и довольно пофыркал, почуяв передышку, чебоксарский автобус. Через час он пойдет обратно, надо сходить за батей — хоть до Кудейхи, полпути, доберемся, а там почапаем пешочком. Ничего, гвардии полковник, промнетесь, эт тоже полезно. У «тихих-то уголков», батюшко, свои болячки… Василий взял чемоданчик, вышел из автовокзала и, как положено вернувшемуся на родину отпускнику, невольно стал высматривать, нет ли среди прибывших кого знакомого. Пассажиры, подремывавшие в теплом салоне, еле вываливались из автобуса вслед за своими сетками, кульками, рюкзаками, полными хлеба, колбас и городских пряностей. Глаза Василия споткнулись на куцеватом старике в мохнатом рыжем малахае, фуфайке и ватных штанах. Признал Люсиного отца не сразу — Фрол Романыч страшно постарел: бородка, когда-то аккуратная и темная, отросла почти лопатой и серо поседела, и держался он не молодцевато прямо, как бывало года три назад, а заметно согнулся, плечи словно бы отекли вниз, спина подалась вверх. Сразу же вспомнив, что Фролан не очень… душевно отозвался Люсе о нем и об отце, Василий хотел было отвернуться, чтобы остаться неузнанным, но оказалось поздно. Глаз старого древодела был по-прежнему остер, он еще из автобуса признал в солдате своего соседа. И сам подошел к нему.

— Никак Василий?

— Да, он самый. Здравствуйте, Фрол Романович.

Василий решил держаться сухо, но с достоинством. Да и что оставалось больше? Но и сухость его, и достоинство сразу же были смяты, забыты, и пришло то, перед чем вся армейская и доармейская маета, вся пройденная суета не шли ни во что. Фрол Романыч помялся, неловко переступая на больших, до колен, черных чесанках, стал протирать глаза белой вязаной варежкой и несмело спросил:

— А-а… Люся-то где же?

— Люся? — не понял Василий. — В институте, наверно, в общежитии, где же ей быть?

— Так… Знач, не с тобой она… — Фрол Романыч покашлял, прикрыв рот варежкой, и сказал, глядя мимо: — Нет ее тама. Ушла она с институту… Я, знач, думал — к тебе она подалась. После мово разговора-то. Учить, вишь, надумал: как жить, кого любить. А вы нынче не любите этого…

— Как ушла?! Вы хоть разузнали как следует, спросили в деканате? Ну, учителей спросили?!

Василий стукнул чемоданчик о наледь, захлопал по карманам, выискивая сигареты. Фрол Романыч смолчал, тоже взял сигарету и еле прикурил, долго попадая дрожкими пальцами в огонек спички. И только тогда сказал:

— Я все как следоват распознал. Нет ее тама, совсем ушла… В белый свет, выходит, улетела… А ты чего ж на похороны-то не поспел, не пустили, что ли, в срок?

— На какие похороны?

Фрол Романыч сообразил, что ничего-то не знает Василий, не ведает, и попятился, не желая быть ему черным вестником. Но Василий шагнул к нему, взял за рукав словно клещами:

— На какие похороны?

Деваться стало некуда — Фролан коротко и глухо сказал, какие похороны, кто умер, когда и как.

Василий, забыв чемоданчик на шоссе, чересчур твердыми шагами отошел к забору безлюдного сегодня колхозного рынка, черпнул с наметанного под ним сугробика снег и ткнулся в него лицом.


Военком Курасов был невыносимо молод. Молод и для высокого майорского звания, и для такой солидной должности, как районный поенный комиссар. Донову не раз приходилось выезжать в области и районы для приема воинского пополнения, и он привык к тому, что в военкомах в абсолютном большинстве ходят старые кадровики, честно дотягивающие до пенсии. И теперь, при виде стройного юнца с холеной бородкой, в голове у него болезненно шевельнулась мысль, что с каждым годом все меньше становится даже в тылу тех, кто прошел сквозь войну. Он пожалел, что решил обратиться к военкому за помощью, но теперь уже было поздно, да и некрасиво уходить, так ничего и не сказав.

— Здравия желаю, товарищ полковник, — поприветствовал его военком неожиданно густым басом, встречая в дверях. — Проходите, пожалуйста, проходите. Раздевайтесь, и вот сюда… — Расторопно пододвинул гостю массивное кресло старинной отделки с витыми ножками.

Донов сообразил, что дежурный офицер уже предупредил о нем военкома по телефону — и хорошо сделал: не надо представляться и объяснять свое появление заново и, усаживаясь в кресло, еще раз пытливо взглянул на майора. И понял, что ошибся и насчет его возраста, я насчет бороды. Лет военкому было не менее чем под сорок — хотя все одно молод! — а борода… она, по всему, не столько баловство и модничанье, сколько необходимость, удачная попытка сгладить не совсем удачные черты лица. Рыжая, до коричневого оттенка, она как-то успокаивала его лицо: длинный и острый нос без нее казался бы, наверно, хищным, большие и редкие зубы, выглядывающие из-под губ, — алчными. Борода, роскошно кольцуя лицо, скрадывала и заглушала все это своей броскостью.

— Представляться, я вижу, не нужно, — сказал Донов. — Да мы, собственно, и знакомы вроде бы. Правда, заочно. Возможно, припоминаете мой неофициальный запрос о Макарове, отце моего солдата?

— Да-да, помню, — быстро оживился и столь же скоро потускнел майор. — Не все я тогда понял, какие данные нужны и для чего.

— А-а, пустячная текучка! — по возможности беспечнее ответил Донов — Для внутренних наших забот… И вот решил отдохнуть на старости в тихом уголке. Шофер мой, сержант Макаров, пригласил меня с собой сюда, в ваше Засурье. Да загвоздка получилась: пропал, слышь, куда-то автобус. И он, говорят, не довезет до самого Синявина. Не смогли бы вы подбросить нас на своей машине?

— С великим удовольствием, товарищ полковник! — ответил майор, решившись наконец сесть на свое место за грандиозным, похожим на бильярдный, столом. Он явно не знал, как вести себя в присутствии полковника-отпускника. — Но придется подождать — помощник мой укатил на ней в райгазету. Скоро должен подъехать. И… не совсем я понял, товарищ полковник… Что — сержант ваш, Макаров-то, едет домой не по нашему вызову? Разве не дошла телеграмма?

— Что-что? Какой вызов? Что за телеграмма?

— Дело в том, товарищ полковник… Мать у него умерла.

— Во-он что-о… Значит, разминулись мы с телеграммой… Мы ведь не сразу сюда выехали из части. Проехали в Хатынь, побывали у меня на родине, потом в Москве задержались на сутки… — Донов весь огруз, словно бы растекся в кресле. И договорил с усилием: — Тогда… прикажите, чтоб пригласили сюда сержанта. Пусть заодно отметят ему прибытие. Он на автовокзале.

— Это мы мигом! — Майор связался с дежурным. — Никитин, пошли кого-нибудь на автовокзал, пусть позовут сержанта Макарова. Оформи ему прибытие, и пусть зайдет сюда, ко мне. Понял? Действуй. — Взглянул на сгорбленного полковника и добавил неуверенно: — А вы правильно решили, товарищ полковник. Места для отдыха лучше, чем у нас, вряд ли где найдешь…

И, стараясь отвлечь гостя, взялся рассказывать о прелестях здешней не ахти добычливой охоты, называл места, где какая дичь водится, и даже поделился местными секретами на нее. Майор, выяснилось, был заядлым охотником и все выходные проводил в засурских лесах.

— Какой уж теперь отдых… — покачал головой Донов. От страшной новости, сказанной военкомом, сначала совсем было поблекла его заветная забота, но вот она припомнилась вновь, только стала, понимал, намного сложнее. — Вы уж, комиссар, будьте добры — возьмите на себя Василия. Ну, помягче как-нибудь… Сам я, чувствую, не одолею. Да вам и сподручней… Кстати, а как его отец?

— Макаров-то? О-о, это человек куда своеобразный! — старательно засмеялся Курасов. — Недавно Владимир Владимирович, секретарь райкома нашего, рассказал мне, как председатель «Зари» открещивался от ордена…

— Чего ж он так? — деланно удивился Донов, напрягаясь все сильнее и догадываясь опять же о своем. — Может быть, известности боится? Вернее — не любит, бывают такие люди. Фотографии в газетах появятся, по радио начнут говорить, по телевизору показывать…

— Да не-ет, — протянул майор. Откуда ему было догадываться, к чему клонит гость? — Разве этого боятся? Просто случай у них там вышел: не поддержали его члены правления в одном вопросе, и он вообразил, будто все перестали ему доверять… Так ведь и ушел из председателей, гордец. Да, собственно, и в срок получилось. Теперь, после такого-то, все одно пришлось бы ему уйти. Я, правда, не очень верю, но многие говорят, что и на его совести смерть жены. Любят у нас языками почесать, нечего скрывать.

Затем он подробно пересказал «музейную историю» в Синявине. Донов слушал внимательно, сопоставлял с рассказом Василия и думал уже только о нем: что будет, как будет с ним? Разве способен нормальный человек перенести такое раз за разом?

— Приехал, значит, в Синявино Владимир Владимирович, созвал общее собрание, — увлекся военком рассказом. — Что там было!.. Но разве Макарова переупрямишь? Жесткий мужик, что и говорить.

Донов, слушая, посматривал на Курасова профессионально: ишь какой энергичный да общительный попался комиссар, ему бы на действительной крутиться, а не сидеть в этом тихом креслице. Тут же и сам уловил, что судит о человеке по-юношески скоро, но скажи ему, что ошибается он на сто процентов, — не поверил бы. А военком не слыл человеком общительным, разве аккуратным старался быть до предела, и это спасало его от славы уныльника и бирюка, каким сделал его рано списавший с действительной ревматизм сердца.

Но ошибиться, не говоря уже насчет здоровья военкома, Донов мог вполне. Курасов который день и сам не узнавал себя. И, ловясь на необычной расторопности своей и почти болтливости, удивлялся: на самом деле, что ли, бывает у человека вторая молодость? Впрочем, первой-то у него и не было, если на молодость смотреть как на время любви. С Машей он и сошелся, и расстался довольно спокойно, даже в первые свиданья не было особых трепетаний. Во всяком случае и в помине нет тех подъемных крылышек, которые совсем теперь, кажется, заменили ноги.

Неделю назад Курасов кинулся в давно вынашиваемую поездку как в омут: будь что будет, в конце-то концов нет ничего хуже неопределенности! Приехал в Чебоксары уже под вечер, в те предсумерки, когда солнце, закатившееся, шлет свет лишь через опаленное из-за горизонта небо, но и зажигать уличные фонари вроде бы еще рановато. В комнатке, которую назвала ему старушка вахтерша, сидела с книгой толстенькая смуглявая девушка — видать, татарка — и, узнав, что он земляк и давний знакомый Люси, обрадованно засуетилась, завсплескалась: «Ой, как хорошо-то! А то она совсем у нас тут захандрила. Я сейчас, она… в читалке должна быть. Вы посидите!» И убежала. Определив по надписи на общей тетради «Л. Миш.» Люсину тумбочку, Вадим стал смотреть лежавшие на ней книги. На обороте обложки одной из них — называлась вроде «Ратоборцы» — прочитал и улыбнулся надписи: «Люсе на память. Была бы Дубравка, а Невский придет!» Невский, конечно, тянул бы нынче на маршала, а тут пока пришел всего лишь майор… Из книги вдруг вылисталась фотокарточка Люси: в белой блузке с кружевным воротничком, на белом волнуются волосы и прозрачно темнеет накинутая на плечи косынка. Вадим долго рассматривал знакомое до штришка лицо, потом вытащил из внутреннего нагрудного кармана записную книжку и спрятал в нее фото… Люся вошла одна, остановилась у двери и с тихим «здравствуйте» уставилась вопросительно. Он в ответ: «Добрый вечер… Люся» — и заоправдывался с ходу: вот, приехал по делам, вечер оказался свободным, идти некуда и надумал заглянуть, навестить… Говорил и понимал, что Люся прекрасно знает, что, будучи в Чебоксарах, он всегда останавливается у Гриши, скучать там ему не приходится и что его появление в общежитии означает совсем другое, но такой резкой прямоты от нее он все же не ожидал. «Не надо. Зачем вы?» — сказала она, поморщившись, и он окончательно смешался. Но Люся сама же и выручила: «Идемте на улицу, чего здесь сидеть». Прошли мимо строящегося нового корпуса — «будет новый факультет, музыкальный…» — в березовый сквер, сели на первую свободную скамейку. «Люба вас обманула. Ни в какой я не была читалке, вот тут и сидела, — сказала она. — Всегда чего-нибудь да врут все…» Вадим к тому времени оправился, спросил легко: «Чего ж это вы в комнате киснете по вечерам? Так и не ходите никуда? В кино, в театры, на танцы…» — «На танцы? — Люся словно бы очень удивилась. — Да я и танцевать-то, наверно, разучилась. В девчонках бегала в клуб, а тут… Не умею я по-здешнему. И не хочу. Представляю себя в «шейке», фу!» Слово за слово — и оказалось, будто думают они одной головой, видят одними глазами. Когда же Люся сказала, что с дипломом обязательно уедет в деревню, и куда-нибудь поглубже, он почувствовал, как у него зачесалось под лопатками. Когда же на прощанье он неуверенно бормотнул о своем желании приехать, если она не возражает, на днях еще и она, показалось, кивнула, крылья сразу проросли и расправились. Эх, вот будет неожиданность для многих! В том числе и для Гриши, с которым после той размолвки и не созвонились ни разу…

Курасов, отговорившись, только было занял гостя журналами, как в дверь постучали и в ней встал ослепительно подтянутый отпускник гвардии сержант Макаров, попросил у полковника разрешения обратиться к майору. Донов лишь махнул рукой и вдруг, схватившись за грудь, откинулся на спинку кресла.

Василий доложил военкому о своем прибытии по его приказанию, а сам все косил глаза на полулежащего батю: Донов дышал тяжело, на лбу блестели крупные бисеринки пота, и — самое главное — лицо его было искажено широкой уродливой улыбкой.

Военком Курасов вздрогнул при виде этой улыбки, почуял что-то неладное и торопливо выбрался из-за стола.

— Что с вами, товарищ полковник? Вам плохо? Я сейчас… — затоптался он около кресла, долго соображая, что предпринять.

— Ничего… Пустяки… — Донов с усилием выпрямился, достал из кармана платок и закрыл им лицо. Когда он отнял руку, лицо его было прежним, спокойным и гладким. — Бывает со мной иногда… Редко, но бывает. Перенапрягся я тут в последнее время…

Конечно же, он сразу почувствовал неловкость, возникшую из-за его минутной слабости, и неуклюже попытался разрядить обстановку:

— Где вы набрали всю эту дремучую рухлядь? — сказал, оглядывая кресло, на котором сидел, стол, громоздкий дубовый шкаф, стоявший напротив у стены.

— Я… не знаю, — ответил военком, успокаиваясь. — Были еще до меня. А мне нравится. Во всяком случае — надежные вещи!

— Мы находимся в доме управляющего речновской вотчиной графа Салтыкова, — заговорил Василий голосом гида. — Осматриваемая нами комната принадлежала самому управляющему, а соседняя, угловая, была девичьей — в ней жили две его дочери. Другая угловая, самая большая и светлая, содержалась всегда в чистоте и всегда пустовала, она назначалась для наезжающих сюда изредка графских отпрысков и прочих важных персон. Внизу были гостиная, комната супруги управляющего, а еще ниже, в подвале, где сейчас архив военкомата, слуги пороли провинившихся крепостных.

— Вот так да! — развел руками военком. — Столько лет работаю и понятия не имел…

— Молодец! Вот это настоящее к родному краю. А то я знаю много долдонов, которые по каждому шагу кричат о любви к нему, на деле же не знают о нем и на мизинчик, — оживился Донов.

— Значит, салтыковские вы все?

— Так точно. Особенно мы, засурчане. Как у нас говорят: «Мы — потомки братьев-разбойников». То есть потомки тех, кто сбежал в дремучие тогда засурские леса от долгоруких Салтыковых.

— А та Салтычиха, что даже в историю вошла своей жестокостью, имеет отношение к вашим Салтыковым? — спросил Донов. — Да-а, тогда я не завидую вашим предкам. Беспримерный все же была изверг.

Донов, окончательно взявший себя в руки, и военком, повышенно заинтересованные историей дома, в котором находились, прошлись по комнате, осматривая, и ощупывая мебель. Делали это не спеша, выжидательно посматривая друг на друга. Донов, свалив тяжелую обязанность на майора, выжидал оправданно, а тот откровенно почему-то запраздновал труса. И тут, сам не зная того, помог им потянуть время Василий. Ему вдруг захотелось показать пижонистому комиссару, что перед ним не просто усталый и больной полковник, а человек необыкновенный и что держаться с ним на равных — будь ты хоть трижды майором! — нельзя.

Майор с первого взгляда не поглянулся Василию, так и хотелось треснуть ему по шее или потаскать за бороду. Но так уж сложилось у Василия: первое впечатление всегда приходило остро и держалось долго. «Комисса-ар! — подумал он, скривившись. — Напялить бы на тебя джинсы с бубенчиками, всучить гитару и на улицу выпустить — не отличишь от вечерних бой-парней. Хотя мне-то что до всех до них?.. Пусть живут. Мне теперь…»

Но зальдевшее было сердце уже подтаяло, тронутое тревогой за батю, и Василий сказал:

— Не думаю, чтоб та Салтычиха была графского рода. И вряд ли для вас она такая уж беспримерная.

— А-а, ты вон к чему, — подумав, заговорил Донов. — Хочешь сказать: чем дальше, тем страшнее? Чем выше человек, тем и зло от него страшнее? Не знаю, брат, не знаю. Я так и не смог решить для себя, что страшнее: Батыева резня, Дахау или Хиросима? Новые технические возможности, конечно, страшнее, но суть, кажись, одна. И фашизм, думается, в конечном счете это последнее и самое яркое выражение зла. — Батя крепко ухватился за подброшенный конец, разговорился вовсю. Повернулся к Курасову, разворачивая за собой кресло. — Поделился я с ним как-то о своем пребывании в Дахау, не забудешь этого, то и дело просится с языка… А сейчас почему-то еще одного тамошнего типа вспомнил. В связи с Салтычихой, что ли. Надзирателем у нас был, Матвиенко ему фамилия. Низенький такой, кудлатый, квадратный. Как мошек давил пленных. Пройдется утром вдоль шеренги, общупает одного из живых скелетов, как цыган лошадь, и заклохчет: «Кых-кых-кых… Бедный, бедный Робин Крузо, куда ты попал, елкина мать! Нет, сюда ты больше не ходок — твое место в печи. Кых-кых-кых…»

Произнося последнюю фразу, Донов будто в задумчивости провел взгляд по лицам слушателей. Нет, ничего не дрогнуло на лице Василия. Неужели забыл, что сам же тогда в радиорубке признался, что это «папашина приговорка»? Возможно, он произнес ее чересчур обыденно, как бы мимоходом, вот и нет реакции? Ну да ладно, решено ж, что воздержимся с его отцом в любом случае. Пожить надо будет, приглядеться. Может, еще каким-то образом подготовить Василия…

Но паузу затягивать не стал, продолжил дальше:

— И точно: вечером среди вернувшихся в барак не было тех узников, которым он утром оказывал внимание. Страшнее, чем чистых фашистов, ненавидели и боялись мы его, этого Матвиенко… И вот казарменный комитет вынес решение казнить изменника и изверга. Исполнение приговора взяли на себя те, кто был покрепче: Володя Тимошенко — из Львова парень, Толя Козлов, тульский, и Гриша Малов. Какие были ребята!.. С Гришей мы в офицерской школе вместе учились и через два года встретились в Дахау… Они должны были тихо задушить Матвиенко за бараком, но что-то у них там не получилось. Он вообще был очень сильный, Матвиенко. Что тебе бык. А мы все, говорено, скелеты живые… Задушить не получилось, тогда ребята повалили его, и Тимошенко, как мы потом прослышали, начал молотить в горло осколком шифера, подобранным где-то на территории. Да не успели они его прикончить — на крик Матвиенко прибежала охрана. Ребят всех троих, конечно, сразу же изрешетили, но и Матвиенко я после этого не видел. Вероятно, перевели в другой лагерь. А хотелось бы повидаться, часто тешу себя мечтой… И представляете: даже жаль будет, если его уже взяли и расстреляли. Его должен взять я. И только я! У меня больше всех прав на это, я его «любимчиком» был… Ну, может, еще два человека есть. Думаю, тоже с удовольствием бы его придушили, будь на то наша воля… Вам, вероятно, и не понять, но именно — с удовольствием, с радостью. Вот так, прямо руками за горло… Лишний час его жизни — грех великий на нас. Правда, бывают, оказывается, такие обстоятельства, что и такой грех возьмешь на себя, — добавил непонятно и глянул вопросительно: — Я слишком высоко говорю? Простите уж старика, мы высоких слов не боимся, на них выросли вместо мира и хлеба…

По тишине, штыкуемой только стуком часов, и робким на батю глазам военкома Василий понял, что его желание осадить самоуверенного майора исполнилось с лихвой. Сам он не вникал в рассказ Георгия Александровича — слышал уже, но притишинье прыткого хозяина этого до тошноты чистенького кабинета отдалось сладостью. «То-то же», — подумал беспричинно-мстительно.

Он приткнулся на стул у окна и смотрел, как дробко осыпает стекло сухая крупка нарождающейся метели, а внизу, на бугристой мощенке, тормошится, подскакивая, кипятковой пылью. Заглядевшись пляской снежинок, Василий чуть не упустил разговора, беспорядочно порхающего сегодня с одного на другое.

— Вы, товарищ полковник, остались бы у меня на денек, отдохнули, а? — предложил вдруг военком. И загорелся своим предложением: — Баню я заказал бы соседу — деревенскую, с парком да веником! Эх, попарился, помылся — заново родился!

— Нет-нет, мы поедем, — ответил Донов. — Вот доберемся и обязательно затопим баньку. Сами затопим, в банях я, не стану скромничать, имею толк… Что до «заново родился» — верней не скажешь. Как еще говорено: баня — мать вторая, кости расправит, все дела поправит. Правда, не совсем я уверен… все ли?

— Я, кстати, в них тоже маленько смыслю, — подхватил военком. — И читал, и на практике кое-что испытал. В русских банях на разный лад мылся, а однажды и в финской сауне довелось побывать.

И офицеры нарочито живо ударились по баням — оба оказались их знатоками. И знатоками, достойными друг друга, несведущему их разговор показался бы ребусом: «термы Каракаллы», «турецкие бани и серные тифлисские», «финская сауна», «офуро и сэнто». оказавшиеся японскими банями, так и сыпались в разговоре. Непринужденно обсуждались достоинства жара липового и осинового, пара кваса и душицы, веников березового и дубового, но победителем и в этом споре-разговоре опять же стал батя:

— А все же, думаю, вам не доводилось бывать в японской опилочной бане, — сказал он и даже причмокнул губами. — Я и сам-то вкусил ее всего два разочка, когда на восточной границе служил.

— Нет, не слышал, — сдался военком, явно одолевавший в истории и теории бань. — Любопытно!

— Готовится жутко ароматная смесь из кедровых опилок и что-то за полусотню разных трав. За десять — пятнадцать минут на таком ложе вытаивают все кости, словно в невесомость уходишь… Но я все же предпочитаю нашу русскую баню-матушку. Она — ярче, сытнее. В нашей-то постоянно в движении, веник заставляет работать, а не лежать мумией. Знай хлещись да покрякивай: эх, куда ты попал, елкина мать, Робин Крузо!

Василий слышал и не слышал полупраздный этот банный разговор. Отогревшись чуток в тепленьком комиссаровом кабинете, он вдруг почувствовал себя плохо. В висках давило и слышно простукивали тупые неровные толчки: тупк-тупк-тупк-тупк… и даже глаза — сторонний, казалось бы, орган — побаливали, особенно остро щипало веки. Стараясь отвлечься, Василий таращился в метельное окно, но бурая муть утомляла, он переводил глаза и который уже раз вздрагивал, наталкиваясь на батин полушубок, висевший рядом на трехногой вешалке-вертушке. Кожа дубленки на сгибах протерта почти насквозь, скаталась в мелкую крупку — знать, мокла и прочищалась многажды, но ворот роскошен, из белейшего, ровно подстриженного меха, и пристрочен, видать, недавно, даже нитка на шее смотрится свежей. Казалось, батя раздвоился: и справа, и слева он. Один сидит в кресле, непривычно много разводя тары-бары, а второй немо стоит у шкафа и пытливо смотрит в упор. И вообще, было ощущение, будто все вокруг размыто в гранях, зыбко, раздвоено. В голове было гулко и пусто, и в то же время напряженно просилась очень важная, понималось, мысль, но просветление не приходило, чего-то он не мог ухватить главного, и цепь, которую щемяще чувствовал, никак не сцеплялась и дразняще позванивала. Может быть, мешали эти дурацкие байки старших о банях. Баня, баня… При чем здесь баня? Нет, как все ж таки въедается в слово приписанный ему смысл. «Баня» — и сразу перед глазами чьи-то распаренные животы, бедра, ноги, хотя тут по звучанию первым делом надо бы узреть нечто от «бабы» и «няни». А может, пошло оно от «баловать — нянчить» свое тело? Тьфу! Нашел время и место своим… испражнениям. Нашелся тоже — банщик. Бедный ты, Робин Крузо! В бане бедный Робин Крузо…

И тут его встряхнуло.

С минуту он сидел, сжавшись, затаившись, боясь неосторожным шелохом вспугнуть догадку.

— Товарищ полковник… — сказал наконец сдавленно.

Донов и Курасов словно ждали, когда он войдет в разговор: замолкли враз и дружно повернулись к нему.

Василий встал, выпрямился и привычным движением готовящегося к рапорту солдата оберучно продернул китель вдоль ремня.

— Товарищ гвардии полковник. Я, кажется, все понял. — Сказал, вычеканивая каждое слово. — Вы не ошиблись: кажется, ваш Робинзон Крузо действительно здесь. Вернее, ненамного ошиблись… Я вспомнил — видел его в бане.

— Что вспомнил? — Донов так резко сдвинулся в кресле, что оно жалобно скрипнуло. — Кого видел? В какой бане?

— Вспомнил, где слышал ту идиотскую фразу о Робинзоне Крузо. В бане. От лесника, папашиного дружка. Он иногда приходит к нам мыться. Только зовут его не Матвиенко, а Семенов. Семенов Иван Петрович. Низенький вот такой, кудлатый, квадратный. И еще… шея у него истыканная вся, измочаленная прямо, сплошные шрамы! Да, да, точно помню — вместе мылись однажды в бане. Хлещет себя веником и то и дело про Робина Крузо, и что хоть сюда-то он ходок, это от него мы переняли с папашей. Вот я и подумал…

— Та-ак…

Донов, снова подтянутый, строгий, словно на плацу перед выстроившимся батальоном, прошелся по комнате. Обратил внимание на военкома — тот сидел и ошалело водил глазами: определенно черт-те что происходило сегодня в его кабинете!

— Вот как оно вывернулось, майор. Возможно… он и есть. Староста наш барачный, из Дахау.

Курасов, всем своим видом выказывая сомнение, выбрался из-за стола, вышел из кабинета и скоро вернулся с тонкой папкой в руках. Встал у стола и раскрыл папку, негромко, едва не по слогам, начал читать:

— «Семенов Иван Петрович. Место рождения: Ленинградская область, деревня Липовка . . . района. Год рождения: тысяча девятьсот тринадцатый». С воинского учета снят в прошлом году. Да, приехал он сюда после войны, в сорок шестом. Но — мало ли тогда понаезжало… А знаете, я тоже видел его однажды, на охоту вдарившись в синявинские леса. Человек как человек…

— Похоже, что он такой же Семенов, как я Наполеон Бонапарт, — сказал Донов. — А вы думаете, фашисты внешне не похожи на людей? Какие еще красавцы! Русоволосые, синеглазенькие.

— И что же вы хотите предпринять, товарищ полковник? — спросил военком, невольно заряжаясь тем строгим волнением, которое так и отдавало от Донова и Василия.

— Ехать. Не в Синявино, а туда, где он есть, на кордон. Ехать, идти пешком, ползти! Лишний час спокойной жизни — слишком ему дорогой подарок… Хоть проверить просто, на худой конец.

— А может, лучше здесь сообщить, в райотдел? Это мы мигом, там ребята серьезные…

— Нет. — Донов отрезал сухо. — Его должен взять я. И только я, говорено было… Возможно, вам не понять, но я и текст телеграмм двум своим друзьям постоянно ношу в уме: «Выезжай опознание Матвиенко». И знаю: через день оба будут на месте. Это у меня… болезнь, если хотите. Думал, до смерти не излечусь… И представьте — она нисколько не легче, чем любая болезнь, всю жизнь отравляет.

Курасов просительно заглянул ему в глаза.

— Товарищ полковник, я — с вами… Прошу вас, очень прошу…

Донов глянул на него с прищуром. Понял: в войну он был совсем еще пацаненок, из тех, кого не раз снимали с поездов, идущих на фронт, и отправляли в тыл. И невозможно, нельзя отказать ему сейчас, когда так близко запахло тем далеким и острым.

— Хорошо. Едемте. А ты, сержант, давай-ка покати в город. Не вашего тут возраста дело. Пока мы справимся — пройдет день-другой, невесту свою повидаешь, друзей навестишь. Впрочем, и домой тебе надо, там у вас…

— Я знаю, товарищ гвардии полковник. — Голос Василия был тверд и ровен. — Земляка встретил на автовокзале. Так что зря вы тут целый час маялись. А в город мне ехать незачем. Скрылась моя невеста.

— Как скрылась?

— Да так. Бросила институт и сгинула куда-то. Даже отец родной не знает куда. Да и в любом случае теперь я только с вами. Бегом за машиной побегу, если не возьмете.

— Мда-а…

Донов, стоявший у соседнего окна, и военком, бережно укладывавший в стол папку с личным делом лесника Петровича, смотрели на Василия. И в глазах их он впервые не почувствовал старшинства ни по воинскому званию, ни по годам. Тишина невыносимо затягивалась, Василий, со стуком переступив кирзухами, хотел было что-то сказать, но тут короткой очередью ударил телефон. Военком взял трубку, послушал и, ничего не ответив, опустил руку вместе с трубкой на стол. Тихо сказал:

— Машина пришла, товарищ полковник. Можно выезжать…

Донов не успел ответить — Василий шагнул к нему:

— Георгий Александрович… просьба у меня… Заехать бы по дороге на кладбище к маме, а потом… Надо нам с собой забрать на кордон моего родителя, а? Пусть посмотрит, кто у него в единственных дружках ходил… Кажется мне, что вы и вправду ненамного ошиблись.

— Ну-ну! — взметнул руку Донов, подходя к нему. — Такими вещами не шутят…

— Я и не шучу. Суть-то, как вы говорите, одна.

— Во-от как… — Донов остановился около, хмурый. И вдруг взял его за локоть, притянул к себе и сказал глухо: — Знаешь что, Василий… Я бы с тобой в разведку пошел.

— Кажется, вы опять немножко ошибаетесь… — Василий опустил глаза и вздохнул. — Но — спасибо, Георгий Александрович.

Сорвав с вешалки полушубок образца военных лет, Донов быстро вышел из кабинета.

Загрузка...