Причины для счастья

1

В сентябре 2004 года, вскоре после своего двенадцатого дня рождения, я вступил в период почти полного счастья. Мне никогда не приходило в голову задаться вопросом, почему я счастлив. Хотя занятия в школе были по-прежнему нудными, учился я достаточно хорошо и мог позволить себе на уроках витать в облаках. А дома у меня оставалось достаточно времени, чтобы читать в книгах и на интернет-сайтах о молекулярной биологии и физике элементарных частиц, о кватернионах и эволюции галактик, создавать собственные абстрактные мультфильмы и компьютерные игры на сюжеты из византийской истории. И несмотря на то что я был тощим, нескладным ребенком и спорт как таковой вызывал у меня смертельную скуку, мое тело меня вполне устраивало и я получал истинное удовольствие от бега. А бегал я постоянно.

У меня были пища, кров, любящие родители, поддержка. Почему не чувствовать себя счастливым? И хотя мне не удавалось окончательно избавиться от неприятных мыслей о школьной рутине, вредных одноклассниках и мелких проблемах, с легкостью гасивших вспышки моего энтузиазма, все шло прекрасно до тех пор, пока неожиданно не обратилось в прах. Счастье всегда приносило с собой уверенность, что оно будет длиться вечно, и пусть я тысячи раз видел, как это оптимистическое заблуждение рушится, я был еще молод и недостаточно циничен и удивился, когда тревожные признаки в конце концов появились.

У меня начались приступы рвоты, и доктор Эш, наш семейный врач, назначила мне курс антибиотиков и на неделю освободила от занятий. Родители едва ли удивлялись, что эти незапланированные каникулы радовали меня гораздо больше, нежели угнетала загадочная инфекция. Тем не менее мать с отцом были озадачены тем, что я не давал себе труда изображать больного. Впрочем, в этом не было нужды, ведь меня, как по расписанию, рвало три-четыре раза в день.

Антибиотики не помогли. Меня шатало, я спотыкался на ровном месте. В кабинете врача я не мог различить букв в таблице для определения остроты зрения. Доктор Эш направила меня к невропатологу в Вэстмидский госпиталь, и тот велел немедленно сделать томограмму. В тот же день меня положили в больницу. Моим родителям диагноз сообщили сразу, но мне потребовалось еще три дня, чтобы вытянуть из них всю правду.

У меня была опухоль, медуллобластома, она заблокировала один из наполненных жидкостью желудочков головного мозга, и у меня поднялось внутричерепное давление. Вообще-то медуллобластомы смертельны, но после операции, жесткой лучевой и химиотерапии две трети пациентов, которым поставили диагноз на этой стадии, могли протянуть еще лет пять.

Я вообразил себя на железнодорожном мосту с прогнившими шпалами, и выбора у меня не было: только идти вперед, проверяя каждую подозрительную доску, прежде чем наступить на нее. Я осознавал ожидающую меня опасность, осознавал отчетливо, но не чувствовал ни настоящего страха, ни настоящей паники. Самым близким к страху ощущением было волнующее головокружение, словно мне предстояло всего лишь покататься на карусели.

Это объяснялось следующим образом.

Большая часть симптомов была связана с повышением черепного давления, но анализ спинномозговой жидкости выявил также существенное повышение уровня вещества, называемого лей-энкефалин — эндорфина, нейропептида, который возбуждает те же рецепторы, что и опиаты, например морфин и героин. Видимо, где-то на своем зловещем пути мутация, «запустившая» деление раковых клеток, также активировала гены, отвечающие за выработку лей-энкефалина.

Это был необычный случай, не просто побочный эффект. Я тогда мало знал об эндорфинах, но мои родители повторили то, что сказал им невропатолог, а позднее я прочитал обо всем этом в книгах. Лей-энкефалин не относится к анальгетикам, вырабатываемым на случай, когда боль угрожает жизни; он не обладает притупляющим действием, свойственным анестезирующим веществам. Скорее это некий примитивный способ передачи положительных эмоций; лей-энкефалин высвобождается, когда поведение субъекта или обстоятельства предвещают радость. Бесчисленное множество других нервных импульсов головного мозга модулирует это простое сообщение, создавая почти безграничную палитру положительных эмоций, а соединение лей-энкефалина с нейронами-мишенями служит лишь первым звеном в длинной цепочке данных, передаваемых другими нейромедиаторами. Не вдаваясь в эти тонкости, могу подтвердить один простой факт: лей-энкефалин давал мне радость.

Узнав обо всем, родители буквально сломались, именно я утешал их, сияя безмятежной улыбкой, как некий блаженный маленький мученик из слезоточивых телепередач об онкологических больных. Дело было не в моей внутренней силе или зрелости; я физически был неспособен горевать о своей судьбе. И благодаря специфическому воздействию лей-энкефалина я мог бесстрашно смотреть правде в глаза, как если бы меня до ушей напичкали примитивными опиатами. Голова у меня оставалась ясной, но эмоции били через край, я просто излучал бодрость.


Сначала мне установили желудочковый шунт — тонкую трубку, которая проникала глубоко в череп и способствовала снижению давления; затем должна была последовать более инвазивная и рискованная процедура удаления опухоли; операцию назначили на конец недели. Доктор Мейт-ленд, онколог, подробно объяснила, как будет проходить лечение, и предупредила, что после операции меня ожидают месяцы дискомфорта и опасность рецидива. Что ж, ремни были пристегнуты, и я готов был отправиться в путь.

Тем не менее, когда первый шок остался позади, родители не захотели сидеть сложа руки и гадать, доживу ли я до зрелости: шансы были один к двум. Они обзвонили весь Сидней, затем еще несколько городов, желая услышать мнение других специалистов.

Мать нашла на Золотом Берегу частную клинику — единственный австралийский филиал сети «Дворцы Здоровья», расположенной в Неваде; там на онкологическом отделении предлагали новый метод лечения медуллобластомы. В спинномозговую жидкость вводили генетически модифицированный вирус герпеса, который поражал делящиеся раковые клетки и активировал мощный цитотоксический препарат, а тот в свою очередь убивал инфицированные клетки. После лечения, согласно статистике, восемьдесят процентов больных проживали еще пять лет. Кроме того, такая методика исключала риск хирургического вмешательства. Я сам просмотрел цены на веб-сайте больницы. Они предлагали комплексное соглашение: три месяца пребывания в стационаре с питанием, все процедуры и рентгеновские снимки, все лекарства за шестьдесят тысяч долларов.

Мой отец работал электриком на стройке. Мать — продавщицей в супермаркете. Я был единственным ребенком, так что мы отнюдь не бедствовали, но родителям пришлось получить вторую закладную на дом и еще на пятнадцать-двадцать лет погрязнуть в долгах, чтобы оплатить лечение. При той и другой методике шансы были примерно одинаковые. Я слышал, как доктор Мейтленд предупреждала родителей, что сравнивать их нельзя — лечение с помощью вируса разработано совсем недавно. Было бы более понятно, если бы они последовали ее совету и выбрали традиционный способ.

Может быть, моя питаемая энкефалином святость как-то на них повлияла. Может быть, они не пошли бы на такие большие жертвы, если бы я сохранял свой обычный угрюмый вид или если бы я просто панически боялся, а не проявлял этого противоестественного мужества. Я так никогда и не узнал этого наверняка. В любом случае, мое мнение об отце и матери не изменилось бы. Хотя энкефалин и не заполнил их мозги, они все же, наверное, поддались его влиянию.

Весь полет на север я держал отца за руку. Мы никогда не были близки, скорее, немного разочарованы друг в друге. Я знал, что он предпочел бы иметь более крепкого, атлетически сложенного, более общительного сына, а мне отец всегда казался ленивым конформистом, чьи взгляды на жизнь основывались на безоговорочно принятых банальных чужих мыслях. Но во время этого путешествия, за которое мы едва перекинулись парой слов, я почувствовал, что его разочарование превратилось в какую-то пылкую, неистовую, покровительственную любовь, и устыдился того, что мало уважал его. Я позволил лей-энкефалину убедить себя в том, что, когда все это закончится, наши отношения изменятся к лучшему.


Со стороны «Дворец Здоровья» на Золотом Берегу казался обычным дорогим приморским отелем — и даже внутри он почти ничем не отличался от гостиниц, которые я видел в кино. Мне предоставили отдельную комнату, где были телевизор шире кровати и компьютер с выходом в Интернет. После недели обследований в мой желудочковый шунт вставили капельницу и ввели через нее сначала вирус, а затем, через три дня, препарат.

Опухоль начала уменьшаться почти сразу же; мне показали снимки. Родители выглядели счастливыми, но ошеломленными. Похоже, они не слишком доверяли заведению, куда миллионеры приезжали делать операции на мошонке, и считали, что из них только выкачают деньги и накормят первоклассными байками, а я тем временем угасну. Но опухоль продолжала уменьшаться, и когда этот процесс приостановился на два дня, онколог повторил процедуру, после чего щупальца и клубки на экране томографа стали совсем тонкими, почти прозрачными.

Теперь у меня были все основания для буйной радости, но я, напротив, начал испытывать растущее беспокойство и решил, что это следствие снижения уровня лей-энкефалина в организме. Возможно даже, что опухоль вырабатывала такое количество этой штуки, что я очутился на вершине блаженства, и у меня не было иного пути, кроме как вниз.

А теперь каждое облачко тревоги в моем солнечно-ясном расположении духа только подтверждало добрые вести на экране томографа.

Однажды утром я проснулся от кошмара — это был первый кошмар за несколько месяцев; мне приснилась опухоль в образе когтистого чудовища, которое мечется у меня в голове. Я слышал, как оно бьется панцирем о мой череп, словно скорпион, запертый в банке. Я был напуган, весь взмок от пота… я освободился от этого чудовища. Страх вскоре уступил место ярости: болезнь сделала меня слабым, но теперь я мог противостоять ей, кричать о том, что думаю, изгнать демона при помощи праведного гнева.

Я действительно чувствовал себя в какой-то степени обманутым. Я переживал спад после борьбы со своей злой судьбой, которая теперь уже сама отступала. И прекрасно понимал, что кривлю душой, представляя себя разгневанным победителем болезни — вроде того, как если бы вилочный погрузчик снял с моей груди камень, а я вообразил бы, что убрал валун сам, легким дуновением. Но я старался принимать свои запоздалые эмоции такими, как есть.

Спустя шесть недель после того, как я поступил в клинику, снимки были хорошими; в крови, спинномозговой и лимфатической жидкости не наблюдалось белков, характерных для раковых клеток. Тем не менее существовал риск, что в организме остались какие-то пораженные клетки, и мне назначили короткий, мощный курс совершенно других препаратов, не связанных с вирусом герпеса. Сначала мне сделали тестикулярную биопсию под местным наркозом, что было скорее неловко, нежели болезненно; у меня также взяли образец костного мозга из бедра, чтобы способность организма производить сперму и кровяные клетки можно было восстановить, если бы лекарства уничтожили их источник. Я облысел, и рвало меня теперь чаще и гораздо сильнее, чем в начале болезни. Но когда я стал жаловаться, одна из сестер железным тоном объяснила мне, что дети вдвое младше меня подвергались этому лечению месяцами.

Эти традиционные препараты никогда не смогли бы вылечить меня, но, очистив организм от остатков раковых клеток, они значительно сократили риск рецидива. Я узнал красивое слово — апоптоз, самоубийство клеток, запрограммированная смерть — и повторял его себе снова и снова. В конце концов я стал получать почти удовольствие от ощущения тошноты и усталости; чем более несчастным я чувствовал себя, тем легче мне было представить судьбу раковых клеток, представить, как их мембраны сморщиваются, словно воздушные шарики, когда лекарства приказывают им покончить с собой. Умирайте в страданиях, ничтожные зомби! Я думал, что, наверное, придумаю про это игру или даже целую серию игр, кульминацией которой станет «Химиотерапия III: Битва за мозг». Я сделаюсь богатым и знаменитым, я смогу заплатить долг родителям, и жизнь на самом деле будет такой же замечательной, как заставляла меня считать раковая опухоль.


Меня выписали в начале декабря, и я был совершенно здоров. Родители казались настороженными и ликующими попеременно, словно постепенно избавлялись от убеждения в том, что за преждевременную радость придется поплатиться. Побочные эффекты химиотерапии исчезли; волосы отрасли заново, осталась только небольшая плешь на том месте, где когда-то размещался шунт, и желудок мой нормально удерживал пищу. Смысла возвращаться в школу не было, до конца учебного года оставалось две недели, и у меня сразу же начались летние каникулы. По электронной почте я получил пошлое, неискреннее, написанное под диктовку учителя письмо, от одноклассников в духе «поправляйся скорее», но друзья пришли к нам домой, немного смущенные и испуганные, и приветствовали меня, вернувшегося с порога смерти.

Так почему же мне было так плохо? Почему каждое утро, когда я открывал глаза и видел за окном ясное голубое небо — мне разрешали спать сколько захочется, отец и мать обращались со мной как с принцем, но держались в стороне и не ворчали, если я сидел перед компьютером по шестнадцать часов, — почему же при первом луче дневного света мне хотелось зарыться лицом в подушку, сжать зубы и шептать: «Лучше бы я умер, лучше бы я умер»?

Ничто не приносило мне ни малейшей радости. Ничто — ни мои любимые Интернет-магазины и веб-сайты, ни звуки нджари[40], которыми я когда-то наслаждался, ни самая дорогая, соленая, сладкая и высококалорийная еда, которую я получал по первому слову. Я не мог заставить себя прочесть до конца страницу ни в одной книге, не мог написать десяти строчек кода. Я не мог смотреть в глаза своим друзьям, не мог допустить мысли об общении по Интернету.

Все, что я делал, все, о чем я думал, вызывало у меня ужасное чувство досады и страха. Единственное сравнение, приходившее мне в голову, — документальный фильм об Освенциме, который показывали в школе. Фильм-хроника открывался длинной панорамой, камера неумолимо приближалась к воротам лагеря, и когда я наблюдал эту сцену, на душе у меня становилось все мрачнее и мрачнее — я уже хорошо знал, что произойдет внутри. Я не сходил с ума; я ни минуты не верил, что за каждой радужной картинкой меня подстерегает какое-то неописуемое зло. Но когда я просыпался и видел небо, меня охватывало то же тошнотворное предчувствие, как если бы я смотрел в ворота Освенцима.

Возможно, я боялся, что опухоль появится снова, но боялся не настолько. Быстрая победа над вирусом в первом раунде значила немало, и отчасти я действительно считал себя везучим и испытывал соответствующую благодарность. Но я не мог больше радоваться своему спасению, теперь, после энкефалинового блаженства, мне было так плохо, что хотелось покончить с собой.

Родители встревожились и потащили меня к психологу на «консультации для выздоравливающих». Эта идея показалась мне такой же отвратительной, как и все остальное, но у меня не было сил сопротивляться. Доктор Брайг и я проанализировали вероятность того, что я подсознательно стремлюсь быть несчастным, потому что привык связывать счастье с риском смерти, и тайно страшусь, что новое появление главного симптома опухоли — радости — возродит саму болезнь. Часть моего разума отвергала это удобное объяснение, но другая часть уцепилась за него. Видимо, подсознательно я надеялся, что подобные сложные умозаключения помогут мне вытащить мои несчастья на свет Божий, где тоска и печаль потеряют надо мной власть.

Но депрессия и отвращение, которое вызывало во мне все вокруг — пение птиц, рисунок на кафеле в ванной, запах тостов, форма моих рук, — только усиливались.

Я решил, что, возможно, повышение уровня лей-энкефалина, вызванное опухолью, спровоцировало мои нейроны сократить количество соответствующих рецепторов, или я стал «толерантным» к лей-энкефалину, как наркоман-героинщик к опиатам, то есть в моем организме начало вырабатываться регуляторное вещество, блокирующее рецепторы. Когда я поделился своими соображениями с отцом, он настоял, чтобы я обсудил все это с доктором Брайтом. Тот изобразил живейший интерес, но явно не принял мои слова всерьез. Он по-прежнему говорил родителям, что мое состояние — совершенно нормальная реакция на перенесенное заболевание и что мне необходимы только время, терпение и понимание.


В начале нового учебного года меня отправили в школу, но после того как я целую неделю тупо сидел за партой, уставившись в никуда, родители устроили так, чтобы я обучался на дому. Дома мне действительно удавалось пускай медленно, но все же осваивать школьную программу в периоды оцепенения, которые чередовались с приступами всепоглощающей депрессии. В эти же промежутки относительной ясности мысли я продолжал размышлять о возможных причинах своего состояния. Я порылся в медицинской и биологической литературе и обнаружил статью об исследовании влияния высоких доз лей-энкефалина на кошек, но там утверждалось, что эффект толерантности непродолжителен.

Затем, одним мартовским утром, глядя на электронный микроснимок раковой клетки, инфицированной вирусом герпеса, вместо того чтобы изучать биографии давно умерших ученых, я наконец выработал более или менее логичную теорию. Вирус при помощи особых белков присоединялся к инфицируемой клетке, затем проникал сквозь мембрану. Но если вирус позаимствовал от многочисленных РНК-транскриптов раковой клетки копию гена лей-энкефалина, он уже мог цепляться не только к размножающимся клеткам опухоли, но и к любому нейрону с лей-энкефалиновым рецептором в моем мозгу.

А затем появился цитотоксический препарат, активируемый вирусом, и убил все подряд.

Каналы, которые в норме стимулировались погибшими нейронами, отмирали, лишенные входящей информации. Все участки моего мозга, способные испытывать положительные эмоции, постепенно гибли. И хотя временами я просто ничего не чувствовал, мое настроение определялось колеблющимся соотношением сил. Не встречающая ни малейшего сопротивления депрессия могла в любой момент полностью мной завладеть.

Я ни словом не обмолвился родителям. У меня не хватило духа рассказать им, что в битве за мою жизнь, которую они изо всех сил помогали мне выиграть, я оказался покалеченным. Я попытался связаться с онкологом, который лечил меня на Золотом Берегу, но мои звонки зависали в режиме ожидания, а письмо, отправленное по электронной почте, осталось без ответа. Мне удалось поговорить наедине с доктором Эш. Она вежливо выслушала мою теорию, но отказалась направить меня к невропатологу, поскольку симптомы у меня были исключительно психологическими, а в анализах крови и мочи не обнаружилось никаких стандартных признаков клинической депрессии.

Периоды просветления становились все короче. Вскоре я уже проводил в постели большую часть дня, рассматривая затемненную комнату. Мое отчаяние было настолько однообразным, абсолютно не связанным с реальными событиями, что до некоторой степени притуплялось собственной абсурдностью: никого из моих близких не убили, рак был почти на сто процентов побежден, я еще мог отличить свои ощущения от настоящего горя и настоящего страха.

Но я был не в состоянии отбросить уныние и чувствовать то, что мне хотелось. Моя свобода выбора ограничивалась попытками отыскать причины моей тоски — обмануть себя мыслью, что это моя собственная, абсолютно естественная реакция на какую-то придуманную цепь несчастий — или отречься от нее как от чего-то инородного, привнесенного извне, поймавшего меня в эмоциональную ловушку, сделавшее меня бесполезным и бесчувственным, словно паралитик.

Отец не стал обвинять меня в слабости или неблагодарности, он просто тихо исчез из моей жизни. Мать все еще старалась достучаться до меня, утешить или расшевелить, но дошло до того, что у меня едва хватало сил пожать ей руку в ответ. Я не был в буквальном смысле этого слова парализован или слеп, я не онемел, не помутился рассудком… Но все яркие миры, когда-то принадлежавшие мне, — физические и виртуальные, реальные и воображаемые, интеллектуальные и эмоциональные, — стали невидимыми, недостижимыми. Скрылись в тумане. Утонули в дерьме. Были погребены под пеплом.

К тому моменту, когда меня приняли на неврологическое отделение, мертвые участки моего мозга отчетливо просматривались на томограмме. Но даже если бы диагноз поставили раньше, остановить процесс все равно было бы невозможно.

И я понимал: теперь никто не в состоянии забраться внутрь моего черепа и восстановить механизм счастья.

2

Будильник разбудил меня в десять, но мне потребовалось еще три часа, чтобы найти в себе силы пошевелиться. Я отбросил простыню и сел на край кровати, вяло бормоча ругательства и пытаясь избавиться от неизбежной мысли о том, что вставать не стоило. Какие бы грандиозные достижения ни сулил мне сегодняшний день (ухитриться не только отправиться в магазин, но еще и купить что-нибудь, помимо полуфабрикатов), какая бы невероятная удача ни обрушилась на меня (например, страховая компания перечислит деньги прежде, чем наступит срок платить за квартиру), завтра я проснусь с точно таким же чувством.

Ничто не поможет, ничто не изменится. Все заключалось в этих шести словах. Но я давно уже смирился с этим, разочарованиям не осталось места. И нечего было сидеть и в тысячный раз жаловаться на проклятую очевидность.

Верно?

К дьяволу. Просто вставай.

Я проглотил свои «утренние» лекарства, шесть капсул, которые я с вечера положил на тумбочку, затем отправился в ванную и помочился ярко-желтой жидкостью, состоявшей в основном из продуктов распада вчерашней дозы. Ни один антидепрессант в мире не мог обеспечить мне искусственный рай, но эта штука поддерживала достаточно высокий уровень дофамина и серотонина[41] в моем организме и избавляла меня от полного ступора — от капельниц, судна и обтираний губкой.

Я побрызгал в лицо водой, пытаясь выдумать причину для того, чтобы выйти из дому, в то время как в холодильнике еще полно еды. Оттого, что я, небритый, немытый, целыми днями торчал дома, мне делалось только хуже: я был тощим и вялым, словно какой-то бледный паразитический червь. Но по-прежнему могла пройти неделя или две, прежде чем отвращение к себе становилось настолько невыносимым, чтобы заставить меня пошевелиться.

Я уставился в зеркало. Отсутствие аппетита более чем компенсировало отсутствие физических нагрузок — я не получал удовольствия ни от лакомств, ни от движения, — и можно было пересчитать ребра под дряблой кожей у меня на груди. Мне было тридцать лет, а выглядел я как изможденный старик. Я прижался лбом к холодному стеклу, повинуясь какому-то рудиментарному инстинкту, говорившему мне, что это приятное ощущение. Но ничего приятного я не почувствовал.

Зайдя в кухню, я увидел на телефоне огонек: получено сообщение. Я отправился обратно в ванную и сел на пол, пытаясь убедить себя, что это не обязательно плохая новость: умирать вроде бы некому, а развестись дважды мои родители не могут.

Я приблизился к телефону и включил дисплей. Возникло миниатюрное изображение незнакомой строгой женщины средних лет. Имя отправителя — доктор 3. Даррэни, Отдел биомедицинской инженерии, Университет Кейптауна. В графе «тема» значилось: «Новые технологии в протезной реконструктивной нейропластике». Это меня удивило: обычно люди так невнимательно просматривали мою историю болезни, что считали, будто я слегка умственно отсталый. Я ощутил бодрящее отсутствие отвращения к доктору Даррэни, самое близкое к уважению чувство, на которое я был способен. Но я знал: никакие новые технологии уже не смогут мне помочь.

Соглашение с «Дворцом Здоровья» предусматривало в случае неудачного лечения пожизненное содержание в размере минимальной оплаты труда плюс компенсацию за необходимое медицинское обслуживание; таким образом, в моем распоряжении не было никаких астрономических сумм. Тем не менее расходы на лечение, которое потенциально сделало бы меня трудоспособным, страховая компания по своему усмотрению могла покрыть полностью. Объем выделяемых средств, учитывая общие затраты на мое пожизненное содержание, постоянно уменьшался, но тогда во всем мире сокращалось финансирование медицинских исследований.

Большая часть предлагавшихся мне до сих пор терапевтических методов заключалась в применении новых препаратов. Лекарства действительно избавляли меня от пребывания в стационаре, но надежда, что они превратят меня в маленького счастливого труженика, была равносильна ожиданию, что мазь поможет прирастить ампутированную конечность. Тем не менее, с точки зрения Глобальной страховой компании, раскошеливаться на нечто более сложное было слишком рискованно. Без сомнения, подобная перспектива заставляла менеджера, занимавшегося моим делом, постоянно производить актуарные калькуляции. Не было смысла торопиться с расходованием средств, когда еще оставалась значительная вероятность, что после сорока я покончу с собой. Дешевые способы всегда предпочтительнее, даже если они не дают быстрых результатов, а любое предложение радикальных методов, имеющих реальные шансы на успех, наверняка было неподходящим с точки зрения соотношения риск-цена.

Я опустился на колени перед экраном, обхватив голову руками. Я мог стереть сообщение, не просмотрев его и не узнав, что я теряю, избавить себя от разочарования… Но ведь неведение ничем не лучше. Я нажал кнопку воспроизведения и отвел глаза; встречаясь взглядом с другим человеком, пусть даже на экране, я испытывал ужасный стыд. Я понимал причину этого: рецепторы, восприимчивые к эндорфину, давно уже были заблокированы или мертвы, а отрицательная информация вроде неприятия или враждебности поступала бесперебойно по каналам, ставшим гиперчувствительными, и теперь все свободное пространство заполнялось мощными негативными импульсами, независимо от реального положения вещей.

Я слушал доктора Даррэни со всем вниманием, на которое был способен, пока она описывала, как работает с пациентами, перенесшими удар. Стандартным лечением в данном случае была пересадка искусственно выращенной нервной ткани, но Даррэни вместо этого вводила в пораженный участок полимерную пену специально разработанной структуры.

Пена вступала во взаимодействие с аксонами и дендритами окружающих нейронов, а сам полимер был создан таким образом, что служил как бы сетью электрохимических переключателей. С помощью микропроцессоров, распределенных в пене, изначально аморфную сеть-матрицу программировали на общее восстановление функций погибших нейронов, затем настраивали таким образом, чтобы достичь совместимости с организмом конкретного пациента.

Доктор Даррэни перечислила свои достижения: восстановление зрения, речи, двигательной функции, музыкального слуха, способности регулировать мочеиспускание и дефекацию. Мой случай, учитывая количество погибших нейронов и синапсов[42] пока лежал за пределами ее возможностей. Но от этого задача становилась только интереснее.

Я ждал, когда же наконец она назовет «скромную» шести-семизначную сумму гонорара. Голос с экрана произнес:

— Если вы в состоянии оплатить дорожные расходы и стоимость трехнедельного пребывания в клинике, то само лечение будет осуществлено за счет моего гранта.

Я дюжину раз прослушал эти слова, пытаясь найти в них подвох, — это было единственное занятие, в котором я преуспел. Когда мне это не удалось, я собрался с духом и написал по электронной почте ассистенту Даррэни в Кейптаун, попросив разъяснений.

Все было правильно. За стоимость годовой дозы лекарств, которые с трудом поддерживали меня в сознании, мне предлагали возможность стать нормальным человеком на всю оставшуюся жизнь.


Организация поездки в Южную Африку была мне совершенно не по силам, но когда Глобальная страховая компания осознала собственную выгоду, машина на двух континентах завертелась, действуя от моего имени. Все, что от меня требовалось, — это подавить желание все отменить. Перспектива снова оказаться в больнице, опять стать беспомощным угнетала меня несказанно, но размышление о нервном протезе само по себе было подобно ожиданию Судного дня, обозначенного в календаре. Седьмого марта 2023 года я либо вступлю в бесконечно огромный, богатый, прекрасный мир, либо буду искалечен без надежды на выздоровление. И в каком-то смысле даже окончательный крах надежд представлялся мне гораздо менее пугающим, чем его противоположность: я и так был жестоко болен и с легкостью воображал себя искалеченным окончательно. Единственное представление о счастье, которое я мог вызвать в памяти, был образ меня самого в детстве, радостно бегущего в лучах солнечного света: это было приятно, но лишено какого-либо практического смысла. Если бы я хотел стать солнечным лучом, я в любое время мог бы вскрыть себе вены. Но мне нужна была работа, мне нужна была семья, мне нужна была обыкновенная любовь — довольно скромные амбиции, но на протяжении многих лет я был лишен всего этого. Однако я не мог представить себе, что произойдет, когда я наконец достигну желаемого, так же как не мог представить себе повседневную жизнь в двадцати шести измерениях.

Перед утренним рейсом из Сиднея я не спал всю ночь. В аэропорт меня отвозила специальная медсестра, однако я был избавлен от сопровождения до Кейптауна. Во время полета в минуты бодрствования меня терзала паранойя, я боролся с искушением придумать тысячи оснований для тревоги и тоски, терзавших меня. Никто на этом самолете не смотрит на меня с презрением. Методика Даррэни — не обман. Я преуспел в борьбе с бредовыми идеями, но, как всегда, изменить свои чувства оказалось мне не под силу, мне даже не удалось провести четкую грань между моим чисто патологическим беспокойством и вполне естественным страхом человека перед рискованной операцией на головном мозге.

Разве не блаженством будет перестать все время бороться. Пусть не счастье; но даже грядущее, полное горя, окажется триумфом, ведь я буду знать, что у этого горя есть причина.


Люк де Врие, один из ассистентов Даррэни, встретил меня в аэропорту. На вид ему было лет двадцать пять, он излучал такую самоуверенность, что только усилием воли мне удалось не принять ее за презрение. Я сразу же почувствовал себя беспомощным, загнанным в угол; он все устроил, я словно ступил на ленту конвейера. Но я понимал, что если бы мне пришлось все делать самому, то процесс остановился бы.

Мы добрались до клиники, расположенной в пригороде Кейптауна, за полночь. Пересекли автостоянку. Вокруг жужжали неизвестные насекомые, в воздухе витали совершенно незнакомые запахи, созвездия выглядели искусными подделками. Когда мы подошли к входу в здание, я рухнул на колени.

— Эй! — Де Врие остановился и помог мне подняться. Я трясся от страха и вместе с тем от стыда, что устроил такую сцену.

— Это нарушает мою Терапию Уклонения.

— Терапию Уклонения?

— Любой ценой уклоняться от больниц.

Де Врие рассмеялся, но может, он просто хотел поднять мне настроение. Сознание, что ты вызвал искренний смех, оказалось приятным, хотя участки, отвечающие за смех, также были мертвы.

Де Врие сказал:

— Последнюю пациентку нам пришлось вносить на носилках. А покинула она нас, почти так же твердо держась на ногах, как вы.

— Настолько плохо?

— У нее барахлило искусственное ребро. Не наша вина.

Мы поднялись по ступеням и вошли в ярко освещенное фойе.


На следующее утро — в понедельник, шестого марта, за день до операции — я познакомился с большинством врачей, которые должны были выполнить первую, чисто механическую часть процедуры: вычистить бесполезные полости, оставленные погибшими нейронами, а затем закачать внутрь пену Даррэни. Помимо старой дыры, которая осталась от шунта, введенного восемнадцать лет назад, у меня в черепе появятся еще две.

Медсестра выбрила мне голову и наклеила на кожу пять меток, затем весь день меня обследовали. Окончательное, трехмерное изображение всех мертвых участков моего мозга походило на карту спелеолога — цепь соединенных пещер с обвалами и разрушенными туннелями.

В тот вечер сама Даррэни пришла навестить меня.

— Пока вы будете под наркозом, — объяснила она, — пена застынет, и образуются первые соединения с окружающей тканью. Затем микропроцессоры дадут команду полимеру образовать сетку, которую мы выбрали в качестве исходной структуры.

Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы заговорить: любой вопрос — вежливый или невежливый, здравый и относящийся к делу или наоборот — вызывал у меня болезненное и унизительное чувство, словно я стоял перед нею голый и просил вычистить дерьмо у меня из волос.

— А откуда вы берете матрицу, которой пользуетесь? Вы что, сканируете добровольца?

Неужели мне предстояло начать новую жизнь в качестве клона Люка де Врие — унаследовать его вкусы, амбиции, эмоции?

— Нет, нет. Существует международная база данных здоровых нервных структур — данные взяты у двадцати тысяч человек, умерших без черепно-мозговых травм. Это более тонкая процедура, чем томография: мозг замораживается в жидком азоте, разрезается на тонкие пластинки микротомом с алмазным лезвием, затем эти пластинки окрашивают и фотографируют с помощью электронного микроскопа.

Мой мозг отказывался воспринимать миллиарды гигабайт информации, о которых она упомянула мимоходом; я совершенно отстал от компьютерного прогресса.

— Значит, вы воспользуетесь неким композитом из базы данных? Вы дадите мне нечто среднее, какую-то типичную структуру?

Даррэни, казалось, хотела согласиться с этим объяснением как достаточно близким к истине, но она явно была педантом и к тому же, видимо, имела довольно высокое мнение о моих умственных способностях.

— Не совсем. Это похоже скорее на совокупность образцов разных структур, чем на нечто среднее. Мы воспользовались почти четырьмя тысячами записей из базы данных — это мужчины в возрасте от двадцати до сорока лет, — и если у одного из них нейрон А был связан с нейроном В, а у другого — с нейроном С, то вы будете иметь соединение и с В, и с С. Таким образом, вы изначально получите сетку, которая теоретически может быть сокращена до одной из четырех тысяч индивидуальных версий, использованных для ее создания, но на самом деле вы вместо этого создадите свою собственную, уникальную версию.

Это звучало лучше, чем перспектива превратиться в эмоционального клона или подобие Франкенштейна; я стану необтесанной статуей, черты которой еще нужно будет определить. Но…

— А как сократить ее? Как я смогу избежать превращения в любого из них, в?..

В кого? В себя двенадцатилетнего, воскресшего из мертвых? Или в себя тридцатилетнего, коллективного клона четырех тысяч незнакомцев? Я смолк; я потерял последнюю веру в то, что говорю разумные вещи.

Даррэни, казалось, сама слегка забеспокоилась — если я мог хоть сколько-нибудь правильно судить о ее реакциях. Она сказала:

— В вашем мозгу должны существовать некие нетронутые области, несущие информацию о том, что было утрачено. Воспоминания раннего детства, представления о вещах, которые когда-то доставляли вам удовольствие, фрагменты структур, не пораженные вирусом. Протез автоматически настроится на состояние, совместимое с остальными частями вашего мозга, он начнет взаимодействовать со всеми этими системами, и связи в подобных условиях будут только крепнуть. — Она на минуту задумалась. — Представьте себе искусственную руку, которая сначала несовершенна, но, по мере того как вы пользуетесь ею, приспосабливается к вам: вытягивается, когда вам не удается схватить то, к чему вы тянетесь, отдергивается, неожиданно натыкаясь на что-то, пока не принимает именно ту форму и размер, которые имеет воображаемая конечность, созданная вашими движениями. Она лишь образ потерянной плоти и крови.

Метафора казалась привлекательной. Тем не менее трудно было поверить, что моя ослабевшая память содержит достаточно информации, чтобы восстановить ее воображаемого владельца во всех подробностях. Нелегко представить, что человек, каким я был когда-то или каким я мог бы стать, способен восстановиться из нескольких намеков, оставшихся в мозгу и затерявшихся в свалке четырех тысяч чужих представлений о счастье. Но эта тема заставляла по крайней мере одного из нас испытывать неловкость, так что я решил не продолжать и ограничился последним вопросом:

— А что я буду ощущать, проснувшись после наркоза, пока связи еще не установились?

Даррэни призналась:

— Как раз этого я и не знаю. Вы сами мне расскажете.


Кто-то повторял мое имя, спокойно, но настойчиво. Я постепенно просыпался. Шея, ноги, спина — все болело, к горлу подступала тошнота.

Но в постели было тепло, и простыни были мягкие. Было приятно просто лежать вот так.

— Сегодня среда, уже день. Операция прошла хорошо. Я открыл глаза. В изножье стояла Даррэни с четырьмя ассистентами. Я уставился на нее в изумлении: лицо, которое я когда-то считал «строгим» и «отталкивающим», было… привлекательным, магнетическим. Я мог бы смотреть на нее часами. Затем я перевел взгляд на Люка де Врие, стоявшего рядом с ней. Он был таким же прекрасным. Я по очереди оглядел остальных троих ассистентов. Все они казались одинаково очаровательными; я не знал, куда смотреть.

— Как вы себя чувствуете?

Я не находил слов. Лица этих людей были так многозначительны, так занимали меня, что я не мог выделить ни одного конкретного выражения: они все казались мудрыми, восторженными, прекрасными, задумчивыми, внимательными, сочувственными, безмятежными, энергичными… Это был «белый шум» качеств, позитивных, но совершенно сливавшихся друг с другом.

Но когда я заставил себя переводить взгляд с одного лица на другое, пытаясь определить настроение людей, выражение их начало кристаллизоваться — словно я сфокусировал на них взгляд, хотя с самого начала видел все четко.

Я спросил Даррэни:

— Вы улыбаетесь?

— Слегка. — Она помедлила. — Конечно, существуют стандартные тесты, но, пожалуйста, попробуйте описать мое выражение лица. Скажите, о чем я думаю.

Я ответил без размышлений, словно меня попросили прочитать таблицу для определения остроты зрения.

— Вам… любопытно? Вы внимательно слушаете. Вы заинтересованы, и вы… надеетесь на что-то хорошее. И вы улыбаетесь, потому что думаете, что это хорошее произойдет. Или потому, что не можете до конца поверить, что оно произошло.

Она кивнула, улыбнувшись шире:

— Хорошо.

Я не упомянул о том, что нашел ее до боли прекрасной, так же как и всех мужчин и женщин, находившихся в комнате: завеса противоречивых настроений, которые я видел на их лицах, исчезла, обнажив сияние, при взгляде на которое замирало сердце. Меня немного встревожили новые ощущения — они были слишком беспорядочными, слишком сильными и напоминали реакцию на свет человека, вышедшего из темноты. Но после восемнадцати лет, в течение которых я видел в лицах лишь уродство, я не собирался жаловаться на присутствие пяти человек, которые выглядели, словно ангелы.

— Вы не хотите есть? — спросила Даррэни. Я задумался.

— Да.

Один из студентов принес еду, почти такую же, как и ланч, который я ел в понедельник: салат, булочка, сыр. Я взял булку и откусил кусочек. На ощупь она была такой же, как прежде, вкус не изменился. Два дня назад я прожевал бы этот кусок и проглотил с легким отвращением, которое вызывала во мне всякая еда.

По щекам у меня покатились горячие слезы. Я не был в экстазе; ощущение казалось странным и болезненным, словно я пил из источника потрескавшимися губами, на которых запеклись соль и кровь.

Болезненное, но завораживающее чувство. Опустошив тарелку, я попросил еще. Есть было приятно, есть было правильно, есть было необходимо. После третьей порции Даррэни твердо заявила:

— Достаточно.

Меня трясло, так я хотел есть, и, несмотря на то что она по-прежнему была сверхъестественно прекрасна, я гневно закричал на нее.

Она взяла мои руки в свои и сжала их, успокаивая меня.

— Вам придется нелегко. Будут возникать порывы, подобные этому, колебания в разные стороны, пока не сформируется сетка. Вам придется сделать усилие, чтобы успокоиться, поразмыслить. Протез делает возможным многие вещи, к которым вы не привыкли, но пока вы под наблюдением.

Я заскрежетал зубами и отвел взгляд. От ее прикосновения у меня произошла немедленная, мучительная эрекция. Я ответил:

— Правильно. Я под наблюдением.


В последующие дни ощущения, вызванные присутствием протеза, стали намного спокойнее, привычнее. Я почти чувствовал, как самые острые, плохо установленные края сетки, фигурально выражаясь, сглаживались при использовании. Есть, спать, общаться с людьми было по-прежнему необыкновенно приятно, но теперь мне казалось, что я попал в розовую мечту о детстве, а не как в первый день — будто в мозг мой вонзили провод под высоким напряжением.

Разумеется, протез не посылал в мой мозг сигналов удовольствия. Сам протез стал частью меня, которая ощущала удовольствие, — каким-то образом это затронуло все: восприятие, речь, познавательную деятельность. Размышления об этом сначала вызывали у меня беспокойство, но со временем стали казаться не более ужасными, чем воображаемый эксперимент, в процессе которого соответствующие участки головного мозга окрасили бы в синий цвет, а затем заявили бы: «Это они чувствуют удовольствие, а не ты!»

Команда Даррэни пыталась оценить свой успех, и меня подвергли серии психологических тестов, большинство из которых я уже много раз проходил как часть ежегодного обследования для получения страховки. Вероятно, функционирование восстановленной конечности было легче оценить объективно, тогда как я совершил скачок от самой низшей до самой высокой отметки на шкале. Эти тесты отнюдь не раздражали меня, напротив, они дали мне первую возможность использовать протез — испытывать такое счастье, которого мне не доводилось переживать никогда прежде. Меня просили интерпретировать различные бытовые ситуации — что сейчас произошло между этим ребенком, женщиной и мужчиной? Мне демонстрировали великие произведения искусства, от сложных аллегорических и сюжетных полотен до элегантных работ в абстрактном стиле. Я прослушивал фрагменты диалогов, даже крики неприкрытой радости и боли, мне включали записи музыкальных произведений, принадлежащих к различным культурам, эпохам, стилям.

Именно тогда я наконец понял, что что-то не так.

Джейкоб Тсела воспроизводил аудиофайлы и регистрировал мою реакцию. Во время тестирования он старался сохранять невозмутимость, чтобы не выдать собственного отношения и не испортить результаты. Но после того как он включил великолепный фрагмент европейского классического произведения и я поставил этой музыке двадцать баллов из двадцати возможных, я заметил на лице врача отпечаток недовольства.

— Что такое? Вам это не понравилось?

Тсела неопределенно улыбнулся:

— Нравится мне это или нет, не имеет значения. Мы сейчас определяем вашу реакцию.

— Я уже поставил свою оценку, вы не можете на меня повлиять. — Я умоляюще смотрел на него, я отчаянно нуждался в любом общении. — Я был мертв для всего мира восемнадцать лет. Я даже не знаю, что это за композитор.

Он помедлил:

— Иоганн Себастьян Бах. И я согласен с вами: он великолепен. — Он потянулся к сенсорному экрану и продолжил эксперимент.

Так что же расстроило его? Я понял ответ сразу же. Я был идиотом, что не заметил этого раньше, но музыка полностью завладела мной.

Я не поставил ни одному фрагменту ниже восемнадцати баллов. То же самое касалось и живописи. Я унаследовал от своих четырех тысяч виртуальных доноров не наименьший общий знаменатель, а самый широкий вкусовой спектр — и за десять дней я не внес в него никаких поправок, никаких собственных предпочтений.

Все картины были для меня прекрасны, так же как и музыка. Любая пища казалась превосходной. Все, кого я видел, выглядели совершенными.

Возможно, я просто впитывал удовольствие отовсюду, где только мог получить его, после долгих лет жажды, но со временем я должен был насытиться, стать таким же разборчивым, таким же уникальным, как любой человек.

— Неужели я останусь таким навсегда? Всеядным? — выпалил я почти в панике.

Тсела приостановил фрагмент, который звучал, — эта мелодия могла быть албанской, марокканской или монгольской, я понятия не имел, что это, но от него у меня на затылке шевелились волосы, и я погружался в блаженство. Как и от всего остального.

Он помолчал несколько минут, взвешивая «за» и «против». Затем вздохнул и произнес:

— Вам лучше поговорить с Даррэни.


В своем кабинете на настенном экране Даррэни продемонстрировала мне гистограмму — число искусственных синапсов, изменявшееся под воздействием протеза каждый из прошедших десяти дней: связи образовывались и разрушались, ослабевали и укреплялись. Встроенные микропроцессоры отслеживали подобные вещи, а антенна, которую устанавливали у меня над головой каждое утро, считывала данные.

Первый день был драматичен — протез приспосабливался к своему окружению. Хотя четыре тысячи донорских систем работали совершенно бесперебойно в черепах своих владельцев, объединенная версия, которую я получил, никогда раньше не подключалась к чьим-либо мозгам.

На второй день активность снизилась примерно в два раза, на третий день — в десять.

Начиная с четвертого дня фиксировался только шум. Мои отрывочные воспоминания, какими бы приятными они ни были, явно хранились где-то в другом месте — ведь я определенно не страдал амнезией, — но после первого всплеска активности схема положительных эмоций нисколько не изменилась.

— Если в последующие несколько дней возникнут какие-то характерные проявления, мы сможем усилить их — как в нужную сторону валят подпиленные деревья. — Слова Даррэни не обнадеживали. Уже прошло слишком много времени, а сеть нисколько не изменилась.

— А как насчет генетических факторов? — спросил я. — Вы не можете расшифровать мой геном и определить по нему структуру моего мозга?

Она покачала головой:

— На работу нервной системы влияет по меньшей мере две тысячи генов. Это сложнее, чем подобрать группу крови или тип тканей; доноры базы данных имели в большей или меньшей степени такие же гены, как и вы. Разумеется, некоторые люди наверняка были ближе к вам по типу темперамента, чем остальные, но мы не можем идентифицировать их генетически.

— Понятно.

Даррэни осторожно сказала:

— Мы можем полностью прекратить работу протеза, если хотите. Операции не понадобится — мы просто выключим его, и вы окажетесь в прежнем состоянии.

Я пристально вгляделся в ее сияющее лицо. Как я могу вернуться к прежней жизни? Что бы там ни говорили тесты и гистограммы, разве это неудача? Хотя я и тонул в море бессмысленной красоты, я не был каким-то зомби, напичканным лей-энкефалином. Я мог испытывать страх, тревогу, печаль; тесты выявили общие закономерности, присущие всем донорам. Ненавидеть Баха или Чака Берри, Шагала или Пауля Клее было выше моих сил, но я так же, как все нормальные люди, отрицательно реагировал на болезни, голод, смерть.

И я не испытывал безразличия к своему будущему, как когда-то был безразличен к раку.

Но какой окажется моя судьба, если я и дальше стану пользоваться протезом? Вселенское счастье, вселенское горе… Половина рода человеческого будет управлять моими эмоциями? Все годы, проведенные во тьме, меня поддерживало только одно: я надеялся, что храню в себе нечто вроде семени, содержащего информацию обо мне, и оно может прорасти, если ему дадут возможность. Неужели эта надежда оказалась напрасной? Мне предоставили материал, из которого создаются личности, и хотя я перепробовал все и всем восхищался, я ничто не назвал своим. Вся радость, которую я испытал за последние десять дней, ничего не значила. Я был просто мертвой оболочкой, я болтался на ветру в лучах света, исходящих от других людей.

— Думаю, вы должны это сделать, — сказал я. — Выключить его.

Даррэни подняла руку.

— Подождите. Если вы захотите, мы можем попробовать еще одну вещь. Я сейчас обсуждаю это с нашим комитетом по этике, а Люк начал подготовку программного обеспечения, но в конечном итоге решать вам.

— Что вы собираетесь делать?

— Сетка может быть модифицирована в любом направлении. Мы знаем, как вмешаться в ее работу и осуществить это: нарушить равновесие, сделать одни вещи источником большего удовольствия, чем другие. Изменения не произошли сами по себе, но это не значит, что мы не можем добиться нужного результата другими методами.

Я засмеялся, голова у меня слегка закружилась.

— То есть, если я правильно понимаю, ваш комитет по этике будет выбирать музыку, которая мне нравится, еду, увлечения? Они решат, кем мне стать?

Неужели все так плохо? Я давным-давно умер, а теперь дам жизнь совершенно новому человеку? Я буду донором не каких-то там легких или почек, я отдам все свое тело, все воспоминания, все, что у меня осталось, заново созданному, произвольно сконструированному, но исправно функционирующему человеческому существу?

Даррэни была возмущена.

— Нет! У нас и в мыслях не было ничего подобного! Мы сможем запрограммировать микропроцессор таким образом, чтобы позволить вам контролировать сетку. Мы предоставим вам возможность самостоятельно, сознательно, обдуманно выбирать вещи, которые способны сделать вас счастливым.


Де Врие произнес:

— Попытайтесь представить себе регулятор. Я зажмурился.

Он сказал:

— Так нельзя. Если вы привыкнете закрывать глаза, это ограничит ваши возможности.

— Хорошо.

Я уставился в пространство. В лаборатории звучало какое-то величественное произведение Бетховена; мне трудно было сосредоточиться. Я попытался вообразить вишнево-красный горизонтальный регулятор, который линия за линией сконструировал де Врие у меня в голове пять минут назад. Внезапно он стал чем-то большим, нежели смутный образ; он возник в комнате, я видел его так же явственно, как любой реальный объект где-то на границе поля зрения.

— Есть.

Ползунок регулятора колебался около отметки «девятнадцать».

Де Врие бросил взгляд на экран, скрытый от меня.

— Хорошо. А теперь попытайтесь снизить отметку. Я слабо засмеялся. Отказаться от Бетховена?

— Как? Как можно даже пытаться не любить его?

— Вы и не должны. Просто постарайтесь переместить ползунок влево. Компьютер контролирует работу вашей зрительной коры, фиксирует воображаемое визуальное восприятие. Отключитесь от всего, просто представьте, что ползунок движется, — и вы это увидите.

И я увидел. Ползунок двигался с трудом, словно застревал на ходу, но мне удалось переместить его на десять делений, прежде чем я остановился, чтобы оценить результат.

— Черт.

— Как я понимаю, это работает?

Я глупо кивнул. Музыка по-прежнему была приятной, но очарование совершенно пропало. Словно я слушал зажигательную речь, а посередине ее понял, что оратор не верит ни единому своему слову: поэтичность и красноречие остались, но сила исчезла.

Я почувствовал, как по лбу у меня катится пот. Когда Даррэни объясняла мне принцип модификации сетки, это казалось слишком абсурдным, чтобы быть правдой. И поскольку я уже потерпел поражение в попытке установить власть над протезом — несмотря на биллионы нервных связей и бесчисленные возможности, предоставленные крупицам моего «я» для того, чтобы взаимодействовать с этой штукой и формировать ее, — я боялся, что, когда придет время сделать выбор, я буду парализован и не смогу принять решение.

Но я знал, что, без сомнения, не должен приходить в дикий восторг от музыкального фрагмента, который я либо никогда раньше не слышал, либо — поскольку он, очевидно, был знаменитым и часто звучал — который случайно раз-другой попадался мне, но совершенно меня не трогал.

И теперь, за несколько секунд, я сумел избавиться от этого фальшивого восторга.

У меня еще оставалась надежда. У меня еще была возможность воскресить самого себя. Просто мне придется делать это сознательно, шаг за шагом.

Де Врие, щелкая по клавиатуре, весело сказал:

— Я обозначу разными цветами регуляторы для всех основных виртуальных систем в протезе. Вы попрактикуетесь пару дней, и это станет вашей второй натурой. Только помните, что в некоторых ситуациях задействованы две или три системы одновременно, так что, если вы занимаетесь сексом под музыку, которую решили сделать менее отвлекающей, убедитесь, что двигаете вниз красный ползунок, а не синий. — Подняв глаза, он увидел мое лицо. — Только не беспокойтесь. Вы всегда сможете снова подвинуть его вверх позднее, если ошибетесь. Или передумаете.

3

Когда самолет приземлился в Сиднее, было девять вечера. Девять часов, суббота. Я спустился в метро и собирался в центре сделать пересадку, но, увидев, сколько людей выходит на станции Таун-Холл, я сдал чемодан в камеру хранения и последовал за толпой.

С тех пор как меня лечили вирусом, мне доводилось несколько раз бывать в центре города, но ночью — никогда. Я чувствовал себя так, словно вернулся на родину, проведя полжизни в чужой стране, или после заключения в одиночной камере иностранной тюрьмы. Все вокруг сбивало меня с толку. У меня возникало головокружительное дежа вю при виде зданий, которые казались хорошо сохранившимися, но все же не совсем такими, какими я их помнил. И появлялось ощущение пустоты всякий раз, когда, поворачивая за угол, я обнаруживал, что знак частного владения, магазин или вывеска, которые я помнил с детства, исчезли.

Я остановился у входа в бар, достаточно близко, чтобы почувствовать грохот музыки. Я видел внутри людей, они смеялись, танцевали, передавали друг другу напитки, расплескивая их на ходу, лица посетителей раскраснелись от алкоголя и веселья. Некоторые оживились, предчувствуя драку, другие — в предвкушении секса.

Теперь я могу войти прямо туда, увидеть эту картину изнутри. Туман, скрывавший мир, растворился; я стал свободным и мог идти, куда захочу. И я почти ощущал, как мертвые собратья этих гуляк, загруженные в матрицу, трепещут при звуках музыки и при виде своих товарищей, умоляя меня нести их в мир живых.

Я сделал несколько шагов вперед, но краем глаза заметил какую-то фигуру и отвлекся. В переулке сбоку от бара, прислонившись к стене, сидел мальчишка десяти-двенадцати лет, спрятав лицо в пластиковый пакет. Сделав несколько вдохов, он поднял взгляд, в остекленевших глазах застыло невероятное блаженство. Я отшатнулся.

Кто-то дотронулся до моего плеча. Повернувшись, я увидел человека, который улыбался мне во весь рот.

— Иисус любит тебя, брат! Твои искания закончились!

Он сунул мне в руку брошюру. Я пристально посмотрел ему в лицо, и его состояние стало мне понятно: он научился повышать уровень лей-энкефалина произвольно, но сам этого не знал и решил, будто открыл некий божественный источник счастья. Я почувствовал, как в груди у меня что-то сжалось от ужаса и жалости. Я по крайней мере знал о своей опухоли. И даже обдолбанный подросток в переулке понимал, что он просто дышит клеем.

А люди в баре? Знают ли они, что делают? Музыка, общение, алкоголь, секс… Где граница? Где мотивированное счастье превращается в нечто бессмысленное, патологическое, как у этого человека?

Я, спотыкаясь, попятился и направился обратно к станции. Люди вокруг меня смеялись, кричали, держались за руки, целовались, а я смотрел на них, словно это были анатомические пособия без кожи, демонстрировавшие тысячи переплетающихся мышц, которые работали одновременно, с прирожденной точностью. Машина счастья, скрытая во мне, снова и снова распознавала себя.

Теперь я не сомневался, что Даррэни действительно запихнула мне в череп всю способность рода человеческого к радости, до последнего клочка. Но чтобы иметь право хоть на один из них, я должен был проглотить то, что даже опухоль не сумела заставить меня проглотить: счастье само по себе ничего не значит. Жизнь без счастья невыносима, но как конечная цель оно не является самодостаточным. Я свободно мог выбирать причины для счастья и радоваться своему выбору, но что бы я ни чувствовал, создав себе новое «я», всегда оставалась вероятность того, что выбор мой ошибочен.


Глобальная страховая компания дала мне срок до конца года, чтобы привести в порядок дела. Если ежегодное психологическое обследование покажет, что лечение Даррэни оказалось эффективным — независимо от того, найду ли я к тому времени работу или нет, — меня отдадут на милость еще менее добросердечных органов социального обеспечения, перешедших теперь в частные руки. Так я и болтался, пытаясь отыскать точку опоры.

В первый день после возвращения я проснулся на рассвете, устроился возле телефона и начал в нем копаться. Рабочая область памяти была помещена в архив; по тогдашним ценам хранение ее стоило всего около десяти центов в год, а у меня на счету оставалось еще тридцать шесть долларов двадцать центов. Весь блок загадочной древней информации кочевал нетронутым от одной компании к другой, пережив несколько слияний и поглощений. Разобравшись с многообразием инструментов, позволяющих декодировать вышедшие из употребления форматы данных, я извлек осколки моей прежней жизни на свет Божий и изучал их, пока это занятие не стало слишком болезненным.

На следующий день я двенадцать часов потратил на уборку квартиры, под звуки нджари, я выскребал каждый угол, делая перерыв только для того, чтобы с жадностью поесть. И хотя я мог вернуть себе детские предпочтения в еде и поглощать вредную соленую пищу, как в двенадцать лет, я решил — скорее прагматично, нежели добродетельно — не жаждать ничего более ядовитого, чем фрукты.

В последующие недели я с хорошей скоростью набирал вес, хотя, глядя на себя в зеркало, или пользуясь программами, позволяющими моделировать внешность, я понял, что могу быть счастливым почти с любым телом. Должно быть, в базу данных включили людей с самыми разнообразными представлениями об идеальной фигуре или просто они умерли, совершенно довольные своим видом.

И снова я выбрал прагматизм. Мне еще многое предстояло наверстать, и я не хотел умереть в пятьдесят пять от сердечного приступа, если этого можно было избежать. С другой стороны, не было смысла зацикливаться на недостижимом или абсурдном, так что, представив себя толстяком, я поставил оценку «ноль» и сделал то же для внешности Шварценеггера. Я выбрал гибкое, жилистое тело — если верить компьютеру, стать таким было вполне возможно — и оценил его как шестнадцать из двадцати. Затем я начал бегать.

Сначала я бегал медленно, и, даже представляя себя ребенком, который с легкостью носится по улицам, я был осторожен и старался не переоценить радость движения, чтобы она не пересилила боль от травм. Когда я, хромая, зашел в аптеку за мазью, я обнаружил, что там продаются так называемые простагландиновые модуляторы, противовоспалительные препараты, которые якобы снимают боль, не препятствуя естественному процессу заживления. Я отнесся к этому скептически, но, оказалось, эта штука действительно помогает: в первый месяц я испытывал болезненные ощущения, но у меня не опухли ноги, и в то же время я вовремя заметил, что порвал мышцу.

А когда мои сердце, легкие и мускулы вновь с криками боли вернулись к жизни, мне стало хорошо. Я каждое утро посвящал бегу час, кружа по улочкам своего квартала, а по воскресеньям обходил весь город. Я не старался набирать темп; у меня не было никаких спортивных амбиций. Я просто хотел почувствовать свободу.

Вскоре бег стал для меня чем-то большим, нежели физическая нагрузка. Я наслаждался биением собственного сердца и движениями тела, а затем, отодвигая их на задний план в виде общего чувства удовлетворения, я просто рассматривал пейзаж, словно из окна поезда. Получив назад свое тело, я хотел получить назад весь мир. Я осматривал пригороды, один за другим — от полосок леса, жмущихся к берегам реки Лейн-Ков, до убожества Параматта-Роуд. Я изучал Сидней, как обезумевший турист, схватывая пейзаж невидимыми геодезическими инструментами и отпечатывая его в своем сознании. Я бегал через мосты в Глейдсвилле, Айрон-Ков, Пирмонте, Мидоубэнке, через Харбор-бридж, и доски шатались у меня под ногами.

Порой меня терзали сомнения. На этот раз меня не опьяняли эндорфины, но я чувствовал себя слишком хорошо, чтобы это было правдой. Может, это примерно то же, что вдыхать клей? Может быть, десять тысяч поколений моих предков получали такое же удовольствие, преследуя дичь, избегая опасности, размечая территорию, чтобы выжить, а для меня все это было только славным прошлым.

И все же я не обманывал себя и никому не причинял вреда. Я извлек эти два правила из мозга мертвого ребенка, покоившегося во мне, и продолжил бег.


Тридцать лет — необычный возраст для полового созревания. Вирус не кастрировал меня в буквальном смысле, но, лишив удовольствия от сексуальных фантазий, стимуляции гениталий и оргазма и частично повредив гормональные регуляторные функции гипоталамуса, он не оставил мне ничего, достойного слов «сексуальная функция». Мое тело избавлялось от спермы путем спорадических спазмов, не приносящих никакого удовольствия, а без смазки, обычно выделяемой простатой во время эрекции, у меня потом возникали боли при мочеиспускании.

Теперь все изменилось, и изменилось резко — даже в моем состоянии сравнительного полового бессилия. По сравнению с эротическими снами мастурбация доставляла невероятное удовольствие, и я обнаружил, что не хочу снижать ей оценку. Но можно было не волноваться, что она лишит меня интереса к настоящему сексу: я замечал, что откровенно разглядываю людей на улице, в магазинах и электричках, пока с помощью силы воли и регулировки протеза мне не удалось побороть эту привычку.

Матрица сделала меня бисексуальным, и хотя я быстро опустил уровень сексуальных желаний значительно ниже, чем у самых любвеобильных доноров, когда дело дошло до выбора ориентации, я зашел в тупик. Сеть не представляла собой какую-то среднюю величину. Если бы это было так, надежда Даррэни на то, что фрагменты моей нервной системы смогут подчинить ее себе, потерпела бы крах при первой же попытке выбора. Так что я не являлся геем на десять или пятнадцать процентов; оба сексуальных предпочтения присутствовали во мне в равной степени, и мысль о том, чтобы выбрать одно из них, тревожила и расстраивала меня, словно я жил с этим десятилетия.

Но неужели это была просто защитная реакция протеза или частично моя собственная реакция? Я не знал. До своей болезни, в двенадцать лет, я был абсолютно асексуален; я всегда считал себя нормальным и, разумеется, находил привлекательными некоторых девочек, но не предпринимал никаких попыток подтвердить это чисто эстетическое мнение. Я просмотрел последние исследовательские работы, но все утверждения генетиков, которые я помнил с детства, оказались опровергнутыми — так что, даже если моя сексуальная ориентация была заложена от рождения, не существовало способа выяснить, кем я стал. Я достал свои старые томограммы, но не нашел там определенного ответа, никаких анатомических предпосылок.

Я не хотел быть бисексуалом. Я был слишком стар, чтобы экспериментировать, как тинейджер; мне требовалась уверенность, твердые основы. Я хотел быть моногамным — хотя моногамия редко достигается без усилий, а я не желал создавать себе лишние проблемы. Так кого же мне убить? Я знал, какой выбор будет легче, но если все свести к вопросу о пути наименьшего сопротивления, чьей жизнью мне предстоит жить?

Я был тридцатилетним девственником, перенесшим нервное заболевание, без денег, без перспектив, без навыков общения, и я в любой момент мог повысить уровень довольства своим положением, а все остальное назвать фантазией. Я не обманывал себя, я никому не причинял вреда. Большее было не в моей власти.


Я неоднократно обращал внимание на этот книжный магазин, приютившийся в одном из закоулков Лейхардта. Но однажды, в воскресный день, пробегая мимо, я увидел в витрине экземпляр «Человека без свойств» Роберта Музиля[43], невольно остановился и рассмеялся.

Я взмок от пота, так что не стал заходить и покупать книгу, но, рассмотрев сквозь стекло прилавок, заметил объявление «Требуется помощник».

Поиски неквалифицированной работы казались мне напрасной тратой времени; уровень безработицы составлял пятнадцать процентов, так что, решил я, всегда найдется тысяча других кандидатов: молодых, согласных работать за низкую плату, сильных, здоровых. И хотя я решил продолжить обучение, продвигалось оно очень медленно. Область моих интересов расширилась в тысячу раз, и, несмотря на то что протез давал мне бесконечную энергию и энтузиазм, на изучение всего потребовалась бы целая жизнь. Я понимал, что мне придется пожертвовать девяноста процентами моих увлечений, если я планирую выбрать профессию, но у меня по-прежнему не хватало духу отсечь что-либо.

Я вернулся в магазин в понедельник. По пути от станции Петершем я успел повысить уверенность в успехе, но она и сама возросла бы, когда выяснилось, что других претендентов нет. Владельцу было за шестьдесят, и он сорвал спину. Ему нужен был кто-нибудь, чтобы таскать коробки и сидеть за прилавком, когда хозяин занят чем-то другим. Я рассказал ему правду: моя нервная система повреждена после перенесенной в детстве болезни, и я поправился только недавно.

Он принял меня сразу, с испытательным сроком в месяц. Начальная зарплата как раз равнялась пенсии, выплачиваемой мне Глобальной страховой компанией, но, впоследствии я должен был получать немного больше.

Работа оказалась несложной, и хозяин разрешал мне читать в задней комнате, когда не было дел. В каком-то смысле я очутился в раю: десять тысяч книг, и все бесплатно; но иногда меня охватывал страх перед дегенерацией. Я читал с жадностью и об одном мог с уверенностью судить: я был способен отличить талантливых писателей от бездарных, честных от обманщиков, банальных от оригинальных. Но протез по-прежнему требовал, чтобы я наслаждался всем подряд, объял необъятное, рассеялся среди пыльных полок, пока не превратился бы в ничто, в призрак, блуждающий в Вавилонской библиотеке.


Она вошла в книжный магазин через две минуты после открытия, в первый день весны. Наблюдая, как она перелистывает книги, я пытался хладнокровно взвесить последствия задуманного. В течение нескольких недель я по пять часов в день стоял за прилавком, надеясь, что в результате контакта с людьми возникнет… что-нибудь. Не безумная любовь с первого взгляда, а хотя бы крошечный проблеск взаимного интереса, едва заметное доказательство того, что я действительно могу желать одно человеческое существо больше всех остальных.

Этого не произошло. Некоторые покупательницы слегка заигрывали со мной, но я понимал, что в этом нет ничего особенного, это просто способ установить контакт — и у меня не возникало никаких ответных чувств. И хотя я мог определить, какая из них была в общепринятом смысле этого слова хорошенькой, живой или загадочной, остроумной или очаровательной, какая излучала молодость или тщеславие, меня это просто не интересовало. Четырем тысячам доноров нравились очень разные люди, вместе составляющие практически все человечество. И ситуация не изменилась бы, если бы я не решился нарушить равновесие сам.

Итак, за прошедшие недели я снизил все соответствующие оценки в протезе до трех или четырех. Люди стали мне едва ли более интересны, чем чурбаны. А сейчас, оказавшись наедине с этой произвольно выбранной незнакомкой, я медленно перемещал ползунки регуляторов вверх. Чем выше становились оценки, тем сильнее мне хотелось поднять их, но я заранее определил уровень, на котором остановлюсь.

К тому моменту, когда незнакомка выбрала две книги и подошла к прилавку, я ощущал одновременно и дерзкую уверенность, и болезненную неловкость. Мне удалось правильно настроить протез, и мои чувства при виде этой женщины казались вполне правдоподобными. И хотя все, что я сделал для того, чтобы испытать их, было хорошо просчитано, искусственно, ненормально, отвратительно, другого пути у меня не было.

Когда незнакомка покупала книги, я улыбнулся, и она тепло улыбнулась мне в ответ. Обручального кольца не было, но я пообещал себе, что в любом случае ничего не предприму. Это был просто первый шаг: заметить кого-то, выделить кого-то из толпы. Я мог бы пригласить любую из десяти, из ста женщин, отдаленно похожих на нее.

Я произнес:

— Не хотите как-нибудь выпить со мной кофе?

Она выглядела удивленной, но не обиженной, нерешительной, но вместе с тем слегка польщенной моим вниманием. И мне подумалось: я ведь готов к тому, что разговор этот ни к чему не приведет. Но пока я смотрел, как она размышляет, что-то болезненно пронзило мне грудь. Если бы эта боль хоть частично отразилась на моем лице, женщина, возможно, потащила бы меня в ближайшую клинику.

Она произнесла:

— С удовольствием. Кстати, меня зовут Джулия.

— А я Марк.

Мы пожали друг другу руки.

— Когда вы заканчиваете работу?

— Сегодня? В девять.

— Понятно.

Я спросил:

— А как насчет ланча? Когда вы обедаете?

— В час. — На мгновение она заколебалась, потом продолжила: — Есть неплохое кафе возле компьютерного магазина.

— Замечательно.

Джулия улыбнулась:

— Тогда встретимся там. Около десяти вечера. Хорошо?

Я кивнул. Она повернулась и вышла. Я не отрываясь смотрел ей вслед, ошеломленный, испуганный, ликующий. Я думал: это просто. Любой может сделать это. Это все равно что дышать.

Сердце забилось сильнее. Я был эмоционально отсталым подростком, и она выяснила это за пять минут. Или, хуже того, почувствовала, как четыре тысячи взрослых у меня в голове дают мне советы.

Я пошел в туалет, и меня вырвало.


Джулия рассказала мне, что она заведует магазином одежды в нескольких кварталах отсюда.

— Ты в книжном магазине недавно, верно?

— Да.

— А чем ты раньше занимался?

— Я нигде не работал. Очень долго.

— Давно?

— Со школы. Она поморщилась.

— Что-то криминальное, да? Ну что ж, я тоже понемножку занимаюсь то одним, то другим. Я работаю только полдня.

— Правда? И как тебе это?

— Прекрасно. Я хочу сказать, мне повезло, эта работа прилично оплачивается, так что мне хватает и половины жалованья. — Она засмеялась. — Люди думают, что у меня маленькие дети. Словно это единственное возможное оправдание.

— А тебе просто нравится иметь свободное время?

— Да. Время — это важно. Ненавижу спешку.

Мы снова пообедали два дня спустя, а затем еще дважды на следующей неделе. Она говорила о магазине, о своем путешествии в Южную Америку, о сестре, выздоравливающей после рака груди. Я чуть не рассказал о своей давно побежденной опухоли, но, во-первых, испугался, что это может далеко меня завести, а во-вторых, это прозвучало бы как попытка вызвать сочувствие. Дома я намертво приклеился к телефону, но не в ожидании звонка, я смотрел новости, чтобы иметь хоть какой-нибудь предмет для разговора, кроме собственной персоны. Кто твой любимый певец/писатель/ художник/актер? Понятия не имею.

Все мои мысли были заняты Джулией. Я каждую секунду хотел знать, что она делает; я хотел, чтобы она была счастлива, чтобы с ней все было в порядке. Почему? Потому что я выбрал ее. Но… почему я чувствовал себя обязанным кого-то выбирать? Потому что в конечном счете единственной общей чертой всех доноров было то, что они желали кого-то одного больше остальных и волновались лишь за него. Почему? Это стало двигателем эволюции. Человек мог помогать другому человеку и защищать его, только если он спал с ним, и это сочетание, очевидно, оказалось эффективным для передачи генетической информации. Так что мои эмоции имели то же происхождение, что и у остальных людей; а чего еще мне желать?

Но как мне было притворяться, что мои чувства к Джулии реальны, если в любой миг я мог перенастроить регулятор в своей голове, и эти чувства исчезли бы? Пусть даже мое влечение казалось достаточно сильным, чтобы удержать меня от этого…

Иногда я думал: наверное, так происходит у всех. Люди принимают решение узнать кого-то поближе отчасти произвольно; все начинается именно с этого. Порой по ночам я часами лежал без сна, размышляя, не превратился ли я в жалкого раба или опасного маньяка. Может ли что-нибудь отвратить меня от Джулии теперь, когда я выбрал ее? Или, по крайней мере, вызвать негативные эмоции? А если она решит порвать со мной, как я на это отреагирую?

Мы вместе пообедали, затем взяли такси. Я поцеловал Джулию на пороге ее дома и пожелал доброй ночи. Оказавшись в своей квартире, я просмотрел пособия по сексу в Сети, недоумевая, как я мог рассчитывать, что сумею скрыть свою полную неопытность. Все казалось мне неосуществимым с точки зрения анатомии; только для того, чтобы научиться заниматься сексом в классической позиции, думал я, мне понадобится шесть лет тренировок. С тех пор как мы с Джулией познакомились, я отказался от мастурбации; фантазировать о ней, представлять ее себе без ее согласия казалось мне возмутительным, не заслуживающим прощения. Но в конце концов я сдался и потом лежал без сна до рассвета, пытаясь понять, в какую же ловушку я угодил по собственной воле и почему мне не хочется освобождаться.


Джулия наклонилась и сладко поцеловала меня.

— Это была хорошая идея. — Она слезла с меня и повалилась на кровать.

Последние десять минут я плавно передвигал голубой ползунок, стараясь не кончить раньше времени. Я словно играл в компьютерную игру. Теперь я настроил регулятор на отметку близости и, взглянув Джулии в глаза, понял, что она видит эффект. Она погладила меня по щеке.

— Ты приятный мужчина. Ты это знаешь?

Я ответил:

— Мне нужно кое-что тебе рассказать.

Приятный? Я марионетка, робот, извращенец.

— Что?

Я не мог говорить. Ей это, видимо, показалось забавным, она поцеловала меня.

— Я знаю, что ты гей. Все нормально; для меня это не имеет значения.

— Я не гей. (Больше не гей?) Хотя и мог бы им стать.

Джулия нахмурилась:

— Гей, бисексуал… мне все равно. Честно.

Мне больше не нужно было двигать ползунки; протез зафиксировал настроение, и через несколько недель я собирался позволить ему функционировать самостоятельно. Тогда я буду чувствовать естественно, как и все люди, то, что сейчас мне приходилось выбирать.

Я признался:

— В двенадцать лет я перенес рак.

Я рассказал ей все. Я наблюдал за выражением ее лица и увидел ужас, сменившийся сомнением.

— Ты мне не веришь?

Она ответила, запинаясь:

— Ты говоришь об этом как о самой банальной вещи. Восемнадцать лет? Как ты можешь так просто сказать: «Я потерял восемнадцать лет»?

— А как я должен говорить это? Я не пытаюсь вызвать у тебя жалость. Я просто хочу, чтобы ты поняла.

Когда я начал рассказывать о нашей с ней встрече, у меня внутри все сжалось от страха, но я продолжал говорить. Через несколько секунд я увидел в глазах Джулии слезы и почувствовал себя так, словно меня пырнули ножом.

— Прости. Я не хотел причинить тебе боль. — Я не знал, обнять ее или тут же предложить ей расстаться. Я не сводил с нее взгляда, но комната поплыла у меня перед глазами.

Она улыбнулась:

— О чем ты сожалеешь? Ты выбрал меня. Я выбрала тебя. Все могло случиться иначе. Но случилось так, как случилось. — Она сунула ладонь под простыню и взяла меня за руку. — Так, как случилось.


По субботам Джулия отдыхала, но мне нужно было на работу к восьми. Я уходил в шесть, она сонно поцеловала меня на прощание, и всю дорогу до дома я чувствовал себя невесомым.

Должно быть, я глупо улыбался каждому посетителю, но сам едва замечал это. Я строил планы на будущее. Я не разговаривал с родителями уже девять лет, они даже не знали о лечении Даррэни. Но теперь все на свете казалось мне возможным. Я могу прийти к ним и сказать: Это я, ваш сын, воскресший из мертвых. Вы действительно спасли мне жизнь тогда, много лет назад.

Придя домой, я обнаружил на автоответчике сообщение от Джулии. Прежде чем просмотреть его, я решил начать готовить обед. Было какое-то странное удовольствие в том, чтобы заставлять себя ждать, в предвкушении воображать ее лицо и голос.

Я нажал на кнопку «Воспроизведение». Лицо Джулии оказалось не совсем таким, каким я представлял его себе.

Я не понимал ее слов, и мне приходилось останавливать запись и перематывать назад. Отдельные фразы вонзались мне в память. Слишком необычно. Слишком ненормально. Нет ничьей вины. Мои объяснения прошлой ночью не были совсем уж напрасными. Но когда у Джулии появилось время все осмыслить, она обнаружила, что не готова к взаимоотношениям с четырьмя тысячами мужчин и женщин.

Я сидел на полу и думал, что мне чувствовать: обжигающую боль, обрушившуюся на меня, или что-нибудь еще, по желанию. Я знал, что могу обратиться к настройкам протеза и сделать себя счастливым — счастливым, потому что я снова «свободен», счастливым, потому что мне лучше без Джулии, счастливым, потому что ей лучше без меня. Или просто счастливым, потому что само по себе счастье ничего не значит, и, чтобы достичь его, мне достаточно всего лишь накачать мозги лей-энкефалином.

Я сидел, вытирая с лица слезы и сопли, пока на кухне горели овощи. Запах навеял мысли о прижигании раны.

Я оставил все как есть, я не притронулся к регуляторам, но помнил о том, что могу все изменить. И тогда я понял, что, если бы пошел к Люку де Врие и сказал: я здоров, мне больше не нужна возможность выбирать, я все равно никогда не смог бы забыть, откуда взялись все мои чувства.


Вчера ко мне приезжал отец. Мы мало говорили, но он пока не женился во второй раз, так что даже пошутил: не пойти ли нам вместе прогуляться по ночным клубам.

По крайней мере, я надеюсь, что это была шутка.

Наблюдая за ним, я думал: он там, у меня в голове, и мать тоже, и десять миллионов предков, людей, протолюдей, таких далеких, что даже представить сложно. К ним добавились еще четыре тысячи, ну и что с того? Всем приходится создавать свою жизнь из одинакового материала: отчасти общего, отчасти индивидуального, отчасти скорректированного бесконечным естественным отбором, отчасти смягченного свободой выбора. Мне просто пришлось несколько более прямо взглянуть правде в глаза.

И я мог продолжать так жить, балансировать на тонкой грани между бессмысленным счастьем и бессмысленным отчаянием. Может быть, мне повезло; может быть, лучший способ удерживаться на этом узком мостике — ясно понимать, что находится с той и с другой стороны.

Перед тем как уйти, отец выглянул с балкона на реку Параматта. В воде отчетливо виднелись пятна нефти, мусор, отходы.

Отец с сомнением спросил:

— И ты счастлив в этом месте?

— Мне здесь нравится, — ответил я.

Перевод: О. Ратникова

Загрузка...