TAEDIUM VITAE[34]

Первый вечер

Начало декабря. Зима что-то задерживается, воют ветры, и вот уже много дней идет мелкий частый дождь, который иногда, когда ему самому уже все наскучило, превращается на часок в мокрый снег. Дороги стали непроходимыми, день длится только шесть часов.

Мой дом стоит совсем одинокий посреди открытого поля, а вокруг порывистый западный ветер, дождливые сумерки и всплески воды, темный плачущий сад и размытые хлюпающие дороги, по которым никуда не проехать. Никто не приходит, никто не уходит, мир погиб неизвестно где, далеко. Все так, как я себе часто желал: полное одиночество, абсолютная тишина, ни людей, ни животных, только я один в своем кабинете, где в трубе завывает бушующий ветер, а по окнам стучит дождь.

Дни проходят так: я поздно встаю, пью молоко, затапливаю печь. Потом сажусь в кабинете, среди трех тысяч книг, две из которых я читаю по очереди. Одна — «Тайная доктрина» госпожи Блаватской, ужасающая книга. Вторая — роман Бальзака. Иногда я встаю, чтобы достать из ящика письменного стола парочку сигар, и два раза, чтобы поесть. «Тайная доктрина» становится все толще, конца ей не видно, она загонит меня в гроб. Бальзак, напротив, становится все тоньше, исчезает прямо на глазах, хотя я трачу на него не так уж много времени.

Когда у меня начинают болеть глаза, я сажусь в кресло и смотрю, как постепенно тает на заставленных книгами стенах скудный дневной свет и исчезает потом совсем. Или я становлюсь перед стенами и рассматриваю книжные корешки. Это мои друзья, они остались со мной, они переживут меня, и если даже мой интерес к ним начинает ослабевать, я все равно должен за них держаться, ибо ничего другого у меня нет. Я смотрю на них, этих немых, вынужденных хранить мне верность друзей, и думаю об истории их создания. Вот, например, великолепный греческий фолиант, напечатанный в Лейдене, какой-то философ. Прочитать его не могу, я давно забыл древнегреческий. Я купил фолиант в Венеции, по дешевке, букинист был убежден, что я без труда читаю по-древнегречески. Я купил его из смущения и таскал с собой по всему миру, в чемоданах и ящиках, тщательно упаковывая и распаковывая, пока не привез сюда, где я его поместил навечно и где он обрел свое место и покой.

Так проходит день, а вечер проходит при свете лампы, за книгами, сигарами, до десяти часов. После этого я ложусь в соседней комнате в холодную постель, сам не зная зачем, потому что я мало сплю. Я смотрю на квадрат окна, белый умывальник, расплывчатую в ночных сумерках картину над кроватью, слушаю, как что-то грохает под вой ветра на чердаке и как дрожат стекла, слышу стон деревьев, хлесткие удары дождевых капель, свое дыхание, спокойное биение сердца. Я открываю глаза, снова закрываю их; пытаюсь подумать о прочитанном, но мне это плохо удается. Вместо этого я думаю о других ночах, о десяти, двадцати прошедших ночах, когда я тоже так лежал и так же мерцало бледное окно и мои ровные удары сердца отсчитывали блеклые бездушные часы. Так проходят ночи.

В них нет никакого смысла, как и в самих днях, но они все же проходят, и в этом их назначение. Они приходят и уходят, пока не получат какого-нибудь смысла или пока не наступит конец, пока удары моего сердца уже не смогут их отсчитать. Потом появится гроб, разверзнется могила, возможно, светлым сентябрьским днем, а может, в ветер и снег, или в прекрасный июньский день, когда цветет сирень.

Хотя, конечно, не все мои часы протекали именно так. Один час или полчаса из сотни проходит по-другому. Тогда мне вдруг приходит в голову то, о чем мне хочется думать постоянно и что мне без конца заслоняют и от чего отвлекают меня книги, ветер, дождь, бесцветная ночь. Тогда я думаю о следующем: почему все так? Почему тебя оставил Господь? Почему твоя юность ускользает от тебя? Почему ты как мертвый?

Это мои хорошие часы. Отступает давящий туман. Терпеливость и равнодушие исчезают. Я смотрю, пробудившись, в отвратительную пустоту и готов к восприятию чувств. Я ощущаю одиночество как замерзшее озеро, окружившее меня, я чувствую порок и глупость этой жизни, я чувствую, как яростно жжет нутро скорбь по потерянной юности. Мне больно, это так, но это всего лишь скорбь, всего лишь стыд, всего лишь мука, всего лишь жизнь, мышление, сознание.

Почему тебя оставил Господь? Куда подевалась твоя юность? Я этого не знаю, я никогда не смогу этого понять. Но это всего лишь вопросы, всего лишь протест, но это вовсе не смерть.

И вместо ответа, которого я вовсе не жду, я нахожу новые вопросы. Например: как давно это было? Когда это было в последний раз, когда ты был молодым?

Я размышляю, и застывшая память начинает постепенно оттаивать, мысли шевелиться, робко открываются глаза и неожиданно посылают свои яркие образы, спавшие целехонькими под покровом смерти.

Поначалу мне кажется, что образы и картины чудовищно старые — им по меньшей мере лет десять. Но заглохшее чувство времени заметно пробуждается, развертывает забытый масштаб, кивает и принимается измерять. Я узнаю, что все это намного ближе ко мне, и заснувшее осознание идентичности тоже поднимает свои высокомерные веки и кивает утвердительно и вызывающе, подтверждая самое невероятное. Оно переходит от образа к образу и говорит: «Да, это был я», — и каждый образ тут же выступает из своей холодной созерцательности и становится куском жизни, куском моей жизни. Признание идентичности имеет колдовскую силу, оно глядит весело, и от этого становится жутко. Оно есть, но можно жить и без него, что часто и делают, если не сказать — чаще всего. Оно божественно, потому что уничтожает время, и оно отвратительно, потому что отрицает прогресс.

Пробудившиеся функции начинают работать, они устанавливают, что я однажды вечером был полным хозяином своей юности и что это было ровно год назад. Это было незначительное событие, слишком маленькое по сравнению с собственной тенью, где я так долго жил в темноте. Но это было событие, а так как я долгие недели, может быть, даже месяцы жил без всяких событий, то оно мне кажется чудесной вещью, смотрит на меня, словно из рая, и представляется мне более важным, чем это необходимо. Но мне оно дорого, я за это безмерно ему благодарен. Мне выпал хороший час. Ряды книг, комната, печь, дождь, спальня, одиночество — все расплывается, растворяется, тает. Я разминаю высвобожденные на час конечности.


Это было год назад, в конце ноября, и стояла примерно такая же погода, как сейчас, только все было радостным и наполнено смыслом. Без конца шел дождь, но это звучало как-то очень мелодично, и я слушал его не за письменным столом, а на улице, ходил в пальто и бесшумных эластичных галошах, рассматривал город. Подобно дождю моя походка, мои движения и мое дыхание не носят механического характера, они свободны, прекрасны, полны смысла. И дни не исчезают как мертворожденные, они проходят в такт подъемам и снижениям темпа, и ночи до смешного коротки и освежают, словно маленькие паузы отдыха между двумя днями, отсчитываемые стрелками часов. Как прекрасно проводить так ночи, транжирить третью часть жизни в хорошем расположении духа, вместо того чтобы лежать и считать минуты, из которых ни одна ровным счетом ничего не стоит.

Город этот был Мюнхен. Я приехал туда, чтобы сделать одно дело, которое уладил потом посредством переписки, встретив множество друзей, а кроме того, я увидел и услышал так много интересного, что думать о делах не хотелось. Одним прекрасным вечером я сидел в красивом, искусно освещенном зале и слушал, как маленький француз с широкими плечами, по имени Ламон, играет пьесы Бетховена. Люстры сияли, нарядные платья дам радостно поблескивали, а через высокий зал летали большие белые ангелы, возвещали приговор и провозглашали радостное послание, изливали из рога изобилия радость и плакали навзрыд, закрывшись прозрачными ладонями.

Утром, прокутив целую ночь, я ехал с друзьями по Английскому саду, пел песни и пил в «Аумайстере» кофе. После полудня я был окружен картинами, пейзажами с лесными лужайками и морскими берегами, часто эта живопись носила возвышенный характер, имитировала райские мотивы, словно была новым непорочным творением. Вечером я любовался блеском витрин, как бесконечно прекрасным, так и опасным для соотечественников, рассматривал выставленную напоказ порнографию и книги, горшки с заморскими цветами, дорогие сигары, завернутые в серебряную бумагу, и изящные изделия из кожи, привлекающие элегантностью. Я наблюдал, как сверкают на мокрых улицах электрические лампочки, отбрасывая отражения, и шлемы церковных башен, укутанные в облачные сумерки.

За всем этим время пролетело быстро и легко, словно я опустошил бокал и каждый глоток доставил мне удовольствие. Наступил вечер, я упаковал чемодан, собираясь утром уехать и не испытывая по этому поводу никакого сожаления. Я заранее радовался поездке по железной дороге мимо деревень, лесов и покрытых снегом гор, радовался своему возвращению домой.

На этот вечер я был еще приглашен в один красивый новый дом на фешенебельной Швабингерштрассе, где чувствовал себя очень привольно за оживленными разговорами и изысканными закусками. Там были и дамы, но поскольку я чувствую себя неловко и стыдливо в общении с ними, я придерживался мужского общества. Мы пили белое вино из тонких узких бокалов и курили хорошие сигары, стряхивая пепел в серебряные, позолоченные изнутри пепельницы. Мы говорили о городе и о стране, об охоте и театре, и о культуре тоже, которая, похоже, сближала нас. Мы говорили громко и интеллигентно, с темпераментом и иронией, серьезно и шутливо, и смотрели друг другу в глаза живо и с умным видом.

И только совсем поздно, когда вечер заканчивался и мужчины перешли к политике, в которой я не разбирался, я обратил внимание на приглашенных дам. Они беседовали с юными живописцами и скульпторами, беднягами художниками без гроша в кармане, однако одетыми без исключения элегантно, так что я никак не мог испытывать к ним сочувствие, наоборот, уважение. Но они тоже любезно согласились терпеть меня в своем обществе, приветливо ободряли приехавшего из провинции гостя, так что я даже забыл про свою застенчивость и заговорил с ними весьма по-братски. И попутно бросал любопытные взгляды на молодых дам.

Среди них я заметил совсем юную девушку, не больше девятнадцати лет, со светлыми по-детски волосами и узким голубоглазым лицом. На ней было светлое платье с голубыми оборками, она довольная сидела на стуле и ловила каждое слово. Я не смотрел в ее сторону, но наступил момент, когда ее звезда вспыхнула на моем небосклоне и я увидел ее тоненькую фигурку и искреннюю, еще нерешительную прелесть, заключив их в свое сердце, и услышал дивную мелодию, внутри которой она двигалась как в коконе. Тихая радость и умиление заставили мое сердце биться легко и быстро, и мне хотелось заговорить с ней, но я не знал, что бы сказать такое значительное. Она сама говорила очень мало, больше улыбалась, кивала и давала нараспев короткие ответы своим легким мелодичным голосом, словно парящим в воздухе. На ее тонком запястье лежала кружевная манжета, из нее выглядывала детская ручонка с нежными одухотворенными пальчиками. Ее ножка, которой она играючи покачивала, была одета в высокий башмачок из тонкой коричневой кожи, и его формы и размер, как и кистей ее рук, находились в полной гармонии со всей ее приятной фигурой.

«Ах ты Боже мой, — подумал я и посмотрел на нее, — что за прелестная птичка это дитя! Какое счастье, что я вижу тебя в твою весну!»

Здесь были и другие женщины, блистательнее, чем она, многообещающие в своем зрелом женском великолепии, с умным и пронзительным взглядом, но ни у одной из них не было такой ауры и ни одну из них не окружала такая музыка. Они говорили, смеялись и вели свои войны взглядами глаз всех цветов. Они кокетливо и призывно втягивали в разговор и меня и выказывали мне свою симпатию, но я отвечал им словно во сне и всем сердцем оставался с блондинкой, стараясь вобрать ее образ в себя и не расплескать его аромат.

Я не замечал времени, а было уже поздно и все вдруг встали и забеспокоились, заходили туда-сюда, стали прощаться. Тогда и я быстро поднялся и сделал то же самое. На выходе мы облачились в пальто и подняли воротники, и я вновь услышал, как один из художников сказал юной красавице:

— Вы позволите мне проводить вас?

А она ответила:

— Да, но это будет для вас большой крюк. Я ведь могу взять извозчика.

Тут я быстро подошел и сказал:

— Позвольте мне пойти с вами, нам как раз по пути.

Она улыбнулась и сказала:

— Хорошо, спасибо.

Художник вежливо попрощался, удивленно посмотрел на меня и вышел.

Я шел по ночной улице рядом с милым созданием. На одном углу под тусклым фонарем стояли запоздалые дрожки. Она сказала:

— Может, мне лучше взять эти дрожки? Дорога займет полчаса.

И я попросил ее не делать этого. Тогда она вдруг спросила:

— Откуда вы знаете, где я живу?

— О, это совсем не важно. Впрочем, я этого и не знаю.

— Вы же сказали, нам по дороге. Так ведь?

— Да, это правда. А кроме того, я все равно бы пошел полчасика прогуляться.

Мы взглянули на небо, оно прояснилось и было усыпано звездами, а по тихим широким улицам гулял свежий прохладный ветер.

Сначала я очень смущался и не знал, о чем с ней разговаривать. Она, однако, шла без всякого стеснения, с удовольствием вдыхала чистый ночной воздух и время от времени делала радостное восклицание или задавала мне какой-нибудь вопрос, если ей что-то приходило в голову, а я старательно отвечал ей. Постепенно и я стал чувствовать себя свободнее, успокоился, и в такт нашим шагом у нас потекла спокойная беседа — о чем, этого сегодня я не смогу сказать.

Я помню только одно: как звучал ее голос — он звучал чисто, летал как птичка и был очень теплым, а ее смех спокойным и уверенным. Она шла в ногу со мной, и я никогда не ходил так весело и такой летающей походкой, и сонный город со всеми дворцами, воротами, садами и памятниками скользил мимо нас тихими тенями.

Нам повстречался старый человек, плохо одетый, едва державшийся на ногах. Он хотел разойтись с нами, но мы не дали ему этого сделать, мы освободили ему путь сразу с двух сторон, и тогда он медленно обернулся и посмотрел нам вслед.

— Да, смотри, смотри! — сказал я, и блондинка весело засмеялась.

С высоких башен слышался бой часов, удары разносились над городом ясно и четко на холодном зимнем ветру и сливались вдали, высоко в воздухе, в уходящее эхо. По площади проехали дрожки, по брусчатке стучали удары копыт, а колес слышно не было — на них были шины.

Рядом со мной весело и бодро шло прелестное юное создание, музыка ее души захватила и меня, мое сердце стучало в один такт с ее сердцем, мои глаза видели все, что видели ее глаза. Она не знала меня, а я не знал ее имени, но мы оба были беззаботны и молоды, мы были товарищами, мы были как две звезды или два облака, у нас был один путь, мы дышали одним воздухом и чувствовали себя превосходно, не произнося ни слова. Мое сердце было вновь сердцем девятнадцатилетнего юноши и совершенно невредимым.

Мне казалось, мы так и должны идти дальше — без цели и без устали. Мне казалось, мы шли рядом немыслимо долго и этот путь не имел конца. Время словно стерли из памяти, хотя часы на башнях и отсчитывали его.

Но она вдруг неожиданно остановилась, улыбнулась, протянула мне руку и исчезла за дверью дома.

Второй вечер

Полдня я читал до ломоты в глазах, и не знаю, зачем их так напрягаю. Но как-то надо проводить время. Сейчас опять наступил вечер, и пока читаю, что я вчера написал, прошедшее опять распрямляется, бледное и отрешенное, но все же узнаваемое. Я вижу, как дни и ночи, события и мечты, продуманное и прожитое сплелось воедино и нанизалось одно на другое в смысловой последовательности; настоящая жизнь в ее непрерывности и ритме, с собственными интересами и целями, с чудными правами, как нечто само собой разумеющееся — все то, что было полностью утрачено мною с тех самых пор.

Итак, днем после той прекрасной прогулки с незнакомой девушкой я уехал к себе на родину. Я сидел почти один в вагоне и радовался хорошему скоростному поезду и Альпам вдалеке, которые я одно время видел ясно и в их полном блеске. В Кемптене я съел в буфете сосиску и побеседовал с кондуктором, для которого купил сигару. Позднее погода испортилась, и Боденское озеро я видел в тумане серым и огромным, как море, и покрытым снежной крупой.

Дома, в той самой комнате, где я сейчас сижу, я разжег огонь в печи и с усердием взялся за работу. Без меня пришли письма и пакеты с книгами, прибавив мне работы. А один раз в неделю я ездил в городок на другой берег, делал там покупки, выпивал бокал вина и играл партию в бильярд.

При этом я заметил, что та радостная бодрость и удовлетворенность жизненных желаний, с которыми я совсем недавно бродил по Мюнхену, грозила склониться к исчезновению, пытаясь ускользнуть через какую-то маленькую и глупенькую щелочку, так что я медленно сползал в менее светлое, мечтательное настроение. Вначале я думал, это просто накапливается небольшое недомогание, поэтому я поехал в город и сходил в парилку, но мне это не помогло. Вскоре я понял, что этот недуг сидит у меня в печенках и крови. Потому что я начал против воли или, вернее, без всякого участия воли весь день, в каждый час, с упрямой настойчивостью думать о Мюнхене, словно я потерял в этом приятном городе что-то важное. И постепенно это важное стало принимать в моем мозгу осознанный образ, и этот образ вырисовывался в милую изящную фигурку девятнадцатилетней блондинки. Я заметил, что ее образ и та благодатная вечерняя прогулка рядом с ней не стала моим тихим воспоминанием, а частью меня самого, той частью, которая теперь болела и заставляла страдать.

Так продолжалось до весны, пока все не вызрело окончательно, и не стало жечь, и от чего нельзя было избавиться никоим образом. Я понял, что должен увидеть ту милую девушку, прежде чем думать о чем-то другом. Если все было так, то мне нечего был стыдиться мысли сказать моей тихой жизни «в путь!» и бросить свою беспечную судьбу в пучину волн. Если до этого я намеревался идти в одиночестве своим путем как безучастный созерцатель, то теперь серьезная внутренняя потребность диктовала совсем другое.

Поэтому я добросовестно обдумал все самое необходимое и пришел к выводу, что мне можно и позволительно сделать юной девушке предложение, если дело дойдет до этого. Мне было чуть за тридцать, я был здоров, с благонравными задатками и владел таким состоянием, что женщина, если она не слишком избалована, не задумываясь должна доверять мне. В конце марта я снова поехал в Мюнхен, и на сей раз хотел за время долгой езды по железной дороге еще раз все хорошенько обдумать. Я намеревался сначала поближе познакомиться с девушкой, не считая это невозможным делом; возможно, потом мое желание не будет таким сильным и непреодолимым. Может быть, думал я, простое свидание утолит мою тоску по родине и равновесие само собой восстановится в моей душе.

Таковым, во всяком случае, было глупое понятие неопытного. Я хорошо помню, с каким удовольствием и хитростью плел я эти мысли в поездке, радуясь всем сердцем, что скоро увижу Мюнхен и блондинку.


Едва я ступил на дорогую мне брусчатку, как ко мне тут же вернулось хорошее расположение духа, которого так недоставало последние недели. Не обошлось, конечно, без томительной тоски и скрытого беспокойства, но тем не менее я долгое время не чувствовал себя так вольготно. Меня опять радовало все, что я видел, и приобретало свой чудесный глянец — знакомые улицы, башни, люди в трамвае, говорящие на местном диалекте, массивные здания и тихие памятники. Я давал каждому кондуктору трамвая пятак на чай, бродил вдоль изящных витрин, купил элегантный зонт, позволил себе в табачной лавке нечто более изысканное из того, что соответствовало моему социальному статусу и финансовому положению, и чувствовал себя настроенным на свежем мартовском воздухе довольно предприимчиво.

Через два дня я спокойно и обстоятельно выяснил все про девушку и не узнал ничего другого, кроме того, что примерно и ожидал. Она была сиротой и из хорошего дома, но бедной, и посещала школу прикладного искусства. С моими знакомыми на Леопольдштрассе, в доме которых я ее тогда видел, она состояла в дальнем родстве.

Там я увидел ее еще раз. Это было небольшое общество, почти все те же лица, кое-кто узнал меня и протянул мне приветливо руку. Я же чувствовал себя скованно и был очень возбужден, пока наконец среди гостей не появилась и она. Я тут же успокоился, а когда она узнала меня, кивнула мне и тут же вспомнила тот зимний вечер, ко мне вернулось мое ощущение доверия, и я смог разговаривать с ней и глядеть ей в глаза, словно и не было разделявших нас недель и вокруг по-прежнему веял тот зимний ночной ветер. Но нам не было особенно что сказать друг другу; она только спросила, все ли у меня было в порядке с тех пор и жил ли я все это время вне города. Поговорив об этом, она умолкла на некоторое время, потом взглянула на меня, улыбнулась и повернулась к своей подружке, и я стал беспрепятственно наблюдать за ней издали. Мне казалось, что она несколько изменилась, но я не знал, что и как, и только позже, когда она уже ушла, а я почувствовал, как спорят во мне между собой оба ее образа, сравнив их, я понял, что она по-другому заколола волосы и ее щеки немного пополнели. Я рассматривал ее молча, и во мне поднималось все то же ощущение радости и удивления, что на свете есть нечто такое прекрасное и такое юное и что мне позволено встречаться с этой весной в человеческом облике и смотреть в ее ясные глаза.

Во время ужина и после за бокалом мозельского меня втянули в мужские беседы, и даже если речь шла совсем о другом, чем тогда, во время моего последнего пребывания здесь, разговор все равно казался мне продолжением того вечера, и с некоторым удовлетворением я отметил, что у этих живчиков, молодых избалованных городских людей, несмотря на вкусовой разброс и страсть к новизне, есть какое-то подобие художнического кружка, где и вращается их дух и их жизнь в искусстве, и что при всем разнообразии и переменах и здесь кружок остается непреклонным в требованиях и относительно узким по составу. И хотя находиться в их среде мне было весьма привольно, я чувствовал, что мое долгое отсутствие в принципе меня ни в чем не обманывало и не смогло подавить моего ощущения, что эти господа художники сидят здесь еще с прошлого раза и ведут все те же дискуссии, что и тогда. Эта мысль была, конечно, абсурдной и возникла оттого только, что мое внимание и участие в их беседе было на сей раз не полным.

Я уделял внимание, насколько мог, соседней комнате, где развлекались дамы и молодые люди. От меня не ускользнуло, что молодые художники испытывали сильное влечение к юной красавице и обращались с ней кто по-свойски, а кто почтительно. Только один, живописец по имени Цюндель, держался холодно и в основном предпочитал общество дам постарше, посматривая на нас, юных романтиков, с добродушным презрением. Он разговаривал не спеша и больше слушал, чем говорил, с красивой женщиной с карими глазами, о которой я слышал, что за ней тянется длинный шлейф то ли состоявшихся, то ли предстоящих любовных авантюр.

Но все это я воспринимал в половину внимания, занятого в основном девушкой, хотя я и не вступал в общую беседу. Я чувствовал, как ее окружают мелодичные звуки и как она двигается в окружении этой мелодии, и милое внутреннее обаяние ее натуры плотно окружило и меня, сладкое и сильное, как аромат цветка. И как хорошо бы мне от этого ни было, я все-таки уверенно чувствовал, что один ее вид не может меня удовлетворить и насытить и что мои страдания, если я сейчас опять расстанусь с ней, будут потом еще мучительнее. Мне казалось, что в ее хрупкой фигурке заключено мое личное счастье и расцветшая весна моей жизни и что я должен взять и прижать ее к себе, иначе это никогда больше не повторится. Во мне играла не кровь, жаждавшая поцелуев и ночи любви, как возбуждает иногда красивая женщина, приводя мужчину в разгоряченное состояние и мучая его. Скорее это было радостное доверчивое осознание, что в этом милом образе мне повстречалось мое счастье, что ее душа родственна моей и дружески раскрыта ей навстречу и что мое счастье станет и ее счастьем.

Поэтому я решил остаться в близости от нее и в нужный час задать ей свой вопрос.

Третий вечер

Но пора уже и начать рассказывать, так что продолжим дальше!

Мое пребывание в Мюнхене было прекрасным. Квартира моя находилась недалеко от Английского сада, я ходил туда каждое утро. И картинные галереи посещал тоже часто, и когда видел что-то особенно прекрасное, это всегда было как встреча внешнего мира с божественной живописью, и я хранил ее в своем сердце.

Однажды вечером я вошел в букинистический магазин, чтобы купить себе что-нибудь почитать. Я порылся на пыльных полках и нашел прекрасное издание Геродота в изящном переплете и приобрел его. По поводу этого издания я разговорился с помощником продавца, обслуживавшим меня. Это был необыкновенно приветливый, тихий и вежливый человек скромного вида, с таинственно светившимся изнутри лицом, и все его существо источало мир и доброту, что сразу чувствовалось и виделось по чертам его лица и жестам. Он обнаружил начитанность, и поскольку он мне очень понравился, я приходил в этот магазин еще не раз и что-то покупал, чтобы только четверть часа побеседовать с ним. Он не говорил ничего такого, но я получил о нем впечатление как о человеке, забывшем о бурях и мрачных сторонах жизни или преодолевшем их и ведшем после этого мирное и спокойное существование.

День я проводил в городе с друзьями или в музеях и на выставках, а вечерами, перед тем как лечь спать, сидел, закутавшись в плед, в своей комнате, которую снимал, читал из Геродота и мысленно шел за красивой девушкой по имени Мария — имя ее я тоже узнал.

При следующей встрече мне удалось побеседовать с ней поподробнее, мы разговаривали друг с другом очень доверительно, и я кое-что узнал о ее жизни. И она разрешила проводить ее домой, это было как во сне, когда я снова шел с ней тем же путем по тихим улицам. Я сказал ей, что часто вспоминал тот путь до ее дома и мечтал пройти по нему еще раз. Она засмеялась, очень довольная, и стала понемножку расспрашивать меня. И под конец, все еще рассказывая о себе, я посмотрел на нее и сказал:

— Я приехал в Мюнхен, фрейлейн Мария, только ради вас.

Я даже испугался, что был слишком дерзок, и смутился. Но она ничего не ответила на это и только спокойно и немного с любопытством взглянула на меня. Помолчав чуть-чуть, она сказала:

— В четверг у одного моего приятеля будет вечеринка в мастерской. Хотите пойти? Тогда заходите за мной в восемь часов.

Мы стояли перед ее домом. Я поблагодарил и распрощался.

Так Мария пригласила меня на вечеринку. Я очень сильно обрадовался. Не обещая себе ничего особенного от этой пирушки, я несказанно радовался чудесной сладостной мысли быть приглашенным ею на вечер и испытывать благодарность за это. Я задумался, как мне отблагодарить ее, и решил прийти в четверг с букетом цветов.

За те три дня, что еще нужно было ждать, я опять не находил в себе того радостного настроения, довольства собой, в каком пребывал последнее время. С тех пор как сказал ей, что приехал сюда ради нее, я потерял покой и непринужденность. Ведь я, по сути, сделал ей признание и теперь постоянно думал о том, что она знает о моем положении и, возможно, обдумывает, как должна мне ответить. Эти три дня я провел в основном за городом, совершая прогулки в больших парках вокруг дворцов Нимфенбург и Шляйсхайм или в сказочном лесу в Изарской долине.

Когда наступил четверг и пришел вечер, я оделся, купил в цветочном магазине большой букет алых роз и поехал в дрожках к Марии. Она тут же спустилась вниз, я помог ей сесть в пролетку и преподнес цветы, она так разволновалась и смутилась, что я заметил это, хотя сам был сильно смущен. Я оставил ее в покое, и мне нравилось видеть ее такой по-девичьи возбужденной и испытывающей радостное волнение. Мы ехали в открытой коляске по городу, и постепенно меня тоже охватила радость, и мне хотелось думать, Мария будто признается, пусть хотя бы на час, в своей некоторого рода дружбе и согласии со мной. Для меня это было делом чести — опекать ее в этот вечер, сопровождать ее и защищать, тогда как у нее наверняка не было недостатка в друзьях, готовых оказать ей такую услугу.

Извозчик остановился перед большим доходным домом без всяких архитектурных излишеств, и мы прошли через двор и длинный коридор во флигель. И стали подниматься по бесконечным лестницам, пока наконец на самом верху навстречу нам не полились потоки света и шумные голоса. Мы разделись в соседней комнатке, где на железную кровать и несколько ящиков уже были свалены пальто и шляпы, и вошли после этого в мастерскую художника, ярко освещенную и заполненную людьми. Трое или четверо были мне поверхностно знакомы, остальные, включая хозяина, были для меня чужими людьми.

Мария представила меня и сказала при этом:

— Это мой друг. Я ведь могла прийти сюда с ним?

Меня это немножко напугало, потому что я думал, она заранее договорилась о моем приходе. Но художник без колебаний протянул мне руку и твердо сказал:

— Все правильно.

В мастерской царил дух веселья и свободного общения. Каждый садился там, где находил место, и гости часто сидели друг подле друга, не будучи знакомыми. Точно так же каждый брал себе по своему усмотрению что-нибудь из холодных закусок, стоявших в разных местах, вино или пиво, и пока одни только приходили или закусывали, другие уже курили сигары, первый дым от которых терялся под высоким потолком.

Так как никто не обращал на нас внимания, я снабдил Марию, а потом и себя кое-какой едой, которую мы без всяких помех съели за маленьким низким чертежным столиком, сидя вместе с веселым рыжебородым человеком, которого мы оба не знали, хотя он и кивнул нам весело и ободряюще. Кто-то из опоздавших, для кого мест уже не было, протягивал над нашими плечами руки за бутербродами с ветчиной, а когда все запасы кончились, многие жаловались, что остались голодными, и двое гостей даже вышли, чтобы купить кое-что из еды, собрав предварительно с желающих небольшую мзду.

Хозяин дома взирал на эту веселую и слегка шумную суету абсолютно равнодушно, стоя ел бутерброд и обходил с ним и бокалом вина в руках гостей, беседуя с ними. И меня в общем мало задевало такое вольное поведение гостей, однако втайне я испытывал жалость к Марии, чувствовавшей себя здесь свободно и по-свойски. Я, конечно, знал, что молодые художники были ее коллегами и кое-кто даже весьма уважаемыми людьми, и у меня не было никакого права желать чего-то другого. Однако меня пронзала тихая боль и даже небольшое разочарование смотреть, с каким удовольствием проводила она время в этой, в общем, грубоватой компании. Вскоре я остался один, после небольшого угощения она поднялась и стала общаться с друзьями. Первым двум она представила меня и старалась привлечь меня к их беседе, хотя я был не в состоянии поддержать ее. А потом она стояла то с одними, то с другими знакомыми, и так как, похоже, не страдала, что меня нет рядом, я отошел в уголок, прислонился к стене и в полном уединении рассматривал оживленное общество. Я не ждал, чтобы Мария весь вечер просидела со мной, и был доволен уже тем, что видел ее, мог время от времени перекинуться с ней словечком и потом снова проводить ее домой. Тем не менее постепенно мною овладело неудовольствие, и чем веселее становились другие, тем более чужим и ненужным становился я, стоял тут в углу, и только редко кто заговаривал со мной.

Среди гостей я заметил и того портретиста по имени Цюндель, а также ту красивую даму с карими глазами, которую называли опасной и имеющей плохую репутацию. Похоже, здесь ее хорошо знали и относились к ней с улыбкой и доверием, а из-за ее красоты и с откровенным восхищением. Цюндель, впрочем, тоже был красивый мужчина, высокого роста и мощного телосложения, с черными глазами и острым взглядом, с уверенной, горделивой и высокомерной осанкой, производил впечатление избалованного и знающего себе цену человека. Я внимательно изучал его, по своей натуре я испытываю к таким мужчинам странный, смешанный с насмешкой и завистью интерес. Он пытался поддеть хозяина за нехватку угощения для гостей.

— У тебя даже стульев недостаточно, — сказал он презрительно.

Но хозяин сохранял невозмутимость. Пожав плечами, он ответил:

— Если я когда-нибудь перейду на портретную живопись, у меня тоже будет красиво и всего вдоволь.

Тогда Цюндель принялся критиковать бокалы:

— Вино не пьют из бадьи. Ты что, никогда не слышал, что для вина существуют бокалы из тонкого стекла?

Хозяин тут же парировал:

— Может, ты что-то и понимаешь в бокалах, но в вине не разбираешься вовсе. Мне, во всяком случае, тонкое вино милее тонкого бокала.

Красивая женщина внимала этой перепалке с улыбкой, и ее лицо на удивление выражало, насколько она довольна и как благодушно настроена, вряд ли это могло быть вызвано обоюдоострыми колкостями. Вскоре я заметил, как под столом она засунула руку глубоко в левый рукав сюртука портретиста, а его нога легко и небрежно заигрывала с ее ножкой. Однако казалось, что это больше акт вежливости, чем нежности, она же прилипла к нему с неприятной навязчивостью, и видеть это стало для меня очень скоро просто невыносимо.

Впрочем, и Цюндель тоже вскоре поднялся и отделался от нее. В мастерской теперь было уже сильно накурено, сигарами баловались и женщины, и даже девушки, смех и громкая речь перемежались друг с другом — одним словом, дым шел коромыслом, все сидели на стульях, на коробках, на ящике с углем, на полу. Кто-то заиграл на флейте-пикколо, и среди всего этого шумного буйства слегка подвыпивший юноша читал смеющейся группе серьезное стихотворение.

Я наблюдал за Цюнделем, степенно расхаживавшим взад и вперед, оставаясь при этом невозмутимо спокойным и трезвым, а в промежутках поглядывал на Марию, которая сидела с двумя другими девушками на диване и болтала с молодыми людьми, стоявшими перед ними с бокалом вина в руке. Чем дольше длилось это безудержное веселье и чем громче становилось вокруг, тем больше мною овладевали печаль и подавленность. Мне казалось, я попал со своим дитем из сказки в какое-то нечистое место, и я принялся ждать, когда Мария сделает мне знак, что жаждет уйти отсюда.

Художник Цюндель закурил сигару и был сейчас везде. Он разглядывал лица и особенно внимательно присматривался к дивану. Тут Мария подняла глаза, я это ясно видел, и какое-то время смотрела ему прямо в лицо. Он улыбнулся, а она смотрела на него в упор, с напряжением, и тогда я увидел, как он закрыл один глаз и вопрошающе поднял голову, а она тихонько кивнула.

У меня перехватило дыхание и на сердце легла тяжесть. Я ничего не знал, может быть, это была шутка или случайность, невольный жест. Но это никак не утешило меня. Я видел, между ними было согласие, они ни словом не обмолвились за вечер и даже нарочито держались друг от друга подальше.

В тот момент рухнуло мое счастье и мои ребяческие надежды, не осталось и намека на то. Не осталось даже чистой, сердечной грусти, которую я согласился бы принять, — ничего, кроме стыда и разочарования с отвратительным привкусом отвращения. Если бы я увидел Марию с радостным женихом или любовником, только бы позавидовал ему и все же порадовался бы за них. А это был всего лишь соблазнитель и волокита, чья нога еще полчаса назад заигрывала с ножкой кареглазой красотки.

Однако я не дал себе воли, держал себя в руках. А вдруг это все-таки обман зрения и я должен дать Марии возможность опровергнуть мое злое подозрение?

Я подошел к ней с огорченным видом и посмотрел в ее милое и целомудренное, как весна, лицо. И спросил:

— Уже поздно, фрейлейн Мария, может, пора проводить вас домой?

Ах, я впервые увидел ее несвободной, увидел, как она притворяется, ее лицо утратило божественную девственность, и ее голос зазвучал притворно и неискренне. Она засмеялась и громко сказала:

— О, простите, я об этом совсем не подумала. За мной заедут. А вы хотите уже уйти?

Я сказал:

— Да, я хочу уйти. Прощайте, фрейлейн Мария.

Я ни с кем не попрощался, и никто меня не удерживал.

Медленно спускался я по многочисленным лестницам, прошел двором и через передний дом. Выйдя на улицу, я задумался, как быть, и возвратился назад, я спрятался во дворе за пустой повозкой. Я ждал долго, чуть ли не целый час. Потом вышел Цюндель, бросил окурок сигары и застегнул пальто, прошел через ворота на улицу, но вскоре вернулся и остановился у выхода.

Прошло пять или десять минут, и меня все время подмывало выйти из укрытия и окликнуть его, обозвать его собакой и вцепиться ему в горло. Но я этого не сделал, я остался в своем укрытии и ждал. Прошло совсем немного времени, как послышались шаги на лестнице, дверь отворилась, и вышла Мария, оглянулась, прошла к выходу и тихо взяла художника под руку. Они быстро ушли вдвоем, я смотрел им вслед, а потом отправился домой.

Дома я лег в постель, но не находил покоя, я снова встал и отправился в Английский сад. Там я пробегал полночи по дорожкам, вернулся в свою комнату и крепко заснул, проспав полдня.

Ночью я принял решение уехать сразу же утром. Но для этого я слишком поздно проснулся и вынужден был пробыть здесь еще один день. Я собрал вещи, расплатился, попрощался в письменной форме со своими друзьями, поел в городе и сел после этого в кофейне. Время тянулось медленно, я сидел и раздумывал, чем бы занять вторую половину дня. При этом я уже начал ощущать свою тоску. Уже несколько лет я не испытывал этого отвратительного и постыдного для взрослого человека состояния, я боялся времени и был в смятении, как провести его. Пойти гулять, посмотреть картины, послушать музыку, поехать за город, сыграть партию в бильярд, почитать — ничто не привлекало меня, все казалось глупым, пошлым, бессмысленным. И когда я оглядывался на улице, видел дома, деревья, людей, лошадей, собак, дрожки — все казалось мне бесконечно скучным, непривлекательным и безразличным. Меня ничто не интересовало, ничто не доставляло радости, не пробуждало моего сочувствия или любопытства.

Выпив чашку кофе, чтобы убить время и выполнить что-то вроде долга, я пришел к мысли, мне надо покончить с собой. Я был рад, что нашел это решение, и стал деловито обдумывать, как это осуществить. Мои мысли скакали с одного на другое и не имели под собой опоры, они не задерживались в моей голове дольше чем на пару минут. В полной рассеянности я закурил сигару и тут же отбросил ее, заказал вторую или третью чашку кофе, полистал журнал и побрел, наконец, по улице дальше. Мне опять пришло в голову, что я хотел уехать, и я решил непременно сделать это завтра утром. Неожиданно меня согрела мысль о родине, и на какой-то миг я почувствовал вместо отвратительного горя праведную и чистую печаль. Я вспомнил, как прекрасна моя родина, как возвышаются там зеленые и синие горы, нежно поднимаясь над озером, как шумит в тополях ветер и как быстро летают капризные чайки. И мне показалось, нужно только уехать из этого проклятого города и вернуться на родину, чтобы спали эти колдовские чары, и тогда я снова увижу мир во всем его глянце, смогу его понять и полюбить.

Бродя по улицам и предаваясь своим мыслям, я заблудился в переулках старого города, не зная толком, где нахожусь, пока неожиданно не оказался перед букинистическим магазином моего любимого собеседника. В витрине висела выставленная на продажу гравюра на меди, портрет одного ученого восемнадцатого столетия, а вокруг стояли старинные книги в кожаных, пергаментных или деревянных переплетах. Это быстро пробудило в моей усталой голове целый ряд новых представлений, в которых я стал усердно искать утешения и отвлечения от мрачных мыслей. Это были приятные, немного ленивые воспоминания времен учебы и монашеской жизни тогда, о тихом, покорном судьбе, немного запылившемся счастье в уголке с настольной лампой и запахом старых книг. Чтобы ненадолго задержать мимолетное утешение, я вошел в магазин, и тут же ко мне подошел тот самый приветливый помощник продавца. Он провел меня по узкой винтовой лестнице наверх на этаж, где было много больших помещений, стены которых от пола до потолка были заставлены книжными полками. Мудрецы, и великие писатели, и поэты всех времен печально смотрели на меня своими слепыми глазами книг, а молчаливый продавец стоял рядом в ожидании и скромно поглядывал на меня.

Тут мне внезапно пришла в голову мысль попробовать поискать утешения у этого тихого человека. Я посмотрел на его доброе открытое лицо и сказал:

— Пожалуйста, назовите мне то, что я должен прочитать. Но только вы должны знать, где я найду утешение и лекарство для души; вы сами выглядите очень благополучным и гармоничным человеком.

— Вы больны? — спросил он тихо.

— Немного, — сказал я.

Тогда он:

— Все очень плохо?

— Не знаю. Это taedium vitae.

Тогда его открытое лицо приняло озабоченное выражение. Он сказал серьезно и настойчиво:

— Я укажу вам верный путь.

И когда я глазами спросил его об этом, он начал говорить и рассказал мне о тайном теософском обществе, к которому принадлежал. Кое-что я про это слышал, но сейчас был не в состоянии отнестись к его рассказу с должным вниманием. Я воспринимал только милую, благожелательную, сердечную речь, мистические пророчества, карму, основные положения духовного обновления, и когда он остановился и в смущении замолчал, я не знал, что ему сказать на все это. Наконец я спросил, может ли он назвать мне книги, по которым я мог бы изучить это дело. Он тут же принес мне маленький каталог теософических книг.

— Какую из них я должен прочитать? — спросил я неуверенно.

— Основополагающим трудом теософского учения является «Тайная доктрина» мадам Блаватской, — сказал он решительно.

— Вот и дайте мне ее!

Он опять смутился.

— Ее здесь нет, мне надо выписать ее для вас. Но имейте в виду — этот труд составляет два увесистых тома, вам придется набраться терпения при чтении. И, к сожалению, это очень дорогие книги, они стоят больше пятидесяти марок. Может, мне стоит попытаться взять их для вас на время заимообразно?

— Нет, спасибо, закажите их для меня!

Я написал ему свой адрес, попросил его выслать книги по получении по этому адресу, попрощался и ушел.

Я уже тогда знал, что «Тайная доктрина» не поможет мне. Мне просто хотелось доставить букинисту небольшую радость. Да и почему не покорпеть пару месяцев над томами Блаватской?

Я предчувствовал также, что мои другие надежды тоже не окажутся достаточно стойкими. Я предчувствовал, что и на моей родине все вещи стали серыми и утратили свой блеск и что повсюду будет так, куда бы ни пошел.

Это предчувствие меня не обмануло. Что-то исчезло из того, из чего ранее состоял мир, некий аромат невинности и привлекательности, и я не знаю, вернется ли это когда-нибудь.

1908

Загрузка...