ЮНОСТЬ ПРЕКРАСНА Летняя идиллия

Даже мой дядя Маттеус по-своему порадовался, увидев меня снова. Когда молодой человек, пробывший несколько лет на чужбине, вновь возвращается однажды и все видят, что из него получилось нечто вполне приличное, тогда даже недоверчивые родственники улыбаются и жмут ему радостно руку.

Небольшой коричневый чемоданчик, в котором лежали мои пожитки, был еще совсем новеньким, с хорошим замком и блестящими ремнями. В нем лежали два чистых костюма, достаточно много белья, новая пара обуви, несколько книг и фотографий, две прекрасные курительные трубки и один пистолет. Кроме того, я привез с собой скрипку и целый рюкзак всяких мелочей, две шляпы, трость и зонт, легкое пальто и пару галош, все новенькое и солидное, а еще в нагрудном кармане были зашиты больше двухсот сэкономленных марок и письмо, в котором подтверждалось, что осенью меня ждет хорошее место за границей. Я с достоинством ответствовал за все это, возвратившись со всем этим багажом после долгих лет странствий взрослым мужчиной к себе на родину, которую покинул робким ребенком, доставлявшим всем одни только хлопоты.

Поезд с осторожностью медленно ехал на крутых поворотах с возвышенности вниз, и с каждым новым поворотом дома, переулки, река и сады лежащего у подножия города становились ближе и виднелись отчетливее. Вскоре я уже различал крыши и выискивал среди них те, что мне были знакомы, а потом начал считать окна и гнезда аистов; из долины навстречу мне повеяло детством и отрочеством и тысячами дивных воспоминаний о доме, и мое высокомерное отношение к сентиментальному чувству возвращения на родину растаяло, а мое желание понравиться людям там, внизу, медленно испарилось и уступило место удивлению и благодарности. Тоска по родине, какой я не испытывал в течение долгих лет, вдруг мощно поднялась во мне за последние четверть часа — каждый куст дрока вдоль путей и каждый знакомый забор палисадника был мне теперь несказанно дорог, и я просил у них прощения за то, что так надолго забыл про них и не вспоминал.

Когда поезд проезжал над нашим садом, в верхнем окне старого дома кто-то стоял и махал большим платком — наверное, мой отец. А на веранде стояли моя мать и служанка с салфетками, а из трубы наверху в теплый воздух поднимался слабый синий дымок от жаровни для кофе и развеивался над городом. Все это вновь принадлежало мне, поджидало меня и приветствовало мой приход.

На вокзале бегал взад и вперед все тот же старый швейцар и с тем же возбуждением, что и раньше, торопил людей отойти от перрона, а среди встречающих я увидел своего младшего брата и мою сестру — они стояли в ожидании и выглядывали меня. Брат прихватил для моего багажа маленькую ручную тележку, которая за весь период нашего мальчишеского детства была предметом гордости. Мы погрузили на нее мой чемодан и рюкзак, Фриц тащил ее за ручку, а мы с сестрой шли сзади. Она выговаривала мне, что волосы острижены слишком коротко, нашла мои усики, напротив, очаровательными, а мой новый чемодан — респектабельным. Мы смеялись и заглядывали друг другу в глаза, брались время от времени за руки и кивали Фрицу, который тащил впереди тележку и то и дело оборачивался. Он был с меня ростом и широк в плечах. Когда он так шел впереди меня, слегка раскачиваясь, я вдруг вспомнил, что несколько раз побил его во время ссоры, и тут же увидел перед собой его детское лицо и обиженные и печальные глаза и почувствовал сейчас что-то вроде того покаянного отчаяния, которое всегда испытывал, как только проходил гнев, приведший к размолвке. И вот Фриц шагал передо мной, большой и взрослый, а на подбородке у него уже был заметен светлый пушок.

Мы прошли аллеей, засаженной вишнями и рябинами у верхнего мостика, мимо нового магазина и многих старых, не претерпевших изменений домов. И дошли до угла возле моста, и там, как всегда, стоял дом моего отца с открытыми окнами, я услышал крики нашего попугая, и мое сердце сильно забилось от воспоминаний и радости. Я вошел через темные и прохладные ворота в большую прихожую с каменным полом и поспешил вверх по лестнице, по которой навстречу ко мне спускался отец. Он поцеловал меня, улыбнулся и похлопал по плечу, а потом молча повел меня за руку до двери наверху, где стояла моя мать, которая сразу заключила меня в объятия.

Потом прибежала служанка Кристина и протянула мне руку, а в гостиной, где нас уже ждал кофе, я поприветствовал попугая Полли. Он меня тотчас узнал, спустился с крыши клетки мне на палец и наклонил красивую серую головку, давая погладить себя. Стены были оклеены новыми обоями, а так все осталось по-старому — от портретов дедушек и бабушек и шкафа со стеклянными дверцами до старинных напольных часов с нарисованной на них сиренью. Стол был накрыт, и чашки расставлены, в моей лежал маленький букетик резеды, я вынул его и воткнул в петлицу.

Напротив меня села мама, она посмотрела на меня и подвинула ко мне молочную сдобу, тем самым напоминая, чтобы за рассказами я не забывал про еду, и сама тут же начала задавать мне один вопрос за другим, на которые я должен был отвечать. Отец слушал молча, поглаживал поседевшую бороду и дружелюбно, но испытующе поглядывал на меня сквозь очки. И пока я без ложной скромности рассказывал о своих переживаниях, деяниях и успехах, я почувствовал, что всему лучшему во мне я обязан им.

В первый день мне ни на что не хотелось смотреть, только на старый отцовский дом, для всего другого время было завтра и вообще потом. После кофе мы обошли все комнаты, кухню, коридоры и подсобные каморки, и все было таким же, как прежде; кое-что новое, что я увидел, всем остальным уже казалось старым и само собой разумеющимся, и они спорили между собой, было это уже в мои времена или нет.

В маленьком саду у стены, увитой плющом, раскинувшимся по склону холма, казалось, что послеполуденное солнце смеется на чистых дорожках и свисающих сверху сталактитах, на бочке, наполовину заполненной водой, и на роскошных многоцветных клумбах. Мы расселись по удобным креслам на веранде; там солнечный свет проникал уже приглушенно сквозь большие прозрачные листья чубушника, становясь светло-зеленым и теплым, несколько пчел жужжали на веранде, они тяжело летали, словно пьяные, заблудившись среди людей. Отец прочитал в знак моего возвращения на родину с обнаженной головой «Отче наш», мы стояли притихшие, сложив руки, и хотя непривычная торжественность меня немного подавляла, я все же слушал древние священные слова с радостью и благодарно вместе со всеми произнес «аминь».

После этого отец ушел в кабинет, братья и сестры разбежались в разные стороны, все кругом стихло, и я остался сидеть за столом наедине с матерью. Это был момент, которого я давно с радостью ждал, хотя немного и опасался, потому что, хотя мое возвращение было радостным и приветствовалось всеми, моя жизнь в последние годы была не до конца безупречной и светлой.

И вот мать взглянула на меня своим прекрасным теплым взглядом, и прочитала на моем лице все, и обдумала, возможно, что она скажет мне и о чем меня спросит. Я затих в смущении и только поигрывал пальцами, готовый к экзамену, который, в общем и целом, должен был стать для меня не то чтобы бесславным, но в отдельных эпизодах все же довольно постыдным.

Она спокойно смотрела мне какое-то время в глаза, потом взяла мою руку в свои нежные и тонкие пальцы.

— Ты хоть изредка молишься? — тихо спросила она.

— В последнее время нет, — вынужден был я признаться, и она посмотрела на меня с огорчением.

— Ты опять этому научишься, — сказала она затем, а я ответил:

— Возможно.

Она помолчала некоторое время и наконец спросила:

— Но стать добропорядочным человеком ты ведь хочешь?

В этом случае я мог ответить утвердительно. А она, вместо того чтобы напасть на меня с неприятными вопросами, только погладила меня по руке и кивнула мне так, что это означало: она верит мне, даже без моей исповеди. Она стала расспрашивать меня про мою одежду и белье, потому что в последние два года я заботился о себе сам и не посылал больше домой ни стирать, ни чинить свои вещи.

— Мы завтра все с тобой вместе посмотрим — сказала она, выслушав мой отчет, и на этом экзамен был закончен.

Вскоре после этого сестра позвала меня в дом. В «красивой комнате» она села за рояль и достала старые ноты; эту музыку я давно не слышал, не пел, однако не забыл ее. Мы пели романсы Шуберта и Шумана, а потом принялись за Зильхера[29], пели немецкие песни и песни других народов, пока не наступило время ужина. Сестра накрыла стол, а я побеседовал с попугаем, который, несмотря на свое имя, считался мальчиком. Он знал кое-какие слова, копировал наши голоса и наш смех и общался с каждым из нас на своем особом дружеском уровне, в котором никогда не ошибался. Всегда серьезным он бывал с моим отцом, которому разрешал делать с собой все, что угодно; вторым по доверию был брат, потом шла мама, за ней я, и на самом последнем месте была сестра — к ней он испытывал недоверие.

Полли был единственной живностью в доме и вот уже двадцать лет членом нашей семьи, своеобразным ребенком. Он любил разговоры, смех, музыку, но только не в самой близи с собой. Когда он был один, а в соседней комнате оживленно разговаривали, он внимательно вслушивался, принимался участвовать в разговоре и смеялся на свой добродушно-ироничный лад. А иногда, если за ним совсем никто не наблюдал и он в одиночестве сидел на жердочке и кругом царила тишина и солнце нагревало комнату, тогда он начинал славить жизнь и Господа Бога в низких благозвучных тонах, звуками, похожими на пение флейты, и это звучало торжественно, тепло и страстно, как пение забытого всеми, играющего в одиночестве ребенка.

После ужина я полчаса провел за тем, что поливал сад, и когда, мокрый и грязный, возвращался в дом, услышал из коридора наполовину знакомый голос девушки. Я быстро вытер руки мешковиной и вошел в комнату, где сидела в лиловом платье и широкополой соломенной шляпе высокая девушка, а когда она поднялась, и посмотрела на меня, и протянула мне руку, я узнал в ней Хелену Курц, подругу моей сестры, в которую раньше когда-то был влюблен.

— Мы когда-то были знакомы? — спросил я с дружеской ухмылкой.

— Лотта уже сказала мне, что вы вернулись, — сообщила она приветливо. Меня, однако, обрадовало бы больше, если бы она просто сказала «да». Она стала красивой девушкой, я не знал, что сказать еще, и подошел к окну с цветочными горшками, пока она разговаривала с мамой и Лоттой.

Мои глаза смотрели на улицу, а пальцы вертели листья герани, но мысли были где-то совсем в другом месте. Я видел сине-холодный зимний вечер, катался на коньках по льду реки между высокими кустами ольхи и следил издалека, делая несмелые полукруги, за фигуркой девушки, которая еще не умела как следует кататься на коньках и ее поддерживала подруга.

Я слышал ее голос, он стал полным и низким, не то, что раньше, он был знаком мне и был в то же время чужой, она стала юной дамой, и я не казался себе ровней ей и ее ровесником, словно мне все еще было не больше пятнадцати. Когда я уходил, я опять ощутил ее руку, некстати поклонился, даже отвесил иронически низкий поклон и сказал:

— Спокойной ночи, фрейлейн Курц.

— Она что, опять дома? — спросил я потом.

— А где же ей быть еще? — ответила Лотта, и мне не захотелось продолжать эту тему.

Ровно в десять дом закрывали и родители отправлялись на покой. Целуя меня на ночь, отец положил руку мне на плечо и тихо сказал:

— Это правильно, что ты опять с нами. Ты рад этому?

Все пошли спать, и служанка уже какое-то время назад сказала «спокойной ночи», а после этого еще несколько дверей захлопало в коридоре — то открываясь, то закрываясь, — и наконец весь дом погрузился в ночную тишину.

А я еще до того запасся кружечкой пива и поставил его в холодное место, и теперь сел к столу в своей комнате, и так как в общих комнатах дома курить не дозволялось, я набил себе наконец-то трубочку и зажег ее. Оба моих окна выходили в темный и тихий двор, откуда каменная лестница вела наверх в сад. Там наверху я видел ели, черные на фоне неба, а над ними сияли звезды.

Я больше часа провел у окна, смотрел на маленьких мохнатеньких ночных бабочек, кружащихся вокруг моей лампы, и медленно выпускал дым в открытое окно. Длинной безмолвной вереницей тянулись перед моим внутренним взором бесчисленные картины моего детства и пребывания здесь, в родных местах, сплошной молчаливый поток, то поднимаясь и вспыхивая, то опускаясь и замирая, словно волны морской пучины.


Утром я надел свой лучший костюм, чтобы понравиться родному городу и многочисленным старым знакомым и представить им явные доказательства, что у меня все хорошо и что я вернулся домой не как бедный родственник. Над нашей зажатой горами долиной светило солнце, небо было синее, дороги не пылили, перед соседней почтой стояли возки из соседних лесных деревень, а в переулке играли дети в бабки и мячи.

Мой первый маршрут пролегал через каменный мост, самое старое сооружение в городе. Я смотрю на маленькую готическую часовенку на мосту, мимо которой я тысячи раз пробегал раньше, потом прислоняюсь к перилам и смотрю на зеленую быструю реку вверх и вниз по течению. Уютная старая мельница, намалеванное на ее стене мелом колесо исчезло, а вместо него впритык стоит новое большое строение из жженого кирпича, а так в остальном ничего не изменилось, и, как и раньше, бесчисленное множество уток и гусей плавают на воде и собираются у берегов.

В конце моста мне встретился первый знакомый, мой школьный товарищ, ставший кожевенником. На нем был сверкающий оранжево-желтый фартук, он неуверенно посмотрел на меня, рыская по мне глазами, так и не узнав меня по-настоящему. Я кивнул ему с большим удовольствием и поплелся дальше, а он стоял и смотрел мне вслед и еще долго чесал в затылке. У окна мастерской я поприветствовал кузнеца-медника с его окладистой белой бородой и тут же заглянул к деревщику, который запустил свое деревянное колесо и предложил мне понюшку табаку. Дальше находилась площадь с большим фонтаном и рынком и по-домашнему уютной ратушей. Рядом книжная лавка, и хотя старый господин много лет назад ославил меня за то, что я заказал у него произведения Гейне, я все же вошел внутрь и купил себе карандаш и открытку с видом. Отсюда уже было недалеко до школьных строений, я смотрел, проходя мимо, на старые здания, нюхал у ворот знакомый, внушающий страх запах школы и, сделав глубокий вдох, поспешил к церкви и к дому пастора.

Побродив еще по нескольким переулкам, я зашел побриться, пробило десять часов, и это было самое время навестить моего дядю Маттеуса. Я прошел опрятным двором к его красивому дому, отряхнулся в прохладном коридоре от пыли и постучал в его квартиру. Там моя тетя и обе их с дядей дочери занимались шитьем, дядя уже ушел в контору. Все в этом доме дышало чистой, старомодной атмосферой трудолюбия, во всем чувствовались строгость и четкость, соблюдаемые ради пользы дела, и в то же время в доме не веяло скукой и все было надежно. Сколько там постоянно протирали, подметали, стирали, шили, вязали и пряли, сказать было невозможно, однако дочки находили еще время заниматься музыкой. Обе играли на рояле и пели, и пусть они не знали новейших композиторов, зато основательно были знакомы с творчеством Генделя, Баха, Гайдна и Моцарта.

Тетя вскочила и пошла мне навстречу, дочки еще сделали последний стежок и только тогда подали мне руку. К моему удивлению, меня приняли как почетного гостя и провели в комнату для приема знатных посетителей. Затем тетя Берта, несмотря на мои возражения, не позволила себя отговорить и предложила мне бокал вина и домашнее печенье. А потом она села напротив меня в одно из представительских кресел. Дочери остались в прежней комнате и продолжили работу.

Экзамен, который хотела вчера устроить мне мать, но пощадила меня из-за своей доброты, частично все-таки обрушился на мою голову. Но и здесь мне не пришлось придавать блеск непристойным фактам, приукрашивая их. Моя тетя проявила незаурядный интерес к личностям уважаемых проповедников и основательно расспрашивала меня про церкви и проповеди во всех городах, в которых я жил. Преодолев с помощью доброй воли некоторые маленькие пикантности, мы вместе посетовали по поводу свершившегося десять лет назад перехода знаменитого прелата в Штутгарт, проповеди которого, если он еще был жив, я мог там слушать.

После этого речь пошла о моей судьбе, моих переживаниях и видах на будущее, и мы пришли к выводу, что в жизни мне повезло и я на верном пути.

— Кто бы мог подумать о таком шесть лет назад! — сказала она.

— Так плохо все тогда со мной обстояло? — вынужден был я спросить.

— Ну, так, чтобы очень — нет. Но тогда твои родители были весьма озабочены твоим будущим.

Я хотел сказать «и я тоже», но, по сути, она была права, и мне не захотелось ворошить все вчерашние споры заново.

— Что правда, то правда, — сказал я поэтому и серьезно кивнул.

— Ты попробовал себя в нескольких профессиях?

— Да, тетя, конечно, и ни в одной из них я не раскаиваюсь. Но в той, какой занимаюсь сейчас, я тоже не хочу оставаться навечно.

— Ах нет! В самом деле? У тебя же такое хорошее место? Почти двести марок в месяц. Это же блестяще для молодого человека.

— Кто знает, как это долго продержится, тетя.

— Да кто же так говорит! Это будет продолжаться, если ты будешь работать честно.

— Ну да, будем надеяться. А сейчас я пойду еще схожу к тете Лидии, а оттуда пойду к дяде в контору. До свиданья, тетя Берта.

— Адье, ступай. Я была очень рада твоему приходу. Загляни как-нибудь опять.

— Спасибо, непременно.

В гостиной я сказал обеим девочкам «адье», а уже за дверью — тете. Потом я поднялся по широкой светлой лестнице наверх, и если до этого у меня было ощущение, что я дышу старомодным затхлым запахом, то теперь я вошел в еще более затхлую атмосферу.

Там наверху в двух комнатках жила восьмидесятилетняя тетя, которая приняла меня с нежностью и галантностью ушедшего в вечность времени. Здесь висели акварельные портреты предков, салфеточки, расшитые бисером, и кисет с цветочками и пейзажем на нем, овальные рамки и витал аромат сандалового дерева и старинных и нежных духов.

На тете Лидии было темно-фиолетовое платье простого кроя, и если исключить близорукость и легкую дрожь головы, она выглядела удивительно свежо, совсем юной. Тетя потащила меня к себе на узкое канапе и не стала говорить о бабушкиных временах, а сразу спросила о моей жизни, моих идеях и слушала с большим вниманием и интересом. Какой бы старой она ни была и как бы ни пахло и ни выглядело у нее в комнате по-стариковски, она всего лишь два года назад не раз отправлялась в путешествие и имела о сегодняшнем мире, не всегда одобряя его, весьма четкое и не самое недоброжелательное представление, что и помогало ей оставаться свежей и на уровне. При этом она обладала любезной манерой вести беседу с гостями, разговор тек без пауз и всегда был приятен и интересен.

Когда я уходил, она поцеловала меня и отпустила от себя жестом благословения, какого я никогда ни у кого не видел.

Дядю Маттеуса я навестил в его конторе, где он сидел за газетами и каталогами. Он не стал усложнять мне жизнь, выслушивая мои объяснения по поводу решения не садиться и поскорее уйти.

— Так, значит, ты снова на родине? — сказал он.

— Да, наконец-то, давно уже пора.

— Ну и сейчас у тебя все в порядке, как я слышал?

— Довольно хорошо, спасибо.

— Ты должен пойти поздороваться с моей супругой, так?

— Я уже побывал у нее.

— Ах вот как? Ну молодец! Тогда все в порядке.

И с этими словами он вновь уткнулся носом в книгу, протягивая мне руку, и так как он приблизительно сумел даже угадать направление, я быстро пожал ее и, довольный, вышел.

Ну, с официальными визитами было покончено, и я пошел домой подкрепиться, где в честь меня приготовили телячье жаркое с рисом. После обеда мой брат Фриц потащил меня в свою комнату, где под стеклом на стене висела моя старая коллекция бабочек. Сестра хотела поболтать, она всунула голову в дверь, но Фриц резко отмахнулся от нее со словами:

— Нет, у нас свои секреты.

Потом он испытующе посмотрел на меня и, прочитав на моем лице ожидаемое напряжение, вытащил из-под кровати ящик, крышка которого была обита частично жестью и утяжелена несколькими увесистыми камнями.

— Угадай, что там внутри, — предложил он тихо и хитровато.

Я вспомнил про наши прежние забавы и пристрастия и выкрикнул:

— Ящерицы!

— Нет.

— Ужи?

— Ничего подобного.

— Гусеницы?

— Нет, и вообще ничего живого.

— Нет? А почему тогда ящик так тщательно упакован?

— Потому что есть вещи более опасные, чем гусеницы.

— Опасные? Ага — порох?

Вместо ответа он снял крышку, и я увидел в ящике множество пакетиков с порохом различного калибра, древесный уголь, взрыватели, запальные шнуры, кусочки серы, коробочки с селитрой и железными опилками.

— Ну, что скажешь?

Я знал, что мой отец не смог бы ни одной ночи спать спокойно, если бы ему стало известно, что в комнате мальчиков спрятан ящик с таким содержанием. Но Фриц просто светился от удовольствия и от радости и сумел так ошарашить меня, неуверенно высказавшего всего лишь предположение, что я тут же успокоился. Ведь я сам был морально повинен в этом и в то же время обрадовался как школьник этому арсеналу для предстоящего фейерверка.

— Поможешь мне? — спросил Фриц.

— Конечно. Мы ведь можем запустить все это вечером в саду, а?

— Факт, можем. Недавно я устроил взрыв на пустыре за городом, с полфунтом пороха. Бабахнуло не хуже, чем землетрясение. Но у меня больше нет денег, а нам еще много чего нужно.

— Я дам тебе талер.

— Здорово! Тогда будут ракеты и здоровенные хлопушки.

— Но только осторожно, идет?

— Осторожно! У меня еще ни разу прокола не было.

Это был намек на крупную неудачу, которую я пережил в четырнадцатилетнем возрасте при фейерверке, чуть не лишившись глаз и жизни.

Он показал мне свои запасы и кое-какие заделы, посвятил меня в некоторые новые эксперименты и изобретения и привлек к ним мое любопытство, пообещав кое-что продемонстрировать из того, что до сих пор держал ото всех втайне. Так прошел его обеденный перерыв, ему пора было в контору. И едва я после его ухода закрыл таинственный ящик и задвинул его под кровать, как вошла Лотта и позвала меня на прогулку с ней и отцом.

— Как ты находишь Фрица? — спросил отец. — Он вырос, не правда ли?

— О да!

— И стал намного серьезнее, да? Он начинает выходить из детского возраста и отвыкать от своих шалостей. Да, теперь у меня только выросшие дети.

Ладно, отмахнемся, подумал я, немного стыдясь. Но это было чудесное полуденное время, на полях среди зерновых цвели огненные маки и весело проглядывал куколь. Мы медленно прогуливались и разговаривали исключительно о приятных вещах. Знакомые леса и фруктовые сады приветствовали меня, махали листьями и цветами и выглядели столь нарядными и сияющими, словно все всегда было прекрасно и в полном ажуре.

— А теперь мне надо тебя кое о чем спросить, — начала Лотта. — Я собираюсь пригласить к нам на несколько недель мою подружку.

— Так. И какую же?

— Ну ту, из Ульма. Она на два года старше меня. Как ты думаешь? Сейчас, когда ты с нами, ты самый главный в этом деле и должен мне сказать, если ее визит будет тебя смущать.

— Что она собой представляет?

— Она только что сдала экзамен на должность учительницы…

— Ой!

— Никакого «ой». Она очень милая и никакой не синий чулок, точно нет. К тому же учительницей она так и не стала.

— А почему?

— Сам ее спросишь.

— Значит, она все-таки приезжает?

— Балда! Все зависит от тебя. Если ты считаешь, что нам лучше остаться без посторонних, тогда она приедет как-нибудь позже. Поэтому я тебя и спрашиваю.

— Я сейчас погадаю на пуговицах.

— Тогда лучше скажи сразу «да».

— Ну хорошо — да.

— Прекрасно! Тогда я напишу ей прямо сегодня.

— И передай от меня привет.

— Это ее вряд ли обрадует.

— Между прочим, как ее зовут?

— Анна Амберг.

— Амберг — это красиво. И Анна — это святое имя, хотя и очень скучное, уже потому, что его никак нельзя сократить.

— А Анастасия было бы лучше?

— Конечно, можно сказать Стася или Стасель.

Тем временем мы уже добрались до самой верхушки, которая от одного уступа к другому становилась все ближе и притягивала к себе. Мы стояли и смотрели со скалы на странным образом уменьшившиеся поля, спускавшиеся по склону, по которому мы поднимались, и належавший глубоко внизу в долине под нами город. А за нами на холмистой местности стоял в часе ходьбы черный еловый лес, прерываемый узкими полосками лужаек или квадратом зерновых, резко выделяющихся на черно-синем фоне.

— Красивее, чем здесь, нет нигде в округе, — задумчиво сказал я.

Отец улыбнулся и посмотрел на меня.

— Это твоя родина, дитя. И она очень красивая, это правда.

— А твоя родина красивее, папа?

— Нет, но там, где ты был ребенком, там лучше всего, и красивее и душевнее. Разве ты никогда не ощущал тоски по родине?

— Нет, почему же, время от времени — да.

Невдалеке был лесок, где я мальчишкой ловил иногда малиновок. А чуть дальше должны еще находиться развалины крепости Штайнбург, которую мы, мальчишки, когда-то соорудили. Но отец устал и, чуть-чуть отдохнув, мы двинулись в обратный путь, спустившись по другой тропинке.

Я бы с удовольствием узнал о Хелене Курц кое-что еще, но не решался начать об этом разговор, боясь, что мои мысли будут прочитаны. Беспечный покой домашнего уклада и радостные перспективы долгих беззаботных каникулярных недель разбередили мою юную душу и зародили томление по любви, которая только ждала момента, чтобы начаться. Но вот он-то никак и не наступал, и чем больше я внутренне был занят образом прекрасной девы, тем меньше непринужденности чувствовал, чтобы расспросить про нее и обстоятельства ее жизни.

Медленно шагая в направлении дома, мы набрали вдоль кромки поля большие букеты цветов, искусство, которое долгое время оставалось для меня недоступным. В нашем доме существовала привычка, исходившая от моей матери, держать в комнатах не только цветы в горшках, но и всегда свежие букеты на всех столах и комодах. В течение лет неизменно собирались многочисленные простые вазы, банки и кружки, и мы, братья и сестры, никогда не возвращались с прогулки без цветов, охапок папоротниковых листьев или веток.

Мне казалось, я годами не видел полевых цветов. Они ведь выглядят совсем иначе, если ты просто проходишь мимо и рассматриваешь с эстетическим удовольствием эти красочные острова на фоне зелени, чем когда наклоняешься или встаешь на колени и смотришь на каждый отдельный цветок и выбираешь для букета самый лучший. Я увидел маленькие прячущиеся растения, их цветочки напомнили мне былые школьные экскурсии, и еще другие, их очень любила моя мать и часто награждала их выдуманными ею названиями. Они все еще здесь присутствовали, и с каждым цветком всплывали мои воспоминания, и из каждой голубой или желтой чашечки на меня непривычно смотрело мое счастливое детство, прямо мне в глаза.


В так называемом зале в нашем доме стояло много высоких шкафов из необработанной еловой древесины, в которых хранилось собранное за долгие годы книжное богатство — путаная коллекция дедушкиных времен; книги стояли бестолково, без разбора, как попало. Будучи ребенком, я нашел среди пожелтевших фолиантов с чудесными гравюрами «Робинзона» и «Гулливера» и прочитал их, а также книги про мореплавателей и изобретателей; позднее я заинтересовался беллетристикой, проштудировал роман «Зигварт, монастырская история»[30], поэму «Новый Амадис»[31], «Страдания Вертера», переводы из Оссиана[32], затем книги Жана Поля, Штиллинга, Вальтера Скотта, Платена, Бальзака и Виктора Гюго, а также книжечку Лаватера «Физиогномика» и множество выпусков очень милых альманахов; за ними последовали книжки карманного формата и народные календари — все с эстампами знаменитого немецкого гравера Ходовецкого — и более поздние, иллюстрированные Людвигом Рихтером, а также швейцарские — с гравюрами по дереву Дистели[33].

Из этого бесценного кладезя я брал по вечерам, если мы не музицировали или я не сидел с Фрицем и не набивал гильзы порохом, какую-нибудь книгу к себе в комнату и выпускал дым из трубки в пожелтевшие страницы, над которыми мои предки мечтали, вздыхали и размышляли. Один том «Титана» Жана Поля мой брат распотрошил и употребил в своих целях для фейерверка. Когда я прочитал две первые книги и стал искать третий том, он сознался в этом и еще заверил меня, что том так и так был уже поврежден.

Все вечера были для меня всегда интересны и насыщенны. Мы пели, Лотта играла на рояле, а Фриц на скрипке. Мама рассказывала разные истории из времен своего детства, Полли распевал в клетке и категорически отказывался спать. Отец отдыхал у окна или клеил книжку с картинками для малышей племянников.

И мне даже не помешал очередной приход однажды вечером Хелены Курц, заглянувшей к нам на полчасика, чтобы поболтать. Я каждый раз смотрел на нее с удивлением, какой она стала красивой и гармоничной. Она пришла, когда на рояле еще горели свечи, и она даже спела со мной романс на два голоса. Я пел при этом очень тихо, чтобы не заглушать ее красивый низкий голос. Я стоял позади нее и смотрел, как сквозь ее каштановые волосы полыхают золотом свечи, смотрел, как поднимаются слегка при пении ее плечи, и думал, как, наверное, было бы приятно провести рукой по ее волосам.

Самым неоправданным образом я испытывал желание быть в некотором роде связанным с ней, взывая к воспоминаниям юности, когда я еще в конфирмационном возрасте был влюблен в нее и ее приветливое равнодушие ко мне было для меня не большим разочарованием. Потому что я не думал, что то прежнее мое отношение к ней было односторонним и что она не испытывает ничего подобного.

Позже, когда она ушла, я взял шляпу и пошел к двери, провожая ее.

— Спокойной ночи, — сказала она, но я не протянул ей руки, а только проговорил:

— Я хочу проводить вас до дому.

Она засмеялась.

— О, в этом нет никакой необходимости, спасибо большое. Здесь это совсем не в моде.

— Вот как? — сказал я и пропустил ее вперед. И тут моя сестра взяла свою соломенную шляпу с голубыми лентами и воскликнула:

— Я тоже с вами пойду!

И мы втроем спустились по лестнице, я старательно открыл тяжелые ворота, и мы вышли в теплые сумерки и медленно побрели по городу, через мост и рыночную площадь и круто вверх к пригороду, где жили родители Хелены. Обе девушки болтали, как сороки, а я прислушивался и радовался, что присутствую при этом, прилипнув к ним как репейник. Иногда я шел медленнее, делал вид, что смотрю, как там с погодой, и даже оставался на шаг сзади, чтобы посмотреть на нее, как она гордо несет свою каштановую головку на тонкой шее, на ее затылок и как она ровно ступает сильными ногами.

Дойдя до дома, она протянула нам руку и вошла внутрь, я еще увидел ее шляпу в сумрачном подъезде, прежде чем дверь захлопнулась.

— Да, — сказала Лотта. — Она красивая девушка, а? И в ней есть что-то милое.

— Пожалуй… А как обстоят дела с твоей подружкой? Она скоро приедет?

— Вчера я написала ей.

— Вот как. Ну, мы пойдем домой тем же путем?

— Как хочешь, мы можем пойти мимо садов, идет?

Мы пошли узкой тропкой между заборами вокруг садов. Было очень темно, и нужно было следить за полуразвалившимися мостками и торчащими наружу прогнившими планками забора.

Мы уже близко подошли к нашему саду и видели, что в доме зажгли лампы в гостиной.

Тут вдруг кто-то тихим голосом произнес: «Тс-с! Тс-с!» — и моей сестре стало страшно. Но это был наш Фриц, который прятался за забором и дожидался нас.

— Следите за мной и не двигайтесь! — крикнул он, а потом зажег спичкой фитиль и перепрыгнул к нам.

— Опять фейерверк? — зашипела на него Лотта.

— Грохота практически не будет, — заверил ее Фриц. — Обращаю ваше внимание на то, что это мое изобретение.

Мы ждали, пока прогорит фитиль. Потом что-то начало потрескивать и как-то неохотно полетели маленькие искорки, словно порох был подмочен. Фриц так и светился от удовольствия.

— Сейчас начнется, сейчас, сначала белый огонь, потом маленький взрыв и красное пламя, а потом необычайно красивое синее!

Но получилось не так, как ему хотелось. После нескольких вздрагиваний и искрения в воздух вдруг вылетело все это великолепие с треском и выхлопом под мощным давлением, как белое паровое облако.

Лотта засмеялась, Фриц выглядел несчастным. И пока я его утешал, густое пороховое облако торжественно и медленно проплывало над темным садом.

— Синее все-таки было немножко видно, — начал Фриц, и я быстро с ним согласился. Потом он мне со слезами в голосе описал всю конструкцию роскошного фейерверка и как все должно было происходить.

— Мы еще раз попробуем, — сказал я.

— Завтра!

— Нет, Фриц. На следующей неделе.

Я с таким же успехом мог сказать «завтра» — но моя голова была забита мыслями о Хелене Курц и пребывала в безумном плену, что завтра, может быть, случится нечто счастливое — возможно, она снова придет вечером и будет относиться ко мне терпимо. Короче, я был занят делами, которые казались мне более важными и волнующими, чем все искусство фейерверка.

Мы прошли садом в дом и застали родителей в гостиной за настольной игрой. Все было просто, само собой разумеющимся, и по-другому быть не могло. И все-таки было как-то иначе и кажется мне сегодня таким бесконечно далеким. Потому что сегодня я лишился той родины. Старый дом, сад и веранда, такие родные комнаты, мебель и картины, попугай в большой клетке, старый и милый город и вся долина стали мне чужими и больше не принадлежат мне. Мать и отец умерли, и родина детства стала воспоминанием и тоской по ней, ни одна дорога не приведет меня туда.


Поздно вечером, около одиннадцати, когда я сидел за толстым томом Жана Поля, моя маленькая керосиновая лампа начала меркнуть. Она судорожно задергалась и издала тихие пугающие звуки, пламя стало красным и принялось коптить, я внимательно посмотрел, покрутил фитиль и увидел, что керосин кончился. Мне было жаль, что не удастся насладиться прекрасным романом, который я читал, но было невозможно ходить сейчас и топать по дому, погрузившемуся в темноту, в поисках керосина.

Тогда я задул чадящую лампу и, недовольный, пошел спать. За окном поднялся теплый ветер, он мягко веял в верхушках елей и в кустах сирени. Внизу в траве пели цикады. Я не мог заснуть и стал опять думать о Хелене. Мне казалось совершенно безнадежным добиться от этой великолепной и красивой девушки когда-нибудь больше, чем возможность с томлением и страстью смотреть на нее, что доставляло боль и одновременно блаженство. Меня бросало в жар и делало меня несчастным, когда я представлял себе ее лицо, и звук низкого голоса, и ее походку, уверенный и энергичный ритм ее шагов, когда она вечером шла по улице и рыночной площади.

В итоге я опять вскочил, разволновался, меня охватило беспокойство, и мне было уже не заснуть. Я подошел к окну и выглянул. Среди прядей туманных облаков плавала бледная убывающая луна; цикады все еще пели во дворе. Лучше всего было часок побегать по улицам. Но дверь в нашем доме запиралась в десять часов, и если вдруг случалось такое, что ее открывали после этого времени, то это означало, что в нашем доме произошло какое-то необычное, нарушившее покой чрезвычайное событие. Кроме того, я даже не знал, где находится ключ от входной двери.

Мне вспомнились прошлые годы, когда я, подросток, воспринимал семейную жизнь в доме родителей временами как рабство и по ночам ускользал из дома, терзаясь нечистой совестью и испытывая азартное упрямство, чтобы выпить в ночном кабаке бутылку пива. Для этого мне нужно было только открыть закрытую на щеколду заднюю дверь, выходившую в сад, перелезть через забор и выбраться на улицу по узкой тропке между соседскими садами.

Я натянул штаны, при таком теплом воздухе большего не требовалось, и, держа в руках башмаки, выбрался из дома босиком, перелез через забор и отправился не торопясь бродить по спящему городу, вверх по реке, сдержанно шумевшей и игравшей дрожащими на воде лунными бликами.

Быть ночью на воле в пути, под куполом безмолвного неба, у тихо струящейся воды — в этом есть что-то таинственное, что будоражит до глубины души. Мы становимся ближе к истокам, ощущаем родство с животными и растениями, предчувствуем туманные воспоминания о доисторической жизни, когда еще не было ни домов, ни городов и не имеющий родины человек бродил по лесам, горам и рекам, и волк и ястреб были его сородичами, и он мог любить их как своих друзей или ненавидеть как смертельных врагов. Ночь отдаляет также привычное ощущение общности человеческой жизни; если нигде не горит свет и не слышно вокруг ни единого голоса, человеческое существо ощущает только стоящее на страже одиночество и видит себя раздельно от всех и предоставленным самому себе. То самое страшное человеческое чувство неизбежно быть одиноким, жить в одиночестве и одному испытывать и переносить боль, страх и смерть сопутствует при этом невидимо каждой мысли, становится тенью здорового и молодого, его предвозвестником, и кошмаром слабого.

Нечто подобное ощущал и я, по крайней мере мое неудовольствие затихло и уступило место тихому созерцанию. Мне было больно думать о том, что прекрасная и желанная Хелена, вероятно, никогда не будет думать обо мне, испытывая чувства, похожие на мои, когда я думаю о ней, и я знал, что не погибну от горя безответной любви, и у меня было какое-то смутное предчувствие того, что грядущая жизнь таит в себе еще более мрачные пропасти и чреватую невзгодами судьбу, чем страдания молодого человека в период летних каникул.

Тем не менее молодая кровь играла и рисовала против моей воли из порывов ночного ветра каштановые волосы девушки и гладящие их руки, так что поздняя прогулка ни утомила меня, ни сделала сонным. Я спустился лугами к реке, сложил свою немногочисленную одежду и нырнул в прохладную воду, быстрое течение которой тотчас же принудило меня к борьбе и активному сопротивлению. Я четверть часа плыл вверх по течению, свежая речная вода смыла с меня духоту и тоску, и когда я, остыв и слегка приустав, нашел одежду и натянул на мокрое тело штаны, возвращение домой и в постель далось мне легко и принесло утешение.


После напряжения первых дней я постепенно вошел в тихую обыденность семейной жизни в доме. Как же меня носило по миру, из города в город, среди множества людей, между работой и грезами, между учебой и ночными попойками, жизнью на хлебе и молоке и снова только книги и сигары, и так один месяц за другим! А здесь все было как десять и как двадцать лет назад, здесь дни и недели текли в беспечном, спокойном, ровном ритме. И я, ставший чужим и привыкший к беспокойной и полной многочисленных переживаний жизни, опять вошел в этот ритм, словно никуда и не уезжал, почувствовал интерес к людям и их делам, о чем годами не вспоминал и не ощущал, что мне не хватает всего того, что стало казаться мне чужим.

Часы и дни проходили легко и бесследно, как летние облака; каждая красочная картина и каждое невысказанное чувство, вспыхнув с блеском и отшумев, вскоре оставляли только мечтательный отзвук. Я поливал сад, пел с Лоттой, поджигал запалы с Фрицем, беседовал с мамой о чужих городах, а с отцом — о новейших мировых событиях, читал Гете, читал про релаксацию у Якобсена, и одно переходило в другое и соотносилось без труда, не становясь главным.

А главным в жизни мне казалась тогда Хелена Курц и мое восхищение ею. Но и это было как все остальное, волновало меня в какие-то часы и опять пропадало на часы, а постоянным оставалось мое дышащее радостью восприятие жизни, ощущения пловца, который плывет по гладкой воде без спешки и цели, не испытывая трудностей и забот. В лесу кричали сойки и поспевала черника, в саду цвели розы и огненные настурции, я принимал в этом участие, находил мир великолепным и удивлялся, как это все будет, когда и я однажды стану настоящим мужчиной, старым и мудрым.

Однажды во второй половине дня по городу плыл большой плот, я прыгнул на него, улегся на кучу досок и плыл с ними несколько часов вниз по течению реки, мимо крестьянских дворов и деревень и под мостами, а надо мной дрожал воздух и кипели душные облака вперемежку с тихим громом, а подо мной ударяла в дно и смеялась, пенясь, свежая прохладная речная вода. И тут я вообразил, что Курц тоже здесь, и я ее похитил, мы сидим рука в руке и открываем друг другу красоты мира — отсюда и до самой Голландии.

Когда я покидал далеко в долине плот, я ненадолго спрыгнул в воду, она доходила мне до груди, но по дороге домой вся влага испарилась и одежда высохла. И когда я, пропыленный и уставший от долгого марша, достиг города, у первых же домов мне встретилась Хелена Курц в красной блузке. Я снял шляпу, а она кивнула, и я вспомнил про свою выдумку, как она со мной, рука в руке, плыла по реке и говорила мне «ты», и этим вечером мне опять казалось все безнадежным, и я сам казался себе глупым фантазером и мечтателем. Тем не менее я выкурил перед сном свою спасительную трубку, на головке которой паслись две серны, и до одиннадцати часов читал «Вильгельма Мейстера».

А на следующий вечер, около половины девятого, мы пошли с моим братом Фрицем на гору Хохштайн. У нас был при себе тяжелый ящик, который мы несли по очереди; там лежало двенадцать хлопушек, шесть ракет и три больших взрывных пакета, не считая всякой мелочи.

Было очень тепло, и в сумеречном воздухе тихо плавали нежные, как пелена, облачка, проносившиеся над церковной башней и вершиной горы, закрывая собой первые бледные звезды. С Хохштайна, с того места, где мы первый раз остановились передохнуть, я увидел внизу нашу вытянутую долину в бледных вечерних красках. Пока я разглядывал город и ближайшую деревню, мосты, мельничные плотины и узкую, поросшую по берегам кустами речку, на меня опять нахлынули вместе с вечерним настроением мысли о красивой девушке, и мне больше всего захотелось помечтать в одиночестве, дожидаясь восхода луны. Но это было невозможно, потому что мой брат уже распаковал ящик и застал меня врасплох, подкравшись ко мне сзади с двумя петардами, которые он связал веревочкой и закрепил на палке, они громко хлопнули прямо возле моих ушей.

Я немного рассердился, но Фриц так озорно смеялся и был так доволен, что заразил и меня, и я к нему присоединился. Мы быстро подожгли один за другим все три мощных взрывных пакета и слушали потом долгое раскатистое эхо, разносившееся вверх и вниз по долине. Затем пришел черед петард, хлопушек и большого огненного колеса, а под конец мы медленно выпустили одну за другой наши красочные ракеты, они эффектно взмыли в черное ночное небо.

— Такую настоящую хорошую ракету можно сравнить с праздничной литургией, — сказал мой брат, у которого был период говорить образно, — или когда поют красивую песню, что скажешь? Так торжественно!

Нашу последнюю петарду мы забросили по пути домой через забор к злому дворовому псу, который завыл от ужаса и еще четверть часа злобно лаял нам вслед. А мы в хорошем настроении и с черными пальцами пришли домой, как два маленьких мальчишки, устроивших веселую проделку. Родителям мы, хвастаясь, рассказали о дивной вечерней прогулке, о том, как выглядит сверху долина и небо в звездах.


Однажды утром, когда я чистил свою трубку у окна в прихожей, прибежала Лотта и крикнула:

— Так, в одиннадцать приедет моя подруга.

— Что ли Анна Амберг?

— Она. Давай встретим ее вместе, а?

— Я не возражаю.

Прибытие ожидаемой гостьи, о которой я вовсе не думал, радовало меня лишь в меру. Но раз изменить ничего было нельзя, я отправился около одиннадцати часов с моей сестрой на станцию. Мы пришли слишком рано и ходили взад и вперед перед станцией в ожидании поезда.

— А может, она приедет вторым классом, — сказала Лотта.

Я посмотрел на нее недоверчивым взглядом.

— Вполне такое может быть. Она родом из зажиточной семьи, и даже если она и выдает себя за простую…

Мне стало страшно. Я представил себе юную даму с избалованными манерами и солидным багажом, как она выходит из вагона второго класса, а потом находит наш уютный отчий дом бедным, а меня недостаточно изысканным.

— Знаешь, если она едет вторым классом, то не лучше ли ей сразу отправиться дальше?

Лотта была у нас несдержанной и хотела сразу приструнить меня, но тут подошел поезд и остановился, и она быстро побежала на платформу. Я пошел за ней без всякой спешки и увидел, как ее подруга выходит из вагона третьего класса, вооруженная зонтом из серого шелка, с пледом и скромным ручным чемоданчиком.

— Это мой брат, Анна.

Я поприветствовал ее и, поскольку не ведал, как она, несмотря на третий класс, отреагирует на это, взял ее чемоданчик, совсем легонький, но понес не сам, а сделал знак носильщику, которому и передал его. А сам шел рядом с обеими девушками по городу и все удивлялся, сколько же у них всего, что они могут рассказать друг другу. Но фрейлейн Анна мне очень понравилась. Правда, меня немного разочаровало, что она не отличалась особой красотой, но зато у нее было что-то приятное в лице и голосе, что доставляло удовольствие и вызывало доверие.

Я и сейчас еще вижу, как моя мать встречает их возле стеклянной двери. У нее была хорошая интуиция на людские лица, и если она после первого испытующего взгляда приветствовала гостя с улыбкой, тот мог рассчитывать на хороший прием во все время своего пребывания. Я вижу, как она взглянула Амберг в глаза и как она ей кивнула и подала обе руки и без особых слов одарила ее своим доверием и сделала в доме своей. Мое недоверчивое беспокойство по поводу отчужденности ее натуры тут же исчезло, поскольку гостья сердечно приняла протянутую руку, а с нею и дружелюбность, и при этом без всяких велеречивых слов стала с первой минуты желанной гостьей в нашем доме.

С мудростью юнца и тем же знанием жизни я еще в первый день установил, что у этой приятной девушки веселый нрав, она беззаботна и естественна и к тому же, несмотря на малый жизненный опыт, хороший товарищ. А то, что ее жизнерадостность была самого высокого полета, та, что познается в беде и страданиях или никогда, то я предполагал такое, но не понимал до конца. Как и того, что наша гостья обладала бесценным даром умиротворяющего всепрощения, что оставалось для меня как наблюдателя пока закрытым.

Девушки, с которыми можно было бы по-свойски общаться и разговаривать про жизнь и литературу, были редкостью в моем тогдашнем окружении. Подружки моей сестры были для меня до сих пор или предметом влюбленности, или мне абсолютно безразличны. Так что мне было в новинку и к тому приятно иметь дело с юной дамой, не прибегая к ложному стеснению и разговаривая с ней на равных о том о сем. Помимо нашего равенства я чувствовал еще в ее голосе, ее речи и манере мышления что-то исконно женское, что меня грело и трогало.

С легким смущением я тем не менее заметил, как тихо и умело, не привлекая к себе внимания, Анна жила нашей жизнью, приспособившись к нашим обычаям и традициям. Ведь все мои друзья, которые приезжали к нам в гости во время моих каникул, всегда создавали нам некоторые сложности, привнося в наш дом нечто чужое; да я и сам был в первые дни после возвращения громче других и требовательнее, чем нужно.

Временами я поражался, как мало требовала Анна к себе внимания с моей стороны; во время разговора я даже допускал иногда грубость, видя, что это не задевает ее. Я невольно думал при этом о Хелене Курц! С ней даже в самом жарком споре мне приходилось выбирать самые осторожные и уважительные слова.

Между прочим Хелена несколько раз приходила к нам в эти дни и, казалось, полюбила подружку моей сестры. Однажды мы все вместе были приглашены дядей Маттеусом в его сад. Нас угощали кофе с пирожными, а потом вином из крыжовника, в перерывах мы играли в безобидные детские игры или чинно гуляли по садовым дорожкам, их образцовая чистота сама по себе взывала к примерному поведению.

Мне было как-то странно видеть Хелену и Анну вместе и одновременно разговаривать с ними обеими. С Хеленой Курц, которая опять выглядела сногсшибательно, я мог беседовать только о поверхностных вещах, но проделывал это в утонченных выражениях, тогда как с Анной разговаривал о самом интересном для меня без всякого напряжения и волнения. И хотя я был благодарен ей, и отдыхал душой в беседе с ней, и чувствовал себя уверенно, тем не менее постоянно косил глаза, посматривал на красотку, сидевшую в стороне, видеть которую было для меня счастьем, и я никак не мог насытиться ее видом.

Мой брат Фриц жутко скучал в этой компании. Наевшись пирожных, он предложил поиграть в более жесткие игры, одни ему просто не разрешили, а в другие играли недолго. Тогда он отвел меня в сторону и стал горько жаловаться на потерянное здесь время. А когда в ответ я пожал плечами, он напугал меня, признавшись, что в кармане у него лежит петарда, которую он собирался пустить во время обычного долгого прощания девушек. Только благодаря своим настойчивым просьбам мне удалось отговорить его от этой затеи. Тогда он отправился в самую отдаленную часть большого сада и лег под кусты крыжовника. А я совершил предательство по отношению к нему, посмеявшись со всеми другими над его ребячеством, хотя мне было его жалко, кроме того, я хорошо понимал его.

Справиться с обеими кузинами не составляло труда. Они не были избалованы и с жадностью и благодарностью ловили бонмо, давно уже утратившие блеск новизны. Дядя сразу же удалился после кофепития. Тетя Берта держалась поближе к Лотте и была довольна мною, поскольку я побеседовал с ней о заготовке консервированных ягод. Так что я был все время с барышнями и предавался в промежутках в их разговоре своим мыслям о том, почему с девушкой, в которую ты влюблен, намного труднее разговаривать, чем с другими. Я бы с удовольствием выразил Хелене свое преклонение, но мне не приходило ничего путного в голову. В итоге я срезал две розы и преподнес одну Хелене, другую Анне Амберг.

Это был последний беззаботный день моих каникул. Назавтра я услышал в городе от одного равнодушного знакомого, что Курц в последнее время часто бывает в таком-то и таком-то доме и, похоже, скоро состоится помолвка. Он рассказал об этом как бы мимоходом, среди прочих новостей, и я поостерегся, чтобы он ничего не заметил. И даже если это был только слух, я так и так не отважился бы ожидать от Хелены по отношению ко мне чего-то большего, я был убежден, она для меня потеряна. Расстроенный, я вернулся домой и уединился в своей комнате.

Каковы бы ни были обстоятельства, печаль не могла надолго задержаться в мои легкомысленные годы. Тем не менее я несколько дней был недоступен ни для каких развлечений, бродил в одиночестве по лесным тропинкам, долго лежал бездумно и в печали в доме и играл вечерами у закрытого окна на скрипке.

— Что-нибудь случилось, мой мальчик? — спросил отец и положил руку мне на плечо.

— Я плохо спал, — ответил я, и в этом не было никакой лжи. Большего я сказать не мог. А он сказал нечто такое, что потом часто приходило мне в голову.

— Бессонная ночь, — сказал он, — это всегда изнурительное дело. Но это все-таки можно вынести, если мысли в порядке. Если просто лежишь и не спишь, то только слегка раздражаешься и думаешь о плохих вещах. Но можно употребить волю и заставить себя думать о хорошем.

— Ты думаешь, можно? — спросил я. Потому что уже начал сомневаться в последние годы о наличии воли.

— Да, можно, — задумчиво сказал мой отец.

Тот час, когда я после долгих горьких дней молчания забыл себя и свои страдания, стал опять принимать участие в жизни и радоваться, я помню очень хорошо. Мы все сидели в гостиной, пили после обеда кофе, не было только Фрица. Все были бодры и веселы, только я сидел молча и не принимал участия в беседе, хотя втайне уже испытывал потребность в общении. Как это свойственно молодым людям, я окружил свою душевную боль защитной стеной молчания и стойким упрямством, все согласно добрым правилам нашего дома оставили меня в покое и уважали мое явно плохое настроение, а я никак не мог принять решение посвятить свою мать в мои тайны и продолжать играть роль дальше, что было бы честно и правильно, скучающего и стыдящегося своего столь краткого по продолжительности самоистязания.

И тут вдруг тишину нашего уютного кофейного часа неожиданно нарушили звуки горна, настоящий каскад громких, задиристых и агрессивно настойчивых звуков, мгновенно сорвавший нас с наших стульев.

— Пожар! — испуганно закричала моя сестра.

— Странный какой-то сигнал тревоги.

— Тогда к нам кто-то едет.

Мы скопом кинулись к окнам. На улице мы увидели перед самым нашим домом толпу ребятишек, а среди них на огромном белом коне огненно-красного трубача, его горн и его наряд сияли в лучах солнца. Чудо-наездник трубил в горн и все время поглядывал наверх, на окна, показывая всем свое смуглое лицо с невероятными венгерскими усами. Он не переставал фанатично трубить, подавая призывные сигналы и всячески импровизируя спонтанные синкопы до тех пор, пока во всех соседних окнах не появились любопытствующие жители. Тогда он опустил горн, разгладил усы, уперся левой рукой в бок, правой попридержал гарцующего коня и произнес речь. Проездом и всего только на один день его всемирно известная труппа задержится здесь и, идя навстречу горячему желанию зрителей, даст сегодня вечером в городе «гала-представление с дрессированными лошадьми, воздушными эквилибристами и артистами пантомимы». Вход для взрослых — двадцать пфеннигов, для детей — половина. Едва мы только это услышали и все запомнили, как всадник снова затрубил в сверкающий рог и поскакал дальше в окружении детворы и клубов пыли.

Смех и веселое возбуждение, которые искусный наездник вызвал в нас возвещением о гала-представлении, пришлись мне как нельзя кстати, и я поспешил воспользоваться моментом, чтобы отбросить свою манеру мрачного молчания и радостно присоединиться к радующимся вокруг меня близким мне людям. Я тотчас же пригласил обеих девушек на вечернее представление, отец после некоторого колебания разрешил нам этот поход, и мы втроем тут же отправились в Брюэль, нижнюю часть долины, чтобы взглянуть на место представления. Мы увидели двух мужчин, занятых тем, что они втыкали колышки, обозначая пределы круглой арены, и натягивали по ним веревку. Потом они начали сооружать каркас, в то время как рядом на висячей лестнице зеленого фургона сидела страшно толстая старуха и что-то вязала. Хорошенький белый пудель лежал у ее ног. Пока мы все это разглядывали, из поездки по городу возвратился всадник-глашатай, привязал своего сивку сзади фургона, снял роскошный красный наряд и, засучив рукава, принялся помогать товарищам в строительстве шапито.

— Бедные ребята, — сказала Анна Амберг.

Я, однако, отмел ее сострадание, встал на сторону артистов и начал воспевать их свободную бродячую жизнь дружным коллективом в самых выспренных выражениях. Больше всего, заявил я, мне хотелось бы отправиться вместе с ними, ходить на высоте по канату и собирать после представления у публики монеты в тарелку.

— Хотелось бы на это посмотреть. — Она весело засмеялась.

Тогда я снял шляпу, заменившую мне тарелку, изобразил из себя жестами человека, собирающего деньги, и нижайше попросил ее о небольших чаевых в пользу клоуна. Она сунула руку в карман, нерешительно поискала хоть что-нибудь и бросила мне потом один пфенниг в шляпу, я с благодарностью убрал его в карман жилета.

На какое-то время долго подавляемое веселье оглушило меня как дурман, весь день я по-детски дурачился, при этом, возможно, понимание собственного преображения играло определенную роль.

Вечером мы отправились на представление вместе с Фрицем, возбужденным до крайности и жаждавшим развлечения. На Брюэле кишели толпы народа, перемещавшиеся в темноте, дети стояли тихие и блаженные, с широко раскрытыми глазами, озорники мальчишки задирали друг друга и толкались, наступая людям на ноги, бесплатные зрители уже расселись по каштанам, а полицейский даже нацепил на себя шлем. Вокруг арены соорудили ряды кресел, посреди круга стояло похожее на виселицу сооружение о четырех столбах, на которых висели керосиновые лампы. Их зажгли, люди сгрудились вокруг шапито, ряды кресел начали заполняться, над ареной и головами людей плясали красные отсветы горящих факелов, разбрасывающих сажу.

Мы нашли свои места. Раздались звуки шарманки, и на арене появился распорядитель с маленькой черной лошадкой. Выбежал клоун и начал паясничать с распорядителем, отвешивавшим ему бесчисленные оплеухи, что вызывало у публики восторги. Все начиналось с того, что клоун задавал распорядителю нахальный вопрос. Отвесив ему оплеуху, тот отвечал:

— Ты что же, принимаешь меня за верблюда?

Клоун подавал реплику:

— Нет, господин. Я точно знаю разницу между верблюдом и вами.

— Ах ты, шут гороховый. И что это за разница?

— Господин, верблюд может работать восемь дней и не пить ни капли. А вы можете восемь дней пить и ни капли не работать.

Снова оплеухи и снова аплодисменты. Дальше все шло в таком же духе, и я, удивляясь примитивности шуток и наивности благодарных зрителей, смеялся вместе с ними.

Черная лошадка подпрыгивала, садилась на скамейку, считала до двенадцати и притворялась мертвой. Потом появился пудель, он прыгал через обруч, танцевал на задних лапках и демонстрировал военную выправку. И клоун постоянно тоже был тут. А вот появилась и коза, прелестное животное, она, как эквилибрист, вертела на копытцах стул.

Наконец клоуна спросили, он что, больше ничего не умеет, как только путаться у всех под ногами и задавать дурацкие вопросы? Тогда он быстро сбросил шутовской балахон, под которым скрывалось красное трико, и поднялся на канат. Он был очень хорош собой и делал свое дело отлично. Хотя даже и без этого зрелище было великолепным — видеть освещаемую пламенем красную фигуру высоко наверху, на фоне темно-синего ночного неба.

Так как время представления вышло, пантомимы не были исполнены. Да и мы, пробывшие здесь дольше предполагаемого часа, без промедления направились домой.

Во время представления мы постоянно оживленно общались. Я сидел рядом с Анной Амберг, и хотя мы не сказали друг другу ничего, кроме случайных реплик, получилось так, что мне сейчас, по дороге домой, не хватало рядом с собой ее тепла и близости.

Лежа в постели, я долго не мог заснуть, и у меня было достаточно времени подумать над этим. Очень неудобным и постыдным было для меня осознание своей неверности. Как я мог так быстро отказаться от красавицы Хелены Курц? Однако, прибегнув в этот вечер и в последующие дни к некоторой софистике, я все обдумал и навел порядок в душе, успешно разрешив все кажущиеся противоречия.

Еще той же ночью я зажег лампу, нашел в кармане жилета пфенниг, который Анна в шутку дала мне сегодня, и стал с нежностью его разглядывать. На нем была выгравирована дата: «1877», — значит, он был мой ровесник. Я завернул его в белую бумагу, написал сверху начальные буквы А.А. и сегодняшнее число и положил его во внутренний кармашек кошелька как талисман, приносящий счастье.


Половина моих каникул, а, как известно, первая из них всегда длиннее второй, уже давно прошла, да и лето после целой недели сильнейших гроз начало медленно стареть, задумываясь над своим будущим, тогда как я, для которого все на свете было теперь все равно, плыл влюбленным под раздутыми парусами через понемногу уменьшающиеся дни, возлагая на каждый из них радужные надежды, приветствовал в своей веселой заносчивости каждый из них, радовался их сиянию, не задерживал их и давал каждому уйти, не испытывая сожаления.

В этой веселой заносчивости наряду с непонятной беззаботностью молодости была немножко виновата моя дорогая мать. Не говоря ни слова, она дала тем не менее понять, что моя дружба с Анной ей не нравилась. Общение с умной и благовоспитанной девушкой и в самом деле пошло мне на пользу, и мне казалось, что более глубокие и близкие отношения с ней найдут одобрение со стороны матери. Так что это не вызывало у меня никаких беспокойств и не требовало скрытности, и я действительно жил рядом с Анной не иначе, как с любимой сестрой.

Правда, я был все еще далек от конечной цели моих желаний, и через какое-то время это неизменно товарищеское общение случайно приобрело неприятный для меня оттенок, ибо я возжелал перейти из четко ограниченного сада дружбы на широкие и свободные просторы любви, не имея ни малейшего понятия о том, как незаметно заманить туда мою простодушную подружку. И из этого намерения возникло в последнее время моих каникул божественно свободное, парящее чувство между удовлетворенностью и желанием чего-то большего, оставшееся в моей памяти как ощущение величайшего счастья.

Так проживали мы в нашем счастливом доме прекрасные летние дни. Для моей матери я опять стал ребенком, мог безо всякого стеснения говорить с ней обо всем, исповедоваться в прошлых грехах и строить планы на будущее. Я помню, как однажды утром мы сидели в беседке и вели разговор на разные темы. Я рассказывал, как у меня обстояло дело с верой в Бога, закончив утверждением: если я вновь должен стать верующим, то сначала должен появиться кто-то, кому удастся убедить меня в этом.

Тут моя мать улыбнулась, посмотрела на меня и после некоторого раздумья сказала:

— Возможно, никогда не появится тот, кто станет тебя убеждать. Постепенно ты сам поймешь, что без веры нельзя прожить жизнь. Потому что одно только знание ни на что не годится. Каждый день случается так, что кто-то, о ком ты думаешь, что знаешь его хорошо, делает нечто такое, что показывает тебе, что со знанием и тем более знанием определенным было не все в порядке. Человек нуждается в доверии и безопасности. И поэтому всегда лучше обратиться к Богу, чем к профессору, или Бисмарку, или еще кому-то из всемогущих.

— Почему? — спросил я. — О Боге ведь тоже неизвестно ничего определенного.

— О, известно все-таки предостаточно. И потом — в течение веков время от времени появлялся человек, умирал с уверенностью в своих силах и без страха. Так говорят о Сократе и о некоторых других; их было не много. Даже очень немного, и если они могли умереть тихо и спокойно, то не потому, что были умными, а потому, что чисты сердцем и совестью. Ну хорошо, пусть эти немногие люди были правы, каждый по-своему. Но кто из нас такой, как они? По другую сторону от этих немногих ты видишь тысячи и тысячи людей, бедных и обычных, которые тем не менее смогли умереть покорно и в утешении, потому что верили в Бога. Твой дед пролежал четырнадцать месяцев в болезни и нищете, прежде чем был избавлен от этого, и он не жаловался и принял боль и смерть с радостью, потому что находил утешение в Боге.

А под конец она сказала:

— Я хорошо знаю, что этим тебя не убедишь. Вера не входит через разум, так же как и любовь. Когда-нибудь однажды ты постигнешь, что разум не всесилен, и когда ты это поймешь, ты будешь в отчаянии хвататься за все, что будет казаться тебе утешением. Может, тогда тебе вспомнится кое-что из того, о чем мы говорили сегодня.

Я помогал отцу по саду и часто приносил ему с прогулок в мешочке землю из леса для его комнатных растений. С Фрицем я изобретал все новые пиротехнические составы и обжигал пальцы, запуская салюты. С Лоттой и Анной Амберг я по полдня проводил в лесу, помогал собирать ягоды, искал цветы, читал вслух книги и отыскивал новые маршруты для прогулок.

Чудесные летние дни проходили один за другим. Я привык находиться почти постоянно вблизи Анны, и когда думал о том, что скоро это закончится, тяжелые тучи заволакивали для меня голубое небо каникул.

И как все прекрасное и доставляющее радость имеет обыкновение быть краткосрочным, так и это лето бежало день за днем, оставив в памяти воспоминание, охватывавшее всю мою юность. Уже начали поговаривать о моем скором отъезде. Мать еще раз просмотрела все мое белье и одежду, кое-что подштопала и зачинила и подарила мне в тот день, когда я паковал свои вещи, две пары хороших серых шерстяных носков, которые она сама связала и про которые мы тогда еще не знали, что это будет ее последним подарком мне.

Давно ожидаемый с тревогой и все же наступивший внезапно пришел наконец последний день, светло-голубой день позднего лета с нежными порхающими кружевными облачками и теплым юго-восточным ветром, игравшим в саду с пышно цветущими розами, устававшим от них к полудню, пропитавшись густым ароматом их благоухания, и затихавшим на время. Так как я решил использовать еще этот последний день и поехать только поздно вечером, мы, молодежь, хотели отправиться после обеда на прогулку. Утренние часы были отданы родителям, и я сидел между ними на канапе в папином кабинете. Отец приготовил мне несколько подарков на прощание, которые он вручил мне очень тепло со словами в шутливом тоне, за которым он пытался скрыть свою взволнованность. Это было маленькое старинное портмоне с несколькими талерами, карманная самописка и тетрадочка в симпатичном переплете, сделанном им самим; строгим каллиграфическим почерком он вписал мне туда дюжину добротных изречений. По поводу талеров посоветовал обращаться с ними экономно, но не скупиться, если надо, про ручку — чтобы почаще писал домой, а если я встречу новое полезное изречение, то лучше записать его в тетрадочку к тем другим, которые он сам проверил на себе и осознал их истинность.

Мы провели вместе больше двух часов, и родители рассказали мне кое-что из истории моего детства, из своей жизни и жизни их родителей; все это было внове для меня и очень важно. Я многое позабыл, а так как мои мысли все время убегали в поисках Анны, то, возможно, кое-что серьезное и важное из рассказанного я вовсе не услышал или пропустил мимо ушей. В памяти осталось только сильное впечатление от того утра в кабинете отца и глубокая благодарность и уважение к отцу и матери, которых я вижу сегодня в чистом божественном свете, как никого другого среди людей.

Но тогда прощание, через которое мне предстояло пройти под вечер, было делом ближайших часов. Сразу после обеда я отправился с обеими девушками в путь — в красивейшее лесное ущелье за горой, в обрывистой долине чуть сбоку от реки.

Поначалу мое подавленное состояние делало и моих спутниц задумчивыми и молчаливыми. Только поднявшись на вершину горы, откуда меж высоких рыжих стволов сосен открывался вид на узкую петляющую долину и просторы лесных угодий на зеленых холмах, где качались на ветру прямые, как свечи, цветы на высоких стеблях, я с громким радостным криком вырвался из объятий тоски. Девушки засмеялись и тут же запели походную песню «О, долы, о, горы!» — старинную любимую песню нашей матери, и пока я с ними пел, мне вспоминались многие веселые прогулки по лесам времен моего детства и прошлых летних каникул. Словно сговорившись, мы заговорили о том и о другом, стоило нам допеть последнюю строчку. Мы говорили о тех временах с благодарностью и гордостью, потому что это была прекрасная пора юности и любви к родным местам, и я бродил по ним с Лоттой, держась за руки, а потом и Анна со смехом присоединилась к нам. Так мы и прошли всю тропинку вдоль вершины горы, держась за руки и раскачивая ими, словно в танце, что всем троим было в радость.

Потом мы спустились по крутой пешеходной тропе по другую сторону горы в мрачное ущелье к ручью, перекаты которого через валуны и гальку были слышны еще издали. Выше по течению ручья находилась любимая харчевня, куда я и пригласил своих спутниц на кофе, мороженое и торт. По горе нам пришлось спускаться гуськом и также идти друг за другом вдоль ручья. Я шел позади Анны, все время смотрел на нее и изыскивал возможность поговорить с ней еще сегодня наедине.

Наконец мне пришла в голову одна хитрость. Мы уже приближались к нашей цели и находились в том месте, где берег порос травой и мелкой гвоздичкой. Я попросил Лоту пойти вперед и заказать для нас кофе и уютный столик в саду и чтобы его накрыли к нашему приходу, пока мы с Анной соберем букет цветов, которых здесь как раз так много. Лотте понравилось мое предложение, и она пошла вперед. Анна села на поросший мхом камень и принялась ломать вокруг листья папоротника.

— Итак, это мой последний день, — начал я.

— Да, очень жаль. Но вы наверняка скоро приедете вновь, разве не так?

— Кто знает? В следующем году, во всяком случае, нет, и даже если я приеду, все будет по-другому, не так, как сейчас.

— Почему же не так?

— А будете ли вы на следующий год тут?

— Это не исключается. Но вы и в этом году приехали домой не из-за меня.

— Потому что я не был знаком с вами, фрейлейн Анна.

— Что правда, то правда. Что же вы мне совсем не помогаете? Подайте мне хотя бы парочку гвоздик вон оттуда.

Я сосредоточился.

— Потом сколько угодно. Но в данный момент для меня важнее кое-что другое. Видите ли, у меня всего несколько минут для разговора с вами наедине, и этого момента я ждал целый день. Потому что — поскольку я сегодня уезжаю, как вам известно, — короче, я хочу спросить вас, Анна…

Она взглянула на меня, ее умное личико выражало серьезность и даже отчасти грусть.

— Подождите! — прервала она мою беспомощную речь. — Я думаю, я знаю, что вы хотите мне сказать. И я искренне прошу вас, не говорите сейчас ничего!

— Ничего?

— Нет, Герман. Я не могу сейчас сказать вам, почему не надо этого делать, но вы вправе узнать об этом. Спросите как-нибудь позже об этом свою сестру, она все знает. У нас сейчас слишком мало времени, а это печальная история, и нам не стоит сегодня печалиться. Мы сейчас соберем букет, до прихода Лотты. И останемся во всем хорошими друзьями, и будем сегодня веселиться все вместе. Вы согласны?

— Я бы хотел, если бы мог.

— Ну тогда слушайте. У меня на душе так же, как и у вас; я люблю одного человека и никак не могу его заполучить. И тот, кто находится в таком положении, должен вдвойне хранить и дружбу, и доброту, и всю ту радость, какая у него есть. Так ведь? Поэтому я и говорю: мы останемся хорошими друзьями и по крайней мере в этот последний день не будем омрачать друг друга. Вы готовы?

Я тихо сказал «да», и мы протянули друг другу руки, скрепив наш договор. Ручей шумел, и ликовал, и брызгал в нас тоненькими струйками капель; букет у нас получился большой и очень красочный, и не пришлось долго ждать, как мы услышали голос моей сестры — она звала нас и пела, идя нам навстречу. Когда она подошла к нам, я сделал вид, что хочу пить, наклонился к ручью и окунул лоб и глаза в маленькую волну холодной струящейся воды. Потом взял в руки букет, и мы пошли самым коротким путем в харчевню.

Там уже стоял под кленом накрытый для нас столик, нам подали мороженое и кофе с бисквитом, хозяйка тепло поприветствовала нас, и я, к своему большому удивлению, смог говорить и отвечать на вопросы и есть, и пить, словно все было в полном порядке. Я веселился, произнес небольшую прощальную речь и смеялся без всякого принуждения, если смеялись другие.

Я никогда не забуду, как просто и мило вела себя Анна и помогла мне утешиться и справиться с депрессией и печалью того последнего дня. Не давая никому заметить, что между нами что-то произошло, она обращалась со мной все с той же изумительной приветливостью, позволившей мне сохранить выдержку и принудившей меня уважать ее за ее более длительные и глубокие страдания и то, как она мужественно справлялась с этим.

Узкая долина уже заполнилась ранними вечернями сумерками, когда мы собрались в обратный путь. Но на вершине, куда мы быстро поднялись, мы снова догнали уходящее солнце и еще целый час шли в его теплых лучах, пока не потеряли его окончательно из виду, спускаясь вниз, в город. Я смотрел ему вслед, как оно, уже большое и красное, зависло среди черных верхушек елей, и думал о том, что завтра увижу его снова далеко отсюда, в чужом месте.

Вечером, попрощавшись со всеми домочадцами, Лотта с Анной пошли провожать меня на станцию, и все махали мне, когда я уже сел в поезд и тот двинулся навстречу надвигающейся тьме.

Я стоял у окна вагона и смотрел на город, где уже зажглись окна и уличные фонари. Недалеко от нашего сада я увидел яркие кроваво-красные круги. Там стоял мой брат Фриц и держал в каждой руке по бенгальскому огню, и в тот момент, когда я помахал ему, проезжая мимо, он пустил в воздух ракету. Высунувшись из окна, я увидел, как она взмыла вверх, задержалась немного, потом описала плавную дугу и рассыпалась дождем красных искр.

1907

Загрузка...