ХОЗЯЙКА

1 Как случайно всё происходит в мире

Комната была совершенно пуста. Темные силуэты на выцветших обоях рассказывали, где и какие вещи окружали бывшего жильца. Сальные пятна в углу напоминали, что именно здесь бушевал его примус. А мыльные брызги под очертанием рукомойника злословили, что жилец избегал ванной комнаты.

Окна здесь были грязные, рамы наглухо заклеенные газетной бумагой, двери — внизу в синяках от пинков ногами. Потолок был закопчен дымом буржуйки, паркетный пол выщерблен.

— Пожалуйте, — сказал новым жильцам квартирный уполномоченный, желтый пожилой человек, распахнув перед ними широкую дверь.

Порог перешагнула молодая женщина, и вслед за ней, согнувшись в дверях, прошел мужчина. Все трое стали посреди комнаты, разглядывая стены, пол, потолок.

Женщина была в модной меховой шубке, стройная, смуглая. Белая шапочка набекрень с серебряной витой буквой L оттеняла ее гладкие, блестящие черные волосы.

Мужчина был в длинной военной шинели, очень высокий. Он казался лет на десять старше женщины. Лицо у него было обветренное, загорелое, как у моряка, светлая растительность и вовсе выцвела на солнце — очевидно нездешнем, ибо здесь еще упорствовала зима. На петлицах видны были следы недавно споротых знаков различия.

«Неужели мы будем жить в этой комнате?» — подумала женщина, брезгливо разглядывая следы насекомых на обоях и чувствуя, что радость, минуту назад торопившая ее вверх по лестнице, вдруг улетучилась.

«Караван-сарай», — подумал мужчина.

Взгляды их на мгновение встретились и разошлись.

— Хорошая комната, — вовремя прервал уполномоченный мрачные мысли новоселов. — Солнечная сторона, три окна на проспект, тридцать шесть метров площади. Понятно, нужен ремонт, — добавил он деловито, хозяйским взглядом окидывая пустые стены комнаты и давая понять новым жильцам, что понимает их чувства.

С некой торжественностью передал он новым жильцам ключи от парадного и черного ходов, провел их по закоулкам квартиры, давая полезные указания, и, удовлетворенный, ушел к себе в комнату. Здесь он полюбопытствовал, кто же такие новые жильцы, и, надев очки, уткнул желтый нос в предъявленные ему документы.

Мужчину, узнал он, зовут Логинов Петр Константинович. Тридцать шесть лет. Командир запаса, демобилизованный, категория 8.

«Невелика птица», — подумал уполномоченный.

Женщину звали Боргман Елена Августовна. Местом рождения был Ленинград, год рождения — 1909. Но рядом с фамилией «Боргман» стояло тире и другим почерком приписанное «Логинова», а графу «семейное положение» прорезали косой фиолетовый штамп «состоит в браке» и совсем свежая дата.

Ни о чем больше документы не считали нужным рассказывать.

«Молодожены!» — ухмыльнулся сосед и, откинувшись в кресле, снял очки. И вдруг он вспомнил свою далекую свадьбу — священника в золотом облачении, венчальные свечи, невесту в белой фате с флердоранжем, поздравления, пьяные санки в снегу.

«Всё же была красота...» — вздохнул уполномоченный.

Комната новым жильцам не понравилась. Но огорчать друг друга им не хотелось, — они ведь и в самом деле были молодожены.

Женщина подошла к двери балкона, попыталась открыть ее. Отсыревшая за зиму дверь не поддалась ее руке в тесной белой перчатке. Тогда мужчина сильным движением рванул ручку двери. Желтые полоски бумаги с треском прорвались, и свежий воздух ворвался в комнату. Он внес с собой звон и грохот трамваев, нетерпеливое гудение автомобилей, невнятный гомон улицы большого города.

На балконе новым жильцам показалось чудесно. Зимний снег только-только начал таять, и крупные капли с легким стуком падали с крыши на пушистую шубку, белую шапочку, шинель. Но железные перила уже успели стряхнуть надоевший им за зиму снег. Весенние рваные облака быстро неслись по голубому небу.

Мужчина и женщина стояли рядом, держась за руки как дети, вдыхая воздух, пахнувший весной, и когда они вернулись в комнату, она представилась им не в таком мрачном виде. Пожалуй, она даже понравилась им.

Неужели ветер весны был причиной такой перемены? Или, возможно, были к тому причины более веские?

Были, конечно, и стоит о них рассказать.

Двадцать лет назад, окончив петербургское городское училище, Петр поступил чертежником в техническую контору. Так хотел его отец, токарь Константин Логинов: чертежники в ту пору хорошо зарабатывали, и работа их, считал токарь, была чистая, тонкая. По четырнадцать часов в сутки Петр гнул спину за чертежным столом. На третий месяц работы Петр купил себе предмет мечтаний — мягкую шляпу с широкими полями.

Война сорвала с Петра его мягкую шляпу, выбила из рук рейсфедер. Взамен она надвинула ему на самые брови солдатскую серую папаху, сунула в руки винтовку. Пятнадцать месяцев пробыл Петр солдатом царской армии, из них восемь в дисциплинарном батальоне в Саратове — за неподчинение ротному.

В восемнадцатом году Петр ушел добровольцем в Красную Армию, дрался в боях под Царицыном, а по окончании гражданской войны направлен был в Среднюю Азию, к афганской границе. Здесь, у бурных вод Пянджа, в последнем набеге басмачей Петр был ранен.

Сидя в чахлом, опаленном солнцем больничном садике, перелистывая журналы, Петр всё чаще вспоминал родной север: высокие сосны в снегу, реки, скованные льдом, белые летние ночи. Как было не вспоминать их? Раскаленные города Средней Азии, гнилые зимы, кривые дороги, пески, — да, они закалили Петра, но, вместе с тем, утомили его.

Оправившись, Петр демобилизовался. Получая дорожный литер, на вопрос «конечный пункт следования» — Петр, неожиданно для самого себя произнес: «Ленинград». И тут, впервые за много лет, далекий родной город показался Петру близким и достижимым.

В Москве, когда Петр из окна вагона смотрел на суетливый перрон, кто-то тронул его за плечо.

— Товарищ командир, присмотрите, пожалуйста, за моей племянницей, — обратилась к Петру пожилая женщина в старомодном пальто и шляпе.

Петр обернулся. Никакой племянницы он не обнаружил.

— Да вот она, — улыбнулась женщина, торопливо указывая в окно. — Она едет с вами до Ленинграда.

Сквозь двойные зимние стекла Петр увидел на перроне молодую женщину, окруженную провожающими. Женщина была в серой меховой шубкё, в белой шапочке набекрень; в руке у нее был чемоданчик. Она смеялась, и белый пар клубился вокруг ее лица. Это была та племянница, за которой, по просьбе тетушки, надлежало Петру присматривать.

— Будьте спокойны, — сказал Петр. — Присмотрю.

Всю ночь мела метель. Спутнице Петра в непривычном месте плохо спалось. Она несколько раз поглядывала на запушенное снегом окно (занавески неплотно прикрывали его) и вдруг вспомнила злую метель, описанную Толстым в «Анне Карениной», — когда Анна в одном поезде с Вронским едет из Москвы в Петербург.

«Вронский!» — усмехнулась про себя молодая женщина, сквозь фиолетовый свет ночника вглядываясь в спутника: прикрытый шинелью, он спал крепким сном.

Наутро метели точно и не было, — ярко светило солнце, и лишь высокий пышный снег напомнил о ней, затормозив поезд вблизи Ленинграда. Добровольцы из пассажиров деревянными лопатами сгребали с полотна снег.

Вокруг был лес.

Петр обучал свою спутницу, как нужно действовать деревянной лопатой. Очевидно, он выполнял обещания, данные тетушке. Племянница, между тем, раскрасневшись, усердно сгребала снег с полотна, и усердие это не помешало ей заметить, что руководитель ее высок, строен и что у него правильные черты лица. Петр работал в одной гимнастерке, но холода не ощущал.

Вокруг был лес, освещенный алым морозным солнцем, северные высокие тонкие сосны в снегу.

«Ну и Вронский!» — улыбалась про себя молодая женщина, искоса поглядывая на Петра.

Когда поезд вновь бежал мимо пространств, запушенных снегом, она угощала своего спутника кулинарными изделиями тетушки, а тот рассказывал ей о кишлаках, тамошних людях, дальних дорогах.

«Настоящий мужчина! — думала Люся (так звали молодую женщину), раскрашивая в своем воображении рассказы Петра и безжалостно кидая героя в опаснейшие места и приключения. — Викинг!»

«Какая славная девушка!» — думал Петр, отдавая должное кулинарным талантам тетушки и внимательным темным глазам племянницы.

Перед тем как расстаться, Люся сунула Петру номер своего телефона.

Петр еле дождался минуты, когда в душной тишине телефонной будки раздался знакомый голос.

Случайные спутники, они стали встречаться каждый день, гуляли по набережным застывших рек и каналов, ходили вместе в театр.

Петр удивлялся, откуда Люся так много знает о театре и об актерах. Многих известных людей в городе она знала не только по фамилии, но и по имени-отчеству, не будучи с ними знакома. Нередко она заставляла Петра краснеть, восторгаясь какой-нибудь книгой, которой, по словам этой ученой девицы, увлекался весь город и о которой Петр, увы, даже не слыхал.

«Средняя Азия...» — вздыхал про себя Петр.

В течение месяца друзья были неразлучны и наконец неожиданно для самого Петра, зарегистрировались.

Подумать только!

Шестнадцать лет прожил Петр кочевником, — нигде не засиживался дольше нескольких месяцев. Шестнадцать лет прожил Петр военным человеком, — широкополая шляпа, много лет назад купленная в Петербурге на первые заработки, была первая и последняя штатская шляпа. Шестнадцать лет не принадлежал Петр самому себе. За всё это время не было возле него женщины, о которой он втайне часто мечтал.

Он, пожалуй, устал от такой жизни.

И вдруг — всё переменилось.

Он — «вольный». С первого числа он начинает работать в институте по проектированию новых водных путей, картографом. Конечно, он и сейчас отдаст все силы, чтобы быть полезным (об этом не приходится говорить!), но всё же здесь не то что в армии — много легче.

И рядом с ним женщина, его жена. Умная, образованная, аккуратная. Она в его вкусе. Петр испытывал гордость мужчины, идя рядом с ней по улице, оглядывая ее стройную фигуру и гладкие блестящие, черные волосы.

И вот он стоит рядом с этой женщиной, с его женой, в их новой квартире.

Разве можно было не испытывать чувства радости?..

А Люся? Елена Августовна? Было ли ей чему радоваться?

Двадцать три года прожила она в большом сером доме на Васильевском острове. Девочкой она ежедневно гуляла с няней по бульвару, обсаженному ровно подстриженными каштановыми деревьями. Зимой девочка волочила за собой железные саночки, обитые красным плюшем; летом катала желтый широкий обруч. Она засматривалась на чугунную резную ограду церкви, на золотой крендель над булочной, на огромные разноцветные бутылки в витрине аптеки. Когда у нее уставали ножки, няня брала ее на руки и несла к дому, к парадной, где висела медная начищенная дощечка: «Доктор Август Иванович Боргман». После прогулки няня купала свою питомицу в душистой ванной комнате.

Домом управляла мать Люси Виктория Генриховна — прибалтийская немка, розовая, большая. Жизнь Виктории Генриховны была посвящена хозяйству. Слово «чистота» порхало у нее на языке, словно птица. Одна лишь кухня чего стоила! Виктория Генриховна как бы случайно увлекала гостей на кухню и наслаждалась их восхищением (а здесь было чем восхищаться: накрахмаленные занавески, сверкающие медь и кафель плиты, сияющие, как красные солнца, днища выставленных кастрюль, аптечно-белый шкаф, полный баночек с готическими надписями: «соль», «перец», «лавровый лист»). С виду кухня была чем-то средним между операционной и лабораторией.

Когда девочка стала старше, она поняла, что папа ничего не хочет знать в этом мире, кроме своих больных, Мариинского театра и столика с зеленым сукном в углу гостиной. Иногда она долго простаивала возле этого столика, прижимаясь к коленям отца, отгоняя ручонкой клубы табачного дыма, следила, как шелестя ложатся карты на зеленое сукно. Ее удивляло название игры «винт», ибо она знала, что винт — гвоздик, ее забавляло странное слово «пулька», напоминавшее ей не то крохотную, с вишневую косточку, пулю, не то кличку смешной лохматой собачки.

В большом сером доме на Васильевском острове Люся прожила двадцать три года.

У нее были две старшие сестры (теперь уже взрослые женщины), Магда и Ютта, и младший брат Борька. Магда была научный работник, биолог, Ютта — преподавательница языков. Старшие сестры были некрасивы и близоруки. «Сухари, — называла их Люся пренебрежительно, — философы». Женщине, считала она, незачем так много учиться. Она удивлялась, как это «сухари» ухитрились выскочить замуж и, мало того, заполучить таких прекрасных мужей, как Евгений Моисеевич и Шура.

Виктория Генриховна была с Люсей согласна: хватит с нее ученых дочерей, профессоров; Люся рисует, недурно играет на рояле, знакома с иностранными языками, начитана; что же еще нужно хорошенькой девушке?

Борька был намного моложе Люси. «Дитя старости», — подшучивал над ним Август Иванович. Борька жил в проходной комнатке рядом с Люсиной. Когда же Магда родила дочь Галочку, Борьку переселили к Люсе. Ему было в ту пору одиннадцать лет.

Аккуратную девичью комнатку Люси непрошеный гость превратил в кладовую: доски, ржавая проволока, стеклянные банки с рыбешкой, ящики, жестянки с песком, где копошились черви, — чего только не натащил он сюда! Тело у Люси покрывалось пупырышками, когда взгляд ее падал на жестянку с червями.

В последнее время Борька, по мнению сестры, дошел до крайней наглости: он поселил в комнате прирученную им белую крысу, розовый хвост которой доводил Люсю до обморока. Все свои злодеяния Борька мотивировал тем, что он «юннат», иначе говоря, — юный натуралист, и что звери, как он выражался, наши друзья и помощники. Между Люсей и Борькой шла непрерывная война. Победителем, впрочем, во всех битвах был Борька: его хладнокровие, здравый смысл и настойчивость доводили Люсю до слез.

Виктория Генриховна на жалобы дочери имела один ответ: она вообще ничего не понимает в это сумасшедшее время; она даже Люсеньку свою перестала понимать. Доктор не мог вникать в подобные мелочи. Старшие сестры? Но разве могли «сухари» понять страдания Люси?

Весь день громко звучало радио, весь день толпились в комнате приятели Борьки. А за стеной в назначенное природой время кричала Галка.

Жить в доме стало невыносимо. Со всеми Люся перессорилась. Она чувствовала, что задыхается.

— Лучше смерть, чем жизнь в этом бедламе, — говорила она в отчаянии.

Но смерть-избавительница не приходила.

Тогда Люся стала грозить, что убежит из этого желтого дома, и угрозу свою привела в исполнение: три недели прожила она у гостеприимной тетки в Москве.

И тут, на обратном пути, она встретила Петра. Среди бурь, испытанных ею, среди невзгод, захлестывавших ее, Петр был точно спасательный круг, брошенный ей смилостивившейся судьбой: стоило бедной страдалице протянуть руку...

— Подумай прежде, — не раз говорила ей Виктория Генриховна, когда за Петром закрывалась дверь. — Это человек не нашего круга.

— Теперь нет кругов! — раздраженно отвечала Люся, не понимая, как можно быть такой несовременной.

— Это одни только разговоры, что нет, — настаивала Виктория Генриховна. — Происхождение накладывает отпечаток. Мое дело, во всяком случае, предупредить. А дальше — делай как знаешь... Вы ведь теперь умней нас, стариков... — добавляла она, обиженно поджав губы.

— Какая ты допотопная! — сердилась Люся на мать.

В самом деле Петр Люсе нравился; человек он, видимо, добрый, смелый, бывалый, — не чета ее знакомым мальчишкам. Все вокруг выходят замуж; ближайшая подруга успела дважды развестись, выйти замуж в третий раз и укатить с мужем в Монголию; даже «сухари» в ее годы были замужем, — что ж, она хуже их?

Что теряет она? Рыбьи банки, жестянки с червями, ржавую проволоку? В ушах Люси звенел крик Галки и бесконечные жалобы Виктории Генриховны на современность. Август Иванович был замкнут и равнодушен, сестры — сухи и учены, Борька — нагл и распущен... Ничего, ничего не потеряет она, покинув дом на Васильевском...

Ей хотелось жить самостоятельной жизнью, — так, как она это понимала. Она мечтала создать собственный милый дом — «хоум», как говорят англичане.

«Всяк кузнец своего счастья», — знала она. И если это счастье лежало сейчас перед ней на наковальне, надо было, конечно, ковать его, пока оно горячо.

«Как случайно всё происходит в мире», — размышляла Люся: ведь отложи она на день поездку домой (как упрашивала ее московская тетушка) или попади хотя бы в другой вагон, возможно, по-прежнему шла бы ее жизнь...

Но вот теперь в этой комнате жизнь ее должна измениться.

Как же было Люсе не радоваться, хоть непривычная жизнь и страшила ее?

Люся и Петр еще раз внимательно оглядели комнату. Так после горных и пыльных дорог внимательно оглядывают переселенцы развернувшуюся перед ними долину, прежде чем спуститься в нее и осесть.

Они решили, что здесь можно строить их новую жизнь.

2 Дом — это гнездо человека

Спустя неделю свежие серо-голубые в мелкую сетку обои сменили прежнюю рвань. Не так-то легко было найти такие обои, но именно только такие, была уверена Люся, подойдут к комнате, и, обегав множество магазинов, она добилась желаемого. Был чисто выбелен потолок, выкрашены заново окна и двери, выровнен и натерт паркет.

И напоминание о прежнем жильце исчезло.

Всем ремонтом Люся руководила самолично. К советам Петра она обращалась изредка, лишь в самых сложных вопросах, да и то скорей для очистки совести, нежели для действительной помощи. Она тщательно просматривала каждый свиток обоев, радовалась каждой новой полосе на стене. Она беспокоилась: не проступят ли пятна от свежей еще штукатурки? Высохнут ли (в чем уверяли ее маляры) сырые полоски в углах? Она велела лишний раз побелить потолок, чтобы застраховать его от желтизны. Она указывала уборщице каждое меловое пятно на окнах: стёкла сперва нужно тщательно мыть, а затем протирать чистой сухой тряпкой. Она следила, чтобы ручки дверей были до блеска начищены красным кирпичным порошком.

А Петр улыбался:

«Откуда она всё это умеет? Хозяйка какая!»

Потом Люся стала заполнять комнату мебелью. Она выдвинула идею:

— Мы не так богаты, чтобы покупать всякий хлам. Нам нужна хорошая мебель.

И тут же Люся разъяснила свою идею.

— Всё дешевое, — говорила она, — гораздо быстрей портится и в итоге оказывается менее практичным, чем дорогое. Небогатым людям необходимо иметь хорошую мебель.

Что ж, идея эта была, пожалуй, правильна, и Петр не думал спорить с женой. По про себя он усомнился, хватит ли у них средств на эту хорошую мебель, столь необходимую, по мнению Люси, для небогатых людей.

Однако Люся, поняв его мысли, представила очень серьезные доводы: кровать красного дерева и зеркальный шкаф у нее есть свои, есть также небольшой круглый стол, на котором пока можно будет обедать, остается приобрести хороший диван, вернее — тахту с подушками, буфет, письменный стол и мелочи.

— Не так это страшно, — успокаивала она Петра.

И, действительно, особого страха Петр не испытывал.

Оказывается, она уже присмотрела прекрасный буфет в стиле «Александр I», — правда облупленный и поцарапанный, с нехваткой двух полочек. Но и это, в конце концов, по мнению Люси, было не страшно: шкаф можно будет отремонтировать, полочки вставить новые. У Петра есть сбережения, кое-что Люсе обещал дать папа, остальное они будут приобретать постепенно. Комната у них будет на славу.

— Дом — это гнездо человека, — не раз повторяла Люся Петру.

Пожалуй, была в словах Люси своя правота.

И Люся принялась вить гнездо, осуществлять свой мебельный план.

Приходя с работы, Петр нередко находил в комнате новые незнакомые вещи. Они быстро пристраивались и уживались в комнате. Петр видел в этом заботливую, чуткую руку хозяйки. Он вспоминал неприветливые жилища своих холостых лет.

Но вещи одна за другой ползли вверх по лестнице, по коридору, в комнату — без устали, как неуклюжие звери. И Петр стал удивляться:

«Когда же это кончится?»

Днем, когда Петр сидел согнувшись над картами новых путей, Люся паломничала к антикварным и комиссионным магазинам. Сюда, как в священную Мекку, стекались все те, кто мнил себя правоверным слугой старинных красивых вещей, кто чаял найти утешение и радость в стертом камне, заржавленном металле, источенном дереве.

Многие посетители, хотя и не были между собой знакомы, знали, однако, друг друга в лицо, обменивались репликами и даже советами, чего не сделали бы в других магазинах. Забавно: люди эти были как бы связаны между собой едиными чувствами. Облик Люси примелькался в этих местах, — она и до замужества нередко их посещала, любила их пыльную, сумрачную красоту. Люся любезно раскланивалась с продавцами и продавщицами, приценивалась к вещам, расспрашивала о них с видом знатока. Она, сама того не замечая, воплощала в себе образ «дамы», взлелеянный ее девическим воображением. Иной раз она, впрочем, посмеивалась: как удивились бы все, узнав, что эта изящная дама всего лишь жена картографа.

В одном из магазинов Люсе симпатизировал пожилой продавец Валентин Евгеньевич. У него была седая аккуратно подстриженная бородка, розовые с прожилками щеки, старчески дряблые пальцы в кольцах.

Валентин Евгеньевич умел, по мнению Люси, подойти к покупателю. Когда Люся стояла отделенная от него прилавком, Валентин Евгеньевич наклонялся к ней и с видом заговорщика, понижая голос, точно предлагая краденое или контрабанду, произносил:

— Есть для вас очень милый кофейничек — «сакс».

Или:

— Сберег Елене Августовне чудную зверюшку — белый медведь — «Копенгаген».

Или:

— Отложил для вас прелестную чашечку — «вэджвуд» — роскошь.

Люся рассматривала все эти фигурки, вазочки, чашечки. Чашку она брала двумя пальцами, за борт и за донышко. Она отдаляла чашку от глаз, к свету, любуясь, как просвечивает молочная хрупкая кожа фарфора. Она приближала чашку к глазам, разглядывая марку на донышке. Она с такой нежной ловкостью держала фарфор в своих тонких пальцах, что даже опытный глаз Валентина Евгеньевича видел в ней знатока.

— Фарфор — моя страсть, — вздыхая, признавалась Люся Валентину Евгеньевичу.

Мало-помалу стены, где некогда были сальные пятна и паутина, украсились фарфоровыми тарелками. На столе и на полочках появились фигурки, в буфете — чашки, блюдечки, вазочки. А когда фарфор заполнил все свободные места в комнате, Люся где-то по случаю приобрела стеклянную горку.

Медленно, но неуклонно заполнялась горка фарфором. Глядя сквозь стекло горки на эти хрупкие вазочки, чашки, фигурки, Люся испытывала смешанное чувство материнской нежности и собственнической гордости.

В самом деле: все эти нежные вещи, казалось ей, созданы ею, и все эти вещи принадлежат ей.

«Дети? — задумывалась она иногда. — Чтобы они всё здесь поломали, исковеркали? Только их мне не хватает! Варвары!» — Она проникалась злобой к своим несуществующим детям.

Когда приводили Галочку, она запирала горку на ключ и ни на какие мольбы племянницы не поддавалась. Она удивлялась чадолюбивой Виктории Генриховне, считала ее отсталой. Современная женщина, думала Люся, должна иметь возможно меньше детей и жить полноценной личной жизнью.

— Это варварство — иметь детей, — отвечала она Петру, когда он заговаривал с ней о детях.

Каждая покупка вещи была для нее как бы семейным праздником, будто родился милый и долгожданный ребенок. И праздник этот Люся, быть может невольно, отмечала посещением театра, концерта, музея. Так было приятно, находясь вдали от дома, знать, что, вернувшись, вновь увидишь милую и долгожданную вещь.

Однажды супруги пошли в Эрмитаж. Здесь, по мнению Люси, Петр обращал внимание совсем не на то, что представлялось Люсе прекрасным и интересным. Она давно хотела показать ему любимый ею зал старинной утвари — тканей, посуды, тончайших кружев. Но Петра нельзя было вытянуть из рыцарской комнаты, где, выпятив стальную грудь и растопырив руки, стояли пустолицые рыцари. Петр внимательно слушал объяснения молодой женщины-экскурсовода о том, как с развитием огнестрельного оружия мельчали тяжелые мечи, как превращались они в вертлявые хрупкие шпаги. А Люся скучающе бродила в другом конце зала.

— Мы не школьники, — сказала она, когда они вышли из зала рыцарей и наконец направились в любимый ею зал утвари. — Не к чему нам слушать эту девчонку-экскурсоводку.

И она сама пыталась выступить в роли экскурсовода, ведя Петра от одного шкафа к другому и читая вслух надписи. При этом удивленно пожимала плечами: как можно быть столь равнодушным к искусству и красоте вещей?

Когда их комната обрела, по мнению Люси, жилой вид, хозяйка стала приглашать гостей. В большинстве это были старые друзья Люси. Кое-кого, правда (кто был шумней и легкомысленней), она исключила из круга друзей и стала строже в выборе новых. Она была скромна по природе и считала, что замужество обязывает ее быть еще более скромной.

— Одно дело прежде, другое дело теперь, — поясняла она тоном подвижницы, принявшей на себя прекрасную тяжесть подвига. Места исключенных уготованы были ею для новых друзей — семейных, благопристойных.

Столь строгий отбор друзей не мешал Люсе быть неразлучной с двумя своими давними приятельницами, которых, из справедливости к друзьям-изгнанникам, следовало бы тоже изгнать: это были совсем несерьезные приятельницы! Одна из них считалась в своем кругу более хорошенькой, но зато менее умной; другая — более умной, но, увы, менее хорошенькой. Слишком тяжела была бы для Люси утрата этих приятельниц.

Гостям Люся ловко предоставляла возможность оценить, какой она молодец: попробуйте-ка в короткий срок оборудовать такой дом! При этом, уподобляясь Виктории Генриховне, она как бы случайно завлекала гостей во все тайники созданного ею хозяйства, наслаждалась их восхищением.

Но больше всего — и здесь у нее был союзником Петр — гордилась и хвасталась Люся солнцем, полюбившим их комнату. Казалось, разве люди могут быть причиной того, что солнце любит их комнату? И всё же супруги гордились и хвастались солнцем, будто знатным приветливым гостем.

Однажды, моя после гостей посуду, Люся вздохнула:

— Знаешь, Петр, нам нужен чайный сервиз. Сервиз в доме необходим. Хотя бы на шесть персон.

Петр не совсем хорошо понимал, почему необходим в доме сервиз? Почему нельзя пить из обычных стаканов или из чашек, которыми полна горка? Или из пиал, из которых привык он пить за многие годы, что жил в Средней Азии? (Как хорош тот зеленый освежающий чай — кок-чай, как его называли там, в Средней-Азии.) Затем Петр вдруг вспомнил эмалированные и жестяные кружки (этак стакана на три!), из которых он пил в военные годы, на фронте. Да мало ли из чего можно пить!

Но авторитет Люси в хозяйственной области был столь велик, и «сервиз в доме необходим» она повторяла так часто, что Петр свыкся с этой мыслью, как если бы она была его собственная. Поэтому, получив на работе премию и подумав, что хорошо бы чем-нибудь порадовать Люсю, Петр сразу вспомнил: «сервиз в доме необходим». Придя домой, он тотчас же выложил деньги на стол:

— Вот тебе на сервиз!

Люся бросилась его целовать. Глаза ее заблестели: как внимателен к ней ее муж! Она положила деньги в шкаф, под аккуратно сложенную стопку белья.

И с этого дня, совершая обычный дневной рейс по городу, Люся еще внимательней приглядывалась к заманчивым витринам Фарфортреста, еще прилежней посещала комиссионные и антикварные магазины.

Чайный сервиз!

Она представляла себе, как за круглым столом, покрытым цветной скатертью, она принимает гостей. За столом шесть или восемь человек — благопристойные супружеские пары. Новый сервиз. Она, хозяйка, разливает крепкий дымящийся чай в фарфоровые чашки (в них чай всегда ароматнее и не имеет посторонних привкусов). После чая мужчины отходят в сторону, — у них свои дела, «мужские»: споры, шепот, а за ним — громкий смех. Хозяйке нет нужды входить в существо этих бесед, — достаточно улавливать лишь тон. Мужчины, возможно, сядут за карты. А женщины? У них есть свои разговоры — «вам, мужчинам, неинтересно», — тряпки и бабьи сплетни.

При этом Люся вспоминала знакомый аккуратный мирок в сером доме на Васильевском острове.

«Мой дом — моя крепость», — не раз повторяла она про себя английскую пословицу.

И она восхищалась, как умны англичане и как метко выражают они свои мысли. Действительно: в доме своем, словно за крепостными стенами, можно чувствовать себя сильной и независимой; в доме своем, как в осажденной крепости, можно отсиживаться до лучших времен. Здесь, как в теплом гнезде, можно укрыться от бурь и непогод, бушующих за стенами.

Свыше года созидала Люся свой дом. Упорно и деловито, по прутику, как прилежная ласточка, склеивала она свое гнездо.

И наконец дом был готов.

Хозяйке казалось, что дом ее прочен, добротен, красив.

3 Я знаю, что меня зовут Люся. Афоризмы шитейсной мудрости. Данцигсний норидор.

Телефонный звонок:

— Здравствуй, Петроний! Спасай друга твоего: прогорел. Срочно нужны триста рублей. Найдется? Ты ведь теперь человек хозяйственный.

Прикрывая трубку ладонью, Петр спрашивает Люсю:

— Найдется у нас рублей триста?

— Сервизные, — отвечает она шепотом.

— Приходи! — говорит Петр громко, отводя ладонь от трубки.

— Только не сегодня, — привередничает проситель, — завтра или послезавтра. Можно?

— Будут отложены, — говорит Петр, — пожалуйста.

Проходит два дня.

Солнечная погода. Люся гуляет по широкому проспекту. Она не пропускает ни одной витрины. Они мелькают перед ней быстрым, пестрым калейдоскопом. Но она знает, на каких следует задержать свой взгляд и по каким небрежно скользнуть. Острым глазом охотника-следопыта Люся высматривает за стеклами витрин всё, что ее интересует. Даже самые крохотные предметы.

Это всегда удивляет Петра: зрение ведь у него острей, чем у жены, он меткий стрелок, почти снайпер, но тут он перед ней пасует. Впрочем, удивляться нечему: всё дело в привычке. Ведь сам он, сидя на коне, с ходу различал на желтой туркменской земле следы зайца, шакала, лисы? Различал. Его научили этому туркмены с берега Каспия, южней Кара-Бугаза.

И вот, точно охотник, выследивший наконец долгожданную дичь, Люся настораживается, почти замирает перед огромной знакомой витриной.

Она видит чайный сервиз, синий сервиз, строгой формы. В медальоне женское личико, обрамленное пышными черными локонами. В приятной улыбке полуоткрыт алый рот. Задумчивые, чуть выпуклые глаза.

О, как жаль, что в эту минуту Люсе не перед кем щегольнуть своей эрудицией в истории живописи! А ведь похвастать сейчас есть прекраснейший повод. Люся сказала бы:

— Эта головка напоминает прелестные аристократические головки художницы Виже Лебрен — не правда ли?

Это правда: Виже Лебрен была бы упомянута кстати. Но равнодушные люди, увы, проходят мимо Люси, мимо витрин, занятые делами, не думая о знаменитой художнице, приукрашавшей французскую знать своей льстивой кистью.

Люся входит в магазин, с видом знатока разглядывает сервиз. Конечно, это не подлинный, старый «сакс». Это — имитация, современная. Однако сервиз Люсе нравится. Простая форма, синее с золотом, овальный медальон, — всё это представляется Люсе весьма благородным. Ей не хочется выпускать из рук прелестную чашечку. И цена подходящая.

Кто-то говорит позади Люси:

— Полтораста лет прошло с тех пор, как срубили голову Марии-Антуанетте, а она всё еще живет в советском: фарфоре. Ее, с позволения сказать, оживляют в физиологическом растворе нашей косности. Кому нужна эта злосчастная королева? Это, кажется, Дулевский завод изощряется.

«Дурак», — думает Люся и не считает нужным обернуться. Вместе с тем, ей любопытно узнать, каков собой этот оратор. Ей хочется бросить на него уничтожающий взгляд. Она оборачивается. Спиной к ней стоят двое мужчин и рассматривают фарфор в горке. Их двое, но Люся чувствует, что тираду произнес стройный, высокий, а не его сосед, низенький. Этот высокий хорошо одет, в мягкой шляпе. Быть может, артист, художник? Люся вздыхает: «Даже такие, культурные с виду, люди ничего не понимают в фарфоре».

Досадно, что не берут залога. Люся упрашивает продавца не продавать сервиз в течение часа: она непременно возьмет его. Она спешит домой за деньгами, и спустя час сервиз в ее руках.

Чайный сервиз!

Она бережно держит его, шагая по улице, полной невнятного шума — звонков, гудков, голосов.

«На шесть персон, а всё же тяжелый», — думает Люся.

Дома она тщательно моет теплой водой каждую чашку, каждое блюдечко. Пыль, мелкие щепочки, стружки плавают на потемневшей воде. Сервиз сияет. Люся ставит его в горку, впереди остального фарфора. Так оттесняют старших детей, когда в семье появляется новорожденный. Люся прикрывает сервиз салфеткой: она сделает Петру сюрприз — покажет покупку в подходящий момент.

А Петр всё не приходит. Девять часов, десять, одиннадцать. Как можно так долго торчать на работе? Двенадцатый час. Здорово она набегалась за день, устала.

Она ложится в постель, засыпает.

Сон у нее крепкий. Ночью она никогда не просыпается. Но она часто видит странные и беспокойные сны...

Вот сервиз стоит на столе, за которым сидят знакомые, гости.

Она разливает чай. Всё просто, обычно. Но вдруг она замечает, что среди гостей много незнакомых людей. Она всматривается в мужчину, сидящего против нее. Лицо его неясно, будто в тени. Знакома она с ним или нет? Мужчина смеется, берет руками край скатерти, тянет к себе. Что он делает, сумасшедший! Сервиз ползет к нему вместе со скатертью. Мужчина делает сильный рывок, всё летит на пол с веселым и страшным звоном, рассыпается вдребезги...

Она просыпается.

«Не к добру это», — ее первая мысль в полусне.

Это звонит приятель Петра.

— Жена еще спит. Подожди здесь, в передней, — говорит ему Петр.

Он ищет деньги в шкафу (насколько он помнит, Люся их положила туда), в письменном столе, в Люсиной сумочке. Но денег нет. Тогда Петр на цыпочках подходит к Люсе, трогает ее за плечо.

— Где деньги, Люсенька? — спрашивает он шепотом.

Черные волосы выползают из-под одеяла:

— Какие деньги? — не разбирает Люся спросонья.

Петр поясняет ей.

— Но я купила сервиз! — говорит она удивленно и указывает взглядом на горку. — Посмотри!

Петр открывает стеклянную дверь горки, приподнимает салфетку. Женские чуть волоокие глаза с холодным удивлением смотрят на Петра из медальона. Алые женские рты насмешливо улыбаются. Петр выпускает салфетку из рук.

— Мы ведь пообещали товарищу, — смущенно бормочет Петр.

— А кто виноват, если он целый год не приходил?

— Не год, Люся, а всего лишь два дня, — поправил Петр.

— Ну, теперь уже поздно спорить, — говорит Люся. — Извинись — и всё. Что ж еще можно сделать? — Она поворачивается к стене.

Несколько секунд Петр стоит подле кровати. И вдруг он чувствует, что щеки его начинают гореть. Дьявол, как неловко всё получилось! Петр выходит в переднюю и, путаясь, объясняет приятелю происшедшее недоразумение,

Петр рад, что лампочка в передней тусклая и не видно, как горят его щеки. Приятелю становится жалко Петра.

— Ерунда! — утешает приятель. — Достану в другом месте. Ты чего нос повесил, балда? — Он протягивает руку Петру. — Ну, мне надо бежать. До свиданья!

Петр чувствует себя провинившимся школьником.

Вечером, придя с работы, Петр чрезмерно внимательно читает газету.

— Ты, кажется, недоволен сервизом? — спрашивает Люся, поглядывая на него исподлобья.

— Не сервизом, — говорит Петр, не отрывая глаз от газеты, — а тем, что мы подвели товарища.

— Надо было являться вовремя. Барин какой! — Люсю начинает раздражать этот неизвестный товарищ. Товарищи уже не впервые становятся между ней и Петром. Она обычно сдерживает себя, но всему есть предел. Люся хочет подать Петру чай, но руки ее не двигаются.

— Любой товарищ тебе, по-видимому, дороже меня, — говорит она обиженным тоном.

— Не любой, — говорит Петр, — а мой старый товарищ, с которым мы вместе служили в армии.

— Что-то я не часто видела его у тебя. Но когда нужны деньги — он здесь с утра, пожалуйста.

— Люся! — укоризненно говорит Петр.

— Я знаю, что меня зовут Люся, — говорит она упрямо.

— Но пойми, Люся, у него и без нас хватает работы...

— Я тоже работаю, — раздраженно прерывает она Петра.

Как он смеет говорить, что она не работает? — возмущена Люся, хотя Петр вовсе и не говорил этого. Она чувствует, что заплачет. Так вот какова благодарность за то приятное, что она хотела доставить ему. Она встает из-за стола, идет к дивану.

— Какое свинство, какое свинство... — шепчет она, поднося платочек к глазам. Сквозь слёзы она всё же видит, что Петр продолжает сидеть за столом. Она всхлипывает. По спина Петра неколебима. Очевидно, он снова уткнулся в газету. Тогда Люся начинает плакать навзрыд.

Да, она теперь окончательно убедилась, что сны не обманывают ее: разбитая посуда — недобрый сон.

Первые слёзы — что капли осеннего дождя: стоит им появиться — вслед за ними хлынут потоки. А поводы? Ну, поводов всегда найдется достаточно: остывший обед, «на который потрачено так много сил»; пересохшие котлеты; невозможность приобрести необходимую в хозяйстве вещь; «вечное торчание мужа на работе». Разве мало есть поводов, чтобы слезам — как это им надлежит — струиться из глаз?

— Люся, — говорит Петр, когда стрелка барометра стоит на «ясно», — ты еще так молода, хватит возиться с хозяйством, расстраиваться по пустякам. Надо найти какую-нибудь настоящую работу.

— У меня нет специальности, — говорит Люся. — В доме я сэкономлю больше, чем заработаю на службе.

— Не в этом дело, Люся, — мягко возражает Петр. — Дело в том...

Но тут Люся всегда начинает горячиться: поразительный народ эти мужчины! Не понимают самой простой вещи: домашняя работа незаметна, неблагодарна. Хотела б она посмотреть, какую бы песенку запел он, если б она забросила дом, бегала по гостям, вечеринкам, а то делала бы еще что-нибудь похуже, как некоторые другие.

А когда жена работает по хозяйству как вол, этого мужчины в наше время не ценят. Жена, видите ли, должна еще ходить на службу. Спасибо большое!

— Очень много женщин не служат, — говорит Люся, — и ничего, живут. И мужья не пилят их. А ты привык жить так, как во время гражданской войны. Забываешь — теперь не те времена. Даже правительство считается с категорией «домашняя хозяйка». Это вовсе не паразиты, как ты думаешь. Да, да, думаешь, — я это знаю великолепно! У тебя какой-то левый загиб. Надо ценить тяжелый труд домохозяйки и не быть таким эгоистом.

— Эгоистом? — удивляется Петр.

— Да, да, эгоистом! — упрямо повторяет она.

Оказывается, он эгоист. Странно! В армии его считали хорошим товарищем, «Логинов — свой», — всегда говорили о нем. Это Петр знал твердо. Никто не посмел бы назвать его эгоистом. Никто. Никогда. А вот теперь, оказывается, он эгоист.

Но, быть может, одно — армия, где, выполняя общее дело, приказывая и подчиняясь, всегда на виду, не так-то просто быть эгоистом; и совсем иное — семья, где ты предоставлен самому себе и все твои дурные инстинкты выпирают наружу. Быть может, он и вправду эгоист, напрасно мучающий Люсю?

Прекрасные гости, о каких мечтала Люся, оставались в мечтах. А пока что топтались у нее в комнате старые приятели и приятельницы. Устраивались танцы. Играли в «знаменитых людей» и в «буриме», комбинировали слоги из какого-либо длинного слова вроде «Константинополь» или «универмаг». Кусали карандаши, лихорадочно поглядывая на часы, торопясь записать возможно больше знаменитых фамилий на одну букву или стараясь придумать рифму смешней и пикантней.

Сидя обычно в сторонке (Петр не танцевал и был мало склонен к «письменным играм»), Петр наблюдал эти забавы. Ему казалось, что перед ним дети, странные и неразумные. Иной раз его охватывало желание незаметно открыть дверь и покинуть этих людей, развлечениям которых он был чужд и радостей которых не понимал. Если бы только знала Люся об этих мыслях Петра, так некстати приходивших к нему в минуты ее радостей! Она, впрочем, чувствовала, что Петр не очень-то жалует ее друзей и подруг.

— Люди хотят веселиться, — говорила Люся после ухода гостей, не то оправдываясь, не то обвиняя кого-то. — Нельзя же вечно работать. Людям нужен разумный отдых. Даже в армии командиры учатся танцевать. Это все уже давно поняли. Ты десять лет проторчал в своих кишлаках и совсем отвык от людей. Тебе ни один из моих знакомых, ни одна из моих подруг не нравится. Ты нелюдим. Бирюк.

— Бирюк? — удивлялся Петр. Он всегда считал себя человеком общительным.

— Да, да, бирюк, нелюдим! — с раздражением подтверждала Люся.

В памяти Петра пролетали годы его странствий. Он — бирюк, нелюдим? Впрочем, быть может, одно дело армия, где действуя в коллективе, ты обязан к каждому отнестись с должным вниманием, не можешь быть бирюком, и совсем иное дело семья, где у мужа свои друзья, а у жены свои? По правде сказать, он не выносит Люсиных друзей. Почему? Этого он сам не может хорошо объяснить. Большинство из них вполне приличные люди, многие даже как будто хорошие работники, ценные люди. А вот он их не любит. Значит, он в самом деле бирюк, нелюдим. Но тогда почему у него в институте подняли бы на смех всякого, кто сказал бы, что Логинов бирюк? Нет, здесь что-то не то...

«Людям нужен разумный отдых»... «Надо ценить тяжелый труд домохозяйки»... «Даже командиры учатся танцевать»... «Теперь не девятнадцатый год»...

Против этого нельзя было возражать. Вообще этой спорщице было не так-то легко возражать; в качестве аргументов она всегда пускала в ход неоспоримые истины.

Она считала себя культурной женщиной, современной. Она удивлялась некоторым своим подругам, тому, что они не читают газет. Сама она ежедневно внимательно просматривала последнюю страницу «Вечёрки» — театральные, книжные рецензии, новости зоопарка, суд, объявления. Иной раз она перелистывала даже «научные» книжки, к которым, кроме беллетристики, причисляла всё остальное. Оказывается, это были очень полезные книжки: в них вылавливала она нужные ей истины. Они служили надежным оружием в ее разговорах и спорах, они давали ей звание, титул «умницы»» в узком царстве ее приятельниц.

«Людям нужен разумный отдых» — против этого никак нельзя было возражать. Но когда Петр заговорил с Люсей о том, что она устала, возясь по хозяйству, изнервничалась и что хорошо бы ей съездить куда-нибудь отдохнуть, она сказала:

— Какой тут может быть отдых, если у нас нет необходимых средств? Прежде всего нужно приобрести еще много вещей в хозяйстве, поменять кое-что из мебели, ремонтировать печь.

Ранней весной, когда черные, будто обугленные ветви деревьев прорастают зелеными почками, Петра тянет за город. Куда? Он сам точно не знает куда. К солнцу, к лесу, к горам. И вот, надо же, он встречает старого товарища из Ашхабада. Тот работает на постройке дороги заместителем начальника. Он зовет Петра к себе на работу. На два года контракт. Интересная работа.

В сознании Петра вновь возникают южные города, короткие теплые зимы, дальние дороги.

«Не так, в сущности, было плохо...» — думает Петр. Завтра он даст ответ.

За чаем Петр рассказывает Люсе о встрече, о предложении товарища. Он говорит, что не прочь был бы снова поехать в Среднюю Азию — освежиться.

— Ты с ума сошел! — говорит Люся. — А комната?

— Комнату мы закрепим за собой, — возражает Петр.

— На два года не закрепят.

— Ну, тогда будем менять комнату, — говорит Петр, чувствуя, как вырастает перед ним знакомая стена недовольства.

— Ленинград на кишлак? — язвительно спрашивает Люся.

— Нельзя же из-за комнаты всю жизнь торчать в Ленинграде! — Петр чувствует, как в нем подымается раздражение против этой стены». Но он старается сдержать себя.

— Я, во всяком случае, в эту дыру не поеду, — говорит Люся твердо. — Предупреждаю тебя заранее.

Молчание.

— А ну тебя! — вспыхивает вдруг Петр. — Стряпейка несчастная! — говорит он в сердцах и отталкивает от себя чашку. Чашка опрокидывается, жалобно дребезжит на блюдечке.

— Грубиян! — говорит Люся презрительно.

Петр не отвечает.

«Стряпейка, стряпейка, — долго шумит в ушах Люси. — Грубиян какой! Это я-то — стряпейка? Стряпейка?..» И вдруг ей приходит в голову, что она, собственно, и не знает, что значит «стряпейка». Она подходит к книжной полке и берет словарь Даля.

«Стряпейка, — читает она про себя, — северное слово — стряпуха, кухарка неученая, навыкшая стряпать простые кушанья».

«Дурак! — решает она про Петра. — Что ж тут позорного? А еще считает себя современным!» Она презрительно усмехается.

Сперва ссоры были редкими гостями. Потом стали завсегдатаями. И легкие узы надежд, которыми связали себя супруги, стали жесткими, беспокойными путами.

Добрых чувств давно уже не было. Но вскоре начинало стихать и раздражение. И по мере того как отчуждались два человека, путы, связывавшие их в беспокойный комок, становились тоньше и наконец, как перетертая нитка, вовсе оборвались.

Где была жизнь, которую Петр считал хорошей и радостной?

Где была жизнь, которую Люся выносила в мечтах и так упорно затем созидала?

Такой жизни не было.

Совместная жизнь супругов, точно ручей, вдруг налетевший на камень, вспенилась, раздвоилась и растеклась в разные стороны. И если даже на краткий миг, случайно, вспоминал теперь кто-либо из супругов счастливую минуту недавней их жизни, то лишь для того, казалось, чтобы еще больше оттенить безрадостную теперешнюю жизнь и навсегда позабыть несбывшиеся желания.

Разумно ли двум разобщенным ручьям сетовать о невозвратном единстве? Супруги поняли: им надо разойтись. Только никто из них не хотел первый вымолвить слово о разлуке.

Но пришло время — и Петр решился.

Спокойно, глядя друг другу в глаза, супруги договорились, что лучше им разойтись. И когда главное, горькое слово оказалось произнесенным, они почувствовали облегчение. Здраво и деловито, даже с некоторой живостью, принялись они обсуждать, как удобней им разойтись, — ведь комната у них одна.

Возвращаться Люсе к родителям? Опять «сухари», снова хулиган Борька и торжествующая в своей правоте Виктория Генриховна? Нет, ни за что! Но другого жилья у Люси не было. Оставалось... И тут Люся представила себя бездомной бродягой, ищущей ночлега. Ей стало страшно.

Петр прочел страх в ее взгляде. Она стала ему неприятна. Ладно. Видно, ему на роду так написано: не засиживаться.

— Я сам перееду, — сказал Петр холодно. — Комната будет твоя, целиком. Устраивает?

Но тут Люся впервые за долгое время заплакала.

Боже, мой! До чего, значит, ужасна она в его глазах, если он считает ее способной выбросить своего бывшего мужа из комнаты, которую они совместно нажили. До чего, значит, мерзка и вульгарна она в его глазах, боже мой!..

Она плакала, плечи ее дрожали. Было в ней что-то жалкое и одинокое. Петр понял, что обидел ее. Он вынул из горки чашку — синюю с золотом, налил Люсе воды.

— Мне будет удобно у приятеля, даю тебе слово... — сказал Петр, точно оправдываясь. — Помнишь, он приходил сюда однажды утром... — Петр почувствовал, что не следовало об этом упоминать. — Ничего в этом нет страшного, — торопливо добавил он; сам того не замечая, он в разговоре с Люсей пускал в ход ее выражения. — А дальше? Там видно будет... — говорил он успокаивающим тоном, точно с маленькой.

Но Люся, держа в руках недопитую чашку, только качала головой из стороны в сторону.

Петру пришлось уступить: ладно, они разделят комнату пополам.

Супруги обратились в жакт за разрешением. Но жакт, как назло, не разрешил: посреди стены находится дверь на балкон, отделить же узкую полоску с одним окном — значит изуродовать прекрасную комнату.

Прекрасную! Это звучало теперь насмешкой.

Тогда Петр записался в жилстроительное товарищество. Ему была обещана квартира в новом доме, но, увы, не раньше чем через полтора-два года. Приходилось, значит, супругам до переезда Петра оставаться в прежней комнате, разделившись, конечно, хотя бы временной перегородкой.

Супруги принялись делить свой дом. Тот самый, который еще так недавно с надеждой и радостью строили. Вещи были согнаны с насиженных мест, бродили в поисках пристанища, толкали друг друга и сбились наконец посреди комнаты, точно стадо, потерявшее пастуха.

Не раз заходил в это время в комнату Василий Васильевич, уполномоченный. Он видел разрушение.

«Чудаки! — думал он, пожимая плечами. — Жили бы себе да поживали». И он вспомнил свою благоверную, Машу, оставившую его два года назад одиноким вдовцом, ее строптивый характер и тяжелую руку, и он был горд собой, что прожил в супружестве четыре десятка лет, ни разу не помыслив о разводе. «Другое было поколение», — вздыхал Василий Васильевич.

В конце концов в стеклянную дверь балкона одним боком уперся буфет. К нему был приставлен шкаф, к шкафу — горка с фарфором. Образовалась перегородка.

Всю мебель Люся поставила лицевой стороной к себе, — мебель она считала своей. Петру, правда, она кое-что по справедливости выделила.

Оставшаяся часть комнаты была перегорожена толстой портьерой, висевшей на проволоке. Такую перегородку, по замыслу Люси, легко можно будет разобрать во время уборки. Возле входной двери Люся устроила нечто вроде узенькой прихожей, тамбура, с двумя входами: направо — к Люсе, налево — к Петру.

— Данцигский коридор... — пробормотал Петр с горечью, оглядывая сооружение.

Если хотите, это и был своего рода данцигский коридор. Здесь были два настороженных соседа. Каждому из них было тесно на своей территории. Каждый стремился найти выход в необъятный и свежий простор мира. И каждый верил, что путь к покою и независимости ведет через этот спасительный коридор.

4 Веселая вдова

Теперь комната была разделена надвое, и жизнь ее беспокойных жильцов была как бы тоже разделена.

Каждый из них получил свой надел, узкий и тесноватый, и солнце, которым они так гордились перед знакомыми, теперь, казалось, трудней проникало в эти длинные, узкие ящики. По, даже проникнув сквозь крайние окна (среднее теперь заслонял буфет), солнце уже не могло озарять комнату с прежней яркостью, и суетня солнечных зайчиков во всю прежнюю ширь стены исчезла.

Две половины комнаты — это, конечно, не то, что две отдельные комнаты. Шкафы, толстый бархат портьеры, ковер не могли заглушить звуков двух разделенных жизней. Первое время каждый из жильцов ощущал незримое присутствие другого, как после долгих странствий ощущают докучный шум волн, стук колес, качание судна.

Сидя за книгой или лежа в постели, Петр невольно прислушивался к тому, что делается на другой половине. Он, за два с лишним года привыкший к Люсе и знавший все ее педантические привычки, угадывал и теперь: вот она перед сном в желтом халатике плавной походкой идет умываться; вот стоит она перед зеркалом, причесывается; вот забирается под одеяло, берет книжку, придвигает лампу.

Всё это Петр знал, не видя Люсю, подобно тому как и она знала всё, что делается на его половине, не видя его самого. Но ощущения эти жили только в первое время разлуки, постепенно они притуплялись и наконец исчезли совсем.

И оказалось: два чужих человека живут в двух соседних комнатах.

Давно, когда они поселились вместе в этой комнате, каждый из них чувствовал себя радостно и легко. А вот теперь каждый из них ощутил радость и облегчение, отделясь.

В ушах Петра перестали звенеть наскучившие ему разговоры о мебели, необходимых покупках, ремонте. А ведь сколько их было, таких разговоров! Точно и впрямь владели супруги не комнатой в тридцать шесть метров, а неким сложным хозяйством, громоздкой собственностью.

Петр больше не слышал упреков в том, что он службист и чиновник, «только и знающий свой департамент». Больше над ним не трунили, что он, «мягко говоря, наивен, околачиваясь в институте даже в свободное время». Его больше не укоряли: «Недостаточно давать в дом деньги и на этом основании считать себя святым; муж должен понимать, что домашняя работа незаметна и неблагодарна». Его не кололи язвительными разоблачениями, что он барин и себе на уме, хоть и прикидывается философом, не от мира сего.

Споры, вспыхивавшие от малейшей искры, разгоравшиеся в пожары, уже не страшили Петра: легкая комнатная перегородка защищала его, точно мощный брандмауер.

Петр знал: теперь он сможет приходить домой, когда захочет; поступать, как он найдет нужным, не считаясь с хозяйкой; уезжать когда и куда ему будет угодно.

Он, правда, никуда не уехал, возвращался домой в обычное время и никаким новым делом заниматься не стал.

Только однажды, когда Люси не было дома, он снял со шкафа скрипку. Прислушался. Нет, Люси нет дома (до развода он стеснялся играть даже тогда, когда оставался один, — играл он плохо, по-любительски). Он несколько раз провел смычком и покривился: жесткий, деревянный звук вырвался из-под смычка. Петр поспешно положил скрипку на шкаф.

Теперь Петр сам хозяйничал на своей половине.

Он заметил, что к завтраку у него всегда чего-нибудь не хватает — чая ли, сахара, масла. Иной раз приходилось довольствоваться вчерашней коркой. Он проглатывал свой «пустой» чай и спешил на работу. А прежде завтрак ему приготовляла Люся — с вечера; утром завтрак стоял на столе, покрытый салфеткой, и Люся, высунув нос из-под одеяла, полусонная, давала Петру хозяйственные указания.

Теперь Петр сам наспех убирал свою комнату, возился с бельем, относил одежду в починку. Он испытывал все хозяйственные муки холостяка, которых не знал, будучи в армии, и от которых избавляла его Люся во время супружества.

Комнатка Петра с каждым днем становилась неуютнее. Шкафы, повернувшись к Петру спиной, казалось, не хотели знать своего бывшего хозяина. Вместо салфеточек и скатертей разостланы были газеты не первой свежести, посуда, случалось, по нескольку дней оставалась невымытой. Валялись окурки, брошенные небрежной рукой. И вскоре комната стала напоминать Петру случайные жилища его походных лет.

Иногда домашняя неустроенность и одиночество одолевали Петра, и он задумывался: не поспешил ли он с разводом?

Но всякий раз, вспоминая, как упорствовала Люся во всем, что было ему ненавистно, он спрашивал самого себя: неужели что-либо связывает его с этой капризной барынькой? И отвечал себе: ничего, конечно, ничего...

А Люся? Впрочем, та была тоже довольна разводом.

Слишком много, казалось ей, отдала она серенькому человеку, бесчувственному к красоте. Слишком много возилась она с солдафоном, бродягой, неспособным любить свой дом и семью. Она возмущалась: он забыл, видно, каким бобылем жил прежде в своих кишлаках и что она создала ему личную жизнь и уют. И вот теперь он отблагодарил ее за всё! Конечно, жить с таким человеком бессмысленно, и даже лучше, что они сравнительно быстро разошлись.

И как это часто бывает в подобных случаях, напряженный и раздраженный тон бывших супругов сменился холодной и безразличной вежливостью: они соседи, не больше; не унижаться же им до шумных ссор на всю квартиру.

Никаких отношений, никаких разговоров теперь между ними не было. Самое большее — подозвать к телефону, отрывисто постучав в перегородку, чтоб лишний раз не произнести имени, ставшего чужим; передать письмо или газету; открыть друг другу дверь парадной. И всё. Впрочем, вскоре даже звонок с парадной стал звонить им по-разному: «Логинову — 1 звонок, Боргман — 2 звонка». И только Борька, подружившийся в последнее время с Петром и захаживавший из школы, не хотел подчиняться разлучнице-карточке.

— Чего еще там! — ворчал Борька, звоня как придет на ум. Приход мальчика смущал бывших супругов, заставлял их стыдиться, точно совершили они что-то дурное и будто не в их воле было жить сообща или раздельно.

Когда знакомые удивленно спрашивали Люсю, верно ли, что она разошлась с Петром, она отвечала готовыми словами:

— Я ничего дурного не хочу сказать о Петре. У него много достоинств, он порядочный и, в сущности, добрый человек. Но мы не подходим друг другу характерами.

Или еще проще:

— Всё хорошо, что хорошо кончается!..

При этом она улыбалась несвойственной ей слегка циничной улыбкой.

«Только так ли уж хорошо?» — закрадывалось иной раз сомнение у собеседника, когда он вглядывался в осунувшееся лицо Люси.

Теперь Люсю стали чаще навещать те, кто натыкался прежде на холодность и молчаливость Петра. Да и сама хозяйка теперь охотней приглашала гостей. Правда, прежде чем приглашать, она всегда обращалась к Петру и, глядя ему прямо в глаза, спрашивала:

— Я хочу кое-кого пригласить завтра вечером — не помешаем тебе?

— Пожалуйста, пожалуйста, — отвечал Петр торопливо.

Сборища становились всё чаще, затягивались глубоко за полночь.

Склонившись над чертежом, или над книгой, или лежа в постели, сквозь сон, Петр слышал, как властвует за перегородкой хмельное веселье. Хрипел патефон, шаркали ноги. Незнакомые молодые люди, снуя взад и вперед, хлопали дверью, торчали в коридоре у телефона, упрашивали приехать кого-то. Среди чужих голосов Петр различал голос Люси.

— Если нет семьи, то хотя бы жить весело! — услышал он раз сквозь сон вызывающий возглас Люси.

«С ума сошла, дура!..» — пробормотал Петр и натянул одеяло на голову. Но возглас этот еще долго звучал в его ушах.

— Я — веселая вдова! — услышал он в другой раз и чуть было всерьез не разозлился. Но ему почудилось в голосе Люси что-то невеселое — досада ли, горечь ли, стыд? Сердце его шевельнулось.

А Люся и впрямь стыдилась развода не только перед Борькой, но и перед всеми своими родными и перед знакомыми. И сомнительную, как ей казалось, свободу она старалась возместить веселым образом жизни. Вначале это ей легко удавалось. Свободная, привлекательная, она в любом веселом обществе была желанным гостем. Да и в ее тесной комнатке собирались очень охотно: здесь был уют, непринужденность, жадная к веселью хозяйка.

Но вскоре Люсе наскучила такая жизнь.

Особенно тягостно она ощущала себя после визитов Борьки. Он выкладывал перед ней груду школьных и городских новостей. Он показывал фокусы и физкультурные номера. Он рассказывал обо всем, что делается в стране и за ее пределами. Он наполнял пустующее сердце хозяйки досадой и тайной завистью.

Борьке шел четырнадцатый год. В иные минуты он выглядел взрослым юношей. Тем странней казалось Люсе, что он, видимо, не понимает отношений, сложившихся между ней и Петром. Иначе был ли бы он так дружен с человеком, причинившим ей столько невзгод? Но иногда Борька превращался в прежнего озорного мальчугана, и тогда Люся думала: «Что связывает Петра с этим мальчишкой? Что вообще связывает между собой людей?»

И она удивлялась, что еще так недавно она дня не могла прожить без людей, а теперь всё чаще одолевало ее желание остаться одной. Сосредоточиться. Разобраться в чем-то запутанном и неверно свершенном. Может быть, изменить то, что считала до настоящего времени бесспорным и неколебимым.

В солнечные ясные дни с утра она по-прежнему уходила из дому. Но теперь не на главные улицы, не в магазины, не к раздражавшим ее потокам людей. Ее тянуло к пустынным набережным, к садам, к малолюдным окраинным улицам.

В эти солнечные ясные дни она вспоминала чувство воздушно-зрительной свежести мира, столь близкое ей, когда она была девочкой: ее детские глаза видели мир в четких контурах, в ярких и чистых красках, как в перевернутый бинокль, где мир, сжимаясь и концентрируясь, приобретает завершенность очертаний и красочность.

Она вспоминала, как после дождя блестели на солнце влажная зелень листвы и цветы; какой сахарно-белый был снег, как перелетал через застывшую реку резной чугун мостов. Она вспоминала, как красен был кирпич немецкой кирки; как изгибаясь сиял пухлый золотой крендель над входом в булочную. Она вспоминала, как сини, красны, зелены были стеклянные шары в дачных садах, на газонах, готовые вот-вот оторваться от стоек (как мыльные пузыри от соломинок) и улететь к облакам, похожим на вату, в голубое высокое небо.

В ту далекую пору, когда мир очертаний и красок спешил навстречу девочке, она бралась за карандаш и кисть. На бумаге вырастали зеленые, чрезмерно пышные сосны; бежал алый трамвай; тянулся коричневый дачный забор; лохматый пес лежал у конуры; лошадь била копытом по четким, как соты, торцам; вдали на блеклом финском прибрежном песке дремала смолистая лодка, перевернутая вверх дном.

Это было детское творчество — наивное и неумелое. Рисунки, однако, были полны выразительной простоты, изящной свежести и напоминали акварели японцев. Виктория Генриховна была в восторге от маленькой художницы («в доме нужно уметь всё») и показывала знакомым ее рисунки. Знакомые хвалили девочку, гладили, целовали ее кудрявую головку, дарили ко дню рождения альбомы и ящики с красками. Магда и Ютта мечтали, что со временем их сестра станет знаменитой и слава будет следовать за ней по пятам как тень.

В школе девочка рисовала натюрморты, которыми допекал учениц преподаватель рисования, худой, растрепанный старичок. Она прилежно выписывала неизменные в натюрмортах сочетания фруктов, посуды, цветов. Рисунки ее были правильны и аккуратны. Растрепанный старичок считал ее своей лучшей ученицей. И снова все хвалили юную художницу.

Позже девочку стали интересовать книги, музыка. Никто в доме не настаивал, чтобы она продолжала свое рисование: оно вдруг представилось домочадцам пустой детской забавой, не стоящей внимания, отошло на второй план и вскоре было заброшено.

Став взрослой, Люся изредка вспоминала о своем детском увлечении. Бывали минуты, когда чувство воздушно-зрительной свежести мира вновь охватывало ее. Особенно ее тянуло к миниатюрам, ибо здесь, сжатый пространством, концентрированный мир вновь обретал детскую завершенность линий, четкую красочность. В торопливом волнении Люся бралась за карандаш и кисть.

Но чувство свежести мира исчезало с капризной стремительностью.

Иногда Люся старалась искусственно вызвать и удержать в себе это чувство. Так иногда стараются вспомнить и вновь насладиться стершимся в памяти радостным сном или давно затихшей затронувшей сердце мелодией. Но даже при этих условиях это чудесное видение мира являлось к ней редко и не в той полноте, а как позабытый сон или стихшая песнь.

Зачем, зачем тревожили ее эти странные чувства?

Люся понимала, что та давняя радость для нее безвозвратно утрачена. И она даже не хотела к этой радости возвращаться, не чая найти ее во всей полноте. Она лениво откладывала незаконченные рисунки, забрасывала их затем в дальние ящики или рвала, если они уж слишком стыдили ее. Она давала себе слово никогда больше не браться за карандаш и кисть.

Впрочем, быть может, и впрямь глупо было возвращаться к этим ребяческим чувствам — ей, взрослой женщине, успевшей побывать замужем, развестись и жить веселой вдовой? Она отгоняла от себя мысли о форме и красках и все эти чувства, тревожившие ее. Они были запрятаны ею под ворохом повседневных нужд и забот и лежали теперь глубоко в ее памяти, как и сами рисунки, спрятанные на дне пыльных ящиков.

К зиме возникли денежные затруднения.

«Тебе с ним не ужиться, он человек не нашего круга», — вспоминала Люся предупреждающие слова Виктории Генриховны, и они всякий раз удерживали Люсю, когда она вот-вот готова была обратиться к родным за помощью. В самые трудные минуты супружества она не обращалась к родным за поддержкой душевной, и подавно не обратится сейчас к ним за помощью материальной.

Обращаться к друзьям? Нет.

К Петру? Ни в коем случае. Пусть лучше она умрет с голоду! Люся считала себя гордой и самолюбивой.

Но затруднения, как это порой случается, навалились все разом. Необходимо было срочно что-то предпринять. Люся решила собрать домашний хлам для продажи.

«В доме будет чище, и месяц-другой можно будет протянуть», — решила она.

А дальше? О том, что будет дальше, ей не хотелось думать: дальние надежды слишком часто обманывали ее. Наконец, что хорошего может быть дальше?

Добросовестно и прилежно, подобно тому как некогда выполняла она свой «мебельный» план, стала она выполнять теперь план распродажи. Новые гости — старьевщики с монгольскими лицами и низкими гортанными голосами — узнали дорогу на четвертый этаж, к хозяйке, распродававшей старье.

Хлам исчерпался гораздо быстрее, чем полагала Люся. Назрела необходимость продать нечто более существенное.

«Только не мебель», — думала Люся, с ужасом представляя оголенные стены и вспоминая комнату, какой увидела ее впервые. Ей казалось варварством вытащить хотя бы один прутик из насиженного ею гнезда. Кровать красного дерева, на которой она спала с девических лет, подарок мамы? Стол, заботливо убереженный ею от малейшего пятнышка и царапины? Зеркальный шкаф, где в идеальном порядке, как на витрине, был разложен весь ее гардероб?

Сколько усилий, сколько коммерческой изобретательности и материнской нежности было затрачено на эту мебель! И вдруг — лишиться всего? Люсе казалось, что мебель, точно живая, молит ее о пощаде.

И Люся решилась на тяжелую жертву.

Она раскрыла горку, вынула две простенькие статуэтки. Она долго смотрела на них и наконец, вздохнув, понесла в комиссионный магазин: Она солгала Валентину Евгеньевичу, что хочет очистить свою коллекцию фарфора от нескольких наскучивших ей вещиц и при случае заменить их новыми, более ценными. Ей было стыдно, словно она продавала краденое; будто совершала предательство по отношению к кому-то близкому; будто она отдавала на поругание что-то святое.

Статуэтки были быстро проданы, и так же быстро были истрачены деньги. И вскоре, как ни боролась Люся за каждую безделушку, она вынуждена была отнести в магазин второй транспорт фарфора. Потом пришлось отнести третий, четвертый — уже без стыда и без особой борьбы. Так неловкий растратчик протягивает руку за первым рублем с трусливой оглядкой, а дальше — не всё ли равно, сколько растрачено!

Горка опустела. Осталось несколько любимых чашек, которые Люся решила во что бы то ни стало сберечь.

Однажды Петр постучал Люсе в перегородку: к телефону! Никто не отозвался Петру казалось, что Люся дома (может быть, спит?), он заглянул на ее половину. Но Люси в самом деле не было дома.

Петр оглядел Люсину комнату. Он не был здесь со времени развода. Казалось, во всем соблюдался заведенный порядок, во всем чувствовалась Люсина хозяйская рука.

Но вдруг Петр увидел опустевшую горку. Он сопоставил ее пустоту с тем, что пришлось ему в последнее время краешком уха услышать и краешком глаза увидеть, и понял причину. Ему стало неприятно: как-никак, он был косвенной причиной затруднений Люси.

Помочь Люсе? Но он знал, что она не примет от него денег — даже в долг.

Вечером Петр стучится к Люсе.

— В чем дело? — спрашивает она его холодно, едва он ступает на ее половину. Петр смущается.

— Извини меня, — говорит он, стараясь побороть в себе смущение, — я хочу поговорить с тобой откровенно. Можно? — спрашивает он. И так как Люся молчит, он кивает на опустевшую горку. — Это не дело, Люся...

Теперь смущается Люся. Но и она берет себя в руки. Она пожимает плечами.

— А что же мне делать? — спрашивает ока слегка вызывающе. — Себя продавать, что ли? Или, может быть, выйти замуж? Спасибо, я уже однажды была замужем.

Молчание.

— Люся, — Петр старается говорить возможно мягче, — извини меня, надо заняться делом, работать.

— Работать, — повторяет она горько, — конечно!.. Говорить об этом легко. А то, что я не умею работать, — это неважно? Так, что ли?.. Ты-то ведь хорошо знаешь, что я... «стряпейка несчастная»... Петр, зачем нам зря время тратить? — добавляет она вдруг с прежней холодностью.

Но холодность эта теперь не смущает Петра.

— Ты очень многое умеешь, Люся, — говорит он примирительным тоном, как с капризным ребенком. — Ты знаешь языки, разбираешься в старинных вещах, рисуешь. Неужели нельзя преподавать немецкий или французский, скажем, хотя бы детям или в начальной группе? Ты можешь устроиться в антикварном магазине...

«Учительница? — мелькает в голове Люси. — Как «сухари»? Усмирять крикливых молокососов? Спасибо. Приказчица в антикварном магазине? Выслушивать любезности от всякого дурака, вроде того, который болтал в магазине о Марии-Антуанетте?»

— Ты очень заботлив, Петр... — говорит она язвительно.

Но Петр не хочет замечать ее колкостей:

— Я как раз говорил сегодня с одним моим товарищем, Волковым. Он художник, работает по фарфору. Ручаюсь, он приспособит тебя к работе, если только захочешь. Ведь ты так любила когда-то фарфор!

«Любила фарфор»! — Люся с горечью усмехается, поглядывая на опустевшую горку. Да, она когда-то любила фарфор.

— Я даже с ним договорился, — признаётся Петр, — завтра ты должна быть на заводе, в десять часов. Он просил, чтоб ты захватила какие-нибудь старые рисунки. Поезжай, Люся. Не пожалеешь.

Молчание.

— Ну, так как, Люся? — настаивает Петр.

— Не знаю, — говорит она, — подумаю.

— Подумай, — говорит Петр и уходит на свою половину.

Склонясь над чертежом, он насвистывает военный марш.

5 Превосходящий блеснам снег и иной

Под утро она спала беспокойно, — всё боялась проспать. И всё же проспала. Но Петр, перед тем как уйти на работу, постучал в перегородку:

— Люся, пора!

Она быстро вскочила.

За торопливым утренним чаем она бегло просматривала свои рисунки. Давнишние детские рисунки и более поздние, взрослые. Она так давно не бралась за карандаш и кисти, что дивилась теперь: неужели всё это она нарисовала? Неплохо. Ей думалось, что теперь она ни за что так не нарисует.

Было девять часов, когда Люся вышла из дому, но ей казалось, что еще совсем рано. Она не привыкла бывать в такую пору на улице. Между тем люди шли торопливо и устремленно, переполняли трамваи, автобусы, и ей пришлось добыть место в трамвае с бою. Она еле сдерживала себя, чтоб не огрызаться на ядовитые реплики трамвайных ораторов. Она разглядывала непривычных ей утренних пассажиров, словно чужестранка.

Трамвай уходил в глубь заводского района. На остановках небольшими группами выходили люди, спешили к воротам заводов и фабрик. Трамвай пустел. Люся прошла на площадку. Она впервые была в этом районе, ей приятно было смотреть, как несутся навстречу незнакомые ей места. Она замечталась. Трамвай долго вез ее вдоль реки, скованной льдом и щедро покрытой снегом; лишь изредка небольшие серые проталины говорили о приближающейся весне.

— Вам выходить! — вывела Люсю из задумчивости кондукторша.

Выйдя, Люся увидела длинное красное здание. Будто боясь остаться одна в незнакомом месте, она тотчас примкнула к группе людей, направлявшихся к проходным воротам. Деревянная калитка и тесная проходная будка показались ей неприветливыми. Входившие быстрым привычным движением показывали пропуск и исчезали в низкой двери, ведущей во двор.

Люся замешкалась с пропуском. Человек в пожарной форме внимательно оглядел ее шубку. Ей стало неловко.

Во дворе, по пути в художественную лабораторию (там находился Волков), Люся увидела вагонетки, наполненные густой глиняной массой и мелкими черепками. Ей встречались рабочие, переносившие на длинных полках грубую глиняную утварь. Заводской двор был грязен — тающий снег смешивался с отходами глины, — и приходилось ступать осмотрительно, чтобы не запачкать новые ботинки.

Она думала: каков он, этот Волков? Старый, молодой? Интеллигентный? Как он отнесется к ней? Да и сможет ли она работать на этом заводе?..

Здание управления было большое, и Люся долго бродила по коридорам в поисках комнаты Волкова. По пути Люсе встречались люди в халатах, несшие незаконченные фарфоровые изделия. Всё здание было насыщено мелкой фарфоровой пылью. Наконец на одной из дверей Люся увидела надпись «Художественная лаборатория» и робко взялась за ручку.

— Товарищ Боргман? — спросил ее человек, вынимавший из шкафа с фарфором синюю вазу. Очевидно, это был Волков. — Елена Августовна? — спросил он, пристально взглянув Люсе в лицо и жестом указав на табуретку.

На вид Волкову было лет тридцать пять. Полы его халата были широко распахнуты и виден был серый, добротной материи костюм. Ваза, которую Волков взял из шкафа, была запылена, но он действовал смело, не боясь за свой костюм.

— Захватили рисунки? — спросил он.

Люся подала папку. Некоторые рисунки Волков просматривал бегло, один за другим, будто перелистывая страницы наскучившей книги; на других подолгу задерживал свое внимание. Люся старалась угадать его мысли. Но лицо Волкова было замкнуто, невыразительно.

«Не понравилось», — решила Люся.

— Так-так... — сказал неопределенно Волков, откладывая рисунки в сторону и на мгновение задумываясь. — Мы вас устроим пока ученицей в художественную лабораторию. Захотите, сможете работать, ну и станете художницей. Мы будем рады, нам нужны художники. А если покажется трудным, найдем вам работу полегче, в копировальном цехе, копировальщицей.

«Копировальщицей?» — поморщилась про себя Люся: она полагала, что ей предложат место художницы, а не копировальщицы.

— Это тоже не так просто, как вам представляется, — сказал Волков, чуть улыбаясь, точно в ответ ее мыслям.

Люсе стало неловко: она ведь и кисть-то не умеет держать так, как полагается при фарфоровой росписи (она слышала, что здесь нужен особый навык).

— Благодарю вас, — сказала она, смутившись. — Как вы найдете нужным...

— Я сейчас в отпуске, — сказал Волков, — и на заводе нахожусь, так сказать, в гостях. Но сейчас я иду по разным делам по цехам. Думаю, вам будет полезно пойти со мной: познакомитесь со всем процессом.

Он собрался идти, но какой-то человек отозвал его от Люси.

— Одну минуту, простите... — сказал Волков.

Люся прислушалась к их разговору. Он показался ей незначительным.

«Вроде Петра, — подумала Люся про Волкова: — в отпуске, а всё торчит на заводе».

Ее раздражала эта привязанность к месту работы. Было, по мнению Люси, что-то чиновничье, ограниченное в такой привязанности.

«Всё дела да дела! — злилась сна, — а жизнь?.. Акакии Акакиевичи! Сидят по своим департаментам и судачат». О, если она поступит на работу, с ней ничего подобного никогда не произойдет.

— В шубе вам будет жарко, — услышала Люся голос Волкова. Она не заметила, как он отпустил собеседника и снова стоял возле нее, пальцем указывая на шубу. — Если не боитесь простуды (придется пройти через двор), снимите шубку и наденьте халат. Мы все здесь так бегаем, без пальто... ничего.

В халатах, быстрым шагом они прошли через двор в другое здание.

Затем они прошли через длинные теплые помещения, где фарфоровая пыль была гуще, чем в управлении. Люся видела деревянные чаны, дробилки, станки. Рабочие были в белых халатах, работницы почти все носили косынки — от пыли. Люся видела мощные мялки, где тяжелые металлические конусы без устали бежали по кругу, разминая податливо-мягкую глину. И еще Люся видела неустанную жизнь гончарных станков, где неуклюжие комья, в движении, перерождались в точные, тонкие формы.

Халат прикрывал платье Люси, и всё же она испытывала неловкость, чувствуя, что ее шапочка и щегольские ботинки не к месту. Она ощущала на себе чуть удивленные взгляды рабочих и работниц.

Сперва от новизны впечатлений, от смущения она не совсем хорошо понимала объяснения Волкова. «Полевой шпат», «фуксит», «белье», — доносились до нее странные чужие слова, и ей было трудно понять, что за ними кроется. Она всё же старалась не терять основной нити и постепенно стала понимать, что происходит перед ее глазами.

Весь завод прошел перед ней быстрым пестрым калейдоскопом.

Здесь всё было ново, многое было неясно, многое совсем непонятно. Но одно Люся ясно видела: грубое, грязное месиво глины, попадая сюда, превращается в молочно-прозрачный на свету фарфор; бесформенные куски, обломки, напоминавшие черепки разбитой кухонной посуды, здесь превращались в изящные, покрытые росписью чашки, тарелки, вазы — в изделия, исполненные красоты. И ей показалось странным, что она об этом никогда не задумывалась — она, столько раз твердившая Валентину Евгеньевичу из антикварного магазина, что фарфор ее страсть. Фарфор, оказывается, становился ей близок лишь с момента, когда попадал в магазин, а вся история ее любимца была ей не очень-то хорошо известна.

— Каолин, — слышала Люся голос Волкова, — это глина, из которой, как вы видели, делается фарфор. Это слово не русское. «Каолин» — по-китайски значит: высокий холм. Известно, что китайские гончары находили эту прекрасную глину на склонах высоких холмов. Китайцы очень ценят и очень любят фарфор. Вот послушайте, как хорошо сказал о фарфоре китайский поэт Ту, живший свыше тысячи лет назад: «Звонкий как нефрит и превосходящий блеском снег и иней». — Эту фразу Волков громко продекламировал.

«Он и сам поэт», — усмехнулась про себя Люся.

Затем они вернулись в здание управления, в художественную лабораторию, прошли в большую светлую комнату с широкими окнами. Человек десять сидело здесь за отдельными столами, держа в одной руке изделие, в другой — кисть. Резко пахло скипидаром (он нужен был для разведения красок). Так пахла когда-то детская комната в большом сером доме на Васильевском острове, когда заболевал кто-нибудь из детей.

Волков представил Люсю художникам.

— Татьяна Николаевна, — обратился он к одной из художниц, — возьмите на попечение нового работника, товарища Боргман. Она к нам на испытание, побеседуйте с ней.

— Пожалуйста, товарищ Боргман, — приветливо сказала Татьяна Николаевна, отставляя чашку и пододвигая Люсе табуретку.

Садясь, Люся хотела стряхнуть пыль с табуретки, но постеснялась.

Татьяна Николаевна была совсем молодая женщина, года на два моложе Люси, полноватая, белокурая. Она принялась расспрашивать Люсю, где та училась, где и в какой области работала. Люся чувствовала себя неучем и досадовала, что Волков заставил ее краснеть перед своей молоденькой помощницей.

Татьяна Николаевна, однако, не, была помощницей Волкова, как это показалось Люсе. Из разговора Люся, к удивлению своему, узнала, что Татьяна Николаевна работает на заводе уже девять лет и является в мастерской, так сказать, неофициальной старшиной; поэтому-то обычно и направляет к ней Волков всех новичков.

— Ведь и вы у нас новичок, — улыбнулась Татьяна Николаевна дружески, и Люся почувствовала, что слова «у нас» вдруг смягчили ее досаду на Волкова и недоверие к «попечительнице».

На другой день, войдя в мастерскую, Люся увидела рядом со столом Татьяны Николаевны маленький столик.

Татьяна Николаевна принялась обучать Люсю фарфоровой азбуке, грамоте росписи по фарфору. Она показала ей, как нужно растирать краски шпателем, и как нужно смешивать их, и как нужно держать кисть, чтобы рука была твердой и вместе с тем гибкой. Она показала ей технику накладывания краски; оказывается, на фарфор краска накладывалась не совсем так, как на бумагу или на холст, вдобавок немалую роль играла кривизна поверхности изделий.

Особенно много трудностей и разочарований пришлось испытать в связи с обжигом: краски после обжига капризно меняли свои цвета и, следовательно, соотношения. Люся была удивлена, даже огорчена тем, что первая гамма цветов, необожженная, становится совсем иной, пройдя через муфель — особую печь, где происходит обжиг. Тусклый, темно-коричневый тон «033» (каждая краска имела свой номер) превращался в пурпурный, яркий; блеклый с сероватым оттенком «689» давал тон жизнерадостный синий; а блестящее золото было до обжига и полировки оливково-грязным.

Чтоб создать желанную роспись, надо было постичь каприз красок и сочетаний. Надо было, касаясь кистью невзрачных с виду красок, пропускать их в своем воображении через огонь. Наблюдая, как вынимают из муфеля прошедшие обжиг изделия, Люся воочию убедилась, что, лишь пройдя через огонь, становится роспись такой прекрасной, какой ее замыслил художник, и навеки спаянной с фарфоровой массой.

Для начала Люсе дали копировать «саксонские» цветы.

Столик Люси долгое время стоял рядом со столом Татьяны Николаевны. Работая, Люся чувствовала на себе внимательные взгляды соседки. Время от времени Татьяна Николаевна откладывала в сторону свою работу, давала Люсе указания. Люсе казалось, что указания эти художница произносит слишком громко, чтоб подчеркнуть перед остальными сотрудниками свое превосходство над новичком. Это злило ее, она готова была спорить и огрызаться по каждому пустяку. Она сама достаточно хорошо понимает в искусстве, а ей нарочно преподносят азы.

С сослуживцами Люся первое время почти не общалась. Кем были они для нее? Чужими людьми, просиживавшими ежедневно в этой комнате с кистью в руках по восемь часов и расходившимися по домам, чтобы жить каждый своей жизнью. Чем же могли они быть интересны Люсе? Ничем.

Но шло время и Люся поневоле знакомилась с окружавшими ее людьми и с их жизнью.

Больше всего Люсе приходилось общаться с Татьяной Николаевной, и она чувствовала, что та, хотя и моложе ее, но относится к ней как опытная и добрая старшая подруга относится к младшей, неопытной. И так случилось однажды, что Татьяна Николаевна назвала свою ученицу запросто — Леной, а Люся назвала свою руководительницу — Таней.

Люся чувствовала, что авторитет и любовь, которыми пользовалась Татьяна, были справедливо заслужены ею за девять лет работы. Товарищи поговаривали, что пора готовиться к десятилетнему юбилею Татьяны. Люся сравнивала недолгие дни своей работы с этими вескими годами. Она испытывала перед Татьяной такое чувство, какое мать с младенцем-первенцем на руках испытывает перед другой матерью, окруженной взрослыми любящими детьми: молодой матери кажется, что ей никогда не достичь счастья старшей.

К стыду своему, Люся обнаружила, что даже завидует Татьяне. Она, впрочем, быстро утешилась: ведь она-то, Люся Боргман, поступила сюда не для почестей и юбилеев, а для того, чтобы зарабатывать на жизнь.

В доме родителей Люсе думать о деньгах не приходилось; Петр целиком отдавал ей заработанное, и, в сущности, она ощутила горький вкус нужды впервые, когда развелась. Но, видно, и этих дней было достаточно, чтобы ждать первого заработка, стиснув зубы от нетерпения.

Забавно: ее, как девчонку, радовал не столько самый заработок, сколько то, что деньги-то заработаны именно ею, самостоятельно. Ведь прежде, размышляла она, ей нужно было за них отвечать перед мужем, — хотя Петр никогда не требовал у нее отчета. Но Люся видела в этом долг жены и хозяйки. А сейчас, захочет она — выбросит деньги в реку и ни перед кем не будет чувствовать себя виноватой. Она — их хозяйка.

Люся вдруг ощутила себя сильной, независимой и уж вовсе некстати вдруг чуть не расплакалась, отходя от решетчатой перегородки, за которой сидел очкастый кассир.

Гуляя как-то с Татьяной по двору во время обеденного перерыва, Люся была весьма удивлена, когда шедший навстречу пожилой рабочий вдруг отозвал ее спутницу в сторону и, обменявшись несколькими словами, ласково и фамильярно потрепал ее по щеке. Но удивляться здесь было нечему: пожилой рабочий был, оказывается, отцом Татьяны, работавшим на этом заводе муфельщиком.

Он поступил на завод в конце прошлого века мальчишкой-чернорабочим; потом стал кочегаром; потом овладел сложной специальностью муфельщика. Почти всю свою жизнь он был связан с «Фарфоровым». Жил он со своей семьей где-то здесь, неподалеку. Много лет назад рабочие императорского завода были, сравнительно с другими, более обеспечены и политически более «спокойны», но Николай Егорович тесно общался с «неблагонадежными» соседями и за это дважды был уволен с завода.

В голодные годы гражданской войны Таня носила отцу на завод обед. Она прижимала к груди теплый горшочек с пшенной кашей, заглядывалась на широкую реку и далекий, казалось, недосягаемый, берег.

Всё это Люся узнала от самой Татьяны, когда они ехали вдоль реки по набережной, возвращаясь с работы в город.

Иной раз Татьяна встречалась с отцом, заходя к нему по делу в муфельную. Иной раз они сталкивались в столовой, на собрании или во дворе. Отец и дочь задерживались друг подле друга на несколько секунд и, обменявшись двумя-тремя словами, а то и просто улыбнувшись друг другу, расходились в разные стороны. Они чувствовали себя здесь свободно и непринужденно, точно завод был их родным домом.

Позади Люси работал нелюдимый, молчаливый художник в пенсне, Соколовский. Однажды, когда никого не было в мастерской, Соколовский обратился к Люсе за скипидаром. Они разговорились. Соколовский вытащил из шкафа свои работы, стал рассказывать о них Люсе. На белоснежном фарфоре Люся видела женщин в странных и ярких одеждах, фантастических животных, сказочные растения. Работы Соколовского очень понравились ей.

В детстве Соколовский был болезненный мальчик, и богатые родители продержали его много лет в Швейцарии в санаториях. Мальчику запрещалось забавляться так, как забавлялись здоровые дети. Целые дни просиживал он на санаторном балконе, по грудь укутанный шерстяным клетчатым пледом. Больной мальчик зарисовывал в альбом раскрывавшиеся перед ним, близкие и вместе недоступные ему горные снеговые пейзажи: альбом его наполнялся сказочными сюжетами, вычитанными из книг.

В мастерской Соколовский считался художником очень талантливым, и товарищи относились к нему с уважением, прощая ему его нелюдимость и молчаливость. Правда, порой они подтрунивали над странными темами его росписи.

Люсе польстило, что Соколовский заговорил с ней первый.

Рядом с Соколовским сидела молоденькая розовощекая девушка Верочка. Вначале Люся думала, что Верочка ученица, такая же, как и она сама. Она была удивлена, узнав, что несколько лет назад Верочка окончила керамический техникум и уже три года работает художницей. Верочка была самым веселым и беспокойным человеком в лаборатории. Танцы были ее страстью. Жить с Верочкой не в ладу было никак невозможно.

Часто к столику Люси подходил Мрозевский — художник, работавший аэрографом (особым распылителем, накладывающим краску через металлический трафарет). Он охотно и много говорил о фарфоре, давал Люсе советы, указания. Но вскоре Люся увидела, что никто не слушает Мрозевского, и поняла, что болтовня его не что иное, как способ отлынивать от работы. Ко всему, Мрозевский был не прочь посплетничать. Люся несколько раз обрывала Мрозевского: этого ей еще не хватает — сплетнями заниматься.

Зато чувство уважения вызывала в ней Эсфирь Иосифовна — сосредоточенная, трудолюбивая художница, сидевшая в стороне, у окна. Эсфирь Иосифовна никогда не вмешивалась в разговоры товарищей и, сидя у окна, в стороне от всех, как бы подчеркивала неуместность разговоров во время работы. Впрочем, когда возникали принципиальные споры, Эсфирь Иосифовна неизменно участвовала в них и боролась за свои позиции в искусстве со страстью и непримиримостью фанатика.

Постепенно Люся познакомилась и с остальными художниками. Правда, ее связь с заводом не выходила за пределы художественной мастерской, и весь огромный завод, одним лишь маленьким винтиком которого являлась эта мастерская, был Люсе неинтересен и даже пугал ее своей непривычной кипучей жизнью.

С работы она возвращалась обычно с Татьяной; часто к ним присоединялись Верочка и Соколовский. Ехать в трамвае приходилось долго, минут сорок — находилось о чем поговорить. Иной раз Люся встречала своих новых товарищей и утром, едучи на завод. Она начинала входить в их интересы, понимать их особые намеки, шутки. Она узнавала их силу и слабости. И, к удивлению своему, обнаружила, что, несмотря на всю несхожесть ее новых товарищей, нередкие пикировки и даже ссоры, происходившие между ними, они представляют собой в сущности нечто единое и целое.

На четвертый месяц Люсе дали проработать детали из орнамента индийской миниатюры. Когда она взяла в руки «белье» (нетронутый краской фарфор), ей вдруг пришли на память слова Волкова:

«Превосходящий блеском снег и иней...»

Она держала в руке изделие. Слова Волкова звучали у нее в ушах.

Она еще много раз вспоминала эти слова, получая для росписи не тронутый краской фарфор.

8 Дискуссия о васильках

А дом? Что стало с домом Люси, ее гнездом (как некогда она называла его)?

С утра хозяйка покидала свой дом. Часами ждал он привычных заботливых рук хозяйки, но они, оказывается, изменяли ему: весь день Люся работала в мастерской, обедала где-то в городе, возвращалась домой лишь под вечер.

Когда она поднималась по лестнице, ноги у нее подкашивались. «Еще бы! — неведомо на кого сердилась она. — Вы сами попробуйте вставать засветло, дважды ездить в этой бочке с сельдями — трамвае, восемь часов просидеть за рабочим столом. Не очень попрыгаешь после такого дня».

Но что можно сделать, если судьба против тебя? Если против тебя родные и муж? Если даже послушные тебе прежде истины обратились теперь против тебя? Скажем, она и прежде не раз слышала: «Кто не работает, тот не ест», но теперь истина эта обернулась к ней своей суровой стороной.

Сумрачно встречал дом хозяйку — будто обманутый муж.

Зато как наслаждалась Люся отдыхом, забравшись наконец на диван с книжкой в руках. Она злилась, когда телефон отрывал ее от дивана. Нет, товарищи, она никуда сегодня не выйдет. Она устала как пес, у нее миллион хозяйственных дел. Как-нибудь в следующий раз. Позвоните.

Год назад настоящая жизнь хозяйки начиналась лишь поздно вечером. Теперь в эту пору, уже сквозь сон, Люся иной раз слышала приглушенные безответные звонки.

Своих прежних друзей она избегала. Беспокойные, они нарушали ее новую жизнь и возвращали к прежней. (Шаркали ноги. Хлопала дверь. Кружилось по комнате хмельное веселье.) А ей невозможно было совмещать обе жизни. Никак невозможно. Она чувствовала себя разбитой, берясь на следующий день за кисть.

Но она была рада, когда к ней приходили товарищи по лаборатории, особенно Татьяна, Верочка, Эсфирь Иосифовна, Они вселяли в сердце хозяйки покой, двигали мысли, желания в нужном ей направлении.

Однажды из сумочки Татьяны выпала фотография.

— Кто это? — спрашивает Люся, кивая на карточку.

— Муж, — говорит Татьяна, краснея.

— Ваш муж? — удивляется Люся. Она почему-то считала, что Татьяна не замужем.

— Он уже два года в экспедициях, в Арктике, — говорит Татьяна, точно оправдываясь. — Мы два года не виделись.

— Ах, вот как!.. Два года в Арктике... — произносит Люся задумчиво, приближая к глазам фотографию.

На капитанском мостике стоит человек. Он в меховой шапке с морским гербом. Кажется, он внимательно, чуть удивленно смотрит на Люсю. Кажется, взгляд его спрашивает: кто эта смуглая черноволосая женщина рядом с его белокурой Таней? Ощущение это столь живо, что Люсе хочется ответить: это она, Люся Боргман, новая приятельница его жены. Но отвечать некому, и Люся сама забрасывает Татьяну вопросами. Человек на капитанском мостике, чуть посмеиваясь, смотрит на свою белокурую жену и ее смуглую приятельницу.

Голоса женщин оживляются.

Петр — за перегородкой — слышит их, невольно прислушивается.

Он теперь часто прислушивается к новым голосам за перегородкой. Чьи это голоса? Кто эти люди? Один голос — спокойный, мягкий; другой — высокий, смешливый; третий — всегда возмущенный чем-то. Он знает, что есть Татьяна, Верочка, Эсфирь Иосифовна. Вскоре Петр стал различать приятельниц Люси по голосам.

Послышался однажды и мужской голос, тихий, вкрадчивый. Часто позднее других звучал он за перегородкой. Это Соколовский стал засиживаться у Люси.

«Чего он торчит до поздней ночи?» — недоумевал Петр.

Раз, вернувшись домой навеселе, Петр услышал знакомый мужской голос. В голове у него шумело. Он улегся в постель и вдруг разозлился.

— Веселая вдова!.. — произнес он громко, на всю комнату и натянул на голову одеяло..

Утром Петру было неловко: услышала? Он старался не попадаться Люсе на глаза, но, как назло, столкнулся с ней в узком коридоре. Лицо ее было спокойно, безразлично. Она лишь плотней завернулась в свой желтый халатик и, проходя, тесней прижалась к стене.

«Ладно, — подумал Петр. — Тем лучше... (Чем, собственно, лучше, он не знал.) Да стоит ли волноваться из-за пустяков?» — махнул он рукой.

Конечно, из-за пустяков не стоило волноваться.

Люся теперь это хорошо понимала, — у нее было немало серьезных дел. Особенно ее беспокоило, что все вокруг нее успевали, быстро продвигались вперед, а она всё еще была ученицей.

«Следовательно...» — подгоняла она себя.

Проходя мимо решетчатой перегородки, за которой сидел очкастый кассир, она всякий раз со стыдом вспоминала, как чуть не заплакала, получая впервые зарплату. Какой она была тогда глупой, сентиментальной! Теперь она понимала, что получить работу может каждый. Важно, считала она, иметь работу хорошую.

«Согласитесь сами, — мысленно убеждала она кого-то, — если уж работать, то хотя бы много зарабатывать. Разумеется, честным путем».

Но много и честно зарабатывать, размышляла она, можно только одним путем: квалифицируясь. Вот она и поступила, по совету Татьяны, на десятимесячные курсы при Академии художеств.

«Десять месяцев!.. — морщилась она. — Когда это кончится?»

Однако посещала курсы исправно.

Когда-то она пожимала плечами: как это люди успевают работать и одновременно учиться? Но теперь, к ее удивлению, так получилось, что сама она одновременно работала и училась. Она, Люся. И ей это нравилось. Она чувствовала себя весьма деловой. Самостоятельной. При случае она старалась подчеркнуть, какой она молодец.

Правда, иной раз она так переутомлялась, что впадала в уныние и даже собиралась бросить курсы. Всякий раз ее удерживала Татьяна:

— Потерпите, Люсенька! Зато потом будете здорово шагать, как Гулливер у лилипутов...

Однажды Волков предложил Люсе расписать небольшую скульптуру «Волейбол». Лепил ее молодой, неопытный скульптор, она была невыразительна, статична. Но уже изготовлено было много «белья», и приходилось, как говорится в таких случаях, «спасать скульптуру росписью».

Люся взяла в руки фарфор. Неуклюжий волейболист не мог расстаться с мячом, тяжелым грузом прилипшим к его ладоням. Люся прилежно искала оживляющие краски. И вдруг под кистью ученицы художественной лаборатории волейболист обрел стройность, мужественность, и мяч, грузным ядром давивший ему на ладони, вдруг захотел легкой птицей взвиться в воздух, перелететь через сетку.

— Гений! — улыбаясь похвалил Люсю Волков.

За удачную работу он обычно награждал художников словом «гений». Слово это, по общему признанию художников, действовало весьма ободряюще. В мастерской повелось произносить его шутя, по-волковски. Люсе приятно было заслужить от Волкова «гения», — разумеется, это была только шутка, но всё ж таки...

После росписи «Волейбола» Люсе стали поручать роспись «ситцем» — простыми пестрыми композициями. Затем Люся перешла к растительному и животному орнаменту. Татьяна была права: шаги Люси в работе стали крупней и уверенней.

А дом? Что всё же стало с домом Люси, с ее гнездом?

Недавно царила здесь праздничная нарядность. Всё было изящно, аккуратно. Всё было добротно. Все вещи чинно покоились в надлежащих местах.

Правда, музейным холодом веяло отовсюду. Тепла жизни здесь не было. Такими нередко бывают квартиры себялюбивых, бездетных, не первой молодости супругов. «Трогать запрещено», «Не касаться руками» — висят незримые надписи на всех вещах.

О, как летит кувырком многолетняя чинность и иерархия вещей, когда появляется вдруг в такой квартире жадный к жизни малыш!..

Большой стол красного дерева, стоявший посреди комнаты, теперь был переставлен к окну, к свету, — Люсе иной раз приходилось работать дома. Палевую скатерть с тяжелой бахромой сменила толстая синяя бумага. Банки с кистями, скляночки с краской, «белье», шпатели, карандаши — всё это воинство вытеснило кокетливые салфеточки, вазочки, безделушки.

А остальные вещи со всех углов комнаты словно тянулись к столу, с любопытством поглядывали на собрата, злорадно посмеивались, как приструнили чванного франта из красного дерева. Они не знали еще, злые насмешники, что их ждет не лучшая доля.

Заходил иногда к Люсе Василий Васильевич, уполномоченный, видел изменения, происшедшие в комнате, бормотал, пожимая плечами: «Чудная Елена Августовна! Чего только не придумает!»

И он не мог попять, зачем нужно было этой красивой, скромной женщине разойтись с мужем, разрушить насиженное гнездо и, как бездомной птице в поисках корма, каждодневно метаться из одного края города в другой...

Вот Люся сидит в мастерской, старательно выписывает завитушки орнамента. Тишина. Все прилежно работают. Люсе приятно видеть, как белая поверхность фарфора зацветает и оживает под тонкой кисточкой в ее руке. На память Люсе приходят картинки далекого детства: карточный стол в гостиной, финские дачи, кухня, похожая на аптеку... А вот она совсем запустила свое хозяйство... Петр... Вспоминая Петра, она хмурится. Ведь Петр...

— Елена Августовна! — слышит Люся.

Вот она стоит перед Волковым. Их разделяет стол. Она видит разрозненные предметы сервиза, тарелки. Они запылены, но там, где прошлась тряпка, сверкает чистый, предельно белый фарфор. Одного взгляда Люси достаточно, чтобы распознать в нем фарфор высшего качества.

На всех тарелках, однако, среди молочной белизны торчат крупные синие крапины, точно пятна от страшной накожной болезни.

Это старый, не законченный росписью сервиз, затерявшийся в дебрях императорского завода; его откопал Волков.

— Вы должны дать свою композицию, используя эти неудалимые крапины, — говорит Волков, протягивая Люсе тарелку.

Люся смотрит на прихотливые синие пятна. Роспись, предложенная Волковым, требует выдумки и самостоятельности. Но Люся чувствует, что в силах справиться.

— Постараюсь, — говорит она и бережно берет тарелку из рук Волкова.

Конечно, она справится.

В лаборатории Люся во всеуслышание объявляет, что намерена выполнить задание без посторонней помощи, совершенно самостоятельно.

— Пора! — чуть дерзко и чуть виновато отвечает она на недоумевающий взгляд Татьяны. — Буду знать, по крайней мере, что это сделала сама.

Спустя несколько дней синие крапины обращены в цв"ты. Какие? Этого Люся сама хорошенько не знает. Похожие, пожалуй, на васильки — и в то же время никак не васильки. Они растут на тонких зеленых стеблях, печально склоняя синие увядшие головки, готовые вот-вот сорваться с зеленых стеблей.

Когда она дорисовывает последние лепестки, она слышит позади себя громкий голос:

— Буржуазнейшая халтура!

Она резко оборачивается. Мрозевский, стоя на цыпочках, заглядывает ей через плечо. Глазки его прищурены. В мастерской, как назло, полная тишина. Сказанное прозвучало особенно четко и продолжает звучать в тишине мучительно долго, осязаемо, точно предмет. От неожиданности Люся не находит, что ответить нахалу. Или, быть может, он сказал это в шутку? Она чувствует, что все оторвались от своих работ, атакуют ее со всех сторон взглядами.

— Кому нужны эти цветочки? — продолжает Мрозевский, оглядывая присутствующих и ища в их глазах сочувствия. — Кому? — он разводит руками. — Пролетариям они, во всяком случае, не нужны.

— Вы-то откуда знаете, что нужно пролетариям? — обрывает его Люся, опомнившись. — Сами-то вы ведь не пролетарий?

— Пора уже знать, уважаемая художница, что дело не в этом, — язвительно говорит Мрозевский. — Важно стоять на точке зрения пролетарской эстетики. И вот с этой позиции я утверждаю, что цветочки ваши, извините меня, буржуазнейшая халтура. У нас слишком мягко относятся к вопросам качества в искусстве. Если бы рабочий, муфельщик скажем, давал брак, — такого бы перца задали ему! А с художником носятся как с писаной торбой.

«Что он, с ума сошел?» — думает Люся, но не находит, что возразить.

— Вот был, скажем, Чехонин, — ораторствует Мрозевский. — Все кричали: «Чехонин! Браво, Чехонин! Первый фарфорист советский!» Один писака — я сам читал — так прямо и написал о нем: «художник революции». А художник-то этот — раз! — и за границу. И теперь нас же еще ругает. Я считаю, что у многих советских художников нутро до сих пор буржуазное. Конечно, не в смысле контрреволюционном. Я это не говорю. Но всё-таки... Иных не следовало бы даже пускать на наш завод...

— И весь фарфор расписывать вашим аэрографом через трафарет? — одним духом выпаливает Верочка (уж слишком он разошелся, нахал!).

Все улыбаются. Напряжение рассеивается.

«Молодчина, Верочка!» — молча ликует Люся.

Мрозевский хочет ответить. Но неожиданно Люся получает новое подкрепление.

— Товарищ Мрозевский склонен допускать на советские заводы одних лишь болтунов, а не художников, производящих ценности, — спокойно говорит Соколовский, снимая пенсне и холодно оглядывая Мрозевского.

— Вас, Евгений Александрович, разговор о советском искусстве вообще не может касаться, — дерзит Мрозевский: — вы работаете на экспорт и потрафляете чужим вкусам. Вы советский работник, а не художник. И всё. Это, конечно, дело полезное: за вашу работу мы получаем валюту и всё такое, конечно. Но это не советское искусство.

«Пожалуй, он прав», — думает Люся.

— Вы ошибаетесь, товарищ Мрозевский, — слышит она спокойный голос Соколовского. — Всякое искусство, делающееся и идущее на пользу Советского Союза, есть советское.

— Но уж, во всяком случае, не ваши витязи и боярышни, — обрывает Мрозевский.

— И даже они, — всё так же спокойно продолжает Соколовский. — И даже всё то, чем мы потрафляем, говоря вашим языком, западному покупателю, есть советское, и характерно, что за границей имеет хождение как чисто советское. Это надо учесть. Весь секрет в том, Мрозевский, что выпрыгнуть из себя мы, советские люди, уже не можем, если бы даже хотели кому-нибудь потрафлять. Многим пора это понять.

«Нет, конечно, прав Соколовский», — радуется Люся.

— Не в этом наш порох, Евгений Александрович, — вмешивается в спор Эсфирь Иосифовна. — И поэтому, думаю, Мрозевский на этот раз прав. Существо нашей росписи на девять десятых должна составлять советская тематика. Одной десятой вполне хватит тем, кто уж никак не может давать современную тематику.

— Вроде Евгения Александровича, — подхватывает Мрозевский.

— И тогда, — снова выпаливает Верочка, — вся роспись будет состоять из фотографий Советского Союза, как у тебя, Фира? Правильно?

«Ну и язычок!» — поражается Люся.

— Это во всяком случае правильней, чем рисовать в наше время всё, что попадется на глаза, — энергично парирует Эсфирь Иосифовна (язычок Верочки, видно, умеет колоть в самые больные места). — Ничего не значит, — сдвигает она свои темные брови, — ничего не значит, что мне лично многое не удается. Придут после меня другие художники и сделают лучше.

— Ты очень много о себе мнишь, Фира, — говорит Верочка.

— Не о себе, — упрямо говорит Эсфирь Иосифовна, — а о принципиальном пути в работе. Я считаю, что мой путь правильный и что боргмановские васильки нам не нужны. Мрозевский в данном случае прав.

«Боргмановские васильки?..»

Люся вздрагивает. Она так напряженно следила за спором, что совсем забыла о своих васильках. Слова Эсфири Иосифовны возвращают Люсину память к тому, из-за чего загорелся сыр-бор.

«Боргмановские васильки?..»

Бывали, конечно, подобные споры не раз — с другими художниками. Но Люсю, признаться, они мало тревожили. «Надо аккуратно выполнять то, что предлагает руководитель. И только, — считала она. — Все эти споры и тонкости выеденного яйца не стоят», — отмахивалась она.

Но сейчас спор шел из-за нее, из-за этой злосчастной тарелки, подсунутой Волковым. Конечно, она понимала, что речь вместе с тем идет о чем-то более важном (не тарелка же с ее рисунком, в самом деле, разожгла такой спор!). Но всё же упомянуты были «боргмановские васильки», и, значит, затронута она, Боргман. Да, сейчас Люся оказалась в зоне огня, и уже нельзя было с этим не считаться, как прежде, когда он обжигал других.

И с этой минуты, — слушала ли она спокойные слова Соколовского, трунящие над фанатической правдой Эсфири Иосифовны; улыбалась ли веселым колкостям Верочки; возмущалась ли дерзкими наскоками, и самоуверенностью Мрозевского, — все слова спорящих жгли ее, ранили, и надо было открыть ответный огонь. Но, словно солдат в первом бою, она не могла разобраться в этом смешении огней, как ни хотелось ей действовать, драться, отстаивать свою правоту.

— Мрозевский часто будет казаться правым, — слышит Люся голос Татьяны. — И секрета тут нет: он говорит только общие фразы. Ну, кто же спорит о том, что основная тематика наша должна быть советской? Но эта общая фраза Мрозевского, хотя и верная, только путает, когда речь идет о частном случае. Ну, рассудите, товарищи! Молодая художница только-только овладела техникой росписи и сделала первую самостоятельную композицию. Конечно, в ее работе есть много неправильностей. Мне самой, честно говоря, композиция не нравится. Но вместо того, чтобы объяснить Боргман, в чем ее ошибки, предостеречь на следующий раз, Мрозевский дерзит: «буржуазная халтура»! При чем тут халтура, товарищи? Мне кажется, у нас часто смешивают халтуру и неудачу. А ведь это совсем разные вещи. Халтура — это бесчестное, безответственное отношение к работе...

— Философия! — прерывает Мрозевский. — Здесь, Татьяна Николаевна, завод, а не Академия художеств. Сделан брак — значит надо ударить по бракоделу, в другой раз будет осмотрительней. И здесь не ясли, Татьяна Николаевна. Кто не может слушать без того, чтобы не расстраиваться, пусть не слушает. А кто хочет быть нянькой, пусть нянчится.

— С вами, Мрозевский, видно, напрасно нянчились! — говорит Верочка, глубоко вздыхая.

Все смеются.

— К сожалению, — продолжает Татьяна, — Елена Августовна сама не хотела, чтобы мы ей помогли. Я дважды предлагала ей консультацию — не захотела. «Буду знать по крайней мере, что это сделала я сама!» — копирует Татьяна Люсю. — Ну, вот и сделала сама, — говорит она с огорчением в голосе. — Вина Елены Августовны именно в этом, а вовсе не в том, в чем ее обвиняет Мрозевский, — в халтуре. В следующий раз, я уверена, Елена Августовна прислушается к мнению товарищей.

Мрозевский готов разразиться новой филиппикой. Он поднимает руку. Но в дверях в это время появляется Волков. Он видит посреди мастерской Мрозевского с поднятой рукой, раскрасневшуюся, смущенную Люсю, возбужденные лица художников. Атмосфера явно нерабочая.

— Митингуете? — с притворной строгостью оглядывает он художников.

— Хуже, — говорит Верочка, — уже деремся на баррикадах!

Волков вновь внимательно оглядывает всех.

— А вот пусть сам Борис Александрович выскажется, — чуть понижая тон, предлагает Мрозевский. Он излагает Волкову прерванный спор. Факты излагает он довольно добросовестно, но слов «буржуазнейшая халтура» не произносит — их заменяют слова: «неудачная роспись».

Волков рассеянно слушает, время от времени искоса взглядывает на тарелку.

— А что скажет сама Елена Августовна? — Он пристально смотрит на Люсю.

— Я не знаю, Борис Александрович... — смущается Люся. — Я ведь впервые... — лепечет она что-то невразумительное.

— Товарищи дорогие! — говорит Волков. — У нас есть наше любимое детище — наша действительность. Поэтому-то из-за него и дерутся! Но ваша роспись, Елена Августовна, не потому неудачна, что вы изобразили странные цветы, а потому, что цветы ваши срезаны, увяли, пахнут занафталиненным стилем «модерн». Ну, скажите на милость, к чему грусть в этих цветах? Откуда печаль такая ужасная? Почему цветы умирают, да еще такими юными? Разве отвечают они нашему желанию жить?..

Все внимательно слушают Волкова. Тишина.

И вдруг издалека доносится долгий звонок: конец работы. Обычно, едва раздается звонок, Люся, по школьной привычке, не в силах усидеть на месте, спешит складывать вещи. Но сегодня она слышит всё как в полусне. Звонок уже давно прозвонил, и Волкова уже нет в мастерской, и мастерская опустела, а Люся находит всяческие предлоги не спешить. Ей хочется еще побыть возле тарелки, кое о чем поразмыслить...

Трамвай бежит вдоль реки. Фабрика-кухня. Школа. Чугунный мост перелетает через реку. Люди в трамвае.

«Любимое детище — наша действительность», — повторяет Люся про себя слова Волкова. Значит, то, что она видит, и есть любимое детище?

Весь вечер Люся аккуратно записывает что-то в свою клеенчатую тетрадь — в дневник. Вместе с фактами, заносимыми на страницы с присущей ей добросовестностью, контрабандой проскальзывают новые мысли, подхваченные во время спора о васильках. Впрочем, и у нее самой есть сегодня кое-какие новые мысли. Они тоже заносятся в тетрадь. Некоторые фразы Люся по линеечке подчеркивает красным карандашом. Так конспектируют книгу, смысл которой нов и труден, но которую необходимо понять.

Люся устала. Третий час ночи. Она откидывается в кресле, потягивается, заламывает руки на затылок.

Взгляд ее скользит по потолку. Она видит за перегородкой более темную часть. (Петр спит.) Люся оглядывает свою половину.

Боже, как она запустила свой дом — из-за этой работы! Ее дом, ее гнездо...

Каким оно оказалось хрупким! Его тонкие прутья, склеенные с таким трудом и тщанием, распались, рассыпались. Оно заброшено, почти забыто.

«Весь мир лежит перед советским художником...» — вспоминает она, засыпая.

7 Вообразите, что скачет конница

Летом Люся вместе с Верочкой поехала отдыхать в деревню Кашинскую, близ Онежского озера, в дом отдыха художников. Он находился в нескольких километрах от строительства большого водного пути, о котором Люся краешком уха слышала в свое время от Петра. Петр как будто был даже связан работой с этим строительством. Точно она не помнила. Да и «строительства все эти», как она выражалась, мало интересовали ее.

Зато какие прекрасные места нашли приятельницы здесь в Прионежье!

Зеленые и золотые холмы. Прозрачные реки. Крохотные озера. Леса. Старые бревенчатые шлюзы.

Дом отдыха, где поселились приятельницы, навис над маленьким проточным озерком. Едва встав с постели, они купались в холодной бодрящей воде. Потом грелись на солнце, словно ящерицы. Смуглая Люся в лучах солнца стала вовсе бронзовой.

Вдвоем они подолгу гуляли вдоль реки.

Тянулись по воде баржи, груженные лесом, их обгоняли железные брюхатые «нефтянки». С любопытством наблюдали приятельницы, как медленно сползают баржи по шлюзам, точно неуклюжие великаны по ступеням огромной, растянувшейся на многие версты водяной лестницы. Они наблюдали, как рабочие, надсаживаясь, открывали и закрывали шлюзовые запоры.

— Какое приволье! — восхищалась Люся.

Она была удивлена, когда один из отдыхающих посмеялся над ее восторгами.

— Это — древняя, варварская система шлюзов! Через два года вся эта ветошь будет снесена и заменена новыми сооружениями, — пояснил он недоумевающей Люсе.

Когда река надоедала приятельницам, они совершали прогулки вдаль от берегов, по холмам. Они карабкались, пробивались сквозь густой вереск и низкорослый колючий кустарник, рвали малину. Иногда на склонах покатых холмов внезапно развертывались поля. Чьи прилежные руки возделывали их? Рожь здесь была такая высокая, что почти целиком скрывала двух женщин, шагавших вдоль длинных узких межей. Люсе нравилось, когда упругие, согретые солнцем колосья сопротивлялись ей.

Уже давно Люся не чувствовала себя так хорошо!

Первое время она и вспоминать не хотела о кисти и красках. Куда там! Но вскоре, когда они обошли всю округу, ее потянуло к деревянному желтому ящику, терпеливо дожидавшемуся руки хозяйки-в глубине чемодана. Она набросала пейзаж озера и серебряной тихой реки со старыми бревенчатыми шлюзами. Ее тянуло ко всем этим мирным, идиллическим, «голландским» пейзажам. Казалось, будто вместе со свежестью чувств стало являться к ней прежнее чувство воздушно-зрительной свежести мира.

Гуляя вдоль берега, она забрела однажды дальше обычного.

На другом берегу она увидела холм.

Холм был высокий, зеленый, залитый солнцем. Вверх по склону ползли тракторы, волоча за собой длинные светлые бревна, выгруженные с баржи. Река здесь была широкая, другой берег далек, и Люся представила себе, будто ползут муравьи, с трудом волоча щепочки для муравейника. Тракторы втаскивали бревна на вершину холма, торопливо сбегали к реке, нагружались и вновь, прилежные, ползли на холм.

Люся видела желтые прямоугольники — строящиеся здания; красные точки — косынки на головах трактористок; на фоне голубого неба алое пятно на вышке — флаг строительства. Да, это был один из участков строительства, о котором не раз слышала Люся в доме отдыха.

«Красиво», — подумала Люся, силясь запечатлеть радостное для нее сочетание красок и форм, там, на строящемся берегу.

Назад она шла не торопясь, низко опустив голову. Прохожие попадались ей редко.

Она вспоминала, как тяготела всегда к замкнутости и тесноте натюрморта; как трогал ее сердце печальный «русский» пейзаж — пустынный берег, сырой темный лес, жалкий крестьянский домишко вдали от дороги. Она вспоминала, как неприятны были ей подъемные краны, трубы, железные башни — эти бездушные, жесткие формы, с варварской силой врывавшиеся на бумагу и холст. И вот теперь...

«Красиво?» — переспросила она вдруг в тревоге, будто поймав себя на чем-то запретном.

Ручей вился меж песчаных бережков. Солнце заботливо согревало широкую землю.

Но, задумавшись, Люся не замечала солнца, не замечала ручья. Она не заметила, как очутилась возле дома отдыха.

В последующие дни Люся несколько раз ходила к реке, где открылся ей холм с видом строительства. Но теперь она брала с собой складной парусиновый стульчик и желтый ящик. Она садилась за пышным кустом, где ей не мог помешать даже случайный прохожий, вглядывалась в холмистый берег, зарисовывала привлекший ее пейзаж строительства.

Она не хотела знать того, что происходит на другом берегу.

Не думала о том, что прорубается сейчас новая трасса реки, что меняется старое русло. Не понимала, что узкая речная тропа, по которой, толкая друг друга бортами, скрипят сейчас неуклюжие баржи и снуют пароходики, уступит место широкому водному пространству, что океанские суда пройдут здесь от моря до моря через всю страну.

Она не подозревала, что вдоль берега еще не рожденной реки заложены и уже растут новые города; что из этих стройных желтых зданий, столь не похожих на древние нищие русские хаты старого берега, возникает, в сущности, один из таких городов.

И сердце ее не понимало, зачем, палимые солнцем, так упорно ползут на холм тракторы — словно танки на атакуемый форт.

С того берега она видела только зеленый холм, длинные желтые прямоугольники зданий, черные тракторы, похожие на муравьев, светлые бревна-щепочки, красные точки косынок и высоко на вышке алое пятно флага. Она вбирала радостные для ее глаза соотношения красок и линий, и они покорно ложились на холст.

Люся осталась довольна пейзажем. Она говорила себе, что никогда не вернется к мертвым, печалящим образам. Строительство! — вот что будет с этого дня ее темой. Она увидела, какие в нем есть чудесные формы и краски. Упрямая Фира была, пожалуй, права.

По памяти Люся набросала несколько «строительных» (как она их называла) этюдов. Здесь было сплетение рельсов и труб, подъемных кранов и металлических башен — всё, что, по мнению Люси, составляло «душу» строительства. Здесь был хаос горизонтальных и вертикальных линий.

Она показала этюды старенькому художнику-пенсионеру, жившему в доме отдыха.

— Откровенно скажу вам, — помялся старичок, — я не любитель подобной живописи.

«Тем лучше, — решила Люся. — Это старик, уже отживший свое время. А Волкову и всем нашим должно понравиться».

Остаток отпуска Люся прилежно работала над «строительными» этюдами, закончила их и в город вернулась исполненная радости и надежд.

— Люся!

Это было совсем неожиданно для Петра. Она стояла перед ним в белом платье, в широкой соломенной шляпе. Смуглая, загорелая. Пальто через руку, чемодан возле ног.

— Здравствуй, — коротко сказала она, втаскивая чемодан через порог.

— Здравствуй... — ответил Петр и вдруг удивился чему-то. — Здравствуй...

Как она посвежела, похорошела! Он, признаться, смутился от неожиданности. Он взялся за чемодан — помочь.

— Ничего, Петр, не беспокойся, — остановила она его движением руки.

Но Петр всё же внес чемодан на ее половину, опустил на пол посреди комнаты. Он стоял возле чемодана, словно носильщик в ожидании платы.

— Спасибо, Петр, — сказала она, будто вручая ему эту плату. Носильщик мог уходить. Но Петр не двигался. — А как ты? Не уезжал? — спросила она таким тоном, точно ответ не интересовал ее.

Она задала Петру еще два-три незначительных вопроса.

Петр отвечал коротко, настороженно. Казалось, она даже не слушала его ответов, занятая раскладыванием вещей.

— Пойду умываться, — сказала она вдруг, вытаскивая полотенце из чемодана и давая понять, что разговор окончен.

Позже, уже со своей половины, Петр слышал, как Люся разговаривает по телефону с Викторией Генриховной и Татьяной. Он пил чай, раскрытая книга лежала перед ним на столе. Он слышал, как Люся оживленно рассказывает о своей поездке, о новых местах и людях.

Какое дело было ему до всего этого? размышлял Петр. Никакого. Просто за два месяца он отвык от голоса Люси, и сейчас это стрекотание по телефону отвлекло его от книги. Вот и всё.

Когда Петр взял в руку стакан, чай уже простыл. Петр попытался углубиться в чтение. Это было не так легко. Голос Люси затих. И вдруг — комната показалась Петру холодной, тесной, а книга, которую он читал, — неинтересной, глупой.

Весь вечер бродил он по улицам и вернулся домой поздно, когда на Люсиной половине было уже темно.

До конца отпуска Люси оставалось три дня, но ей хотелось похвастать перед Волковым своими успехами, и на другой день после приезда она была на заводе. Проходя через двор, она увидела заводские строения, вагонетки с глиной и с черепками, ящики с готовыми изделиями. Всё как обычно. Она вспомнила, как впервые пришла на завод и как ее встретили те же самые вагонетки с глиной и с черепками, те же самые ящики и строения, но теперь, однако, всё это представлялось ей совсем иным. Почему? То ли тогда была зима, а сейчас лето? То ли двор изменился? То ли в ней самой что-то произошло? Трудно сказать. Но только всё (она ясно видела) было сейчас не таким, как прежде.

Когда она вошла в мастерскую, ее встретили веселым криком и шумом, как в школе:

— Боргман! Люся! Елена Августовна!

Даже Мрозевский, показалось ей, улыбнулся.

Не прекращая работы, художники разговаривают с Люсей, расспрашивают ее, изредка бросают на нее взгляды.

Вот и Волков. Он, как всегда, пристально вглядывается в Люсю, улыбается, пожимает ей руку. Он, как обычно, в белом халате и кажется Люсе похожим на доктора. Люся стоит подле стола Волкова. Ее папка с рисунками лежит перед ним раскрытая. Вот этюд строительства в руках Волкова. Люся следит за выражением лица художника. По-видимому, этюд ему нравится. Напрасно только рассматривает он рисунок с левой стороны. И напрасно так долго вертит его в руках, — впечатление должно быть мгновенным.

— Что это за жук? — прерывает ее мысли Волков, постукивая острием карандаша в то место, где трактор вползает на холм.

— Трактор, конечно, — отвечает Люся, нахмурясь (тон Волкова кажется ей обидным).

— Я понимаю, что трактор, — говорит Волков с язвительным, по мнению Люси, спокойствием. — Но почему он больше похож на жука?

«Потому, что у вас нет воображения», — хочет Люся огрызнуться, но сдерживается. Сколько раз давала она себе обещание на работе быть сдержанной: опыт показал, что дерзости и своеволие ни к чему не приводят. И всё же, как хочется ей порой огрызнуться!

— Это что за спичечные коробки? — продолжает Волков, постукивая карандашом о желтые прямоугольники на холме. — А эти спичечки? — указывает он на бревна. Острый карандаш тычется в бумагу и словно колет Люсю, как вражья пика.

Щеки у Люси горячие. Ей стыдно смотреть по сторонам. Тон Волкова становится язвительней, резче. Она уже сожалеет, что обратилась к нему. Она всегда ненавидела эти «обсуждения вслух», которые, будто ей назло, устраивал Волков. Давно уже, со времени истории с сервизом, не слышала она таких резкостей. И вот теперь — она сама виновата: нечего было ей соваться сюда с посторонней работой.

«Может быть, он разбирается только в фарфоре, а в акварели и в масле ничего не смыслит?» — пытается она утешить себя.

Ей кажется, что все прислушиваются к этому унизительному для нее разговору. Да, унизительному (в глубине души она до сих пор не может согласиться с Татьяной, что выслушивать публичные замечания Волкова не унизительно). Она стоит спиной к товарищам, но чувствует на себе, как ей кажется, их соболезнующие взгляды, насмешливые улыбки.

«Как кур в ощип попалась!» — злится она на себя.

— Технически этюд, пожалуй, не плох, — говорит Волков. Но Люся уже не верит ему — спасибо большое! Она знает его манеру: отругать сначала, затем, дав передышку, похвалить, чтоб снова мучить и мучить, как кошка мышку. — Но смысл этюда, — продолжает Волков, — скажу прямо, для меня непонятен. Ну, объясните, Елена Августовна, — смягчается он, — что означают эти жуки? Ей-богу, жуки, простите меня! К чему эти спичечки? Вы что, собственно, хотели всем этим сказать?

— Что значит «что»? — спрашивает Люся с раздражением в голосе. — Это строительство, пейзаж строительства... Но ведь я говорила вам, что не умею рисовать такие вещи, и незачем было меня заставлять...

Она готова расплакаться, громко, безудержно, как ребенок. Она чувствует, что слёзы вот-вот хлынут у нее из глаз. Но она знает, что все наблюдают за ней, и последним усилием воли удерживается.

— Вы не волнуйтесь, Елена Августовна! — Волков берет ее за руку. — Обсудим всё. Только спокойно. Я уверен, вы согласитесь со мной.

Он усаживает Люсю рядом с собой. Его карандаш уже не колет рисунок, будто пика. И не парит над пейзажем, как хищная птица, высматривающая жертву, чтоб затем камнем ринуться на нее. Теперь Волков говорит с Люсей как опытный учитель с впечатлительной, самолюбивой школьницей — ласково, но вместе с тем твердо.

— Вот это, — говорит он, — верно и хорошо. А это, вы сами видите, неверно и нехорошо. Правда ведь?

Пожалуй, есть в словах Волкова доля правоты. Люся успокаивается. Но некоторые замечания Волков старательно повторяет, и это снова злит Люсю: он, видно, думает, что она совершенная дура.

И по мере того как художник говорит, выявляются неправильности, до этих пор не замеченные в рисунке. Голос Волкова, теперь мягкий и убеждающий, выманивает недостатки из глубины рисунка, как звук флейты факира-заклинателя выманивает из глубины корзинки отвратительных змей.

«Он может любую вещь сделать противной!» — сердится Люся.

И пейзаж, на который ей было приятно смотреть и который она считала спаянным и единым, вдруг треснул, раздвоился, рассыпался в прах.

«Этак можно уничтожить и Рембрандта, не то что меня!..» — думает Люся.

— Забудьте на минуту тракторы, — перебивает Волков ее мысли, подняв карандаш. — Вообразите, Елена Августовна, что скачет конница. Что должен знать художник? Не только кто эти всадники, не только куда и зачем они скачут. Этого мало. Художник должен знать, что думает каждый из всадников, кто друг и кто враг для каждого из них в отдельности. Он должен знать, сыты ли кони, скачут ли они за победой или за гибелью. Он должен уметь представить себе этих людей после жаркого боя: будут ли они пить воду из ручья или птицы выклюют им глаза. Художник должен верить в дело всадников и сам незримо скакать вместе с ними, — иначе всадники будут неживыми. Созданное же художником должно дышать, как живое, должно привлекать к себе, должно указывать путь... Согласны со мной?

В мастерской тихо. Все ждут ответа Люси.

Но она не отвечает.

«Возможно, всё это верно, — думает Люся, — но лично для меня вряд ли достижимо...» — она нервно комкает рисунок, сует его в папку.

В трамвае задумавшуюся Люсю толкают, наступают ей на ноги.

Возможно, размышляет она, художник должен выполнить все эти требования. Но сможет их выполнить лишь настоящий художник, мастер. А мастером, знает она, ей никогда не быть. Почему? Да просто у нее не хватает дарования. Правда, она прилично рисует, у нее тонкий вкус (в этом она абсолютно уверена), который теперь, увы, так мало ценится. Всё это верно. Но ей никогда не быть такой художницей, о какой фантазирует Волков. Никогда. В сущности, она ведь и на завод попала случайно. И может быть, правильней будет оставить недоступное ей дело, заняться другим.

Ей становится грустно.

«Другим?..»

Проходит три дня. Отпуск окончен. Люся вновь в мастерской, вновь за своим столиком. Тонкий фарфор снова в ее левой руке, нежная кисточка — в правой.

Оставить недоступное ей дело, заняться другим?.. Фу, вздор какой!

Да и Волков, по правде говоря, не так уж ее разругал. Сегодня он даже нашел в этюдах немало хорошего, свежего. Это у нее всегда так получается с Волковым: налетит он сначала как дьявол, а потом подлизывается: Елена Августовна, Елена Августовна...

Но в последнее время налетать «как дьявол» Волков стал реже. А если и налетал, то не так жестоко, как прежде. Теперь Люся не раз убеждалась, что эти налеты в конце концов идут ей на пользу. Дважды она даже обращалась к Волкову за помощью и не пожалела об этом.

В последнее время так случается, что они вместе возвращаются с работы. Однажды, заговорившись, Волков проводил Люсю до самого дома.

— Ну, вот и мой дом, — говорит Люся, останавливаясь возле парадной и протягивая Волкову руку. У нее мелькает мысль, что хорошо бы как-нибудь пригласить к себе Волкова.

— Я знаю, — говорит Волков.

— Откуда? — спрашивает она удивленно.

— Я был у вас как-то, года полтора назад. Я приходил по делу к Петру Константиновичу. Ведь мы с ним старые друзья, хоть и не ходим друг к другу. Сами знаете — времени нет.

— Полтора года назад? — переспрашивает Люся (значит, она еще была вместе с Петром). — Но я вас не видела! — говорит она, всё больше удивляясь.

— Было рано, Елена Августовна, и вы спали, — говорит Волков. — Признаюсь, я приходил грабить Петра — занять денег. Но он, злодей, растратил обещанное и отказал! — смеется Волков.

Люся чувствует, как щеки ее краснеют. «Растратил и отказал». И вдруг она вспоминает: «любой с улицы!» Это, значит, Волков — «любой с улицы»?

— Нет, нет, — говорит она торопливо. — Не совсем так было, Борис Александрович, не совсем так, уверяю вас.

Она с жаром убеждает Волкова, что произошло недоразумение, что Петр здесь совсем не виноват, что просто были кое-какие сложные обстоятельства и обвинять Петра вовсе не следует.

— Да я и не думаю его обвинять! — восклицает Волков. — С чего это вы взяли?

— Нет, нет, даю вам слово, Борис Александрович... — говорит Люся, волнуясь и не желая слушать его возражений.

Она уже высоко на лестнице, а Волков всё еще стоит возле парадной двери и ничего, ничего не понимает...

Всю осень, всю зиму Люся упорно работала.

Но уже не хватало короткого зимнего дня, и Люся со свойственной ей настойчивостью и методичностью стала работать дома по вечерам.

Иногда она вспоминала прошлое. Каким далеким, невозвратимым казалось оно ей теперь! Поздний сон. Долгие телефонные разговоры с приятельницами («подожди, я закурю папиросу»). Обязательная ежедневная прогулка по городу, казавшаяся ей столь деловой и важной. Шумные гости, полуночное веселье. Неужели это была она?

Казалось, прежде время текло в изобилии, как вода, и было оно поэтому малоценным. Теперь время как бы сгустилось и уплотнилось. Даже вечер для театра или кино выкраивался с трудом. И если случались иной раз минуты слабости и время снова праздно и безвозвратно текло, Люся долго чувствовала потерю. Да, время теперь стало ценным.

Прежде Люся считала себя «хозяйкой времени»: она могла распоряжаться им, как ей заблагорассудится. Теперь она поняла, что в сущности была его рабой. И прежние дни — она теперь ощутила — были очень однообразны, несмотря на их пестрый покров многообразия.

«Как случайно всё происходит в мире», — думала Люся когда-то. И она бродила в ту пору по городу, жадно вглядывалась в лица прохожих, волнуемая приключениями из книг, мечтая о чудесной капризной случайности, изменяющей жизнь. А теперь весь день просиживала она с фарфором и кистью в руках, но ощущала, что однообразная с виду закономерность меняет ее жизнь и ее самоё больше, чем прежняя желанная случайность...

Зима была холодная, снежная. Выходить на мороз из теплой комнаты не хотелось.

Петр тоже стал засиживаться дома по вечерам. Брал на дом работу.

Нередко Люся и Петр, разобщенные перегородкой, работали каждый на своей половине. Случалось, они одновременно отводили от работы утомившиеся глаза или разгибали усталые спины. Случалось, одновременно чиркали две спички, и вились к потолку, силясь соединиться, два сизых табачных дымка. Случалось, что Люся и Петр одновременно думали один о другом.

Иной раз Люся задумывалась: за что, собственно, она так упрекала Петра? За то, что он погряз в работе, забыв свой дом и людей? Но вот и она сидит за работой целыми днями и вечерами, забыв весь остальной мир.

Впрочем, она, как обычно, находила себе оправдание. У нее эта горячка только на первых порах: уж слишком отстала она от своих коллег; но позже, как только догонит, она заживет, конечно, спокойно; отдавать всю свою жизнь работе она не намерена.

«На первых порах», — успокаивала она себя. И тут она вспоминала, с каким рвением отдавался Петр своей новой работе, и рвение его предстало теперь в ее глазах совсем в ином свете. И то, что прежде так раздражало ее в Петре, теперь показалось естественным и разумным. Целесообразным, практичным. Ей даже было досадно: как это она не поняла практичности Петра?

Конечно, не так-то легко было Люсе во всем этом признаться даже себе: обиды, нанесенные ей Петром, были слишком свежи. Но порой вдруг озорные мысли одолевали ее: вот был бы Петр удивлен, если бы она призналась ему в этих своих мыслях...

А Петр и без того удивлялся — правда, самому себе.

Перед разводом он ни минуты не мог усидеть дома: тесно, душно было ему рядом с косной, строптивой хозяйкой. Он зачастил к приятелям, ходил по ресторанам. Старался возвращаться домой поздно, когда крайние окна в четвертом этаже были уже темны. Он в ту пору и вовсе разлюбил свой дом.

И в первое время после развода он тоже не слишком засиживался дома: совсем неинтересно слушать шум и гам за перегородкой.

А теперь по вечерам он охотно оставался дома. И, странно, ему не хотелось быть в комнате одному. Он ощущал пустоту, когда на Люсиной половине было темно. Он разлюбил тишину на ее половине. Когда Люси не было дома, ему казалось, будто чего-то не хватает.

Он, пожалуй, немного гордился собой: ведь это он сделал Люсю художницей, он надумал направить ее к Борису. Без него — сидела бы она в домохозяйках, как прежде. Иногда, правда, закрадывалось сомнение: а может быть, только нужда тянула Люсю к работе? Так или иначе, Петр был рад, что она теперь самостоятельна, не нуждается, он чувствовал себя виноватым за ее лишения в первые месяцы после развода.

Иногда, когда Люся и Петр одновременно работали, разъединенные перегородкой, Петру представлялось, что всё происшедшее между ними — сон и вот они, муж и жена, сидят в одной комнате, работают...

В эти минуты ему хотелось подойти к Люсе, взглянуть, что она делает, сказать слово и услышать что-нибудь в ответ, как в первые дни их совместной жизни...

Но сделать это было невозможно: их разделяла перегородка.

8 Февральское солнце. Высокий холм

«Август-сентябрь, октябрь-ноябрь, декабрь-январь...»

Теперь Люся отсчитывает дни своей жизни с той памятной даты, когда вернулась из отпуска. Ей приятно тревожить эти свежие даты, младенчески малые сроки, карликовые юбилеи.

«Август-сентябрь, октябрь-ноябрь, декабрь-январь... Шесть, шесть», — отсчитывает она на своих тонких пальцах.

Полгода, значит, прошло с тех пор, как она показала Волкову этот злосчастный пейзаж. Злосчастный? Ведь это он привел ее к полугоду упорной, радостной работы.

Теперь Люся совсем обжилась в мастерской, — скоро два года, как она работает здесь. И всё же она с удивлением, даже с почтительным страхом поглядывала на ветеранов завода: в их послужных списках таятся непостижимые стажи — тридцать пять лет, сорок лет!

— Вы так много видели, — задумчиво говорила она Николаю Егоровичу, слушая его рассказы о прошлом. — Я завидую вам.

— Это мы, старики, вам завидуем, — отвечал он с улыбкой. — Вы больше увидите, Елена Августовна... И лучшее, — добавлял он всегда, помолчав.

Порой Люся задумывалась, что случилось бы с ней, не попади она случайно на этот завод.

«Случайно?» — переспрашивала она себя подозрительно, ибо теперь потеряна была прежняя вера в случайность.

Она не раз убеждалась, что своенравные, извилистые ручьи случайности впадают в конце концов в широкое море закономерности.

Долгое время Люсе давали работу «безличную», которую с равным успехом мог выполнить любой художник. Но затем стала появляться работа, казалось, предназначенная именно для нее. «Это — для Боргман», — нередко слышалось теперь в мастерской. Когда распределяли задания, Люся почти безошибочно угадывала, какое будет назначено ей. И если фарфор отклонялся от предназначенного ее воображением пути, она испытывала неприятное чувство — будто ее вещь, ее собственность попадает в чужие руки.

Да, в росписи Люси появились первые признаки своеобразия.

Иной раз Люся размышляла: каждая чашка, которую она оживляет своей росписью, множится в сотни, в тысячи подобных чашек — под кистями копировальщиц и под красочной пылью аэрографов; а затем, заботливо переложенные соломой и стружками, упакованные в деревянные длинные ящики, расходятся эти чашки по всей стране, становятся собственностью сотен тысяч людей, наполняются чаем и молоком, какао, кофе, прохлаждающим зеленым кок-чаем (о котором столько рассказывал Петр). Человек будет держать эту чашку, приникать к ней губами, утоляя жажду, и глаз его будет радовать красота росписи, оживившей фарфор.

И подобно тому как в материнской радости таится и тревога, так и в радости Люси были свои тревоги; на память приходили страшные слова: «ответственность», «вкус». Ответственность... Не перед руководителем, не перед товарищами и заводом. Нет! И даже не перед самой собой, хотя Люсе всё еще хотелось считать самой серьезной ответственность перед самой собой. Нет! Ответственность была перед неведомым существом, подстерегавшим ее в любом углу огромной страны и носившим страшное и беспокойное имя: «массовый потребитель».

Она олицетворяла его в виде огромного, беспокойного парня. Он развивался не по годам. Он требовал самую свежую, добротную пищу. С ним надо было считаться, но не потворствовать его своенравию, ибо вкус у него частенько обнаруживался очень дурной. Его нужно было воспитывать, но не навязывать ему своих комнатных вкусов. А он был хитер, разбирался во многом, был требователен. Уча его, Люся сама училась. Он заставлял ее иной раз задумываться: да так ли уж хорош ее вкус, которым она кичилась всегда?..

В начале февраля Волков объявил, что через месяц открывается выставка, посвященная женскому дню. Он предложил художникам принять участие в выставке. Предоставлялась полная свобода в выборе темы и характера росписи. Предложение Волкова было всеми охотно поддержано.

Люся видит, как вазы, статуэтки, сервизы переходят из рук Волкова в руки художников. Вот Татьяна получила большую вазу. Вот Соколовский получает изящный сервиз. Вот Мрозевский тащит высокую стопку тарелок. И только она, Боргман, забыта. Ее охватывает беспокойство: а вдруг ее не допустят к выставке, сочтут недостаточно зрелой? Какой позор!..

Правда, она тотчас берет себя в руки: ведь она работает не ради почестей. «Честолюбие? Зависть? Фу, какая пакость! — усмехается она про себя. И всё же щемящее беспокойство не исчезает. — Нет, нет, — отмахивается она, — это не зависть, не честолюбие... Что же тогда?. — И вдруг она понимает, что это страх — страх остаться в стороне от товарищей...

— А вам будет блюдо, Елена Августовна! — слышит она голос Волкова, и сердце ее начинает громко стучать. И вот она видит у себя на столе овальное белое блюдо.

Радостная, Люся возвращается домой. Она крепко прижимает к груди овальный, заботливо упакованный предмет.

В полдень февральское солнце растопило снег на тротуарах, и дворники торопливо счистили скребками грязную утоптанную массу. Прохожие, назябшие за зиму, почуяв весну, толпились на солнечной стороне улиц. Но вот солнце скрылось, с реки подул ветер. И там, где утром был плотный снег, где в полдень дворники усердно шаркали скребками, там к вечеру образовалась гололедица. Люди робко ступают, скользят, спотыкаются, падают.

«Дьявол, ветер какой отчаянный! — злится Люся. — И еще этот пакет с блюдом...»

Всё равно, зиме уже не долго чудить. Ну, еще месяц, два месяца — лето придет неизбежно.

Люся переходит улицу. Подымает голову, находит глазами четвертый этаж и окно рядом с балконом.

Светло.

Да, это Петр сидит за столом с газетой и морщится: «ожидается похолодание»... Надоела зима! Он откладывает газету. Обычное весеннее желание уехать за город, размяться охватывает его. «Двадцать часов ноль минут», — объявляют по радио. Почему так поздно нет Люси? Теперь Петр уже перестал ловить себя на том, что каждый день поджидает ее.

Кто-то открывает входную дверь своим ключом. Люся, вероятно. Кто-то входит в «данцигский коридор». Шаги незнакомые. Кто-то входит в комнату Люси.

— Кто там?

Никакого ответа.

— Кто там? — спрашивает Петр громче.

Стон из комнаты Люси.

Что такое? Петр стучится. Снова стон. Петр входит на половину Люси. Она лежит на диване, скорчившись, в шубке, в ботиках. Лицо ее бледно.

— Что с тобой, Люсенька? — наклоняется к ней Петр.

— Я сломала ногу, — стонет она. — Поскользнулась, — добавляет она, будто оправдываясь.

— Покажи-ка, — решительно говорит Петр. Он осторожно снимает с ноги Люси ботик, туфлю, чулок. Нога возле косточки распухла. Петр ощупывает опухоль. Люся съеживается.

— Перелома нет, — говорит Петр, успокаивая ее. — Растяжение, думаю. Сейчас помогу тебе, — говорит он, видя, что Люся силится снять второй ботик.

Он помогает ей снять ботик, шубку, бережно кладет на диван, заботливо укрывает платком.

— Осторожно, здесь блюдо! — говорит Люся, защищая от движений Петра серый овальный пакет. — Посмотри, пожалуйста, не разбилось? — говорит она слабым голосом.

Петр развертывает пакет.

— Цело, — говорит он и чуть задерживает свой взгляд на белой поверхности блюда. Он завертывает пакет, кладет на полку в дальнем углу комнаты. Он чувствует, что темные глаза Люси следят за каждым его движением.

Петр кладет Люсе компресс на ногу. Но к вечеру опухоль увеличивается, боль усиливается.

— Я вызову доктора, — говорит Петр, вопросительно глядя на Люсю.

— Только не папу, — говорит она тихо. — Он и так устает.

«Не везет ей, бедняжке», — думает Петр, вызывая по телефону врача.

Поздно вечером приходит врач. Молодой. Строгий.

— Сильное растяжение, — подтверждает он диагноз Петра. — Лечение: теплые ванны, абсолютный покой, пока опухоль и боль не пройдут. Ясно? — спрашивает он, передавая Люсе бюллетень.

«Пропало мое блюдо. Невезучая я какая...» — думает Люся с досадой, недружелюбно оглядывая врача.

— Ясно, — с горечью отвечает она, держа в руках бюллетень, как приговор.

Несколько дней Люся пролежала в постели. Поворачиваясь, стискивала зубы, чтобы не стонать от боли; ей было неловко перед Петром: в самом деле, разве она маленькая?

Трижды в день Петр подавал ей тазик с горячей водой, куда она опускала больную ногу, подливал из чайника воду погорячей, терпеливо стоял возле кровати с мохнатым полотенцем в руках. Петр готовил Люсе еду, звонил по телефону, выполнял ее поручения. Он ухаживал за ней, как за маленькой.

По правде говоря, естественно было бы видеть больше внимания со стороны родных, — за всё время болезни Люси они появились только два раза. Но Люся знала, что Виктория Генриховна часто прихварывает, много возится с хозяйством и, ко всему, присматривает за Галочкой; а присматривать за той было не так просто, Галочка минуты покоя не давала своими вопросами: «бабушка, можно?» и «бабушка, почему?» (Галочке было четыре года). Август Иванович? «Сухари»? Но Люся знала, что они целый день на работе и возвращаются поздно вечером; не ехать же к ней с Васильевского острова в двенадцать часов ночи из-за какого-то растяжения, оправдывала Люся своих родных. Нет, Люся не обижалась на них.

Один лишь Борька ежедневно навещал сестру после школы. Как обычно, он вносил с собой свежесть зимнего дня, наполнял комнату Люси живым ворохом всевозможнейших сведений и новостей.

«Откуда он знает всё это, чертенок?» — весело дивилась Люся.

Несколько раз Люсю навещали Татьяна и Верочка. Они рассказывали ей о работе. Они точно вносили с собой яркий свет широких окон мастерской, мягкий шум неугомонных гончарных станков. Желание вырваться из скучной постели охватывало больную. Она чувствовала себя словно солдат, легким ранением прикованный к госпиталю. Никогда еще Люся не мечтала так о здоровье и силе.

За время болезни Люси Петр познакомился с заводскими фарфористами, навещавшими больную. Люди, невнятные голоса которых он слышал прежде за перегородкой и образы которых он дорисовывал в воображении, вдруг ожили. Они рассказывали, шутили, спорили. И Петр, находясь среди них, входил в курс заводских и личных дел Люси. Он с удивлением вслушивался, как она говорила о вещах, о которых прежде никогда не говорила, да и не могла говорить. И он завидовал ее товарищам: с какой простотой и непринужденностью беседовали они с нею о делах — тех делах, которые связывали Люсю с товарищами и, казалось, отделяли ее от него. Он даже злился на этих новых товарищей, точно они виноваты были в его отчуждении от Люси.

Говорили между собой Люся и Петр по-прежнему мало: короткая просьба Люси, вопрос, сухой ответ — всё. Как часто хотелось Петру вырваться из плена холодной вежливости, ответить теплей и подробней, самому расспросить участливей! Но слова леденели и застревали во рту.

Днем, когда Петр бывал на работе, Люся часто думала о нем. В его взгляде, прежде, казалось, столь равнодушном, замечала она теперь внимание и любопытство. И она не могла понять: то ли Петр изменился, то ли она проглядела его нежность и теплоту, скрытые под покровом застенчивости? Да, Петр показал себя в беде заботливым другом, и отвечать на его заботу прежним холодом было бы несправедливо.

И тогда теплота робко проникла в чувства мужчины и женщины. Это была теплота ветреного февральского солнца: на краткий миг растопит оно зимний слежавшийся снег, чтоб затем резкими ударами ветра прибить его к земле, превратить в лед и еще ярче разжечь в человеке тоску о весне.

Днем, когда никого не было дома и глаза уставали от книжки и скучно было лежать в постели, Люся перебирала в памяти свою жизнь. Вновь чернела резная ограда церковки, вновь сверкал на солнце позолоченный крендель, вновь стояла смуглая девочка возле дверей с дощечкой: «Доктор Август Иванович Боргман». Далекое, невозвратимое детство! Она вспоминала сонливое свое девичество и комнатные бури домохозяйки, выбросившие ее, как ни странно, на новый берег.

Только всё, о чем она думала, неизменно приводило ее к серому пакету на полке. Она представляла себе белое овальное поле блюда и, в воображении бросая в него блеклые семена красок, уже видела взошедшую яркую роспись.

Но теперь одна лишь игра формой и цветом казалась художнице праздной забавой. К женскому дню Люсе хотелось сказать о женщине нечто очень важное, осознанное и понятое ею теперь. К женскому дню хотелось ей запечатлеть в фарфоре весь трудный путь женщины: рабство и угнетение, борьбу и победу.

Художница воображала: вот здесь, на одной стороне овала, она нарисует рабыню с мотыгой, с киркой и с младенцем, привязанным к спине; здесь она изобразит женщину, изнемогающую долгой ночью за пряжей; здесь — запрятанную под чадру или паранджу рабыню (в рисунке будут преобладать сумеречные тона). А здесь, на другой стороне овала, изобразит художница всадницу на коне, с винтовкой в руках; будут изображены и женщины-гончары, работающие у станков, девушка, сидящая за книгой, женщина, говорящая во весь голос с трибуны.

Так по белому овалу блюда пройдет жизнь женщины.

Лишь центр блюда остается неразрисованным. Что изобразит художница здесь?..

Каждое утро, просыпаясь, Люся пробовала шевелить больной ногой. Больно! Но однажды она с радостью ощутила, чго боль заметно уменьшилась. Она поднялась с кровати и, ковыляя, держась за мебель, добрела до окна. Она отогнула штору, выглянула на улицу. Еще была зима, снег еще лежал за окном, одежды людей были еще зимние, неуклюжие. Холод несся Люсе навстречу от стекол.

И тут, глядя в окно и наблюдая, как тают силы зимы, Люся вдруг вспомнила зеленое лето, высокий холм, изображенный ею когда-то в деревне Кашинской, на строительстве.

«Высокий холм! — усмехнулась она про себя. — Каолин, по-китайски».

«Только поднявшись на склоны высоких холмов, находили китайцы-гончары эту чудесную глину...» — откуда-то из глубины пришли ей вдруг на намять слова Волкова, услышанные ею в первый день знакомства.

И вслед за этим, словно от столкновения где-то таившихся в ней сил, возник, как разряд электричества, свет и звук. И она поняла, что изобразит она в центре блюда.

Высокий холм! Холм, на который с усилием поднимаются тракторы, водимые трактористами, будто танки па атакуемый форт!

Роспись должна жить, знала ока. Должна привлекать к себе людей. Должна указывать им путь.

И с этого дня Люсе уже не лежалось в постели, хотя не по годам строгий врач взывал к ее благоразумию. Весь день просиживала она за столом, закутав больную ногу шерстяным платком, работала. Краски ложились под тонкой кистью покорно и мягко. Она, как ребенок, срывалась с кресла и торопливо ковыляла к кровати, заслышав звонок с парадной: что если доктор?

Но не работать она уже не могла. Иной раз она даже ночью просыпалась, подходила к столу, зажигала лампу, бережно, точно кисейный полог над колыбелью, поднимала бумагу, прикрывавшую блюдо. Она склонялась над блюдом, долго смотрела на него и, наглядевшись, вновь заботливо прикрывала его, гасила свет.

Когда-то Люся не знала, что делается на другом берегу. Не думала, зачем, палимые солнцем, вползают на холм тракторы. И сердце ее не понимало чувств тех людей, кто упрямой рукой вел эти тракторы на вершину холма. Теперь ей казалось, что она в силах правдиво изобразить холм. И каолин, исполненный жизни, стал зацветать.

Холм был высокий, ярко-зеленый. Он круто уходил в сверкающую яркую голубизну неба. Всё на нем было полно горячей и неизведанной жизни. Он влек к себе неодолимо и указывал путь.

Когда врач узнал, что Люся хочет выйти из дому за красками, он накричал на нее:

— Вы, видно, хотите на всю жизнь остаться калекой! Есть у вас кому за вами ухаживать? Есть. Чего же вы прыгаете? Это ваш муж за вами ухаживает?

— Да... — ответила Люся, почему-то стыдясь сказать правду.

Пришлось дать врачу слово не выходить на улицу без его разрешения. Вот сна и сидит дома, как пленница. О ком может думать пленник, как не о тех, кого оставил он на свободе? К кому может стремиться, если не к ним?

— Каолин! Каолин! — напевала Люся неизвестно откуда пришедший мотив, нежный как колыбельная...

И Петр вслушивался в незнакомый мотив.

Иногда, когда Люся работала, Петр заглядывал ей через плечо. Он видел рабыню с мотыгой, киркой, с младенцем, привязанным к спине. Таких он сам немало повидал в Средней Азии. Он видел всадницу на коне, с винтовкой в руках. И таких он тоже немало встречал во время гражданской войны. Он видел, как проходит по кругу жизнь женщины, как расцветает высокий зеленый холм. Ему нравилось изображение на блюде.

«Художница! — удивлялся Петр. — Неужели это она, Люся?»

И он опять удивлялся ей, ибо такой не знал ее никогда: серьезной, вдумчивой, уравновешенной, ревностной к работе, столь дружной с товарищами. Неужели она? И он не мог понять, как проглядел в своей жене всё то, что воочию видел теперь. Он досадовал на себя и вместе радовался, что Люся изменилась с тех пор, как они разошлись.

Еще недавно Петр убеждал себя: это он сделал ее художницей, он. Теперь он спрашивал себя печально: только когда и какой ценой? И отвечал себе, как заученный урок, ибо всё теперь было ясно: после развода, ценой развода.

И он досадовал на себя за то, что проявил слабость в этой борьбе и что ушел от нее как дезертир...

Вскоре Люся могла уже свободно передвигаться по комнате, по квартире. И по мере того как Люся выздоравливала, помощь Петра становилась менее нужной. Петр чувствовал, что с каждым днем теряет свое случайное право входить в комнату Люси, задерживаться под тем или иным предлогом. Он поймал себя на том, что с тревогой ждет той минуты, когда они вновь разойдутся по своим комнатам и нельзя будет запросто заходить к Люсе и, заглядывая через плечо, следить, как расцветает на блюде роспись.

Минута эта пришла. Люся поблагодарила Петра за его заботы. Поблагодарила вежливо, даже тепло, но не сказала тех слов, какие хотел услышать Петр.

Перегородка опять разделила их жизни...

В начале марта Люся наконец стала выходить на улицу. Солнечный день, поголубевшее небо. Маленькими шажками ступает Люся по скользкому снегу. Она хочет шагать шире, смелее, быстрее. Нельзя. Поступь у нее еще робкая, неуверенная. Ко всему, надо быть осторожней. Она прижимает к груди серый овальный пакет, аккуратно перевязанный веревкой.

В мастерской все устремляются к Люсе:

— Боргман! Люсенька! Ну, как здоровье? Закончили блюдо? Вот молодчина!.. Что у нас? Работали вовсю к выставке. Уже всё сдано в комиссию. Одна только ты осталась. Смотри, непременно сегодня же отдай блюдо Волкову. Как ты похудела, Люсенька...

— А примет ли он? — волнуется Люся. — Не поздно еще? Да вот и сам он — Борис Александрович!

— Елена Августовна! — улыбается Волков, протягивая ей обе руки. — Ну, как? — Он смотрит на ноги Люси. — Прыгаете? — От волнения Люся не знает, что ответить. Он замечает пакет, делает понимающее лицо. — А ну, покажите-ка!

Люся развертывает пакет. Художники окружают ее и Волкова. Сердце Люси колотится. Пальцы у нее холодные, неловкие. Вот блюдо стоит на столе. Все тянутся к нему, разглядывают. У Люси такое чувство, будто разглядывают ее самоё. Ей стыдно. Волков стоит рядом с ней.

«Сейчас начнется...» — думает она, не поднимая глаз от росписи, и все недочеты, о которых она сама хорошо знает, но которые уже не в силах исправить, вдруг вновь предстают перед ней с болезненной отчетливостью.

— По-моему, хорошо, — как сквозь сон слышит она голос Волкова. Волков отрывается от росписи, оглядывает окружающих вопросительным взглядом, как бы ожидая подтверждения. — А вы всё ж таки гений, Елена Августовна, ей-богу, гений, — говорит Волков, пожимая ей руку, и Люсе кажется, что в голосе его звучит радость. — Сегодня же передам в комиссию. Я — «за».

Люся готова броситься Волкову на шею, целовать, целовать его тысячу раз.

Все вокруг улыбаются. Начинают вслух высказывать суждения, критикуют детали. К. Люсе подходит Мрозевский.

— Вот это уже не халтура, — говорит он, разводя руками.

Верочка бросает на него уничтожающий взгляд. Люся снисходительно машет рукой.

— Ур-ра! — кричит Верочка и, неожиданно хватая Люсю за талию, начинает кружиться по мастерской.

— Нога, нога... — молит Люся, но Верочка не унимается.

— Товарищи, граждане... — говорит Волков растерянно, поглядывая на дверь. — Вы с ума сошли, Вера! — говорит Волков строже.

— Перестань, Верочка! — говорит Татьяна.

Верочка останавливается.

— Не забывайте всё же, что вы в мастерской, а не на танцульках, — говорит Волков строго.

Голос у пего сердитый, брови сдвинуты. Все молча слушают руководителя художественной лаборатории. Но всё, о чем он сейчас говорит, звучит совершенно неубедительно.

9 Раз зовут — значит надо идти

Еще была зима. Еще белели сугробы на улицах, и снег скрипел под ногами. Движения людей были еще неловкими. Еще была цепкость зимы.

Но вестники весны были уже во всем: в удлинившемся дне, в небрежно распахнутых шубах, в поголубевшем небе.

Нога у Люси совсем поправилась. Но врач советует Люсе быть осторожней.

— Смотрите, калекой останетесь, если будете так много бегать, — угрожает он ей. — Больше сидите дома, будьте серьезной...

Трудно выполнить предписание врача, трудно быть серьезной, когда кровь быстро бежит по жилам, когда в мастерской предвыставочное волнение и суета, как в школе перед экзаменами.

В начале марта отборочная комиссия рассмотрела представленные экспонаты. Комиссия была требовательная, суровая, и много изделий, претендовавших предстать на выставке перед зрителями, оказались отвергнутыми.

В целом, правда, работы мастерской были одобрены. Особенно понравилась роспись Татьяны и Соколовского. О Соколовском говорили, как о художнике большого мастерства, и выражали желание видеть его работы на советскую тематику. Полной ярких, жизнерадостных красок была, по мнению комиссии, роспись Верочки. И даже Мрозевский мастерски оттушевал на белоснежных тарелках северных зверей тонкой пылью своего аэрографа.

«Ну что же, — думала Люся, искоса поглядывая на Мрозевского, старательно выдувавшего роспись аэрографом, — это, во всяком случае, лучше, чем ходить из угла в угол и сплетничать. Пожалуй, он не так уж противен... И вообще, какие молодцы все наши!..»

И тут ее охватило чувство гордости за Соколовского, и за Татьяну, за Верочку, и даже за этого «гуся», Мрозевского. И сна не могла пенять: то ли она горда тем, что находится в их среде, то ли горда ими самими, независимо от себя. Она не знала, что в ней рождается незнакомое ей чувство гордости за других людей...

А что стало с Люсиным блюдом, с «Высоким холмом», как назвала она свою роспись?

О, об этом блюде в комиссии было немало разговоров и споров.

Один из членов комиссии нашел тему росписи серьезной, но выполнение наивным, механическим.

— При чем тут высокий холм? — спрашивал он товарищей по комиссии.

«И правда: при чем?» — недоумевали с ним некоторые.

Иным казалось спорным сочетание красок и линий.

Другие находили в росписи примитивную аллегорию.

Некоторые члены комиссии считали излишним стремление художницы морализовать. Уж слишком прямо, «в лоб», выражала художница свои идеи (надо бы их упрятать поглубже, чтобы сам зритель, всмотревшись, задумался — и самостоятельно их раскрыл). Некоторые считали небезупречной композицию.

Но — странно: всех, кто взглядом или рукой касался блюда, — всех поражала какая-то легкая свежесть, веявшая от росписи. Казалось, будто художник вновь обрел и воплотил в творчестве простую детскую радость, которую обычно теряют взрослые, покинув страну невозвратимого детства. Нельзя было не ощутить этой легкой свежести, — весенним ветром веяло от рисунка и красок.

На этом сошлись все члены комиссии. И блюдо взяли на выставку...

8 марта пошла Люся на женское собрание.

Она шла в одном ряду с Волковым, Татьяной, Верочкой. С непривычки она устала, но ей не хотелось покидать товарищей. Она оглядывала людей на тротуарах и в окнах. Когда-то она так же стояла в сторонке на тротуаре или в окне, глядя, как тысячи людей проходят мимо нее в едином потоке, вперед...

Ее блюдо — на выставке, в одном из просторных стеклянных шкафов, среди других фарфоровых изделий завода. Весна проникала сквозь широкие окна музея, солнечные лучи играли на блестящей поверхности фарфора.

Посетители останавливались возле шкафов, приближались вплотную к стеклу, чтобы лучше разглядеть рисунок и краски росписи.

Возле блюда лежала узенькая полоска бумаги с надписью:

Худ. Елена Боргман.

Дома, по телефону, только и было теперь разговоров, что о выставке. Казалось, такой пустяк: блюдо, — а вот, оказывается, «весь город» знает о нем. Люди, с которыми Люся не встречалась месяцы, годы, считали нужным справиться у нее, она ли это: «Худ. Елена Боргман». И она всем отвечала с лукавой скромностью:

— По-моему, я...

Петр слышал эти телефонные разговоры. Признаться, он хотел пойти на выставку, но опасался, что встретит там кого-нибудь из родных или знакомых Люси. Прочитав, однако, в газете отчет о выставке и увидев среди фамилий молодых, впервые выставляющихся художников «Боргман», решился. Он выбрался с утра, полагая, что в эту пору на выставке мало посетителей.

Но Петр ошибся. Он, правда, не встретил никого из знакомых, но вестибюль музея, несмотря на ранний час, был полон, — экскурсия школьников. Петр пришел на выставку. Среди школьников были совсем маленькие ребята, они жались к руководительнице, как цыплята к наседке, торопливо перебегая всем выводком от одного шкафа к другому.

«Любители искусств», — улыбнулся про себя Петр.

Он разыскал шкаф с фарфором и уже издали увидел знакомое блюдо. Он подошел к шкафу, долго смотрел на роспись, освещенную весенним утренним солнцем. Он вспомнил Люсину горку, полную когда-то чуждого ему фарфора, затем опустевшую и вновь теперь наполнявшуюся. С каким пренебрежением относился он некогда к содержимому этой горки — как к сущей безделице.

«Как это было глупо», — с досадой подумал он.

Петр оглядел зал и длинные стеклянные шкафы, наполненные художественными изделиями. Никого в эту минуту не было возле него. Петр видел бронзу, в которой художник отлил свою мысль, и мрамор, в котором вырубил свой замысел. Он ощутил восторг перед красотой, влитой в горячую бронзу и вырубленной резцом в мраморе и запечатленной тонкой кистью в фарфоре. Он ощутил почтительное изумление перед горячим, мужественным, тонким трудом художника.

Несколько раз перечел он узенькую надпись: «Худ. Елена Боргман».

К шкафу подошла группа маленьких школьников.

«Зачем их водят сюда, этих малюток? Что они понимают?» — удивлялся Петр, прислушиваясь к их голосам.

Ребята забрасывали руководительницу вопросами, выражали свое мнение.

— Хорошо! — говорили они, тыча пальцами в стекло. — Красиво!

И Петр, сам того не замечая, соглашался с мнением малышей...

С выставки Петр поехал на новостройку.

Он не был здесь целую зиму: квартиру обещали ему отделать не раньше чем к весне. Эта весна казалась Петру далекой. Но вот внезапно она подступила к городу и, хотя холод зимы яростно отбивал ее атаки, ворвалась в город с верой в свою правоту, как победитель.

Снег был уже счищен, и ровная серая лента асфальта весело и дружелюбно бежала навстречу автобусу. Снег таял на ровных участках земли, окаймленных низенькими оградами. Первая, чуть заметная зелень отвоевывала свои права. На остановках воздух ближних пригородных полей врывался в автобус.

Петр шагал к новому дому. Он видел: дом уже сбросил с себя кружево лесов, высился во весь рост. Петр поднялся в свою квартиру:

— День добрый, товарищи!

Плотники лазали по полу, выкладывая шашки паркета. Маляры шпаклевали настежь раскрытые двери и окна. Водопроводчики копошились в тесной ванной комнате, гремя на кафельных плитах гулкими трубами.

Петр подошел к окну; да, через месяц он сможет переехать сюда.

Новый пейзаж развертывался за окном — пространство и свежесть. Тут всё было так расположено — дома, тротуары, газоны, — будто каждый селившийся здесь требовал, чтобы всё было иначе, чем там, в кварталах, оставшихся позади.

И Петр думал о своей старой несчастливой комнате. Вспоминал, как он и Люся впервые вошли в нее и как снег таял и падал с крыши крупными каплями, когда они стояли вдвоем на балконе над шумной улицей. Он вспомнил первые ссоры с Люсей и тот печальный день, когда предложил Люсе развестись, и как вслед за этим стал в одиночестве киснуть и ныть, в то время как Люся прошла большой путь.

Из окна Петр видел геометрически ровный асфальт улицы и первую нежную зелень на черных влажных газонах. Садовники возились возле молодых деревьев, посаженных вдоль дороги. Женщины сидели на неокрашенных еще скамейках, держа на руках детей.

Через несколько дней Люся праздновала свой день рождения.

Она вспомнила об этом случайно, натолкнувшись на старый альбом-подарок, где указана была дата. День рождения! Люся вспомнила серый дом на Васильевском острове, стол, заставленный пышными кренделями, изготовленными Викторией Генриховной, девочек в белых коротких платьицах, с бантами в волосах, мальчиков в синих матросских костюмах с золотыми якорями и красными штурвалами на рукавах. Она вспомнила фанты, и жмурки, и воздушные звонкие сонатины Клементи.

«Не те времена теперь...» — отмахнулась Люся.

Но, к удивлению Люси, родные и друзья помнят этот день и даже грозят налетом. Без конца звонит телефон.

— Буду очень рада, пожалуйста! — отвечает Люся.

Первым является Борька — прямо из школы. Он смущенно тычет Люсе что-то мягкое, завернутое в газету.

— Ах ты, кавалер мой галантный! — хохочет Люся, завидев первые фиалки. Она ставит цветы в стеклянную низкую вазу.

— Что ж тут смешного? — хмурится Борька. — Цветы как цветы...

— Ну не сердись, Боречка, я только так... — Она смущенно целует Борьку.

Затем, совсем неожиданно, она стучится в перегородку.

— Петр, можно к тебе?.. — И вот она стоит перед Петром, смотрит ему в глаза. — Вечером у меня соберутся гости, — говорит она. — Сегодня мой день рождения... Если помнишь, — добавляет она, помолчав.

— Помню, — говорит Петр. — Я хотел поздравить тебя, но...

— Но счел такой страшной, что не решился?.. — посмеиваясь, перебивает Люся.

«К чему она это?» — настораживается Петр.

— У меня к тебе, Петр, целых две просьбы, — говорит Люся, становясь серьезной. — Народу ко мне придет много. Я хотела просить тебя на этот вечер отодвинуть шкафы в глубь твоей половины, ну на метр, полтора, иначе никак не раздвинуть большой стол. Тесно, — добавляет она, как бы чувствуя себя виноватой за тесноту.

«Ах, вот о чем!» — думает Петр разочарованно.

— Пожалуйста, — говорит он спокойно, — пожалуйста. Я как раз ухожу сегодня...

— Нет, нет, — говорит Люся и делает шаг в сторону Петра. — Это и есть моя вторая просьба... Будут только свои — с завода и с Васильевского...

Петр долго не отвечает.

— Неловко мне перед Августом Ивановичем и «сухарями», — говорит он наконец, понижая голос, чтобы не услышал Борька, и чувствуя, что не совсем по праву называет Магду и Ютту «сухарями». — Неловко, Люся, поверь...

— Петр, — говорит Люся тихо, опуская глаза, — ты скоро переедешь отсюда, я не хочу, чтобы мы расстались врагами. Ну, ради моего дня рождения, — говорит она, касаясь его руки. И вдруг она снова улыбается: — Тебе ведь не долго уже страдать из-за меня!

— Видишь ли... — начинает Петр.

— Нечего, командир, ломаться как кисейная барышня, — доносится из-за перегородки голос Борьки. — Раз зовут — значит надо идти! Понятно?

Голос Борьки рассеивает сомнения.

— Ладно, — говорит Петр, внимательно вглядываясь в глаза Люси. — Ладно. А насчет шкафов, — говорит он, деловито меняя тон, — не к чему их отодвигать в глубь комнаты. Этим много места не выиграешь. Мебель лучше приставить к стенкам — так будет просторней.

— Пожалуй, — соглашается Люся. — Только нам самим не справиться с мебелью... Боречка! — кричит Люся за перегородку. — Сходи позови дворника!

— Зачем дворника? — говорит Борька, появляясь из-за перегородки и решительно оглядывая шкафы. Петр и Люся смотрят на Борьку. Золотистый пух обрамляет его мальчишеский розовый подбородок. Губы у Борьки пухлые, детские. Но плечи широкие, крепкие.

Все трое принимаются за работу.

Кажется, будто громоздкая перегородка приросла к месту, нерушима. Кажется, будто тяжелые вещи не хотят двинуться с насиженных мест. Особенно туго приходится с большим буфетом. Как он упрям и косен, как он тяжел на подъем! Ему, видно, нравится стоять таким дубом посреди комнаты.

— Давай, давай... — командует Борька и напевает: — Э-эй, ухнем! Еще ра-азик, еще раз...

Кряхтя и смеясь, «бурлаки» растаскивают перегородку. Люся искоса поглядывает на Борьку.

«Какой стал здоровенный, высокий, не ниже Петра будет!» — мелькает у нее.

— Вы какие-то чудаки, — ворчит Борька, — всегда вам нужны для чего-то дворники, помощники. Чудаки вы какие-то...

10 Вечер и утро

Перегородка была на этот вечер упразднена.

Вещи, правда, не расположились как прежде, когда комната была общей: они жались каждая к родной стороне; так пугливые дети жмутся к коленям родителей, исподлобья оглядывая чужих.

Посреди комнаты накрыт был стол.

Вслед за Борькой пришли гости с Васильевского, семь человек — родители, дети, внуки.

Август Иванович немедленно занялся приемником: как не послушать «Кармен» из бывшего Мариинского! В последнее время Августу Ивановичу уже не так часто удавалось бывать в театре (вечерами он читал лекции на курсах медицинских сестер), приходилось довольствоваться радио.

Виктория Генриховна старательно разрезала на ровные секторы круглый торт мокко. Она ловко орудовала серебряной лопаткой, в этот день извлеченной из дальнего ящика и подаренной Люсе.

— Такая лопатка для тортов в доме необходима, — сказала Виктория Генриховна доктору перед тем как поехать к Люсе, и аккуратно завернула лопатку в папиросную бумагу.

«Сухари» затеяли между собой научный спор. Борька играл с Петром в шахматы. Евгений Моисеевич, как всегда спокойный, молчаливый, стоял возле них, заложив руки в карманы, и наблюдал за игрой. Он не замечал,, как его дочь Галочка прилежно выискивала в какой-то французской книжке знакомые русские буквы и вырывала понравившиеся ей страницы.

Время от времени глаза Петра отрывались от шахмат, искали Люсю. Раскрасневшись, она носилась по комнате, хозяйничала. Ей очень шло ее новое светлое платье. Она выглядела свежей, молодой.

И, видя ее столь свежей и молодой, Петр вспомнил их первую встречу на московском вокзале, метель, высокие тонкие сосны в снегу. И ему было приятно видеть ее вновь такой молодой и, вместе с тем, грустно: молодость ее принадлежала другим. Он видел сейчас Люсю в кругу ее семьи и чувствовал себя непрошеным гостем, человеком, совершившим что-то дурное, обидное не только по отношению к Люсе, но и ко всей этой милой семье.

Звонки новых гостей отвлекли его от этих мыслей.

Явились Татьяна с Николаем Егоровичем и мужем, неожиданно приехавшим на несколько дней в Ленинград. Это был широкоплечий, высокий человек в морской форме с орденом. Люся сразу узнала его, вспомнив фотографию, выпавшую из сумочки Татьяны.

Потом пришли Верочка с мужем, Волков, Соколовский, Эсфирь Иосифовна. Уже из передней несся в комнату веселый смех Верочки.

Потом Люся пригласила из соседней комнаты Василия Васильевича. Когда она зашла к нему, он лежал на диване, — в последнее время он часто прихварывал. Василий Васильевич охотно принял приглашение Люси.

Все гости были в сборе и собирались садиться за стол, как вдруг нагрянули, но старой памяти, две давнишние подруга Люси (одна из которых считалась в своем кругу более хорошенькой, но менее умной, другая — более умной, но, увы, не столь хорошенькой). Два года не были они у Люси, но, прослышав, что «Люська теперь заделалась художницей», решили навестить старую подругу. Они с любопытством разглядывали гостей, стараясь найти хоть одно знакомое лицо, и не находили.

«Сослуживцы», — сообразила та, которая считалась более умной, но, увы, менее хорошенькой. »

— Люська совсем обмещанилась, — шепнула она подруге и пожала плечами. — Какое унылое общество...

— Факт! — легко согласилась та, которая считалась более хорошенькой, но менее умной. И чтоб хоть сколько-нибудь утешить себя за потерянный вечер, стала переглядываться с сидевшим», неподалеку молодым человеком с красивыми голубыми глазами.

Она огорчилась и была раздосадована, узнав, что веселая женщина по имени Верочка, сидевшая в другом углу комнаты, жена голубоглазого.

— К столу, товарищи!

Галочка сразу подружилась с Николаем Егоровичем и ни за что не выпускала его большой палец из своего кулачка. Пришлось посадить ее рядом с Николаем Егоровичем. Август Иванович сел рядом с Верочкой, успевшей шепнуть Люсе: «Отец учтебя прелестный!» Виктория Генриховна села рядом с Василием Васильевичем и сетовала об ушедшей роскоши дореволюционных пиров. Голубоглазый муж Верочки, жестоко обманувший надежды хорошенькой, но менее умной подруги, затеял с Эсфирью Иосифовной спор о выставке. На долю Петра выпала задача развлекать двух нежданных подруг Люси. Сама же хозяйка находилась в окружении Татьяны, Волкова и Борьки.

Когда были налиты рюмки, поднялась Татьяна и произнесла очень медленно и внятно, точно выступая перед детьми:

— Первый тост должен быть возможно короче: за процветание нашей художницы — милой Елены Августовны.

— Ур-ра! — поддержали все гости. — Ур-ра!

Галочка, на секунду отстав и поразмыслив, тоже закричала:

— Ур-ра!

Стол оживился.

Когда были снова налиты рюмки, поднялся Август Иванович.

Он просит разрешения сказать несколько слов. По правде говоря, он никогда не ожидал от Люси таких приятных сюрпризов и, разумеется, счастлив. Он благодарит за это свою милую девочку. Да. Но он хочет еще кое о чем сказать. Вот о чем. Способности там, таланты всякие — ну, это от бога. Но откуда взялось у его своенравной девочки (пусть простит она его за эти слова),откуда взялось у нее столько усердия, столько выдержки? Кто научил ее этому, кто? Вероятно, те, с кем она вместе работала. Вот за это он искренне благодарит ее товарищей и желает им еще многих успехов впереди.

— К сожалению, доктор никогда не умел видеть дарований своих детей, — со сдержанной горечью прервала его Виктория Генриховна. — А я, когда Люсенька была еще крошкой, говорила, что это растет талант, большой талант...

— Но, мамочка... — взглянула на нее Люся с мольбой.

— Пожалуй, — согласился Август Иванович, — я не так проницателен, как Виктория Генриховна. Но, насколько мне помнится, Виктория Генриховна находила у Люси также музыкальный и стихотворный таланты. И поэтому, правду говоря, я мечтал о дочке музыкантше, поэтессе, а выросла вот художница. Ну что ж, и это не так уж плохо, как видите!

Все рассмеялись, захлопали.

Люся подбежала к Августу Ивановичу, обняла его сзади за плечи. Милый ее папа, милый! Когда он говорил, она заметила в нем что-то, несвойственное ее прежнему папе, который ни о чем не хотел знать в этом мире, кроме своих пациентов, Мариинского театра и столика с зеленым сукном в углу гостиной. Когда она обняла Августа Ивановича, она вдруг заметила, что волосы у него почти сплошь седые, мягкие, старчески шелковистые.

Старик ее папка!

Ей стало жаль его и, вместе с тем, стыдно за себя: сколько невзгод принесла она ему со всеми ее квартирносемейными бурями.

«Но он всё-таки бодрый», — пыталась она утешить себя.

И тут она увидела, как встал Волков.

— За эти два года, — сказал Волков, — Елена Августовна прошла большой путь. Она пришла в мастерскую домашней художницей, дилетанткой и, скажу прямо (здесь все свои люди), неучем. Вот Татьяна Николаевна помнит, сколько раз мы советовались о том, как поступить с Еленой Августовной. Советовались (теперь можно признаться) в большой тайне, ибо вначале характер у нее был зело самолюбивый. Нельзя было ей слова сказать — того и гляди заплачет! Эго мы потом подружились, и теперь уже ни капельки не боимся друг друга. Я вам даже открою один секрет, — сказал Волков, обращаясь к Люсе. — Когда вы впервые пришли в мастерскую, я уже знал вас. Да, да! — Волков кивнул головой на удивленный взгляд Люси. — Три года назад мы встретились с вами в магазине фарфортреста. Вы выбирали сервиз. Вы, конечно, не запомнили меня. Но я вас запомнил из-за того презрительного взгляда, каким вы одарили меня и моего товарища в ответ на какие-то наши замечания о фарфоре. Когда вы пришли в мастерскую, я сразу узнал вас.

Люся смутно припомнила: да, что-то было, кажется, в этом роде, когда она покупала сервиз.

— Но мы работали с Еленой Августовной, — продолжал Волков, и голос его стал тверже и громче. — Мы сдули с нее пыль комнатных вкусов и вызвали к жизни дремавшие способности, и теперь Елена Августовна — профессионал! Не будем переоценивать ее работы — до мастерства, конечно, еще далеко. Однако путь к мастерству — трудный, но прекрасный — открылся перед ней. И не может художник нашей страны презреть этот путь, сколько бы трудностей он ни таил. Я хочу видеть нашу Елену Августовну идущей вперед, как движется вперед всё мастерство нашей страны, вся страна. Великие задачи требуют великого мастерства! В добрый путь, Елена Августовна!..

— Да здравствуют советские художники! — не удержался Борька.

— Желаю успеха, Люсенька!

— Здоровье Елены Августовны!

— Люська, твое здоровье!

Все тянулись к Люсе, спешили чокнуться с ней. Она благодарила всех, всех. Какие все были милые в этот чудесный вечер! Никогда она еще не чувствовала себя так хорошо. Она не могла понять: то ли вино на нее так приятно действовало, то ли действительно все сегодня такие милые? Люся жалела, что не позвала еще кое-кого с завода — места хватило бы!

«Даже Мрозевский был бы кстати сегодня», — мелькнуло в голове.

И вдруг ей захотелось говорить, говорить громко, и чтобы все ее слушали. Она хочет ответить на приветствия и поздравления.

— Друзья! — сказал она, подняв руку. — Я хочу сказать вам спасибо за ваше внимание и за ваши хорошие чувства ко мне. Без вас — вы сами знаете — мне бы не сделать того, что я сделала. Но вот теперь моя работа стоит среди ваших работ, потому что я сама тоже с вами, в вашем кругу. Я хочу выпить за ваше здоровье...

Люся поднесла рюмку к губам и вдруг, точно вспомнив что-то, остановилась.

— Я хочу сказать спасибо и тому человеку, — продолжала она, — без которого мне бы не справиться было с последней работой. Человек этот ухаживал за мной во время моей болезни, как сиделка, помогал мне, ободрял меня, сам того, быть может, не зная, когда я готова была впасть в отчаяние. Ему я тоже обязана своей удачей. Я хочу выпить за здоровье Петра Константиновича.

Петр смутился: ну вот, Люся всегда что-нибудь выкинет. Он махнул рукой, покраснел. Но все громко и весело кричали «ура!» Люся протянула Петру через стол рюмку, и ему пришлось встать и чокнуться с ней. Тонкий звон стекла прозвучал в наступившей короткой тишине.

Все сидели вокруг Стола, и только двое — очень высокий мужчина и смуглая женщина в светлом — стояли, разделенные столом, протянув друг другу руки. Казалось, все пьют за них двоих, будто за новобрачных.

Когда встали из-за стола, Верочка крикнула:

— Танцы! — и подхватила Петра.

— Я не танцую, — сказал Петр.

— То есть как так? — ужаснулась Верочка, но, овладев собою, твердо сказала: — Я буду обучать вас. — С суровой решимостью она принялась обучать Петра танцам. — Танцевать в наше время необходимо, — пояснила она ему.

И гости были согласны с Верочкой.

Танцевали все без исключения, весело и непринужденно.

Даже Виктория Генриховна, вальсируя с Борькой, перестала вздыхать о старинных вальсах, в которых кружилась, будучи молодой, в немецком ферейне в Риге, а затем в Петербурге, и старалась приспособиться к современному темпу.

Даже старые вещи вдруг оживились: давно не доводилось им видеть такого веселья. Особенно прыток был, с их точки зрения, старый муфельщик: ну и даму нашел себе старикан — Галочку! Это было, разумеется, весело, когда старикан и Галочка отплясывали краковяк. Седина в бороду, а бес в ребро! Вещи и сами не прочь были пуститься в пляс.

Потом пили чай.

Люся вытащила из горки чашечку:

— А Галочке мы дадим эту чашечку, где пионеры (это я сама для тебя нарисовала). Да, Галочка?

— Да, — снисходительно ответила Галочка, протянув ручки к чашке.

Она держала ее обеими руками, пила большими глотками, эта маленькая девочка. Люся то и дело подкладывала Галочке конфет и торта, несмотря на укоризненные взгляды Виктории Генриховны. Время от времени Галочка ставила чашку на блюдце и внимательно рассматривала роспись. По белому фарфору чашки, гремя в барабаны, полыхая алыми флагами, неутомимо шли вперед пионеры.

— Хорошо, тетя Люся! — говорила Галочка, улыбаясь и касаясь пальчиком росписи.

Люся целует Галочку в пухлые нежные щечки, в шею.

— Щекотно! — ежится Галочка.

— Но, Люся!.. — укоризненно сдерживает Люсю Виктория Генриховна. — Она разобьет чашку. Возьми у нее.

Галочка исподлобья смотрит на бабушку и крепко сжимает чашку ручонками.

— Нет, нет, — говорит Люся, — пусть играет: это ее чашечка. Верно, Галочка?

— Да, — убежденно отвечает Галочка, не разжимая ручонок.

Приятно ей было смотреть на этих веселых детей, неутомимо шагавших на чашке, куда бы она ее ни поворачивала. И Галочка смотрела, поскольку это было возможно, ибо глазки ее слипались. Виктория Генриховна засуетилась:

— Пора, дети, пора!

Но Люсе не хочется отпускать гостей?

— Еще так рано, мамочка, — говорит она.

— Как это рано? — удивляется Виктория Генриховна. — Первый час. Мои дети всегда в десять часов уже спали.

— Первый час? — с лукавой улыбкой переспрашивает Люся Викторию Генриховну. — Тем более: зачем так поздно везти сонную девочку на Васильевский? Галочка уже спит. — Люся знает слабое место Виктории Генриховны. — Разреши, бабушка, оставить ее здесь?

— Это безрассудство! — вскидывает плечами Виктория Генриховна.

— При чем тут «бабушка»? — говорит Борька. — У Галки есть мать — обратись по назначению... Можно Галке остаться? — спрашивает Борька Магду.

Та в нерешительности.

— Фу, сухари какие! — с досадой говорит Люся. — В первый раз за пять лет прошу оставить у меня Галочку — так и то не могут уважить тетку. Ну, сухарик, миленький, — пробует она добром, обнимая Магду, — ну, ради моего дня рождения. Завтра с утра отвезу Галку домой, клянусь тебе.

Магда вопросительно смотрит на Евгения Моисеевича.

— Ну, пусть останется, если так уж понравилась наша девица, — говорит Евгений Моисеевич.

— Вы чудный, Женя! — восклицает Люся, тотчас же принимаясь расшнуровывать Галке ботинки.

— Это бесспорно, — невозмутимо соглашается Евгений Моисеевич, — только пора уже, милая, иметь свою.

Люся чувствует, что краснеет.

Галочку раздевают, укладывают на Люсину постель. Девочка ни за что не хочет расстаться с подарком. Приходится Люсе вымыть чашечку, наполнить ее конфетами и поставить на столик возле кровати. Ну вот, теперь Галочка может спокойно уснуть. Она засыпает, маленькая девочка, затерянная в широких пространствах Люсиной кровати. Она спит крепким детским сном.

Шумите, гости, вовсю, не бойтесь разбудить девочку!

Гости шумят и расходятся очень поздно.

И снова, как некогда, тотчас после ухода гостей Люся начинает прибирать комнату. Она, правда, очень устала за день, и хорошо бы ей сейчас отдохнуть, но она терпеть не может беспорядка. Кроме того, надо еше расставить по местам мебель.

Люся моет посуду.

— Помочь тебе? — спрашивает Петр. — Вытереть?

Люся не любит, когда мужчина «вмешивается в хозяйство». Но сейчас время позднее, посуды много, и Люся не возражает.

— Вот полотенце, — говорит она.

Петр стоит возле Люси, перебросив один конец полотенца через плечо, а другим вытирает посуду...

Теперь остается расставить по местам мебель. Для этого нужно собраться с силами. Люся присаживается на диван вблизи кровати, где спит Галочка. На одну лишь минутку, передохнуть. Петр стоит неподалеку, курит.

— Можно? — Петр хочет присесть на диван. Очевидно, он устал от танцевальной учебы.

— Не разбуди только Галочку, — говорит Люся, отодвигаясь-

Они долго молча сидят.

Петр думает, что пройдет еще полчаса, час — и перемирие между вещами будет нарушено, и безучастные вещи вновь разделят скрестившиеся на один вечер жизни хозяев.

— В конце месяца будет готова квартира, — говорит Петр.

Люся не отвечает.

«Люся, забудем, что было. Оставим эту старую комнату. Переедем со мной. Мы будем жить по-новому».

Всё это Петр хочет сказать Люсе. Но он молчит.

— За последнее время я многое поняла, — говорит Люся, — многое...

— И я понял... — говорит Петр, вглядываясь в нее.

И тут слова, которые Люся и Петр так долго не решались сказать друг другу, вдруг были произнесены и вслед за ними пришли новые неожиданные слова. Мужчина и женщина, сидевшие на диване, говорили шепотом — разумеется, чтобы не разбудить девочку. Девочка эта была похожа на Люсю, — такая же смуглая, черноволосая, с тонкими пальчиками, будто ее дочка.

А вещи, придвинутые к стенкам, насторожились. Они поглядывали, подслушивали, им было забавно видеть таких странных людей. Буфет «Александр I», столетний, за век свой повидал немало, но и он, признаться, не мог понять свою хозяйку.

— Я была глупа прежде, так глупа, — повторяла Люся, пряча лицо.

— Это я во всем виноват, — говорил Петр, наклоняясь к Люсе, обнимая ее. Он почувствовал, что его щеки мокрые — от слез Люси, конечно.

— Я стряпейка! — улыбнулась вдруг Люся, стряхнув упрямые слёзы. — Домохозяйка и умница, помнишь?

— Только теперь другого дома, — ответил Петр и тоже вдруг улыбнулся. — Очень большого... Ты понимаешь?

Да, теперь они понимали друг друга.

За окном был светлый апрель. В эту пору, вы знаете, в этом городе светать начинает особенно рано, и трудно понять: то ли утро, то ли белая ночь в цвету. Первые трамваи, гремя, пролетели вдоль улицы. Да, это, конечно, весеннее раннее утро.

А потом?

Солнечные лучи, которыми Люся и Петр хвастались перед знакомыми, проникли сквозь стекло в комнату. Никто этим лучам теперь не преграждал путь. Они коснулись вещей, золотя их ясным утренним светом, осветили кровать, где уже просыпалась Галочка, и фарфоровую чашку на столике, заполнили собой комнату.

1937 год

Загрузка...