Ратные подвиги простаков

Только в правильной мере познается мастер.

Гете

1. Личность нижнего чина

Из-за гор-горы

Едут мазуры.

Едут, едут мазурочки,

Везут, везут вина бочки.

Павел Шатров — рядовой четвертой роты двадцать пятого пехотного смоленского, имени генерала Раевского, полка — до августа месяца тысяча девятьсот четырнадцатого года не имел случая лично удостовериться, есть ли, собственно говоря, разница между мазурами и мазуриками.

Нижние чины четвертой роты повседневно пели песню о мазурах, и разум каждого солдата неким образом песней опьянялся. Павел Шатров, как и большинство нижних чинов, обожал питие, и тот, кто возил вино непосредственно в бочках, был для него человеком почитаемым, независимо от того, — мазур он или мазурик.

Павлу Шатрову шел тогда двадцать второй год, но он еще не знал ни истории народов, ни географического расположения их населенных пунктов. В казарму он прибыл из черноземной сельской местности, почему и имел странность в поступках и угловатость в движениях. Грамотой он, правда, владел полностью, сообразно своему крестьянскому званию. Последнее обстоятельство если и не позволяло ему умственно проникать в тайны мира, то давало возможность пользоваться книгами из батальонной библиотеки, изданными специально для солдатского чтения.

Павел Шатров читал все, что было дозволено, и пристрастие к чтению могло бы однажды погубить его навсегда. Он пленился описанным в одной книжке героическим подвигом рядового Архива Осипова, который взорвал пороховой погреб перед лицом наседавшего неприятеля[1]. Архип Осипов преждевременно угасил и без того короткую жизнь, память о которой, если верить книжке, постоянно теплилась в солдатских сердцах.

На одном из тактических учений батальона Павел Шатров повторил опыт Архипа, но его опыт оказался менее удачным. На означенном батальонном тактическом учении четвертая рота имела задание по обороне военного городка, и когда мнимый противник наседал, Павел Шатров, проявив собственную инициативу, побежал к пороховому погребу: вместо факела он держал в руках зажженный пук соломы.

Часовой, стоявший у порохового погреба, после троекратного окрика, выстрелил, и целеустремление Павла Шатрова было приостановлено.

Старший штаб-офицер полка, полковник Влащевский, наблюдавший за тактическим учением батальона, поспешил прибыть на место происшествия. Все нижние чины, а равным образом и господа офицеры, ожидали грозы: полковник был дерзок на руку и не скуп на слова отменного солдатского мата.

Он подошел к Павлу Шатрову, приказал ему повернуться кругом и собственноручно поправил хлястик солдатской шинели, заложив за оный кожаный пояс.

Павел Шатров мелко дрожал, но безмолвствовал, а полковник, повернув рядового кругом вторично, к удивлению всех ласково потрогал пальцами его подбородок.

Поступком полковника Павел Шатров был ободрен и с радостью в сердце во всем ему признался.

— Господин капитан! — произнес полковник, обращаясь к командиру четвертой роты. — Нижние чины, читающие полезные книги, бередят простую непосредственность души. Это весьма приятно, капитан! Только наивная непосредственность простого солдата может толкать его на героические подвиги!

И, обратившись к посредству своего красноречия, он поведал нижним чинам батальона о героическом подвиге матроса Деревенко.

Подвиг матроса Деревенко заключался в том, что во время аварии царской яхты «Штандарт» он схватил малолетнего наследника Алексея и бросился с ним в воду. Правда, тревога оказалась если не ложной, то преждевременной, испуг мальчика мог бы оказаться смертельным, но поступок матроса перед родиной все же был велик и благороден.

— Сам государь император обожает непосредственную теплоту простых сердец! — произносил Влащевский, брызжа слюной от удовольствия. — Матрос Деревенко, по повелению его императорского величества, приставлен к наследнику в качестве дядьки навсегда! Слышите?

Полковник был груб по натуре, но все равно пред лицом нижних чинов батальона прослезился от благородства поступков и царя и простолюдина. Шло тогда начало весны; полковник, внутренне согретый водкой и умилением, распахнул полы шинели. Нижним же чинам по его велению командиры рот приказали стоять вольно, — можно было и курить, и шевелиться.

Нижние чины — близкие сотоварищи по взводу — могли бы позавидовать началу солдатской карьеры Павла Шатрова, если бы их воспаленный разум не был охлажден практическим предположением ефрейтора Марченко. Последний настойчиво противоречил утверждению полковника и настаивал на том, что рядовой его отделения Павел Шатров одержим умственным расстройством, происшедшим от непомерного усердия к книгам для солдатского чтения.

Марченко однако ошибался: Павел Шатров пользовался книгами из батальонной библиотеки ради расширения умственного кругозора, и только от чистоты сердца на словесных занятиях он мог титуловать государыню в сентябре сентябрейшей: по его мнению, августейшей императрица могла быть лишь в августе.

Марченко, чтобы отвадить Павла Шатрова от пользования книгами, стал повседневно посылать его во внеочередные наряды. Павел Шатров переносил ефрейторские наказания мужественно и безропотно и однажды кротостью своей поразил жестокое сердце притеснителя. Марченко, по обыкновению, направил Павла Шатрова во внеочередной наряд по уборке непристойного места, куда, примерно через полчаса, но надобности он последовал и сам. Изумление Марченко было поистине велико: непристойное место имело по убранству опрятный вид, а Павел Шатров покойно сидел на стульчаке и читал книгу. Марченко в порывистом гневе отнял книгу, а взглянув на ее титульный лист, неожиданно для себя оторопел: книга эта была любимой и ему, ефрейтору Марченко, — она повествовала о том, как солдат спас Петра Первого от непременной смерти.

Кротость рядового победила ефрейторский гнев. Марченко, растроганный до слез, облобызал Павла Шатрова, еще не успевшего даже застегнуть казенные штаны на все пуговицы.

Марченко по-ефрейторски полюбил Павла Шатрова, но полностью его загадочной натуры все же не разгадал. Марченко не однажды пытал Павла Шатрова, почему последний, падая на пол от неудачного прыжка через кожаное чучело — кобылу, вместе с другими смеялся, но не плакал. Павел Шатров пояснил ефрейтору, что смеялся он от душевной полноты и таким образом облегчался от боли.

Марченко сомневался в этом, и сомнение его было закономерно: Павел Шатров смеялся, чтобы другие солдаты потеряли интерес к осмеиванию его последующих падений.

Обладая добрым сердцем и кротостью нрава, Павел Шатров однажды поразил нижних чинов отважной неожиданностью: овладев полностью интонацией возгласа полковника Влащевского, он, притаившись в засаде, прокричал своей роте, развернувшейся в строю, полковничьим хриплым басом:

— Здорово, молодцы!

Нижние чипы роты ответили его возгласу как полковнику, а капитан Еньков — командир роты — отбыл на возглас для отдачи мнимому полковнику соответствующего рапорта.

Непристойное подражание офицерскому возгласу каралось, но Павел Шатров не устрашился кары, так как действовал он по заранее обдуманному расчету: капитан Еньков, как это было известно, во время переговоров с полковником по телефону постоянно держал руку под козырек, и Павел Шатров имел желание проверить, пойдет ли капитан Еньков на сердитый, но незримый полковничий возглас для отдачи положенных приветствий…

Любопытство Павла Шатрова таким образом было удовлетворено полностью, а предстоящего отбывания под арестом он не страшился. Правда, в карцере на дневной период койка примыкалась к стене, но Павел Шатров за десять суток ареста вполне освоился, научившись спать сидя на табуретке.

Марченко, произведенный впоследствии в младшие унтер-офицеры, уходил в запас годом раньше Павла Шатрова и, благоволя к последнему, рекомендовал ему в дальнейшем остерегаться полковника, ибо сам Марченко однажды от оного уже пострадал.

Полковник, остановив Марченко на людной улице, собственноручно, при стечении партикулярных граждан, подстриг ему ефрейторские усы. Полковник в молодости служил в гвардии и, блюдя гвардейские традиции, подстригал усы нижних чинов — пехотинцев, если они носили их завитыми в тонкие кольца. Для означенной цели полковник постоянно имел в кармане ножницы, а свои усы, после гвардии, он подстригал под бобрик.

Нижние чины страшились встречи с полковником на улице и, приметив его издалека, прятались где-либо за дровами, на чужом дворе.

Но Павел Шатров на последнем году действительной военной службы, приметив однажды полковника на улице, не устрашился его, а пошел ему навстречу. Павел Шатров не предвидел резона прятаться в чужом дворе: у него еще не обозначались усы, и, следовательно, полковнику нечего было подрезать.

Павел Шатров, приподняв голову, молодецки развернул грудь, отчетливо отбил шаг и надлежащим образом стал во фронт. Полковник приветствовал нижнего чипа, Павел Шатров ответил на приветствие. Он весело заулыбался Влащевскому, чем немало потревожил полковника.

Влащевский нашел, что шинель нижнего чина длиннее, чем что положено по уставу, и, имея желание применить ножницы, соответствующе ее подрезал.

Павел Шатров возвратился в казарму в шинели, обрезанной выше колен, и что обстоятельство на последнем году улучшило его служебное положение: Павла Шатрова не посылали в караул и не вызывали на строевое обучение.

В начале апреля месяца тысяча девятьсот четырнадцатого года Павел Шатров отбыл в запас на отдаленную родину. Предварительно он, за ненадобностью, променял пропойце-писарю из полковой канцелярии свою укороченную шинель на книгу неизвестного ему содержания. Пропойца-писарь был небольшого роста, шинель ему оказалась впору, но он ничем другим не мог отблагодарить Павла Шатрова: единственным предметом его частной собственности являлась книга, украденная из полковой библиотеки.

Павел Шатров принял книгу с благодарностью, а книга эта оказалась ни чем иным, как историей двадцать пятого пехотного смоленского, имени генерала Раевского, полка.

До приобретения книги Павел Шатров не знал истории своего полка, и лучшие полковые традиции им, разумеется, не были осмыслены.

Отбывая на родину, сидя в вагоне, он обдумывал прочитанную историю только что покинутого им полка и пришел к заключению, что история эта похожа на помещение, где поколения солдат только временно проживают, — постоянно же в истории торжествует только воинственный дух.

Двадцать пятый пехотный смоленский, имени генерала Раевского, полк сформирован Петром Первым в тысяча семисотом году, — во времена освоения российских пустошей и осушения мочежин, в эпоху уничтожения боярских кафтанов и усовершенствования военных кораблей-мореходов.

Полк участвовал в первой русской морской победе, полонив собственными сухопутными силами два шведских морских корабля.

Петр Первый ознаменовал эту победу торжеством, а полку пожаловал соразмерную медаль с соответствующей надписью, вымышленной собственным разумом царя и самодержца. Царственный вымысел на той медали кратко гласил: «Небываемое бывает».

В том же году полк включился в гарнизон Санкт-Петербурга для охраны столицы от возможных шведских посягательств.

Форма полка, высочайше утвержденная соответствующим указом, не только стесняла движения солдата, но и имела отменную нарядность: корпус окутывался камзолом, икры сжимались узкими чулками, ступня замыкалась медной пряжкой на поверхности кожаных башмаков.

В тысяча семьсот шестьдесят четвертом году гневная императрица Екатерина Вторая приказала снять со смоленцев причудливую форму, а равным образом и начисто сбрить напудренные волосы не только нижним чинам, но и офицерам. Она выслала полк на отдаленные окраины западных областей, и по ее велению он должен был долгие годы смывать позорное пятно с оскверненного полкового знамени.

Изгнание смоленцы признавали заслуженным: опозорен был полк поручиком Василием Яковлевичем Мировичем. В ночь на пятое июля тысяча семьсот шестьдесят четвертого года, находясь в шлиссельбургской крепости в качестве караульного начальника, поручик Мирович поднял бунт, названный впоследствии самой императрицей «шлиссельбургской нелепой».

Мирович, поручик пехотного — тогда еще без нумера — смоленского полка, будучи в карауле в ночь на пятое июля вышеозначенного года, имел благие, но не бескорыстные намерения: он решился на освобождение шлиссельбургского узника — Ивана Антоновича, провозглашенного российским царем почти что в день своего рождения, но вместо престола получившего вечное заточение сначала в Холмогорах, а затем в крепости.

Бунт Мировича оказался неудачным, — поручика казнили в ночь на пятнадцатое сентября того же года, именно тогда, когда ого смоленский полк походным порядком отбывал на новое место расположения, на отдаленную окраину к западной границе.

Впоследствии полк участвовал в Семилетней войне. Смоленцы дрались тогда за восстановление старой полковой формы, но награждены были не формой, а соответствующей царственной грамотой. В тысяча семьсот девяносто девятом году полк получил георгиевское знамя за отличие в швейцарском походе, но военная форма смоленцам все же не была возвращена.

Полк также участвовал в покорении Варны, однако и император Николай Первый предпочел за благо наградить его двумя серебряными трубами, без возвращения прежней формы.

В свое время смоленцы под усиленным огнем противника совершили переправу через Дунай, потеряв утонувшими свыше двух третей солдат, — и момент восстановления прежней полковой формы считался наступившим. Было сделано полковое представление, поддержанное всеми полководцами, но император Александр Второй собственноручно начертал на полковом представлении: «Ныне общий вопрос стоит не о форме, а о реформации».

Павел Шатров, узнав историю полка, отбыл в запас на свою сельскую родину. Последним пунктом истории полка значился полковник Влащевский. Прочитав краткую биографию полковника, Павел Шатров сказал, приложив руку к головному убору:

— До приятного свидания, господин полковник!

Свидание Павла Шатрова с полковником, действительно, состоялось, но насколько оно было приятным, покажет будущее. Полковник, разумеется, не являлся для Павла Шатрова господином, и фамильярность нижнего чина извиняется только тем, что произнес он эту фразу сам для себя.

2. Стратегия большей решимости

Решимость еще не обеспечивает победы.

Илья Лыков осознал себя как личность, способную на героические подвиги, когда первый раз переступил порог тюрьмы при спасской части Санкт-Петербурга.

Это случилось в конце июля[2] тысяча девятьсот четырнадцатого года, когда события развивались весьма торопливо, а враждебные пролетариату силы казались крайне податливыми.

Илья Лыков поднялся по тюремной лестнице. Надзиратель открыл двери, ведущие в коридор, и устрашился: все камеры были открыты, а арестанты, толпившиеся в узком коридоре, встретили Илью Лыкова песней, от которой дрожали тюремные стены.

Пели арестованные «Варшавянку», песня призывала Илью Лыкова вступить в роковой бой. Песня роднила, ободряла его юное сердце, ему был близок ее мотив, даром что он не знал полностью ее текста.

Илья Лыков прибыл в Санкт-Петербург два месяца назад, для подыскания работы. До действительной военной службы он был подмастерьем у токаря по металлу в калужских железнодорожных мастерских, о революции тысяча девятьсот пятого года многое слышал, но полностью ее смысла по юности не освоил. С действительной военной службы в текущем году он отбыл на родину — в пригородную калужскую сельскую местность, но родина лелеяла его только положенную гостеприимством неделю. В столице проживали его близкие родственники, также коренные жители калужских сельских местностей.

Близкие родственники Ильи Лыкова помогли ему поступить на завод, который вскоре, вместе с другими заводами, включился в забастовку. Забастовка есть первый предвестник революции, и молодое сердце Ильи Лыкова имело единый такт с нарастающим движением.

Илья Лыков, вместе с другими, останавливал извозчиков легковых и ломовых, выпрягал лошадей из повозок и пролеток. Он так же, как и другие, снимал ворота, рубил телеграфные столбы и выносил из чужих квартир письменные столы, пузатые комоды и величавые гардеробы: на улицах сооружались баррикады.

Илья Лыков вытирал пот, выступавший у него на лбу, но и усталость не охлаждала его пыла. Он первым подбежал к движущемуся трамвайному вагону и, приподняв руки, остановил его. На этот раз Илья Лыков почувствовал, что он может приказывать, и, войдя в трамвайный вагон с передней площадки, предложил людям немедленно удалиться.

Когда были воздвигнуты баррикады, Илья Лыков, чтобы не только укрепиться на поверхности, но и углубиться в недра земли, отбыл на чужой двор для поисков железного заступа. Добытый им заступ привел его в тюрьму, где появление его и было встречено мощным пением «Варшавянки».

Когда Илья Лыков, с заступом в руках, вышел с чужого двора, люди, сооружавшие баррикады, были разогнаны войском, а стоявший у ворот полицейский агент предъявил ему удостоверение личности. Илья Лыков выпустил из рук заступ, но полицейский агент поднял его и вручил Илье Лыкову.

— Заступ, господин цивильный, есть вещественное доказательство! — решительно произнес полицейский агент, хлопнув себя ладонью по ляжке.

Шли тогда торопливые дни, и из охранного отделения до тюрьмы Илью Лыкова доставили в черной карете. Илья Лыков был молод, и страх не мог одолеть его пылкой возбужденности.

В камере его окружили вниманием, так как арестованные о размерах движения составляли мнение по рассказам новичков.

Илья Лыков присмотрелся к арестованным и не стал тяготиться тюремным заключением. В эти дни от возмущения «политиков» и их песен дрожали кирпичные стены, и растерявшаяся тюремная администрация приносила сюда свое смирение.

Коренастый человек на коротких ногах — начальник тюрьмы — почти ежедневно поднимался наверх для личного обхода камер после принятия арестованными обеденной пищи. Он осторожно поправлял портупею, но не ограничивал возникших стихийно тюремных вольностей.

Илья Лыков осваивался с тюремным бытом, и полнота духовного удовлетворения более чем когда-либо присутствовала в его сердце. Ему нравилось, что тюремные надзиратели, вместе с прочими, и его именуют господином политиком, хотя в точности самого слова «политик» он еще не уяснил: им пока что руководило стремление, а не точное понимание вещей. Он больше других политиков обожал артельного старосту, которого называли все товарищ Стык.

В субботу, первого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года, торжествующее солнце, свернувши за полдень, заглянуло в открытые тюремные окна. Солнечные лучи бывали редкими гостями тюремной камеры, и приветливые зайчики закопошились на стенах.

В камере было тихо, товарищ Стык безмолвно ловил зайчика в пригоршни, но торопливый зайчик прыгал на кончиках пальцев. Где-то вдалеке пели песню, и отдаленные ритмы пения еле проникали в открытые форточки тюремных окон. Стык заметил, что ныне запоздалое солнце принесло не только радостную теплоту, но и долго ожидаемое освобождение: ведь мощность объединенного пения могла проявиться только в могуществе революции!

Торжествующий уличный ритм нарастал, и навстречу нарастающему ритму, по неведомому велению, ответили пением и политики: вольный мотив излюбленной «Варшавянки» проникал на улицу, дышавшую уже иной атмосферой.

Манифестанты приближались к тюрьме, слышалась музыка, но мотивы ее не отличались отчетливостью. В камерах торжествовали победу, у политиков воспламенились сердца, политики пели, лобызали друг друга, и появление встревоженного начальника тюрьмы никого не изумило. Начальник тюрьмы подавал знаки руками, но политики не переставали петь.

— Отставить, господа политики! — воскликнул начальник и взмахом кулака разрубил пространство.

На улице пели гимн, призывавший царя устрашать врагов и царствовать торжествующему российскому люду на славу. Прыгающие лучевые зайчики постепенно оставляли помрачневшие стены тюремных камер. Померкло небо, и будто надвинулась беспросветная тьма. Возглас начальника тюрьмы имел уже более твердую повелительность тона.

— Разойдись, господа политики, по своим камерам. Война, господа! Русский народ вышел на улицу с портретами императора, — торжествующе объявил он.

Начальник тюрьмы вышел из камеры, и тяжелый железный засов лязгнул за дверью: на смену добытых вольностей водворялось то, что называлось правилами тюремного распорядка.

Политики притихли, а на улице торжествовало буйное патриотическое настроение российских простаков, Стык обозвал российских простаков непристойным словом. Простаки, разумеется, не услышали Стыка, а мощными потоками устремились на широкий простор Невского проспекта.

Проспект торжествовал и бесновался, а граф Пурталес — германский посланник — с окаменелым лицом, окаймленным серой аккуратной бородкой, сохранял только внешнее спокойствие дипломата. Он проезжал по торцовой мостовой Невского проспекта, и его машина шла тихим ходом, еле колыхавшим национальный флажок его империи.

Российские простаки толпились на проспекте, они сорвали с машины немецкий национальный флажок, машину же, вместе с шофером и графом Пурталесом, понесли на руках.

Посланник был взволнован. Машина, растерзанная русскими, не причинила бы его родине большого ущерба. Но граф явно волновался за свою личную судьбу: лично он не желал быть растерзанным…

Он пугливо смотрел сквозь прозрачную слюду, но толпа, пронеся несколько шагов машину на руках, осторожно опустила ее. Мягкие шины снова зашелестели по торцовой мостовой, но собственного волнения граф уже не подавил: в кабинете министра по иностранным делам он заторопился, и торопливость его ускорила войну между Россией и Германией, примерно, на четыре часа.

Граф Пурталес имел в портфеле две ноты — одну он должен был отдать министру первой, ту, в которой говорилось, что соответствующие меры по улаживанию конфликта мирным путем его правительством предприняты. Заметное волнение однако выдавало графа, и по нечаянности он передал обе ноты, — следовательно, и ту, которой объявлялась война.

Министр по иностранным делам российской империи находился в собственном кабинете, а потому он был спокойнее графа: он довел до сведения германского посланника, что русское правительство принимает последнюю ноту, а именно — военный вызов. Граф овладел собой и потребовал выдачи первой ноты обратно.

— Нет, обожаемый граф. Первая нота германского правительства не может быть возвращена: она для российского народа имеет чисто историческое значение, — поклонился министр посланнику, не протягивая руки.

Дипломаты умолкли, дабы дать возможность народам заговорить языком пушек.

Пушка Петропавловской крепости ради торжества торопливых простаков Невского проспекта уже отдавала салют предстоящей войне.

Ночью товарищ Стык с кем-то перестукивался, чего-то допытываясь. Илья Лыков лежал на общих нарах безмолвно, но товарищ Стык почему-то поинтересовался и им. Стык обозвал Илью Лыкова стариной и, улегшись на нары, накрылся серой курткой.

Стык был не старше Ильи Лыкова, но последний понимал обширность его разума: Стык в новой обстановке освоился прежде других и утвердительно присваивал себе нарицательное имя — пораженец. Илья Лыков не понимал в точности значения этого слова.

Умываясь утром в воскресный день второго августа тысяча девятьсот четырнадцатого года, Илья Лыков не знал, что день этот станет для него исторической датой.

В два часа дня Илью Лыкова позвали в тюремную канцелярию. Начальник тюрьмы прочитал Илье Лыкову бумагу, согласно которой последний за неимением улик освобождался от тюремного заключения.

— Железный заступ — это не прямая улика. Заступ может иметь не только революционер, но и землекоп! — заметил начальник тюрьмы и положил заступ на стол: заступ тоже сопровождался соответствующей бумагой.

Илье Лыкову приказали одеваться в собственную одежду, забрать заступ и удалиться на свободу. Илья Лыков поразился и появлением заступа, и объявлением ему свободы: он успел полюбить свою камеру и товарища Стыка. Он попросил у начальника разрешения оставить заступ при тюрьме, но начальник был категоричен.

— Тюрьма, господин Лыков, чистилище, а всякое приношение — взятка!.. — строго произнес он, и Илья Лыков, приняв заступ, отбыл с ним за ворота.

Илья Лыков вышел на улицу, он был на свободе, но более, чем когда-либо, одинок. Улицы оказались многолюдными, и медные звуки колоколов торжествующе ликовали. Толпа являлась многоликой и несла обветшалому миру нарочитую пестроту платьев и флагов. Он прошел переулок и, остановившись на углу, оставил железный заступ на мостовой. Он полагал, что освободился от ноши навсегда, но неизвестный человек окликнул его, и заступ был снова вручен ему в исправном виде. Неизвестный человек полагал, что заступ Ильей Лыковым утерян, и возвратил ему этот несложный инструмент с удовлетворением. Тот неизвестный являлся простым человеком, но праздничное торжество было написано на его устах: он скорее мог совершить подвиг, чем воспользоваться случайной находкой.

Илья Лыков принял заступ с неохотой и точно взапуски побежал от незнакомца. Он оставил заступ в глубине чужого двора, за мусорным ящиком, и сразу почувствовал физическое облегчение. Но сердцем он был все же одинок: он тяготился одиночеством так же, как тяготился оным и его далекий, неведомый друг — Павел Шатров, проживающий в далекой черноземной сельской местности…

В день второго августа тысяча девятьсот четырнадцатого года Павел Шатров также обнаружил на сельской улице толпы людей, которые будто бы толкали его, рядового в запасе, на походные ратные подвиги.

В течение четырех месяцев Павел Шатров всем мужикам своей сельской местности по субботним дням брил бороды и подстригал усы под бобрик.

Матери же казалось, что он нарушает закон естества на собственную погибель. Ныне Павел Шатров шел на войну, а потому мать плакала, хотя словесно и ничего не причитала.

Павел Шатров не огорчался плачем матери, но глубоко сожалел, что наступило время трезвое: казённые винные лавки оказались закрытыми, а самогон еще не был изобретен. Он был одинок, несмотря на то, что высочайшим указом запасные призывались почти что из каждого двора черноземной сельской местности. Высочайший указ торопил людей, рекомендуя им не медлить ни минуты для отбытия на сборные пункты, к уездным воинским начальникам. Черноземная сельская местность торопилась с поспешными проводами.

Павел Шатров приметил, что улицы были многолюдны, но дышали они робостью, а не любопытством…

Люди торопливо ели, подкрепляя проводы трапезой, но и обильная пища все же не осваивалась желудком. Павел Шатров ходил по чужим избам, напутствуя сотоварищей к предстоящему ратному походу. Он рекомендовал каждому из них быть хладнокровным даже в торопливости. Вместе с сотоварищами он откушивал традиционные «хлеб-соль», а после оды приказывал мужьям отбывать в чистые горницы, чтоб в последний момент осчастливить собственных жен; сам он не был женатым…

На железнодорожный полустанок Павел Шатров отбыл последним из всех запасных черноземной сельской местности, но прибыл туда без опоздания. Его так же, как и всех, сопровождала толпа, но искал он все же одиночества.

Запасные нехотя стали рассаживаться по товарным вагонам. Павел Шатров, прочитав на теплушке надпись, что вмещаемость ее равна восьми лошадям или же сорока человекам, поразился этой несправедливости. Он определил, что в утробе лошади не мог бы поместиться даже и один человек, тогда как площадь, занимаемая в вагоне лошадью, равна площади, занимаемой пятью нижними чинами…

Эшелон отошел под возгласы встревоженной и плакавшей толпы, кругом суетились люди, но Павел Шатров по-прежнему был одинок: он был так же одинок, как и его неведомый друг Илья Лыков, стоявший на тротуаре Невского проспекта города Санкт-Петербурга.

Толпы людей шли по проспекту в одном направлении, они несли флаги — белые и голубые, — опоясанные бархатной бахромой. Илья Лыков включился в общее течение, но не присоединил своего голоса к чужим выкрикам. Простаки провозглашали лозунги, призывающие к процветанию французской нации и к полному истреблению немцев. Илья Лыков услышал легкий треск и приметил, что в лицо его ударил пучок конфетти: разноцветными бумажными кружками бросались с балконов, и течение воздуха разносило их в пространстве.

Толпа уходила стремительным потоком праздно и шумно, возгласы не угасали, а знамена, возвышавшиеся над толпой, вдруг неожиданно склонились.

Люди шли по Дворцовой площади, и знамена склонили они для отдачи почестей царственным потомкам, проживающим во дворцах. Толпа остановилась пред главным фасадом Зимнего дворца, но Илью Лыкова не тешили своим немым взором ни обширные дворцовые террасы, ни статуи, высеченные из мрамора: он искал разгадку событий текущего дня, но совсем не имел желания осмысливать искусство дворцовых украшений.

Илья Лыков был одинок, и он не понимал, почему вся толпа, будто бы по одному мановению, преклонила колена. Когда же причина была им выявлена, он все равно стоял один среди преклонившей колена толпы, и походил он тогда на восклицательный знак среди многоточия.

— Не преклоню я колена, не согну спины пред истуканом! — тихо произнес он и вздрогнул от боли. Чьи-то досужие руки сжали его тело под ребра, и он невольно опустился на колена, получив еще вдобавок чувствительный удар жестким коленом в мягкое место.

Удары под ребра Илья Лыков получил за невнимание к самодержцу, вышедшему на балкон в сопровождении августейшей семьи и многочисленной свиты. Илья Лыков попытался подняться, но кто-то добровольно, с неимоверной силой, тянул его книзу за подол пиджака. Тогда Илья Лыков стал рассматривать царя с различных точек зрения: он видел, что царь теребил вызолоченные наконечники аксельбантов и поправлял усы. Одет был царь в летнюю форму драгунского лейб-гвардии его величества полка, на золотых вензелях его полковничьих погон искрились лучи полуденного солнца.

Люди пропели гимн, но стояли по-прежнему коленопреклоненно, ожидая ответного царского слова, но император не был горазд на слова. Царь молчал — молчала и ожидающая толпа. Воздух был прозрачен, но неожиданный тревожный возглас все же проник в его плотную тишину.

— Долой немцев с командных должностей нашей армии! — прокричал кто-то с балкона.

Мелкая дрожь пробежала по спинам суетившихся людей: возглас был смел, и люди понимали, что этот возглас не может не омрачить праздничного настроения царя…

Оробевший император обернулся, и его голубые глаза встретились с воинственным взором великого князя Николая Николаевича.

— Дядя! — с тихим упреком произнес царь, понимая, что брошенной фразой об изгнании немцев из армии великий князь, как мелкий демагог, побеждает дряблые сердца российских простаков. Великий князь уже был назначен верховным главнокомандующим русской действующей армии, и царь семенил ножкой, не зная, чем бы отменным отважиться и перед толпой, и перед августейшим дядюшкой. На выручку царю, однако, своевременно поспешил престарелый, но еще подвижной граф Фредерикс.

— Ви, ваше высочество, большая патриот! — сказал Фредерикс великому князю и за российских простаков пожал ему руку.

Великий князь понимал прекрасно Фредерикса, но у него не хватало силы, чтобы, стиснув зубы, до боли сжать графскую руку. Таким образом самодержец был выведен из затруднения и, благословив людей на ратные подвиги, удалился во внутренние покои.

Медными звуками стонали колокола, и торжественный день угасал в тревоге. Командующий виленским военным округом генерал Павел-Георг Карлович Эдлер-фон-Ренненкампф, преобразовывая части округа в Первую армию, телеграфировал в Санкт-Петербург, что через неделю после полного изготовления его армия победоносным маршем вступит в Берлин.

Ренненкампф пред лицом российских простаков готов был отрубить свою правую руку, если не совершит триумфального въезда в столицу немцев. Генералу верили: в тысяча девятьсот пятом году он одолел забастовку, уложив великий сибирский путь трупами железнодорожных рабочих. Ныне генерал принес новое заверение о торжественном въезде в Берлин, и это заверение русским патриотам было по духу. Хотя генерал и был нечист на руку, но сердце его всецело принадлежало русскому царю.

Сердце же Ильи Лыкова принадлежало только ему самому, и в ночь на третье августа он отбыл на свою калужскую родину, где он должен был призываться из запаса на предстоящие ратные подвиги…

3. Носители силы сопротивления

Нес я животворящий крест господень безропотно, но под тяжестью оного все же изнывал.

Исторической датой четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года можно отметить два важнейших события, происшедших одновременно, но в различных населенных пунктах континента: в Берлине в этот исторический день германская социал-демократическая фракция рейхстага голосовала за военные кредиты, а в Калуге на военном плацу рядовой запаса русской армии Павел Шатров вместо водки пробовал одеколон, разведенный водою.

Вожди немецкой социал-демократии представлялись Вильгельму, и, по уверениям генерала Людендорфа, они, пожимая руку кайзера, давали ему обет верности на светлые и темные дни.

Павел Шатров также представлялся, но не русскому императору, а командиру двести двадцать шестого пехотного Землянского полка — полковнику Толбузину. Представлялся Павел Шатров с сознанием собственного долга, но без последующего рукопожатия.

Полковник Толбузин проходил по фронту шеренговых построений; он следил за выправкой нижних чинов, прибывших из запаса, а сопровождавший его полковой адъютант поручик Усов на груди каждого нижнего чина ставил мелом номер соответствующей роты.

Двести двадцать шестой пехотный Землянский полк заново формировался, и полковник Толбузин, формируя полк, нюхал воздух и поражался его запахом. Он знал другие солдатские запахи, и тогда он справедливо отводил от них в сторону свой объемистый нос. Ныне же полковник слышал не обычные солдатские запахи, а отменное благовоние.

Полковник не предполагал, чтоб косметика и парфюмерия применялись ради опьянения, несмотря на то, что запасные нижние чины были в соответствующем расположении духа, и как командир полка он был обрадован гигиеническим состоянием запасных. Полковник обратил особое внимание на рядового Павла Шатрова.

— Подожми, братец, верхнюю губу, чтобы зубы твои были оскаленными, — приказал полковник, и Павел Шатров беспрекословно выполнил повеление начальника.

— Молодец, братец, зубы твои блещут белизною еще нетронутой эмали! — похвалил командир полка и продолжал свое шествие вдоль фронта шеренговых построений.

Павел Шатров полагал, что в лице полковников его преследует неизбежный рок, и показал в спину командиру копчик языка. Полковой адъютант, подпоручик Усов, приметил гримасу нижнего чина и погрозил ему пальцем. Но в это время адъютант выронил из рук кусочек мела, а Павел Шатров проворно поднял его, и сердце подпоручика было смягчено и смелостью, и расторопностью нижнего чина. Полковой адъютант улыбнулся и безоговорочно поставил номер соответствующей роты на груди Павла Шатрова.

Полковой адъютант проследовал по фронту за командиром полка, оставляя Павла Шатрова героем текущего дня. Нижние чины, получившие назначения в роты, обступили его, и он неожиданно был окружен их заботами. Ему предложили политуру[3], очищенную от шеллака древесным углем и солью.

Политура как напиток принималась во внимание, и Павел Шатров первым прославил разум простого человека.

— Бог мой! До чего в науке дошел простой человек! Его разум осилил то, что не могла осилить даже и образцовая амбулатория! — восклицал Павел Шатров, взбалтывая содержимое флакона.

— Не амбулатория, голова, а лаборатория, — заметил Павлу Шатрову Илья Лыков, стоявший особняком и на отшибе. Илья Лыков не испробовал еще ни политуры, ни одеколона, но порыв к потреблению напитков он все же имел.

— Лаборатория? — вопросительно произнес Павел Шатров, направляясь к Илье Лыкову. И они, раньше незнакомые, после распития политуры поклялись в вечной дружбе. Напиток оказался круто посоленным, но крепок по качеству; крепость напитка также определила и качество их дружбы.

Илья Лыков и Павел Шатров в знак дружбы порешили, что они будут находиться не только в одной роте, но и в одном нераздельном звене общей ротной цепи.

Илья Лыков выразил полное удовлетворение и тут же порешил отбыть к полковому адъютанту, чтобы последний поставил на его груди иной номер роты, — такой же, который красовался на груди его друга.

— Незачем утруждать господина поручика, — фамильярно произнес Павел Шатров, многозначительно поднимая указательный палец. — Мы сами кое-что понимаем.

Павел Шатров приказал Илье Лыкову вытереть начисто номер на груди, сам же он приложил ладонь к своему нагрудному номеру. Мел пристал, и таким образом дубликат номера с его груди перенесен был на грудь его лучшего друга; правда, номер был не отчетливый, но все же седьмой.

Нижние чины одобрили действия друзей, и они, ободренные успехом, отбыли к писарю седьмой роты двести двадцать шестого пехотного Землянского полка для регистрации. После они представились командиру седьмой роты, поручику Савкову, который разбивал нижних чинов по взводам и отделениям, выстраивая людей по ранжиру.

— Друг мой! — произнес Павел Шатров, покачиваясь из стороны в сторону. — Если мы решили не разлучаться и в дальнейшем, то нам с тобой предстоит задача перехитрить и ранжир!

Илья Лыков, будучи на полголовы ниже ростом Павла Шатрова, при вздваивании рядов, стал в затылок последнему и, дабы выравняться с ним по росту, устойчиво держался на носках.

Впоследствии седьмая рота в повзводном построении представлялась командиру второго батальона — капитану Кирпичеву, теоретику объединенного боевого действия четырех рот. Капитан Кирпичев, обходя роты вверенного ему батальона, рекомендовал нижним чинам не потреблять сырой воды: капитан тревожился за солдатские желудки.

Нижние чины четырех рот общим приветственным провозглашением отблагодарили капитана и под чередой кадровых фельдфебелей отбыли на городской постой. Господа офицеры оставались на плацу, дабы почтить своим вниманием седого и бородатого командира полка.

Все офицеры были в соответствующем расположении духа, за исключением полкового начальника по хозяйственной части — капитана Потапова: капитан стоял перед дилеммой, приобретать ли ему набрюшники для согревания полости живота нижним чинам или нет. Капитан Потапов до сих пор был строевым офицером, он знал, что нижние чины побросают набрюшники при первом же удобном случае, но полковые суммы на предмет утепления солдатского живота все же были ассигнованы.

Капитан Потапов считал себя патриотом, и он колебался — можно ли присваивать суммы несуразного полкового ассигнования в первые дни общего национального подъема?

А что присутствие национального подъема было налицо, это стало приметно и для невооруженного глаза Павла Шатрова, когда он рядом со своим другом Ильей Лыковым в ротном строю следовал с далекой окраины к главным улицам.

Илья Лыков почти что не узнавал города, где некогда протекала его юность: в прошлом город был прославлен тихим нравом горожан и торговым сбытом знаменитого калужского теста. Ныне же город имел иные признаки, а именно — праздное торжество и полную готовность из сладкого теста выпекать в качестве отменных яств дальнобойные мортиры.

К ногам Ильи Лыкова и Павла Шатрова падали букеты цветов, а возгласы горожан возвещали о том, что при наличии общего национального подъема путь к военной победе может быть усеян розами.

Калужские горожане благословляли нижних чинов на предстоявшие ратные подвиги и для временного постоя предоставили ротам лучшие помещения. Благодаря заботам калужских горожан, второй взвод седьмой роты двести двадцать шестого пехотного Землянского полка разместился в обширном танцклассе калужских епархиалок. Молодые поповны пребывали на летних каникулах, танцкласс пустовал, и Илья Лыков с Павлом Шатровым без особенного затруднения могли прокатиться на подошвах по глянцевидной поверхности скользкого паркета. Павел Шатров и Илья Лыков приятно изумились существованию в епархиальном училище танцкласса: досточтимое учебное заведение, по их мнению, подготовляло только достойных супруг духовных пастырей, а не танцовщиц. Павел Шатров и Илья Лыков выразили особенное сожаление о том, что они никогда не видели где-либо плясавшей попадьи.

Пожилые нижние чины, призванные из запаса, поощряли молодость Павла Шатрова и Ильи Лыкова, а потому вопрос о том, возможно ли плясать попадье, при степенности сана ее супруга, получил разностороннюю огласку.

— Вы вахлаки, ничего не понимаете! — вставил свое замечание рядовой Иван Бытин. — Попадья пляшет для утехи и услады попа, а не для публичности!

Нижние чины тогда немного позавидовали попу и вышли на обширный двор, куда вызывал их ротный сигналист для принятия горячей пищи.

Походная кухня в виде объемистой медной бадьи на колесах чадила дымом и дышала паром. Кашевар в белом колпаке, опустив огромный черпак на медное дно, стоял на тормозе в раздумье и озабоченности: он для первого дня приготовил перловый суп так, что вложил в это дело полностью все свое кулинарное уменье. Изготовленным супом кашевар полагал победить простые сердца нижних чинов, чтобы самому остаться при кухне навсегда, но нижние чины стояли у походной кухни и не находили средств для потребления пищи. Им еще не выдали походные котелки, а принимать еду ложками прямо из медной бадьи на колесах уставом внутренней службы воспрещалось.

— Этак, близ нашей сельской местности, погиб от голода и благородства барин, нечаянно заплутавшийся в лесу: у него в сумке была коврига хлеба, но не было ножа. Барин погиб от голода, потому что руками, по его мнению, ломать хлеб было бы неблагородно, — заметил Павел Шатров и поспешно вышел за ворота.

У калужской торговки он приобрел арбуз и, разрезав его пополам, выдолбил сочное тело, предложив одну половинку своему другу Илье Лыкову. Способ потребления пищи был изобретен, и нижние чины, последовав частному примеру Павла Шатрова, таким же образом приготовили примитивные миски.

Калужские горожане, пребывавшие на людной улице, одобрили это изобретение и тут же решили, что примитивный российский разум может иметь большое преимущество перед коварством превосходной немецкой техники.

Калужские горожане благопристойными возгласами выражали мужество — они бесновались и восклицали нечто противонемецкое. Немецкое главное командование, однако не прислушивалось к возгласам калужских горожан: утром четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года немецкая армия вторглась на бельгийскую территорию без предварительного объявления войны.

Калужские горожане покинули улицы поздней ночью, а именно — в тот момент, когда генерал Людендорф располагался в бельгийской гостинице местечка Гервэ на первый ночлег на территории неприятеля.

Генерал Людендорф спал тревожно, так как его частный покой нарушался оживленной перестрелкой — огневым действием партизанских отрядов бельгийского ополчения. Генерал почитал военные идеи графа фон Шлиффена, по уверению которого предел германских побед лежал в самой сердцевине Франции. Но это могло произойти, по уверению того же фон Шлиффена, только в том случае, если немецкие армии в первые же дни войны парализуют бельгийский географический клин, отделяющий часть французской территории от немецкой. Главный немецкий штаб воспринял идею графа фон Шлиффена полностью, но генерал Людендорф не понимал только одного: почему стреляют бельгийские ополченцы, если судьба их страны заранее была решена.

Стрельба на улице продолжалась, и одна из многочисленных пуль бельгийского ополчения пробила отверстие в стекле огромного венецианского окна гостиницы. Мелодично где-то прозвучала пуля, цветные хрустальные канделябры объемистого абажура на миг заискрились.

Будучи военным свыше тридцати лет, Людендорф отличался холодным рассудком, ибо военное дело, как он утверждал, являлось для него большой специальностью, не мелким ремеслом. Он не раз участвовал в крупных военных играх, разыгрываемых германским генеральным штабом, самостоятельно проводя обособленную роль теоретика, претендующего на звание полководца.

Военные игры в прошлом являлись репетициями. Ныне же Людендорфа пугала мысль — не может ли он, как актер, подававший большие надежды на генеральных репетициях, осрамиться и быть освистанным в таком большом и ответственном спектакле, как война?

На многочисленных военных играх Людендорф участвовал в занятии Льежа, — победа эта по карте доставалась легко: главный германский штаб предполагал занять первоклассную крепость в двухдневный срок.

Людендорф рассчитывал на успех, и минувшим днем кавалерийские отряды шли обозначенным средним аллюром: генерал торопил отряды — они шли к городу Визе, для захвата мостов, перекинутых через многоводную реку Маас. Он ехал впереди, тревога понемногу охватывала его генеральское сердце: дорогу загромождали баррикады и засеки, сооруженные бельгийским ополчением. А ведь при разыгрывании сражения по карте германским главным командованием ни засеки, ни баррикады в расчет не принимались. Практика таким образом сопротивлялась теории, и немецкая кавалерия за долгие два часа прошла только пять километров.

Бельгийское ополчение, — вооруженное, но не мобилизованное, — действовало партизанским способом: в темную и жуткую ночь с треском взлетали огневые брызги ружейной стрельбы. Людендорф поднялся с постели и озабоченный вышел на середину улицы: теория войны не предусматривала партизанского образа действия. Он кого-то позвал, но никто на его зов не явился.

Он подошел к забору, где плотно прижимались друг к другу пехотинцы и дрожали лошади, впряженные в пушки и зарядные ящики.

— Солдаты! — произнес Людендорф сухо и отрывисто. — Родина призвала нас под знамя войны, и мы стоим на путях к мировой славе через посредство воли и подвигов. Мы готовы к подвигам, а воля к войне закрепляется нашей великой родиной. Наша родина могущественна, и ее мощные средства войны не ограничены. Наша победа лежит в сердцевине Франции, но на пути нашем расположена мелкая страна — Бельгия. Все мелкое должно погибнуть ради достижения крупного. Но бельгийцы коварны: они избрали своим действием партизанский способ ведения войны. Партизанской войне бельгийского ополчения мы бросаем свой дерзновенный вызов: на каждую бельгийскую ружейную пулю — десять немецких снарядов!

Людендорф умолк, проблески начавшегося рассвета обозначили горизонт, небо было спокойно. Торопливые артиллеристы выкатывали орудия на середину улицы, снимая лафеты с передков.

На калужском базаре тоже пробуждалось утро, и пожилые женщины, поклонившись церковным главам, начинали свой торг. Огромные жаровни дышали огнем тлевшего древесного угля, а на просторных противнях шипела поджаристая печенка. В неохватных чугунах томилась требуха, промытая в уксусе и пропитанная молоком: торговки изготовляли рубец — примитивную пищу для заполнения солдатского чрева.

Торговки, зазывая солдат, предлагали им печенку в обмен на пятаки. Павел Шатров и Илья Лыков ели сальники, начиненные гречневой кашей.

— Мы, друг, чревоугодники, — сказал Илья Лыков, засовывая сальник за скулу. — Пока нас пожрет война, мы много истребим пищи.

— Что верно, то верно: в нашей сельской местности мужики употребляют пищу не ради войны, а для того, чтобы каждодневно опорожняться, — заметил Павел Шатров и от густого запаха баранины часто заикал.

Торговка была объемиста и мясиста и имела приятные мысли сохранить в определенной норме свою талию. Она перевернула слегка подрумянившиеся сальники ножом, духовитое баранье благовоние защекотало в ноздрях. Торговка чихнула и вытерла нос рукавом голубого платья.

— Господа военные, — произнесла она, — нынче ночью я слышала стрельбу из пушек: во сне ли это было или же наяву?

— Это, обожаемая мадмазеля, решительно все равно: в нашей сельской местности один старичок слышал артиллерийскую канонаду во сне, но он все равно от страха на постели обгадился, — деликатно ответил Павел Шатров и положил на широкую ладонь торговки два серебряных гривенника.

4. Тактика непредвиденных дерзновений

Бог наш сердцем кроток, но чужое дерзновение им поощряется.

Нижние чины двести двадцать шестого пехотного Землянского полка явно стремились к тому, чтобы на плодородной калужской почве продержаться до тех пор, пока не закончится мировая война.

Тайное чаяние землянцев являлось закономерным, и слагалось оно не без основания: полк считался второочередным, а лучшие русские авторитеты стратегии предугадывали, — устно и в печати, — что продолжительность войны займет в истории человечества времени не более как четыре месяца.

Обусловленный четырьмя месяцами срок войны землянцами принимался безоговорочно, и по их строгому расчету за такое краткое время кампании их полк не сможет даже в полной мере сформироваться. Однако утром шестого августа тайные чаяния землянцев опроверг рядовой седьмой роты Иван Бытин — официант по мирной должности и отменный по расторопности нижний чин.

В ночь на шестое августа Иван Бытин обслуживал полковое офицерское собрание, и там им были открыты замыслы русского генерального штаба относительно срока отправки полка в действующую армию. Предписание генерального штаба, зачитанное командиром полка, указывало, чтобы полк был в двадцатидневный срок со дня объявления мобилизации не только сформирован, но и отправлен к отечественной северо-западной границе.

Сообщение Ивана Бытина удручало нижних чинов тем, что чаяния их о долговременном формировании полка не оправдались. Но проникновенный разум Ивана Бытина вселил в сердца нижних чинов иное упование: он утверждал, что для двести двадцать шестого пехотного Землянского полка предстоит не боевой поход, а легкая военная прогулка. Лучшие знатоки военной стратегии — офицеры полка — доказывали, — а он, Иван Бытин, подслушивал, — что землянцы, прибыв на фронт через двадцать дней, не управятся принять участие в бою: первоочередные полки за это время победоносно вступят в Берлин.

Илья Лыков после сообщения Ивана Бытина притих: он не обожал чужих чаяний, а мечтал о словах Стыка, который обозвал себя пораженцем. Илья Лыков не полагал, что поражение русских войск произойдет именно в Берлине: там, по всей видимости, лежала победа русских.

Илья Лыков поделился своим мнением с Павлом Шатровым, только что прибывшим из самовольной отлучки в город, но Павел Шатров ничего не ответил, а извлек из кармана и развернул перед взором Ильи Лыкова первый национальный многокрасочный плакат.

На плакате в лице русского солдата изображался маленький царь Давид, поразивший и обезглавивший современного и вооруженного Голиафа-немца, с плоским стальным лбом и многочисленными снарядами в полости рта вместо зубов.

Нижние чины, обступившие Павла Шатрова, одобрили четкость выполнения плаката, и, таким образом, предназначенное падение столицы немцев было осмыслено. Плакат прикрепили к стене, и многие нижние чины, потрогав плакат пальцами, нашли все же существенную разницу между металлом и бумагой.

Между тем фельдфебель утверждал, что сила плаката неотразима, как и его команда, поданная нижним чинам: по команде фельдфебеля седьмая рота в полном составе вышла во двор, куда полковой начальник по хозяйственной части, капитан Потапов, доставил солому и бечеву для выплетения мат.

Соломенные маты предназначались для похода. Обозначенное начальство желало для нижних чинов походного удобства, а главным образом предостерегало их от простудных заболеваний: соломенные маты, по уверениям военного министерства, являлись лучшей постельной принадлежностью. Нижние чины рот и команд, однако, иначе понимали задачи военного министерства: они утверждали, что соломенные маты предназначались специально для показа Берлину. И нижние чины выплетали маты мелкой вязью, чтобы поразить немецкую нацию отменным российским мастерством.

Информация рядового Ивана Бытина приводила нижних чинов непосредственно в столицу немцев по следам первоочередных полков, но сам Иван Бытин не в полной мере подслушал разговоры офицеров полка: офицеры, правда, о военной прогулке в Берлин высказывались, но это было только предположение, а не прямое офицерское пожелание.

Командир полка, полковник Толбузин, утверждался в желании не просто вступить в Берлин по чужому следу, но и самому вместе с полком оставить в истории вторжения русских войск в первоклассную столицу строптивых немцев заметный след.

Перспектива вторжения являлась заманчивой и для офицеров, и поручик Савков, командир седьмой роты, будучи в передовой цепи, будто бы уже у опушки леса Шенвальде, с вершины дерева руководил артиллерийской и пулеметной стрельбой по берлинским предместьям. Порыв поручика являлся благородным, он не мирился ни с чем иным, как с получением золотого оружья с шелковым темляком на георгиевской ленте.

Капитан Кирпичев в своих порывах, однако, предвосхищал поручика: он будто бы уже командовал полком за выбытием полкового командира, тогда как полковник выбывшим себя из строя никогда не мыслил. Кроме того, капитану Кирпичеву было известно, что за выбытием командира полка его обязан заменить по старшинству командир первого батальона капитан Нелидов. Капитан Кирпичев устранял и это препятствие: он уверял себя, что в день его вступления в командование полком капитан Нелидов будет убит. Таким образом дальнейших препятствий не встречалось, и капитан Кирпичев мысленно перекрестился, почтив память капитана Нелидова.

Таким образом офицеры единодушно решили сформировать полк раньше срока, чтобы своевременно подтянуть резервы к осаждаемому Берлину. Молчавший капитан Потапов — начальник по хозяйственной части — вставил, однако, свое небольшое слово: он доложил офицерам, что укомплектованное обмундирование получено им полностью, но ружейные патроны имеются в наличии только холостые. Заявление капитана Потапова все же не послужило препятствием: офицеры полка утверждали, что в текущей войне пули нужны не для попадания, а для острастки, и командир полка склонялся к тому, чтобы не расходовать металл, если немцев можно одолеть и пулями из хлопчатой бумаги.

Командира полка и офицеров одолевал сон, так как наступало тихое калужское утро, дышащее прохладой и безразличием. Калужское утро ничего особенного не предвещало, и офицеры полка отбыли на покой. Беспокойством же обуревалось сердце генерала Людендорфа, и утро шестого августа он открыл стрельбой — пулеметной и артиллерийской. Именно в этот день он мечтал совершить подвиг.

Утром седьмого августа по боевому заданию немецкий авангард должен был занять цитадель. Людендорф, полагая, что цитадель авангардом уже занята, вместе с адъютантом поспешил туда, они сели в бельгийский автомобиль и под чужим флагом им удалось проехать по городу. Они подъехали к главным воротам цитадели, ворота были закрыты, но никакого движения у ворот не было. Бельгийский национальный флаг развевался над воротами цитадели. Людендорф понял ошибку, но исправлять ее уже не было возможности. Людендорф, сохраняя каменное спокойствие в лице, постучался в ворота. Ворота нерешительно открылись, и бельгийский унтер-офицер крепостного гарнизона отдал генералу положенную честь.

— Какая численность войск в цитадели? — спросил Людендорф по-французски.

— Гарнизон в две роты, ваше превосходительство, — бойко ответил унтер-офицер.

— В таком случае вы полонены. Я приказываю передать ключи моему адъютанту, а роты обезоружить и привести к повиновению, — сказал Людендорф, достигнув таким образом и победы, и личного подвига…

Людендорф понимал, что через Льеж лежало непременное продвижение немецкой армии к Парижу, так же как и рядовой Иван Бытин понимал, что победа русской армии лежала в сердцевине немецкой страны — в Берлине.

Иван Бытин утром седьмого августа, примерив полученное обмундирование, стал перед маленьким карманным зеркалом наводить стрелки своих темнорусых усов, вымазанных бриолином.

— Во! — одобрительно воскликнул он, добившись, что кончики усов закруглились. — Теперь любая берлинская потаскуха ответит лаской на мою приветливую улыбку!

— Вполне возможно! — подтвердил слова Ивана Бытина Павел Шатров. — В нашей сельской местности была одна свинья: она из любого корыта чавкала!

— Свинья не личность, а скот! — обиделся Иван Бытин.

— Есть противоположное мнение, — нашелся Павел Шатров. — Командир четвертой роты двадцать пятого пехотного смоленского, имени генерала Раевского, полка, капитан Елшков, постоянно утверждал, что солдат есть рыло, а не личность!

Иван Бытин обиделся, но протестовать против утверждения неведомого капитана ему как нижнему чину уставом возбранялось. На действительной военной службе командир роты обзывал Ивана Бытина наивысшим идиотом, и ему, рядовому, тогда ничего иного не оставалось, как подтвердить это определение краткими словами:

— Так точно, вашескородье!

Правда, командир роты обозвал так Ивана Бытина непосредственно, тогда как слова чужого капитана передавались через посредство Павла Шатрова. Иван Бытин воспользовался этой существенной разницей и, подозвав к себе Павла Шатрова, пошептал ему что-то на ухо.

— Понятно? — поинтересовался Иван Бытин.

Павел Шатров, однако, ничего не понимал: он знал, что согласно русской пословице ругать за глаза можно и царя, но облагать капитана троекратным матом шепотком на ухо являлось нововведением. Павел Шатров чувствовал в этом оригинальность, и ему стало ясно, что Иван Бытин может вполне овладеть чужим сердцем. Что Иван Бытин способен на многие подвиги, в этом Павел Шатров не сомневался. Предчувствие его не обмануло, ибо Иван Бытин потребовал, чтобы он, Павел Шатров, пошел с ним немедленно на калужскую набережную, где на практике будет доказано, что любая берлинская девка на любом бульваре примет полностью сердечную теплоту русского нижнего чина — Ивана Бытина.

— Может, ты дозволишь на калужскую набережную пригласить и Илью Лыкова? — поинтересовался Павел Шатров.

— Я всякую троицу принимаю под свой покров! Чистота моей работы поразит не только Илью Лыкова, но и самого Саваофа! — подчеркнул Иван Бытин, и они втроем немедленно покинули танцкласс калужских епархиалок.

Через несколько минут они прибыли к открытым воротам городского сада, расположенного на крутом берегу водоемкой Оки. Правило воспрещало нижним чинам посещать бульвары, сады и скверы, но Иван Бытин легко нарушил правило и первым перешагнул порог садовой калитки. Горожане отнеслись к его поступку благосклонно, так как ныне в лице каждого нижнего чина они чтили некую атмосферу еще невыветрившегося великого подъема национального духа.

Ивану Бытину лично, однако, требовался не национальный дух, а ресторан. Иван Бытин так же, как и многие, обожал нежные запахи алкоголя, ресторан же считался первоклассным, и нижним чинам доступ в него был окончательно закрыт. Но Иван Бытин в прошлом был официант, и он уверил друзей, что люди однородных профессий ради приобретения общих благ из профессиональной солидарности способствуют один другому. Иван Бытин как официант легко находил любую черную лестницу, и не прошло пяти минут, как он засовывал бутылки в глубокие карманы солдатских шаровар.

Профессиональная солидарность являлась доказанной: официант завернул для Ивана Бытина в бумагу яства, которые подавались к графину на стол только на сорока розетках. В карманах Ивана Бытина и в свертке заключалось теперь целое богатство, но без дополнительных приобретений он этого богатства не желал расточать. Иван Бытин делал крупную ставку на Берлин, и ему предстояло еще многое доказать Павлу Шатрову и Илье Лыкову.

Иван Бытин, в сопровождении Павла Шатрова и Ильи Лыкова, отбыл в глубь сада, где и приметил сидящих на скамейке трех городских девиц, молодых по летам. Девицы сидели в тени и на отшибе, и судьба их Иваном Бытиным умственно предрешалась. Иван Бытин повел друзей по тенистой аллее, и когда они поровнялись со скамейкой, где степенно сидели три калужские девицы, он неожиданно приостановил движение и ударил кулаком себя в развернутую грудь.

— Не будь разум Ивана Бытина прытким, я бы, уважаемые незнакомки, не представил вам моих друзей — Илью Лыкова и Павла Шатрова, — решительно произнес он.

И оттого, что девицы растерялись, Иван Бытин подтолкнул Павла Шатрова и Илью Лыкова к ним для бесцеремонного рукопожатия. Девицы представились полностью, и ни имя, ни профессиональное положение каждой из них Иваном Бытиным не было забраковано.

Самая высокая из девиц именовалась Павлиной, она была чулочницей по профессии и блондинкой по цвету волос. Выражалась она осторожно, а смеялась сдержанно. Иван Бытин, как противоположность, будучи говорливым, предпочитал молчаливых представительниц противоположного ему пола, и естественно, что в личном выборе он остановился на Павлине.

Девица, что находилась в середине, имела профессию портнихи и строгое женское имя — Ирина. Глаза ее имели голубой оттенок, а сердце — доброе намерение. Ее пышное и упругое тело просвечивалось сквозь тонкую ткань платья, плотно охватывающего ее округленные бедра. В противовес подругам Ирина установила выбор сама, ибо сердце ее почему-то пленилось молчаливой робостью Павла Шатрова.

Третья девица имела тусклое лицо и именовалась Тоней: она служила в магазине в качестве продавщицы и благодаря профессии обожала деликатность в обращении. Будучи гордой по натуре, она смирилась, и не потому, что Илья Лыков был солдат, а по той причине, что в его лице она будто бы нашла некое благородство.

Илья Лыков был робок с девушками, но в помыслах своих он лелеял идеал любви, а потому томная продавщица так скоро и молчаливо покорила его сердце.

Оказывается, девушки в тени скрывались от зноя: они предпочли бы загар от воздействия кавказского солнца, но калужского они боялись: по их утверждению, от калужского солнца лицо лупилось, а не загорало.

Девиц интересовала война, а от интереса к войне нижних чинов они не страшились. Портниха Ирина высказала даже к нижним чинам сожаление, и особенно это почувствовал Павел Шатров, ибо она придвинула к его бедру свое упругое тело.

Мысли их о войне являлись неопределенными, и девицы имели желание посмотреть на войну как на неведомое им зрелище. Они, разумеется, стремились видеть подвиги, а не выпотрошенную утробу какого-либо русского или немца.

Иван Бытин, однако, предложил девицам немедленно посетить не войну, а загородный лес, на что они непринужденно согласились.

Лес находился на противоположном берегу реки, и Павел Шатров с Ильей Лыковым могли только свидетельствовать успех их нечаянного друга. Они совершили переправу по понтонному мосту, перекинутому через Оку на ее излучине, и загородный лес манил их таинственной неизвестностью.

Они расположились на лесной поляне, где струился золотой августовский день по шелковистой траве; было тихо, шелестели сосновые иглы, и густо пахло смолой.

Они возлегли на траве — возмужалой, но еще не поблекшей. Природа пробуждала радость, водка некиим образом опьяняла разум: было весело, но сердце каждого требовало строгой интимности и трепетало от предстоящей любви.

Иван Бытин предложил Павлине осмотреть близлежащую местность в глубине леса, томная же Тоня предпочла игры в прятки и искать ее обязан был Илья Лыков. Ирина оставалась на месте, она лежала неподвижно, пережевывала какой-то стебель и легонько туфлей толкала Павла Шатрова под бока. Ирина тяжело вздохнула, и Павлу Шатрову показалось, что с груди ее сдвинулся какой-то непомерный груз.

— Поди, у тебя дома жена осталась? — робко спросила девица, но отрицательному ответу Павла Шатрова все равно не поверила.

Павел Шатров справедливо обиделся за недоверие, он помрачнел, чем окончательно победил простое сердце калужской портнихи.

— Уж будто бы у тебя нет жены? — усомнилась она ради того, чтобы окончательно окрепнуть верой в противоположное. — Ну, придвинься же ко мне: большой ты солдат, а несообразительный!

Павел Шатров повиновался и немедленно ощутил, что его стриженые волосы легонько теребит ее теплая рука. Она смотрела ему в лицо, и он приметил, что глаза ее искрятся, переполнившись влагой.

— Я глупышка, милый, — прошептала она и заплакала.

Павел Шатров напугался: он не знал, чем утешать плачущих, и, чтобы не прослезиться самому, прижал ее голову к своей груди.

— Я глупышка, милый, — повторила она. — Ты ныне заронил искру в мое сердце, а тебя, может быть, на войне убьют.

Павел Шатров не хотел смерти, ибо слова девушки пробуждали задор к жизни, к совершению иного подвига. Совершившегося они не устрашились, а калужская портниха Ирина стала оправлять свое платье…

— Я жалею людей, — сказала Ирина. — Я испытала твою силу, и если ты погибнешь на войне, мне будет тебя жалко.

Павел Шатров не желал собственной смерти, и поэтому таинственности войны он неожиданно стал страшиться. Его не прельщали больше ратные подвиги, и ради жизни в его сердце бурлила кровь.

Под вечер Павел Шатров уснул, а портниха Ирина осторожно гладила его лоб, пребывая в непрерывной и тихой задумчивости: он не был обречен для ее сердца навеки, но становился ей милее, ибо будущее его никому не было известно, она чтила будущее — и свое и чужое — и по сердечной женской доброте скорбела, как бы его будущее преждевременно не угасло.

— Вставай, Павел, — осторожно произнесла она. — По солдатскому определению у вас в казарме скоро отобьют зорю на поверку.

Ее озабоченность была так велика, что Павел Шатров, будучи простодушным до наивности, догадался, что в глубине ее сердца лежала неведомая ему искренность.

Они возвращались в город молча, не забыв, однако, назначить место встречи на вечер последующего дня.

В танцклассе калужских епархиалок его ожидали Илья Лыков и Иван Бытин, торжествующие и удовлетворенные: Илья Лыков полагал, что идеал его любви найден раз и навсегда, Иван же Бытин также утверждал, что и его терпеливое сердце до некоторой степени обабилось. Правда, впереди еще лежал Берлин, и беспокойная натура Ивана Бытина могла нести свое ухарство на обширные площади чужеземной столицы: там, по его мнению, он может обзавестись потаскухой только ради нужды, предмет же сердца останется в Калуге. Утверждение Ивана Бытина являлось безапелляционным, и Павел Шатров ничего уже против не возражал.

События, однако, торопились безжалостно, и день девятнадцатого августа являлся для калужских горожан торжеством, а для нижних чинов двести двадцать шестого пехотного Землянского полка — днем отправки на фронт, в действующую армию.

Утром этого дня степенные и пожилые нижние чины уверенно, но неторопливо приводили в порядок ранцы и маты, накручивая последние на палаточные стойки и прикрепляя их к скатанным колбасою шинелям.

Иван Бытин, Павел Шатров и Илья Лыков отличались от многих нижних чинов молодостью и поспешностью: они торопились, чтобы хоть несколько минут провести в городе, — каждый на отдельном углу, предназначенном для свидания…

Павел Шатров шел к цели главной улицей, и на этот раз он имел дерзновенные помыслы. Павел Шатров приметил, что огромные толпы торопливых людей движутся навстречу двум бегущим мальчикам — продавцам газет, и один из мальчиков подал первым прозрачный детский возглас:

— Мазурские озера!

— Мазурские озера! — подхватил возглас мальчика незримый бас.

— Мазурские озера! — произнесли калужские горожане в сотни глоток.

Павел Шатров вздохнул и заторопился. В его распоряжении имелось, быть может, четверть часа, а тайный замысел не было возможности выполнить на углу людной улицы. Павел Шатров торопился, быть может, на последнее свидание с милой, и все его напряженное внимание принадлежало ей. Он стремился на свидание, но что-то непредвиденное остановило его.

— Ты слышишь? Мазурские озера! — произнес кто-то и бесцеремонно дернул его за рукав; он напугался и вздрогнул, но страшиться ему положительно не стоило: это была она, калужская портниха Ирина, устремившаяся ему навстречу для неведомых ей Мазурских озер. Радовалась она неизвестно чему — тому ли, чему радовались все калужские горожане, или же его появлению. По всей видимости, она радовалась последнему обстоятельству, так как с ее стороны ко встрече с ним также подготовлялся тайный замысел: она путем ухищрения и обмана выпроводила из квартиры старуху-мать свыше чем на два часа, и ключ от порожней квартиры находился у нее в кармане…

Они пробыли вместе свыше часа, но он все же не опоздал: его рота должна была прийти на посадку к шести часам вечера, а пока что нижним чинам поспешно раздавалась горячая пища. Вывод нижних чинов из казарм предполагался в четыре часа. К тому сроку стены танцкласса епархиалок покрылись всевозможными надписями солдат, прощавшихся с милой Калугой ради строптивого Берлина.

Гостеприимные калужские горожане провожали нижних чинов до вокзала; привокзальная воинская платформа покрылась сплошной разряженной толпой, выражавшей свой восторг несмолкаемыми рукоплесканиями. Гремела музыка полкового оркестра, а бархатное полковое знамя на несколько минут было склонено над поседевшей головою командира полка.

Доступ на воинскую платформу открывался для всех, но Павел Шатров и его друзья Илья Лыков и Иван Бытин в этом людском море искали только нужные им островки; однако их любимых среди толпившихся не оказалось.

Посадка состоялась вовремя, но до отправки было еще свыше часа времени, и нижние чины были выпущены из вагонов до первого сбора по сигналу горниста. Павел Шатров и его друзья Илья Лыков и Иван Бытин, не найдя подруг, совместно осудили их поступок.

Иван Бытин безнадежно отмахнулся, и, дабы утешиться и укрепиться терпением, он извлек из вагона балалайку и, усевшись на одной из каменных тумб платформы, запел нечто заунывное под собственный балалаечный аккомпанемент.

Пел он о войне, о том, как близ неведомого моря слышались глухие раскаты орудий, а могущественный фугас взрывал терпеливую полевую равнину. Пел Иван Бытин дребезжащим баритоном, но внимание всех было на его стороне: слабосердечные женщины плакали от его незатейливых слов.

Ивана Бытина окружили вниманием, он позабыл про обиду, и Илье Лыкову с Павлом Шатровым ничего не оставалось делать, как слушать пение Ивана Бытина и тяготиться долгой стоянкой предназначенного к отправке воинского состава. Командир роты поручик Савков, а равным образом и два прапорщика — младшие офицеры роты — также слушали Ивана Бытина и приятно улыбались. Они и все обожали простоту слова, не оформленного смыслом…

Горнист проиграл первый сбор — это было извещение о том, чтобы все были готовы к отправке, и балалайка Ивана Бытина неожиданно умолкла. Поручик Савков приказал нижним чинам садиться в вагоны, дозволив некоторым из них стоять у открытых вагонных дверей.

Иван Бытин передал балалайку в вагон, и неожиданно взору его предстал старик, шедший по платформе. Старик носил фуражку с красным околышем, был тих в движении и приветлив улыбкой. Это был отец командира седьмой роты, поручика Савкова, штаб-ротмистр в отставке и дворянин по социальному положению. Старик искал глазами поручика-сына, а обнаружив его среди группы нижних чинов, радостно заулыбался:

— Я, Коленька, не опоздал?..

— Ну, разумеется, нет! — в свою очередь улыбнулся поручик и, выразив уважение к отцу, поцеловал его в щеку.

Старик, обрадовавшись ласке, растрогался, снял фуражку и вытер обнажившуюся лысину носовым платком. Он довел до сведения нижних чинов седьмой роты, что, провожая сына в качестве их командира, он мыслит о том, что сын его прибудет с фронта целым и невредимым.

Доказательства у старика были почти что неоспоримые: сам он провел на поле брани всю турецкую кампанию и при полном боевом задоре имел только одну рану в ногу, на которую он в данное время и прихрамывал. Не погиб же он в турецкую кампанию неспроста: его сохранил от смерти талисман, который он не снимал со своей тогда еще молодой груди. Ныне же он, на глазах нижних чинов роты, передает этот талисман по наследству сыну-поручику ради того, чтобы и последний имел боевые подвиги, но сохранил в целости самого себя.

Старик расстегнул сюртук, а затем ворот рубашки и извлек из-за пазухи конскую подкову, солидную по размерам и перевязанную у среднего шипа двойным шнуром.

— Прими талисман и благословение, сын мой! — прошептал старик.

Поручик Савков, сняв фуражку, принял подкову и поцеловал ее по очереди во все три шипа…

Горнист заиграл на рожке второй сбор, машинист повторил отбытие поезда соответствующим количеством гудков.

Поручик Савков поцеловал старика-отца, заправил талисман под форменный китель и вскочил на ступеньки классного офицерского вагона.

Старик оставался на платформе; он стоял гордо и напряженно, не изменяясь в лице. Когда буфера толкнулись друг о друга, старик по-военному отчетливо воскликнул:

— С богом, на Берлин!

— На Берлин! — ответил ему сын-поручик.

— На Берлин! — подхватили нижние чины из вагонов. Когда поезд ускорил ход, то Илье Лыкову казалось, что будто и колеса вагонов также выбивали на рельсовых стыках свой дерзновенный и учащенный марш: «На Берлин! На Берлин! На Берлин!»

5. Ритмы победоносного марша

И дикий мед не менее сладок, чем культивированный…

…Лично он обожал породистых собак, а благодарное общество любителей таковых в знак особой признательности имело в его лице бессменного председателя.

Непосредственных обязанностей председателя он, разумеется, не нес, но принципиальное согласие на свое избрание изъявлял.

Кроме обожания породистых собак, он имел пристрастие к потреблению куропаток и с носка собственного сапога кормил иногда отборным ячменным зерном прирученных культивированных петухов. За это русское общество птицеводства избрало его своим постоянным почетным президентом.

Однако не каждая порода птиц прельщала его благородные взоры: он, например, не терпел павлинов, ибо обряженный хвост этой глупой птицы, когда распускался веером, напоминал ему корону. Ему было обидно, что павлин ежедневно носит природную корону на хвосте, тогда как здравый разум повелевает даже монархам надевать подобного рода убор на голову только в положенные дни.

Поэтому, однажды озлобившись, он поймал павлина и выщипал цветистые перья из его живого хвоста. Павлин захирел и, томясь в одиночестве, подох на четвертые сутки после экзекуции.

Ему шел пятьдесят девятый год, но он не мнил еще себя стариком. Он подстригал бороду под ежа, усам же давал возможность вольного роста. Был он кавалеристом от начала рождения, так как из утробы матери он появился на свет ногами, а не головой. По медицине эти роды считались неправильными, однако ноги являлись основной частью его тела: они были и тонки, и высоки.

Его короткое туловище покоилось на ногах так, как водонапорный бак на стальных реброватых балках.

В военном деле он признавал долгое терпение нижних чинов и убеждал всех, что победа лежит на стороне того, кто тяжелый крест свой вынесет без ропота и передышки.

Благодарное общество любителей породистых собак, надрываясь до хрипоты, восторженно приветствовало его высокое назначение: он был провозглашен верховным главнокомандующим.

Простаки слагали про него легенды и в первые дни войны верили, будто великий князь приказал одному командиру корпуса убрать со станционной платформы солдатский помет голыми генеральскими руками.

Военный гений великого князя стал обнаруживаться с первого дня войны, а своего кульминационного пункта он достиг вечером девятнадцатого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года.

С четвертого августа ставка верховного главнокомандующего расположилась в Барановичах, а в исторический день девятнадцатого августа верховный главнокомандующий с начальником штаба и генерал-квартирмейстером имели важное суждение о том, оставаться ли чинам ставки и штабу расквартированными в вагонах специального назначения или же расположиться на частных обывательских квартирах местечка.

Суждение по сему поводу происходило в течение пятнадцати дней, но в день семнадцатого августа великий князь принял окончательное и непоколебимое решение: отказаться от личных удобств и держаться на колесах.

Мнение великого князя было безапелляционным, и генерал-квартирмейстер мог только вставить свое замечание о том, что следовало бы перекрасить вагоны из кремового состояния в общепринятый защитный цвет.

— Кремовая окраска вагонов — царственный цвет, — возразил великий князь. — Никто не может покушаться на личный вкус его императорского величества.

Под Сталлупененом семнадцатого августа войска Первой армии приняли первый бой, окончившийся в пользу русского оружия, и великий князь, опьянившись первым успехом, восторженно прокричал в трубку полевого телефона троекратное ура, посвященное Ренненкампфу.

Вечером же девятнадцатого августа великий князь, дабы сосредоточиться, приказал опустить плотные портьеры на прозрачные бемские стекла салон-вагона, служившего в качестве кабинета для оперативных докладов.

Внутренность вагона была отделана под красное дерево, под ногами мягко шелестели ковры, а отблески электрического света покойно ложились на позолоченную утварь салонной арматуры. Великий князь уже в который раз стал рассматривать директиву, отданную Первой и Второй армиям еще двенадцатого августа.

Взявши в руку толстый цветной карандаш, он провел на карте две синих черты: одну по реке Висле, от Данцига до Торна, и вторую по реке Неман, от Тильзита до Ковно. Между синими линиями он крупно написал два слова: «Или — или» — и отбросил в сторону карандаш.

Великий князь понимал разницу между славой и поруганием; поругания он, однако, не хотел, а в своих директивах настолько был робок, что его постоянным принципом являлись только что начертанные им слова — «Или — или».

В директиве от двенадцатого августа он доводил до сведения командующих армиями, что общая идея операции могла бы заключаться в охвате противника с обоих его флангов. Слово «могла бы» являлось только пожеланием, а не категорическим приказом, и великий князь радовался продвижению войск Первой армии, переход границы которыми стал совершившимся фактом.

— Безобразие, Юрий! — воскликнул великий князь, обратившись к генералу Данилову. — Солдатская молитва должна начинаться в девять часов, а мы про это позабыли…

Догадливый фельдъегерь, дежурный при дверях, торопливо зажег пять толстых свечей, опоясанных золотом, и приблизил стойку подсвечника к строгому походному иконостасу.

Чины штаба верховного главнокомандующего встали одновременно с великим князем, и он, обожая молитву в полумраке, приказал выключить электричество. В затеплившейся лампаде горело масло, и все отдаленные уголки салон-вагона наполнились мягкими запахами благовония. Великий князь сокрушенно вздохнул, что и явилось поводом к началу молитвы.

Великий князь молился за успех армии Самсонова, и молился он по настроению, тогда как у подполковника Макса Гофмана для молитвы были положены определенные минуты, после полуночного часа.

Макс Гофман молился по обязанности, но не по настроению, так как его лютеранский бог был менее требовательным. Правда, лютеранский бог так же требовал своевременного внесения известного повседневного платежа, но Макс Гофман, будучи аккуратным немцем, разумеется, не мог допускать, чтобы на его платежи в виде дополнительных процентов налагались пени.

Макс Гофман был первым офицером штаба Восьмой германской армии, действовавшей против русских армий в Восточной Пруссии.

Макс Гофман был деспотичен по натуре, но русского деспотизма он не уважал.

Макс Гофман обожал немецкий деспотизм — гибкий и усовершенствованный, почему он и посвятил себя войне.

На утро двадцатого августа предстояло наступление немецкой армии под Гумбиненом, а мысль о том, как провести предстоящую операцию, принадлежала Максу Гофману.

До начала боя оставалось четыре часа, а к двенадцати ночи корпусные единицы сосредоточились на обоих флангах общего русского фронта. Макс Гофман повторял маневр японской дивизии под Ляояном, направляя главные удары во фланги. Он внимательно в продолжение часа рассматривал по карте диспозицию, им же составленную, но ему уже хотелось спать.

Из трех часов предстоящего сна он с немецкой аккуратностью выделил пятнадцать минут для молитвы.

В одиннадцать часов ночи великий князь отпустил чинов ставки на покой, сам же остался один для продолжения молитвы. В половине двенадцатого у дверей кашлянул фельдъегерь, и великий князь, не терпевший посторонних звуков, приказал ему выйти за дверь. Металл лязгнул, несмотря на то, что фельдъегерь прикрывал двери осторожно, а великий князь заскрежетал зубами: нервы его не выносили грубого звука металла.

Сняв с себя оружие и отстегнув тугой воротник кителя, он почувствовал резкий запах собственного пота; змеевидные его губы искривились, и мелкие морщины пробежали по его узкому лбу: он не предполагал, чтобы его великокняжеское тело могло дурно пахнуть.

Он опустился в кожаное кресло и уловил взором блеклый облик ангела-хранителя. Николай-чудотворец, как и всегда, восседал в напряженно-грозном положении, его лицо было серьезно, а наперстием он кому-то безжалостно угрожал. У святителя так же, как и у великого князя, была подстрижена бородка, а великий князь был грозен по внешности взора, как и святитель.

Святитель был молчалив и неподвижен, свет лампады, теплившейся перед ним, тускло отражался на его лике.

Колени великого князя задрожали, и он осторожно привстал: в лампаде догорало масло, фитиль повторял мигание, и строгое лицо чудотворца будто бы приняло ироническое выражение.

Верховный главнокомандующий, подостлав предварительно коврик, преклонил колено. Он уже старался не поднимать глаза на святителя, а устремлялся в посторонние точки. Верховный главнокомандующий предполагал, что он не смеет поднять собственных очей, не будучи достойным зреть чудодействие, но это было ложью, ибо он просто чего-то неопределенно страшился. В салон-вагоне стоял полумрак, а потемневшие стены казались обтянутыми плотным черным сукном.

В это время в дальнем углу что-то зашелестело. Великий князь ощущал приближение шелеста, и, дабы что-то таинственное не поразило его яркостью облика, он осторожно закрыл глаза; шелест приблизился, и кто-то положил на его плечо мягкую руку.

— Ники!

Великий князь вздрогнул оттого, что голос был ему так близок и знаком. Это слово, оказывается, произнесла Анастасия Николаевна — его супруга, пожелавшая разделить с ним трудности походной жизни. Она пришла к мужу для общей с ним молитвы, пройдя по салон-вагону мягко и беззвучно.

— Стана! — изумился великий князь, вставая, чтобы поцеловать жену в ее припудренную щеку.

Они стали на колени перед походным алтарем, и им обоюдно показалось, что мигает не святитель, а движется состав поезда. От мнимого движения поезда ему было приятно, он легонько прислонился к плечу озабоченной жены, дабы совместно ощутить это движение…

Поезд действительно пребывал в движении, но паровоз уносил не ставку с ее царственным составом вагонов, а сорок теплушек, куда был посажен второй батальон двести двадцать шестого пехотного Землянского полка в числе одной тысячи нижних чинов.

Поезд стремился к северной границе, но прошел он только от Калуги до Вязьмы, где и остановился в два часа ночи на двадцатое августа. Иван Бытин лежал на верхней полке; он думал о Калуге как о второй родине, но оказавшейся для него и его друзей холодной мачехой. Обиду Иван Бытин затаил в сердце, но мысли он направил в неведомую столицу немцев, где непременно ожидала его берлинская потаскуха. Он полагал, что берлинская потаскуха приглянется ему на время и однажды исчезнет навсегда, — таковы уж были изменчивы и мир, и мысли!

Он открыл окно и высунул голову в продолговатое отверстие: на путях стояли воинские эшелоны, силуэты пушек показывали жерла из-под брезентов, и легонько ржали тревожные кони. По рельсам бродили плотные артиллеристы, бренча шпорами и поблескивая медной оправой ножен.

Сквозь плотную ткань мрака просачивался рассвет, а влажный и густой воздух серебрил плоские крыши вагонов сочной росой. Параллельно эшелону пехотинцев, через одну линию, стоял артиллерийский состав, и нижние чины разных родов оружия, искони враждовавшие, вели мелкие перебранки на приличном расстоянии.

Иван Бытин заинтересовался поединком естества, происходившим между пехотинцем и артиллеристом: он, разумеется, стоял на стороне своего кровного рода оружия.

Артиллерист захлопнул двери под восторженные возгласы неспавших пехотинцев. Артиллерист только через некоторое время просунул кулак в люк и погрозил им в пространство.

Иван Бытин в ответ на это так искусно сквозь зубы сплюнул, что плевок его едва ли не перелетел через крышу вагона. Удовлетворившись поражением артиллериста, Иван Бытин крепко толкнул Павла Шатрова под бок.

— Вставай, друг, мы одержали победу на первом поединке, — сказал он.

Павел Шатров проснулся, но лично он чувствовал скорее поражение, чем победу: его сердце волновалось отсутствием калужской портнихи.

Иван Бытин, пораженный тем же, мог бы посочувствовать другу, но он являлся таким человеком, что беззаботной веселостью нрава быстро одолевал сердечную привязанность.

— Ты, друг, окстись и не вздыхай, — порекомендовал он Павлу Шатрову. — Война двигает человека, а от сокрушения ты будешь гнить на корню, без понятия и задора…

— Это верно, — согласился Павел Шатров. — Близ нашей сельской местности есть озеро, — оно недвижимо, отчего вода его позеленела и пропахла.

— Озеро — не резон, дурно пахнет все, что где-либо скопляется, — заметил Иван Бытин.

В вагоне спало все живое, но от этого вовсе не было тихо: что-то урчало в животах, и от непомерного храпа как будто лопались носоглотки. Воздух был густ, пахло кислотой, маслом и густым потом. Все дурные запахи являлись запахами войны, а исходили они от человеческого тела.

— В нашей сельской местности проживает старик, которого все любят за севастопольскую оборону, — вздохнувши, произнес Павел Шатров.

— А мой интерес, друг, лежит в Берлине. Война же — что твоя потаскуха: интерес к ней лежит, но полюбить ее нельзя.

— А я бы полюбил калужскую портниху, не будь в нашей сельской местности круглолицых девок, — признался Павел Шатров, но последующий вздох он все же удержал в собственной груди.

Война представляла для него какой-то интерес, ибо человека интересует все, что пока ему лично неведомо. Все, что страшит человека, есть таинственное, и, несмотря на страх, таинственное человек все же стремится разгадать.

— В завоевании Берлина я чую толк, а калужские полюбовницы нас пока что обманули! — сказал Иван Бытин и спустился с нар, пробудив Илью Лыкова. Иван Бытин открыл двери теплушки и вздохнул полной грудью: рассвет побеждал ночь, и голубая бездна ширилась над пространством мягко, но уверенно. Редкие гудки паровозов нарушали тишину, а лязги буферов разрывали на части молчаливую деловитость свежего утра. Где-то у состава слышались солдатские возгласы, и Иван Бытин недоумевал, что в чужих восклицаниях оказывалось и его собственное имя.

Он напрягал слух, солдатские шаги приближались: было явственно, что солдаты, переходя от вагона к вагону, разыскивали не только лично его, но и его друзей — Павла Шатрова и Илью Лыкова.

Иван Бытин немедленно отозвался и за себя, и за друзей, и тогда группа нижних чинов столпилась у дверей вагона. Нижние чины загадочно улыбались, подмигивали, предлагая им всем троим выйти из вагона.

В словах нижних чинов было что-то заманчивое, но они говорили так иносказательно, что трудно было догадаться, почему именно надо следовать за ними в самый конец воинского эшелона.

Было ясно, что нижние чины имеют желание преподнести им сюрприз, но ни Иван Бытин, ни его друзья не знали, чем они расположили к себе незнакомых им нижних чинов. Иван Бытин не столько обожал сюрпризы, сколько их опасался: однажды, на действительной военной службе, его спешно вызвали на казарменный двор, говоря, что к нему на свидание прибыл родной брат. Когда же Иван Бытин вышел, то ему представили в качестве брата батальонного осла, пасшегося на широком казарменном дворе.

Но сомнение Ивана Бытина победил прибывший дежурный унтер-офицер: последний подтверждал, что рядовых седьмой роты — Ивана Бытина, Павла Шатрова и Илью Лыкова — действительно нечто ожидает, а что это нечто интересное, можно было приметить по внешнему виду унтер-офицера: он прихорашивал усы, а глаза его искрились.

Иван Бытин выпрыгнул из вагона, а за ним, в порядке очередности, последовали и Павел Шатров, и Илья Лыков. Они, сопровождаемые нижними чинами, торопились, а их сердца трепетали от чего-то непредвиденного. Нижние чины, сопровождавшие их, забегали вперед, и под громкий смех все движение приостановилось у вагона-платформы, нагруженной повозками и походными кухнями.

Повозки были накрыты брезентом, но на поверхности брезента ничего достопримечательного они не приметили. Тогда дежурный унтер-офицер вскарабкался на платформу и отстегнул полы брезента, прикрывавшего повозки.

Илья Лыков обомлел и без посторонней помощи, одним прыжком, одолел барьер. У Ивана Бытина помутились глаза, однако он старался быть спокойным.

— Засучи-ка, браток, мне рукава! — приказал он Павлу Шатрову, предварительно поплевав в кулаки.

Нижние чины одобрили действия Ильи Лыкова и Ивана Бытина, так как было единодушно установлено, что гнев их законен и справедлив: под брезентом оказались три калужские девицы — чулочница Павлина, портниха Ирина и томная продавщица Тоня.

Девицы были в чужих шинелях, накинутых на плечи; они сидели на мешках, и каждая в паре с посторонним нижним чином. Так, например, чулочницу Павлину ласкал ротный кашевар, портниху Ирину угощал ситным и колбасою денщик батальонного командира, а для томной продавщицы Тони обозный ездовой выплетал из ремней нечто похожее на стэк.

Илья Лыков подступил вплотную к обозному ездовому, и последний попятился, то ли от страха, то ли для того, чтобы изловчиться и стегнуть своего противника не выплетенным еще стэком.

Иван Бытин был расторопным человеком, и, не в пример Илье Лыкову, он, вскочив на платформу, ударил ротного кашевара в ухо, не дав ему возможности предварительно осмотреться.

Денщик командира батальона поспешно сбежал, позабыв шинель, покоившуюся на плечах портнихи Ирины. Павел Шатров, воспользовавшись этим случаем, громко и отчетливо прокричал своей возлюбленной:

— В нашей сельской местности нет девиц милее тебя. Подай-ка мне скорее руку!

Портниха Ирина просияла от счастья в улыбке и охотно пособила милому одолеть последнее препятствие — от земли до вершины платформы. Он при ее помощи взобрался на платформу, и она на глазах у всех расцеловала его. Они обоюдно молча торжествовали, но Ивану Бытину предстояло сильное умственное затруднение: он с первого удара сбил ротного кашевара с ног и, придерживаясь правила, что лежачего не бьют, ожидал, когда последний встанет.

Но ротный кашевар также знал это правило и потому не вставал. Они находились в таком положении свыше минуты при напряженном внимании безмолвствующих нижних чинов. Иван Бытин, дабы не нарушить правил, взял кашевара за пояс и за ворот рубашки и спустил его с платформы на руки нижних чинов.

Громкие возгласы были одобрением его действия, и смутившийся обозный ездовой — последний из противников на платформе — спрыгнул на противоположную сторону. Многие нижние чины юркнули в вагоны, чтобы изловить обозного ездового, но он, оказывается, имел резвые ноги.

Иван Бытин держался как победитель и строгой поступью подходил к молчавшей чулочнице Павлине. Она не шевелилась, но взор ее казался строгим и решительным.

— Только попробуй! — твердо произнесла она, и Иван Бытин, внезапно оробевши, опустил кулаки.

Нижние чины затюлюлюкали и засвистели, но Иван Бытин безмолвствовал, ибо сила его была покорена девичьей решительностью.

— Вот и попробовал, — тихо произнес он, осторожно положив руку на ее плечо.

Девица не улыбалась, но на губах ее он обнаружил нечто похожее на неугасимую любовь. Нижние чины умолкли и, проявляя к делу собственный интерес, смотрели на происходящее с неким вожделением. Неожиданно для всех спереди к составу эшелона приткнулся паровоз, и буфера, один за другим, повторили стальной лязг.

Машинист дал продолжительный гудок, и все нижние чины, за исключением дежурного унтер-офицера, поспешили к своим вагонам. Дежурный же унтер-офицер поманил к себе пальцем Ивана Бытина и, сладострастно подмигивая, что-то пошептал ему на ухо. Иван Бытин гневно сверкнул очами и с вершины платформы с большой решительностью плюнул унтер-офицеру в лицо.

— Разве они вам настоящие жены? — изумился дежурный, старательно вытирая плевок рукавом шинели.

Паровоз рванулся, состав устремился вперед. Дежурный унтер-офицер вскочил на первую попавшуюся тормозную площадку и фуражкой защитного цвета помахал в пространство. Поезд отходил медленно, и Иван Бытин увидел денщика, бежавшего за платформой.

— Шинелю, земляк, шинелю кинь — казенная, не своя шкура! — умолял он.

Иван Бытин погрозился кулаком, денщик остановился и от недоумения стоял на месте, размышляя, должно быть, о том, вскочить ли ему на тормозную площадку или же дезертировать с первых дней войны.

Илья Лыков, охватив талию продавщицы Тони, осторожно усадил ее на мешки и пытал ее недоуменным взором, а не словесно. Тоня плакала, Илья Лыков не утешал ее, а сосредоточенно наблюдал, какое обилие слез проливается на ее щеки.

Только Павел Шатров понимал все решительно, так как калужская портниха Ирина подвела под все события более обстоятельный резон. Ирина довела до его сведения, что они тайком от всех уже давно порешили отбыть на фронт и, во-вторых, если бы они, калужские жительницы, душевно не полюбили ни Ивана Бытина, ни Илью Лыкова, ни Павла Шатрова, то какой бы им был интерес отбывать на фронт именно с тем воинским эшелоном, с которым отправлялись означенные нижние чины?

Доводы были убедительны, ибо воинских эшелонов, на самом деле, ежедневно отправлялось много. Однако Павла Шатрова мучил один вопрос, а именно — какие взаимоотношения за текущую ночь сложились между ней, калужской портнихой, и денщиком командира батальона?

— Вы же, милый, все солдаты охальники! — произнесла она и внезапно прослезилась. Ирина плакала, а Павел Шатров молчал, находя в ее слезах полное искупление.

— Не рыдай, Ирина, в нашей сельской местности бабы своим рыданием бередят мужские сердца! — сказал он после долгого молчания.

— Пытай, пытай меня, милый, больше! Ты пытай, а я тогда озлоблюсь и умолкну! — просила она.

Павел Шатров не умел ни пытать, ни выпытывать, ибо его сердце к чему-то стремилось, как стремился вперед и паровоз. Стук колес на стыках заглушал говор, и калужская портниха Ирина так же неожиданно рассмеялась, как и неожиданно несколько минут тому назад расплакалась. Она положила руку на плечо Павла Шатрова и, переменивши тон, громко произнесла:

— Какой ты добрый, а смешной!

Простое сердце Павла Шатрова не устояло перед ее лаской, но он еще колебался, можно ли плотнее охватить ее талию.

— Все вы — солдаты, и всех вас жалко! — сказала она со вздохом, будто бы догадавшись о его мыслях. — Война, Павел, разбудила мое сердце, должно быть, не для тебя одного…

Это была правда, и эту правду Павел Шатров если не разгадал, то почувствовал: война повелевала не только сознанием людей. Война несла страх и движение, силу и отчаяние, разрушение и созидание. Один день войны мог равняться векам, ибо сознание людей пробуждалось в этой войне больше чем в мире.

6. Проблески оперативного искусства

На грош луку — на рубль стуку.

Было раннее утро, и паровоз одолевал пространство, увозя нижних чинов второго батальона двести двадцать шестого пехотного Землянского полка к отдаленной западной границе.

В те же часы в ночь на двадцатое августа под Гумбиненом немцы стремились одолеть русских. Немецкие корпуса теснили русские фланги, и Макс Гофман, получавший оперативные сводки через каждые полчаса, благоволил к так называемым шлиффеновским клещам как к могущественному военно-теоретическому инструменту.

Первый армейский корпус немецких войск теснил противника на левом, немецком фланге, и к пяти часам утра около шести тысяч русской пехоты было полонено.

В одиннадцать часов дня Макс Гофман поехал к передовой линии, в корпус генерала Макензена, где через час предполагалась лобовая встреча с русскими. Лобовая атака намечалась тогда, когда отход русских войск с флангов станет совершившимся фактом. Корпус Макензена имел специальное назначение — завязать стратегический узел, когда главные силы русской армии окажутся в так называемом мешке.

Машина Макса Гофмана шла на средней скорости, шелестя шинами по мелкому гравию, перемешанному с цементом. День был знойный, но шоссейная дорога лежала под влажной тенью пирамидальных тополей. Дорога уходила в горизонт, за тополями лежали фольварки, и черепичные крыши среди садов и рощиц от перелива солнечных лучей пылали будто в огне. Макс Гофман пленился красотой и благоустройством своей немецкой родины, на лице его лежал покой, а не улыбка: он по-немецки был серьезен даже и в радости.

Он миновал Даркемен и приближался к Немерсдорфу, но на этом перегоне машина его вынужденно остановилась близ моста: по мосту шли колонны русских пленных, сопровождаемые незначительным конвоем немецких солдат. Он приказал шоферу поставить машину к правой бровке шоссе, дабы ему лично было удобнее обозревать колонны бывших русских войск, шедших по мосту разбродным шагом.

Колонны русских пленных шли торопливо, и возглавляла колонну группа пленных офицеров, в погонах, с портупеями через плечо, но без оружия. Впереди офицеров шел русский полковник крупного телосложения, с густой черной бородой. Из-под воротника полковничьего кителя выглядывал загрязненный кант тугого, накрахмаленного воротничка сорочки. Погоны полковника блистали на солнце; он был при ножнах, но без шашки.

— Господин полковник! — обратился пленный к Максу Гофману, сидевшему неподвижно. — Я — русский штаб-офицер, но посрамлен ныне, без соблюдения международных норм, вашим немецким капралом…

— Гут! — безразлично ответил Гофман.

— Извольте, сударь, выслушать, — рассердился полковник, — согласно международных норм, я, разумеется, не отдал шашку капралу, а переломил ее о собственное колено. Как известно, у меня, у пленного, мог требовать оружие только немецкий штаб-офицер, равный мне по чину.

— Гут! — повторил Макс Гофман и улыбнулся.

Он владел русским языком, но с вежливым пренебрежением отвечал русскому полковнику скорее звуком, нежели словом.

Русский полковник, возможно, понимал это немецкое слово, но не знал, к кому оно относится — к нему или к действию немецкого капрала.

— Кроме того, господин полковник, — продолжал пленный, — прикажите своим солдатам, чтобы они запретили русским нижним чинам плясать и выражаться в моем присутствии. У меня все же сердце офицера, а плен есть несчастье, а не радость!

— Так что, ваше немецкое высокоблагородие, — поспешил с объяснением к Максу Гофману пленный рядовой русской армии, у которого подмышкой была гармошка, — наше русское высокоблагородие против меня приносит жалобу, а я, ваше немецкое высокоблагородие, вовсе тут и ни при чем. Я человек веселый, и если в бой я ходил с гармошкой, то и в плен в Германию иду в полной радости!

— Это тоже своего рода «гут»! — воскликнул Макс Гофман на чистом русском языке к изумлению всех пленных.

Гармонист от испуга еле не упал, полагая, что тут не плен, а настоящая русская сторона. Гармонисту подумалось, что его взяли в плен на пробу, чтобы выяснить, не станет ли он в плену поносить собственную родину.

Макс Гофман улыбнулся и приказал шоферу продолжать путь.

Где-то вдалеке слышался гул артиллерийской канонады, и от отдаленных выстрелов судорожно напрягалась земля. Машина одолела плоскогорье, лежавшее за мостом, и какой-то мелкий зуд неожиданно пронизал тело Макса Гофмана: немецкое войско бежало в большом разброде ему навстречу. Солдаты бежали по полю, они сбрасывали с плеч ранцы и спотыкались о скатки шинелей, ими же бросаемые. Шанцевый инструмент подпрыгивал позади, черенки лопат подхлестывали по солдатским ляжкам, и незримые пули иногда догоняли бегущих, энергично жужжа нечто злобное.

Солдаты обгоняли походные кухни и полковые повозки, груженные провиантом; повозки громыхали по мостовой, поднимая облака пыли.

Наперерез бегущим на взмыленной лошади скакал верховой, рассекая воздух обнаженной шашкой. Конь извергал из ноздрей густой пар, было слышно, как екала в его утробе селезенка, а на барабанчиках уздечки пенилась липкая слюна. Под ноги коня неожиданно подвернулась коза, обгонявшая солдат: коза была напугана выстрелами. Конь, наскочив на козу, споткнулся, а седок полетел через конскую голову, описав в воздухе соответствующий полукруг.

В седоке Макс Гофман узнал генерала Макензена, командира семнадцатого корпуса, стремившегося остановить свои войска, поддавшиеся непредвиденной панике. Макс Гофман приказал шоферу повернуть машину обратно, — они поехали по жнивью, чтобы совместно остановить бегство солдат.

— Переменный успех на стороне русских, — сообщил Максу Гофману генерал Макензен.

Несмотря на то, что бегство уже прекратилось, стрельба продолжалась, и пули ложились у ног Макса Гофмана, было ясно, что немцы стреляли по своим, ибо корпус Макензена отступил из-под огня русских уже давно.

Солдаты постепенно сходились в колонны, Макс же Гофман и генерал Макензен отбыли к месту главной катастрофы, где выстрелами своих же солдат был убит командир тридцать третьего пехотного полка, полковник фон Фуметти.

Полковник лежал вниз лицом, запекшаяся кровь уже не струилась, а прилипла у правого виска к прядям его некогда вьющихся бакенбард. Макензен приказал солдатам перевернуть полковника, солдаты выполнили приказание; у убитого заострился нос, и от мучной бледности померкли на лице крупные веснушки.

В пространстве прожужжал комар и спокойно опустился на острие носа бывшего командира полка; комар напрягался на длинных ногах, он выгнул спину, и Макс Гофман, вздрогнувши, почесал кончик собственного носа… Макензен приметил это и приказал подать носилки для убитого…

Они отошли в сторону — обменяться мнениями и вместе дошли до шоссе. Макс Гофман расположился в глубоком сидении машины и приказал шоферу идти на большой скорости обратно в штаб армии. Лицо Макса Гофмана было мрачно, он вобрал в широкие плечи свою короткую шею и будто бы погрузился в безразличие.

У моста происходило построение солдат в соответствующие колонны, капралы осматривали обмундирование и что-то писали в свои полевые книжки. Машина миновала мост, стрелка измерителя указывала на циферблате шестьдесят, и от быстрой езды замирало сердце. Однако рассудок Макса Гофмана больше не опьянялся, ибо позади него уже не лежала победа.

Шофер беспрерывно нажимал резиновую грушу рожка, раздавались протяжные гудки, и машина обходила торопливо отходящие обозы. Макс Гофман кричал что-то обозным, но ветер разрывал его слова. Машина убавляла ход, так как обозные повозки, запрудившие шоссе, были торопливы в движении, но медленны на поворотах.

Колонны русских пленных также бежали вперед, но бежали они стороной, около шоссе.

Макса Гофмана интересовало бегство русских, и он приказал шоферу следовать тихим ходом. Гармонист бежал сбоку, близ машины, стараясь от нее не отставать. Он был бос, сапоги, связанные за ушки, он перекинул через плечо; они подпрыгивали и ударяли носками в его живот и поясницу. Что русский солдат держал равнение по машине, это забавляло шофера, и он ускорял ход машины постепенно, дабы окончательно вымотать пешие потуги солдата. Машина стала медленно обходить его, и он неожиданно, как для подполковника, так и для шофера, где-то затерялся.

— Газ! — произнес Макс Гофман.

Когда машина ускорила ход, он вздрогнул и задумался: русские так примитивны, но что же случилось с корпусом Макензена?

Машина Макса Гофмана одолевала пространство, и с пригорка показался Норденбург, утонувший в порыжевшей предосенней зелени. Макс Гофман откинул корпус на сидение и почувствовал, что спиной он прислонился к чему-то постороннему. Оглянувшись, он увидел чужие пальцы, уцепившиеся за кузов, и приказал остановиться. Выйдя из машины, он был ошеломлен: на никелевой решетке, приспособленной позади машины для укладки багажа, сидел русский гармонист: туловище его уходило под кузов, к которому плотно прилегала спина, левой рукой, запрокинутой через плечо, он держался за край откладного парусинового козырька автомобиля, а правой придерживал гармошку.

Солдат, не выпуская сапог из зубов, в чем-то оправдывался, на лице его был написан страх, и из обрывков его слов Макс Гофман составил себе полное представление: пленный солдат просил его не трогать, ибо он напугался отступления немцев и больше всего боялся, как бы русские, заняв соответствующую территорию, не возвратили его, нижнего чина русской армии, из немецкого плена.

— Гут, — произнес Макс Гофман сквозь сдержанный смех и снова уселся в машину.

Если ему было неприятно наступление русских, то в штаб армии в лице русского пленного он вез все же редкостный экспонат российского примитива.

Макс Гофман еще не составил мнения, каким образом переменный успех перешел на сторону русских, ибо мнения составляются по окончании боя, когда причины катастрофы будут полностью выявлены. Он спешил к себе в штаб, тогда как Ренненкампф — командующий Первой русской армией — никуда не торопился…

Вечером девятнадцатого августа генерал-адъютант Павел-Георг Карлович Эдлер фон Ренненкампф отдал приказ о том, что на двадцатое августа всем воинским частям Первой армии назначалась дневка — отвод главных сил с передовой линии в ближайший тыл.

Восемнадцатого августа Первая русская армия преследовала противника, отброшенного от Сталлупенена, совершив десятикилометровый переход по порожнему полю: немцы уходили ночью, и русские полки при наступлении в последующий день не обнаружили на своем пути даже мелких арьергардных прикрытий.

Девятнадцатого августа русские части, не преследуя противника, стояли на месте, что было равносильно дневке, продолженной на двадцатое. Русские войска, таким образом, не преследовали отступавшего противника свыше двух суток, что дало возможность немцам после полуразгрома их первого корпуса вновь сосредоточиться.

Вечером девятнадцатого августа штаб Первой русской армии расположился в Эйдкунене — в тридцати пяти километрах от передовой линии. Генерал Ренненкампф, перейдя со штабом на чужую территорию, считал подобное действие личным подвигом. Ренненкампф не отдавал никакого приказания частям относительно возможных случайностей. Однако командир сто пятьдесят восьмого кутаисского полка, грузинский князь, полковник Гоголадзе, все же проявил инициативу, не предусмотренную, но принесшую решающую пользу.

Восемнадцатого августа Гоголадзе продержал полк весь день в полном обмундировании, не предприняв никакого перехода. Нижние чины полка, составив ружья в козла, расположились у опушки рощицы, штабу же полка были отведены строения в фольварке, где в одном из домиков расположился командир полка, наблюдавший из окошка.

Полковник ожидал приказаний из штаба дивизии, приказаний не поступило, и перед вечером полковник, никому не воздавая хвалы, ел чернослив, а косточки бросал в своего денщика — рядового Котляренко, избрав в его лице лучшую мишень для прицеливания.

В молодости грузинский князь был меток в стрельбе и на пари попадал пулей из револьвера в рюмку, наполненную коньяком и поставленную на голову какого-либо решительного по пьяному делу офицера-сверстника.

С наступлением сорокалетнего возраста руки его — тогда еще подполковничьи — потеряли устойчивость, они дрожали при прицеливании, и он, перестав упражняться в стрельбе по живым мишеням, тренировался в дальнейшем попаданием в кружок, выводимый им собственноручно на лбу воскового манекена.

Полковник Гоголадзе знал толк в войне, и, отправляясь на фронт, он обещал друзьям привезти в качестве трофея череп убитого им немца, дабы череп этот в преклонные годы полковника служил ему в качестве пепельницы.

В день объявления войны грузинскому князю исполнилось пятьдесят два года, однако душа его оказалась молода, а сам он остался игривым по натуре. Он жаждал битвы, но полк его пока что боевого крещения не получил. В ожидании ратных подвигов полк стоял у опушки рощицы, куда время от времени грузинский князь и всматривался через открытое окно.

Полковник ел сочный чернослив, созревший в немецких садах и принесенный ему его денщиком. Он был благодарен денщику и, кидая в него косточками чернослива, полагал, что тем самым ласкает его солдатское сердце.

Котляренко, зная строгость и игривость натуры командира, стоял не шевелясь, держа руки по швам. Однако он не выдержал до конца позы: его веки неожиданно слиплись, так как он почувствовал, что полковник нацелился ему в глаз.

— Моргаешь, стэрвэц! — прокричал полковник, и тарелка, наполненная черносливом, полетела со стола.

Полковник Гоголадзе наступил сапогом на осколки и неожиданно для себя задумался.

— Почему ракэта лэтит? — вдруг спросил он.

— Потому, что она с хвостом, ваше сиятельство! — невозмутимо и поспешно ответил денщик.

Полковник Гоголадзе туго осваивал мысль. Ответ денщика он уяснил себе только через десять минут. Но от этого он не впал в гнев, а расхохотался: он решил было пытать денщика на тот предмет, почему не летит корова, которая так же, как и ракета, имеет хвост, но в этот момент из штаба дивизии его вызвали к полевому телефону.

Из полковой канцелярии грузинский князь через поляну направился к полку, сопровождаемый адъютантом.

Солнце уходило на покой, оно окрашивало в радужные цвета поля и долины, леса и рощицы, и отблески лучей догорали последним пурпуром на поверхности немецких водоемов.

Полковник Гоголадзе не наблюдал природы вообще, но на этот раз он приметил на поляне одинокую корову, к чему-то прислушивающуюся. Корова задрала хвост, чем и навела полковника на прежний вопрос о коровьем полете. Грузинский князь подумал об этом вслух, подняв указательный палец вверх.

— Палэтит?

Он на минуту остановился, пристально, из-под густых бровей, посмотрел на корову и поставил указательный палец вертикально, по направлению к земле.

— Не палэтела!

Полковник несколько раз менял положение указательного пальца, задавая один и. тот же вопрос и отвечая на него, пока корова не поставила хвост трубой. В тот момент над головой полковника именно что летело. Но он, обуреваемый иными мыслями, не слышал того, к чему так внимательно прислушивалась корова: гудел пропеллер, немецкий аэроплан возвращался с разведки из далекого русского тыла в свое расположение.

— Летит! — воскликнул полковой адъютант.

— Кто? — вздрогнувши, спросил полковник, так как он видел, что корова только побежала.

Полковник Гоголадзе продолжал свой путь и, сопровождаемый полковым адъютантом, вышел на середину полка. На этом участке разместились духовные и материальные ценности полка: знамя, денежный ящик и музыкантская команда.

Из музыкальных инструментов грузинский князь предпочитал сигнальный рожок полкового горниста, вдохновенные звуки которого были милее сердцу полковника, нежели марши духового оркестра. Полковник обожал позу полкового горниста, когда последний ставил рожок вертикально, сам же вытягивал губы для поцелуя гулкой меди. Бархатный флажок на сигнальном рожке колыхался ветром, и в подобной позе полковой горнист походил на архангела, возвещавшего миру о начале страшного суда.

Полковой горнист оказался на месте, и полковник приказал проиграть сбор и отбить «вечернюю зорю». Полковник стоял позади горниста и любовался его архангельской позой. Горнист проиграл «вечернюю зорю» и опустил сигнальный рожок, чтобы через несколько мгновений протрубить «шапки долой!».

— Рэпэтэ! — произнес полковник с восточным акцентом французское слово.

Значение этого единственного французского слова знали все нижние чины полка, ибо произносил его полковник на многочисленных смотрах по каждому поводу.

Полковой горнист повторил «вечернюю зорю», а во избежание следующих повторений проиграл без перерыва «шапки долой».

Нижние чины полка в четыре тысячи глоток запели молитву, но полковник Гоголадзе, не слушая ее, багровел от гнева: молитву нижние чины пели нестройно, однако молитву нельзя было прекратить командирским словом.

Дождавшись конца молитвы, рассерженный полковник вызвал командиров, приказав каждому батальону за текущую ночь соорудить по редуту на линии селений Пликен — Гудели, близ реки Роминтен.

Среди ночи полковник, обуреваемый благими порывами, решил прекратить работу, но не выполнил решения благодаря тому, что его начал одолевать сон. Утром же девятнадцатого августа, когда он узнал, что редуты окончательно не сооружены, а докончены только вчерне по земляным работам, он снова пришел в ярость от того, что приказ его в точности не выполнен. Он отдал дополнительное приказание по полку, с объявлением выговоров батальонным командирам. К обеду редуты были не только сооружены, но и соответствующим образом замаскированы: по крайней мере, немецкие аэропланы, совершавшие разведку после обеда, их не заметили.

Таким образом, редуты превратились в свою противоположность: их сооружали для того, чтобы наказать нижних чинов, но нижние чины, благодаря редутам, уничтожили полкорпуса генерала Макензена, попавшего под перекрестный огонь пулеметов и пушек.

Немцы полагали, что их атакуют русские, они шли в контратаку, но наскочили на редуты, сооруженные по произволу полковника Гоголадзе.

Вечером девятнадцатого августа полковник получил приказ, что на двадцатое августа назначается дневка, но дневка не состоялась, так как в четыре часа утра немцы повели решительное наступление на русских, думавших об отдыхе, а не о бое.

Полковника Гоголадзе разбудила пулеметная стрельба, он торопливо оделся и вышел из комнаты. Осколком первого снаряда, прилетевшего в фольварк, полковник был убит у порога маленького домика: он упал на спину, но полковой адъютант, подбежавший к нему, не приметил в его лице смертельной бледности.

Глаза полковника были открыты, и в глубине его взора не таилось страха: полковник не успел устрашиться за отсутствием надлежащего времени.

Губы полковника были полуоткрыты, и адъютанту казалось, что они только что произнесли любимое французское слово:

— «Рэпэтэ».

Однако немцы повторяли стрельбу, и полковому адъютанту надо было отыскать старшего штаб-офицера, подполковника Сыродуба, дабы он вступил во временное исполнение обязанностей командира полка.

Утро было прекрасно, где-то на крышах чирикали воробьи, и нечто протяжное в отдаленном пространстве пели злобствующие пули. Ренненкампф покойно спал в бывшей квартире немецкого таможенного начальника, раскинув походную кровать в комнате, отведенной ему лично.

По заведенному обычаю, Ренненкампф вставал ровно в восемь, но война, разумеется, нарушила бытовой распорядок генерала, сложившийся десятилетиями.

Однако двадцатое августа предназначено было для дневки, и генерал решил полностью располагать собственным покоем.

Вечером накануне генералу преподнесли цветы в греческой вазе, и он, понюхав розу, осторожно поставил вазу на ночной столик.

— Цветы, генерал, знак благонравия: они завянут, однако я полагаю, что в благородной душе вашей останутся лучшие запахи навсегда, — сказала дама, преподнесшая генералу цветы.

Она была немка, владелица квартиры, не бежавшая от русских, тогда как мужа с детьми она отправила в глубь Германии. Сама же она осталась, чтобы сохранить имущественное благосостояние, и ради приобретения благосклонности преподнесла Ренненкампфу букет из собственного цветника.

— Мне, фрау, приятно, чтобы мои легкие, отравленные табаком, воспринимали воздух, облагороженный благовонием, — ответил Ренненкампф. — Но, кроме того, фрау, я сохраню навеки преподнесенный вами сосуд, когда цветы увянут окончательно…

— Вы же немец, генерал, — учтиво поклонилась фрау, чтобы выйти.

— О, фрау, нет! — остановил ее генерал. — Я немец по крови, но благородство моей души, если его вы приметили, иное: я немец по аккуратности, по широте же душевного размаха я русский!

Фрау не могла дальше продолжать разговор: в заключение она предложила генералу воспользоваться ее спальней, где происходила беседа.

Ренненкампф, однако, отклонил это предложение наполовину: спальней он воспользовался, но рядом с постелью супружеской четы приказал поставить свою походную кровать.

— На войне, фрау, мы отказываемся от удобств и претерпеваем лишения, — со вздохом произнес генерал и почтительно откланялся.

Перед рассветом покой генерала был потревожен неприятным сновидением; он знал, что дурные сны бывают оттого, что желудок плохо переваривает пищу. Ренненкампф улыбнулся сквозь пышные седые усы, вспомнив распространенное мнение военных о том, что Наполеон действовал нерешительно в Бородинском сражении именно благодаря тому, что одержим был неблагопристойным для гения насморком: в день Бородинского сражения Наполеон переменил восемнадцать носовых платков.

Ренненкампф зажег свечку, понюхал цветы, но и приятный запах не умиротворил боли в желудке. Было пять часов утра, седая торжествующая глубина предстоящего дня медленно заползала в окно, а огневой язычок теплившейся свечки бледно мерцал. Ренненкампф подумал — надеть ли ему полную форму или же выйти в шинели в накидку. Выход предстоял за отдаленные заборы, и ввиду того, что дело не терпело дальнейших отлагательств, Ренненкампф пренебрег полной формой, утешая себя тем, что и в шинели в накидку он есть командующий армией.

Генерал прошел через комнату, где спал его личный адъютант; тут же стояла походная койка генерал-квартирмейстера армии, генерал-майора Рачкова. Койка Рачкова оказалась почему-то порожней. Ренненкампф улыбнулся, полагая, что ему предстоит приятная встреча с генерал-майором где-либо у забора.

Ренненкампф догадался, что причиной сему, очевидно, являлась штабная кухня, и он первую утреннюю злобу решил окончательно выместить на старшем поваре. Открыв дверь, ведущую в следующую комнату, где ночевали нижние чины, обслуживающие бытовыми услугами штабной генералитет, Ренненкампф был неожиданно изумлен: два молодых офицера, гусар и драгун, пробуждая генеральского вестового, тормошили его под бока.

Ренненкампф узнал офицеров: это были два брата, сыновья великого князя Константина Константиновича — двадцатидвухлетний Олег и двадцатилетний Игорь.

Нарочито непросыпавшийся вестовой Сидорчук знал в точности характер генерала: когда даже тот приказывал разбудить его в определенный час, он все равно избивал вестового за то, что последний настойчиво его пробуждал. Если же вестовой был не настойчив в пробуждении генерала, то за ненастойчивость он также подвергался избиению.

Зная, что генерал подвергнет его экзекуции, Сидорчук испуганно посмотрел в сторону вошедшего Ренненкампфа: генерал был бледен, а губы его судорожно дрожали. Он почему-то разжимал колени и, отклонив спину, выпячивал живот. Князья сообщили генералу, что полевой телефон принес первые печальные известия: в четыре часа началось немецкое наступление по всему фронту.

— Немцы, в данном случае, не корректны, ваше высочество, — ответил дрожащим голосом Ренненкампф. — На сегодняшнее число у нас назначена дневка!

Молодые князья пришли к Ренненкампфу, дабы он, как старший, определил, кому из них быть обреченным на ратные подвиги и на пролитие царственной крови, но генерал чувствовал собственную обреченность.

— Ваше высочество, разрешите, я пойду, приведу в порядок свой туалет, — произнес он. Подгибая колени, генерал направился обратно в свою комнату. За заборы ему идти уже не было надобности.

Генерал сбросил шинель и окончательно обнажился. Он поспешно сдернул голубое шелковое одеяло с чужой постели и окутался им. Сидорчук ожидал грозы, но генерал был тревожен и ласков; он понимал, что Сидорчук есть единственный свидетель происшедшего, и ласковостью покупал его молчание.

Когда Ренненкампф оделся и вышел, Олега уже не было. Игорь сидел на стуле, понурив голову. Он торопливо пояснил генералу: они с братом пришли к выводу, что если прольется на поле брани царственная кровь, тогда победа для русского войска будет обеспечена. Поэтому каждый из них, разумеется, на пролитие царственной крови обрекал себя.

Первенство, однако, взял Олег, ускакавший от Игоря обманом. Игорь просил у генерала не только совета, но и утешения.

Ренненкампф сказал нечто о священности подвига, но на пролитие царственной крови согласия не изъявил. Генерал говорил долго, и Игорь тихо заснул под его успокоение, не совершивши подвига…

7. Мотивы переменного успеха

Территория также может превратиться в свою противоположность.

Новые сутки имеют свое начало с полуночи, тогда как деятельность дня продолжается от восхода до захода солнца. Что для немцев было востоком, то для русских являлось западом, и на одной полосе земли дрались немцы с русскими за различные направления.

Двадцатого августа автор сам предпринимал поход, чтобы совершить ратные подвиги; автор стоял лицом к лицу с немецкими солдатами, но за колоннами противника он видел только горизонт. Армией повелевал Ренненкампф, он тоже не видел впереди ничего, кроме горизонта, но его ориентировали по карте. Автору понадобилось около двадцати лет, чтобы осмыслить и изучить события, прозрачно отстоявшиеся в его памяти.

Утром двадцатого августа Ренненкампф, отдав распоряжение осторожно уложить в постель князя Игоря, прошел в оперативное отделение штаба армии. Генерал-квартирмейстер, генерал-майор Рачков, сидел над картой и водил по ее линиям пальцем от пункта до пункта. Он пока что не уяснил себе полностью положения фронта, но оно для русских войск не было блестящим.

Палец генерал-майора Рачкова остановился на обусловленной точке — пункте Пилькален, и генерал понял, что немецкая кавалерия хозяйничала в тылу русской двадцать восьмой пехотной дивизии.

Генерал-квартирмейстер доложил об этом командующему, но Ренненкампф не понимал, каким образом могла проникнуть немецкая кавалерия русским в тыл, когда все территориальные коридоры заняты соответствующими пехотными частями. По карте этой возможности для немцев не представлялось. Кроме того, Ренненкампф знал, что на правом фланге русских пехотных войск стояла кавалерийская масса конного корпуса Хан-Нахичеванского в четыре кавалерийские дивизии.

— Павел Карлович! — заметил командующему генерал-майор Рачков. — Мы только по плану можем предполагать, что коридоры наших дивизий занимаются от пункта до пункта сплошною цепью из нижних чинов. На деле же совсем так не бывает: пехота выбирает сообразную позицию, и, например, в ложбине для пехоты оборонительной позиции не может быть.

— Вы говорите «не может быть»? — удивился Ренненкампф.

— Именно, Павел Карлович. Пехота занимает позицию там, откуда видно большое поле обстреливания. Ложбин же и лесов пехота не занимает, а пользуется ими главным образом кавалерия для своих засад и поспешных рейдов. Вы же кавалерист, Павел Карлович?

— Ах, да! Вы правы, генерал: я — кавалерист, — ответил Ренненкампф, что-то соображая.

— Таким образом, Павел Карлович, немецкая кавалерия, по-видимому, в количестве одного полка прошла по низине между деревень Мингштимен и Бралюпенен. Но уверяю вас, Павел Карлович, что если бы немецкая кавалерия знала о том, что правее, в двух километрах от ее перехода, находится наш кавалерийский корпус, — она бы на рейд, разумеется, не рискнула.

— Неужели бы не рискнула? — изумился Ренненкампф и опустил руки под стол.

— Военный риск, Павел Карлович, есть один из видов стратегического искусства, если маневр, как таковой, может быть искусством вообще. Рисковать — это действовать наудачу. А какая бы могла быть удача для немецкого кавалерийского полка, если бы его командир знал, что в двух километрах, в стороне от полка, находится противник сильнее его по меньшей мере в десять раз. Не правда ли, Павел Карлович? Вы же будто бы в русско-японскую войну сами совершали кавалерийские рейды?

— Совершал, генерал! О, я, генерал, совершал знаменитые рейды! — оживился Ренненкампф. — Я однажды под Ляояном…

— Я знаю, Павел Карлович: ваш блестящий маневр, насколько я помню, разыгрывался генеральным штабом? — нарочно солгал Рачков.

В это время писарь принес депеши, и, взглянув на одну из них, Рачков воскликнул:

— Это ужасно!

— О, да, для японцев это было ужасно! — подтвердил Ренненкампф.

— Да не то вовсе, Павел Карлович! — почти сердито воскликнул генерал-квартирмейстер. — Я говорю о донесении штаба третьего корпуса: двадцать восьмая дивизия разбита, а ее сто двенадцатый пехотный уральский полк совершенно уничтожен!

Генерал-квартирмейстер протянул донесение Ренненкампфу, и последний полез в карман за очками.

— Я не понимаю, почему бездействует Хан-Нахичеванский?! В его распоряжении свыше двадцати пяти тысяч сабель, а за два километра от его штаба истребляют русскую пехоту. Он великолепно слышит стрельбу, но на выручку идти не хочет; возмутительно, черт возьми!

— Справедлив ваш гнев, генерал! — безотносительно произнес Ренненкампф, оседлавший очками собственный нос.

Однако ему не представился случай прочитать донесение третьего корпуса, ибо по его специальному приглашению вошел старший повар штаба армии с головою, похожей на арбуз. Повар был одет во все белое, на голове его торчал колпак, но он все же взял под мнимый козырек.

Ренненкампф посмотрел повару на ноги и, не поднимая головы, строго спросил:

— Чем ты, похабная голова, вчера нас накормил?

— Так что меню было известно ашму-скодительству.

— Мениююю! — передразнил Ренненкампф повара. — Было бы тебе известно, что отныне меню я буду утверждать лично! Слышишь?!

Старшему повару об этом было известно от коменданта штаба прапорщика Ежова, и он, распахнув полы специального костюма, извлек из кармана засаленный лист бумаги. Ренненкампф развернул бумагу и старательно, полушепотом, почти нараспев, прочитал:

— Аля-беф-бризе! — Таак! — Кокиль. — Великолепно! — Зеленый горошек. — Что за зеленый горошек у тебя, болван?!

— Так что без стручка, ваше сок-дительство!

Ренненкампф нащупал на столе цветной карандаш и зачеркнул синим концом зеленый горошек, красным концом вписал на это место новое слово. Вписанное слово он показал повару, пытая последнего, разберет ли он его генеральский почерк.

— Брусника, аш-сок-дитство! — воскликнул повар, и Ренненкампф подтвердил, что именно это так.

Повар был догадлив вообще, он знал, что брусникой генерал желает закрепить свой желудок, о чем и высказал свои соображения.

Догадливость повара не очень-то порадовала Ренненкампфа, но тем не менее он не наказал повара за вчерашнее, а только вывел на краешке меню твердое, привычное генеральское слово: «Утверждаю».

Генерал-квартирмейстер, терпеливо безмолвствовавший во время объяснений Ренненкампфа с поваром, дождавшись ухода последнего, торопливо справился у командующего армией:

— Не приказать ли вам, Павел Карлович, корпусу Хан-Нахичеванского атаковать немцев с их левого фланга?

— Вы думаете — с фланга?

— Фланговая кавалерийская атака равносильна удару с тыла: пехоте с флангов весьма трудно переносить на кавалерию огонь.

— Вы совершенно правы, генерал: когда я у Ляояна совершил свой знаменитый рейд…

— Так вы согласны со мной, Павел Карлович?

— В чем именно?

— Приказать Хан-Нахичеванскому атаковать немцев с фланга!

Ренненкампф о чем-то задумался и, сняв очки, стал протирать стеклышки носовым платком.

— Надо погодить, генерал! — вздохнувши, произнес он.

Генерал-майор Рачков недоуменно пожал плечами и приметил, что Ренненкампф проделал то же самое: это было его свойством — повторять то, что делали другие.

— Вы правы, Павел Карлович, — надо погодить!

Генерал-майор Рачков не противоречил, ибо понимал, что годить у Ренненкампфа было в принципе.

Донесения поступали в штаб армии беспрерывно. На обоих флангах немцы теснили русские части, и генерал-квартирмейстер думал уже о том, стоит ли годить с эвакуацией штаба. Ренненкампф думал о том же.

Догадливее генералов оказался комендант штаба, прапорщик Ежов, определивший по лицу командующего, чего последний желает. Комендант штаба приказал держать повозки наготове, а сотне казаков, охраняющей штаб, быть у лошадей.

— Вы, генерал, помните, почему Наполеон в бородинском сражении не послал на поддержку маршала Даву гвардейский корпус? — спросил Ренненкампф генерал-квартирмейстера.

— Гениальный замысел, Павел Карлович! — воскликнул генерал-квартирмейстер, не замедлив провести параллель между действием Наполеона и в данном случае Ренненкампфа.

— «С потерей гвардии я мог бы потерять себя», — сказал тогда французский император маршалу.

Ренненкампф не смутился параллелью меж ним и Наполеоном, ибо истории, по его мнению, суждено было повториться через сто два года с незначительным количеством дней.

Генерал-майор Рачков куда-то вышел, и, если не принимать во внимание дежуривших писарей, Ренненкампф в оперативной комнате оставался один: он тихо мечтал, не замечая, что в комнате было некое оживление: писаря, шаркая ногами, крадучись, куда-то уходили.

Ренненкампф обвел взором помещение, комната оказалась порожней, а на дверях почему-то шелестела бумага, приклеенная одним концом; где-то что-то приглушенно гудело.

Ренненкампф открыл окно и увидел отдельную казачью сотню, предназначенную для охраны штаба армии. Сотня, окутанная облаком пыли, уходила галопом по направлению к Вержболово. В пыли торчали пики, на одной из которых трепетал синий сотенный флажок. Сотня неслась не по шоссе, а по тротуару, и Ренненкампф приметил, что густая пыль разорвалась, а казачья сотня рассыпалась: чей-то конь наскочил на тумбу, и на этом месте образовалась груда конских и человеческих тел.

— Павел Карлович! — воскликнул вбежавший генерал-квартирмейстер. — Людей нашего штаба охватила паника: они бегут произвольно, не ожидая приказания.

— Паника?.. — напугался Ренненкампф. — Почему же, генерал, паника?

— Немецкий аэроплан, Павел Карлович, и паника если и неуместная, то с ней, как с совершившимся фактом, надо считаться.

— Но, генерал! — воскликнул Ренненкампф, не зная, что ответить: он сам испытывал некоторый страх, так как немецкий аэроплан был уже виден из окна.

Тело аэроплана «Таубе» по цвету походило на сталь, а облик его в целом напоминал хищного коршуна, распустившего крылья в пространстве.

— Аэроплан, Павел Карлович, в данном случае прибыл в наше расположение не для разведки: разведку они совершают перед предстоящим боем. Ныне же по всей линии происходят бои, и у аэроплана другая задача, а именно — разрушить наш тыл. Я полагаю, что сию минуту он станет сбрасывать бомбы! — информировал командующего генерал-квартирмейстер.

— Бомбы? — тревожно спросил Ренненкампф.

Ему послышалось, будто бы что-то лопнуло в его утробе, и он схватился за живот; его искривленные губы мучительно напрягались.

Генерал-квартирмейстер закурил папироску и, стараясь быть спокойным, отошел к окну. На улице послышались выстрелы, более любопытные солдаты вышли на шоссе и в одиночку стали стрелять по аэроплану.

— Нет, Павел Карлович, гений Наполеона ныне закатывается: он наблюдал за Москвой с Поклонной горы, куда не мог к нему прилететь ни один снаряд. Пусть бы он оказался гением ныне, когда от сокрушительного удара бомбы не укроешься даже и в глубоком тылу.

Если бы шел разговор, когда в пространстве не присутствовал немецкий аэроплан, тогда бы Ренненкампф в полной мере согласился со своим генерал-квартирмейстером: он постарался бы уничтожить гений Наполеона ради собственного гениального рейда, будто бы совершенного им под Ляояном. Но аэроплан, присутствуя в пространстве, парализовал не только его мысли, но и заставил крупное генеральское тело содрогаться.

— Наполеон был велик в свое время, а вот наши идиоты-солдаты стреляют из ружей по аэроплану зря, — сказал генерал-квартирмейстер. — Когда аэроплан стремится что-либо разрушить, тогда от него надо прятаться.

— Прятаться? — переспросил Ренненкампф и напугался своего возгласа.

Слова, нечаянно произнесенные генерал-квартирмейстером, могли явиться спасательным кругом, но командующий армией стыдился ухватиться за него в присутствии посторонних.

— Нет, разрозненные действия наших штабных идиотов надо прекратить! — произнес генерал-квартирмейстер и решительно вышел.

Ренненкампф последовал за ним, но, выйдя из дверей, он свернул в противоположную сторону и стал спускаться вниз по черной лестнице. Ренненкампф позабыл про парадность, ибо черная лестница и казалась ему спасательным кругом.

Спустившись в узкий коридор, Ренненкампф, вобрав голову в плечи, осторожно стал пробираться вперед и неожиданно для себя с кем-то столкнулся.

— Ваше превосходительство! Генерал! — прошептал знакомый голос.

— Ваше высочество! — ответил Ренненкампф, узнавши князя Игоря.

Лицо Игоря подернулось мутной бледностью, и его подбородок, покрытый пушком нежной растительности, дрожал. Они поняли, что там, куда ведет черная лестница, есть подвал, где полная безопасность. Коридор они прошли молча и одновременно остановились у открытых дверей, ведущих в кухню. Из кухни доносилось знакомое, но непонятное им пение.

Ренненкампф и Игорь пением были ошеломлены и напуганы больше, чем стрельбой.

Генералу и князю не верилось, чтоб это была натуральная песня. Петь сейчас мог только безнадежный идиот. Им казалось, что их обоих преследует предсмертная галлюцинация, и образ повара, распевавшего песню, являлся для них скорее образом мистическим, чем натуральной личностью.

Однако повар был более чем натурален, и ни генералу, ни князю не суждено было разгадать простой тайны, копошившейся в разуме повара-весельчака: он пел именно потому, что хотел одолеть страх.

Повар пел о том, что его коробушка наполнена парчой и ситцем и ее тонкий ремешок режет его молодецкие плечи. Повар стоял у плиты без колпака, его голова больше, чем когда-либо, походила на арбуз; с ее лысины стекал пот, омывавший упитанные щеки.

Повар что-то поворачивал ножом, приминал лезвием нечто пышное и сочное и время от времени ударял тупой частью ножа о край сковороды, в такт песне.

— Что ты так весел? — спросил повара солдат, выполнявший роль кухонного мужика.

Повар, не отвечая, продолжал петь, перенося удары ножа на звучащую медную кастрюлю.

— На улице стрельба, а у него по наружности праздничный вид, а на устах песня!

— Пищу, друг, приготовляю, пищу! — произнес повар, пробуя из кастрюли бульон. — А пища, друг, питает все, — и воображение, и настроение.

— Тогда воображай, покуда немецкая бомба не превратила тебя в отбивную котлету, — обиделся кухонный мужик.

— Бомбы, друг, я не боюсь, а аэропланная песня мне в полной мере по душе.

Кухонный мужик перекрестился, так как мотор аэроплана по-особенному разрывал воздух, напрягаясь и куда-то торопясь.

— Душа-то в пятки уйдет, поди, когда немец появится, — запоздало ответил кухонный мужик повару.

— Немцев, друг, я тоже не боюсь: они также потребляют пищу. В пище, друг, немцы имеют понятие, а кулинария, если тебе угодно, своего рода есть искусство!

В знак доказательства того, что кулинария есть искусство, повар взял за ручку объемистую сковороду и подбросил вверх содержимое. На сковороде жарились мелкие дольки картошки, и они, переплетаясь с маслом, описали в воздухе восьмерку, прежде чем упасть на прежнее место. Кухонный мужик улыбнулся; несмотря на то, что повар проделывал подобные номера каждый день, он, кухонный мужик, ни разу не заметил, чтобы долька картошки или капля масла когда-либо упала на плиту.

— Понимаешь ты теперь, что кулинария есть искусство? — спросил повар, что-то прихватывая фартуком.

Он снова запел, но песня его почему-то была грустной. Поварская грусть, как и приятный запах поджаристого картофеля, что-то пробуждали в Ренненкампфе.

— Генерал! Ваш повар поет песню, написанную моим отцом. Мой отец, как вам известно, генерал, в свое время занимался поэзией, — прошептал князь.

Но, несмотря на предосторожность, повар все же услышал шепот. Он обернулся, увидел Ренненкампфа и князя, притулившихся в коридоре у притолоки дверей, ведущих на кухню. Повар, оборвав песню о бедняге, умершем в военной больнице, повелительно крикнул кухонному мужику:

— Пробу его соко-дит-ству!

Ренненкампф почувствовал, что у него пробуждается аппетит, и он, как за спасательный круг, ухватился за предложение повара, проворно наливавшего и укладывавшего что-то в серебряные лоточки и судки.

— Бруснички прикажете, аше-сок-дит-ство? — пытал генерала повар, звеня блестящими приборами.

Над улицей же парил аэроплан, блестя стальными крыльями, утопая в облаках. Генерал-квартирмейстер устремился к группам солдат. Солдаты продолжали стрелять, и трескотня выстрелов поглощала генеральские хриплые возгласы. Аэроплан круто повернул назад и неожиданно ринулся вниз, будто для спуска, избрав местом посадки мостовую. Стрельба вдруг прекратилась, все видели, что аэроплан явно снижается. Пропеллер отчаянно ревел, пилот продолжал брать понижение в откос. На мостовой запрыгала пыль, а люди стали пригибаться к земле. Генерал-квартирмейстер видел, как с аэроплана сбросили что-то огромное, после чего машина стала набирать высоту.

Мгновенные выверты машины были энергичны, но генерал-квартирмейстер, не наблюдая машины в дальнейшем, сгорбился и прикрыл голову ладонью. С аэроплана, по всей видимости, сбросили бомбу, и, ожидая ее взрыва, надо было спасать если не все туловище, то голову прежде всего.

Генерал-квартирмейстер прижимал плотнее дно фуражки к лысине. На миг перед ним промелькнул мир, уже виденный, но унылый. В этом мире все было безразличным, и он, крестясь, стал нашептывать молитву. Молитва была коротка, но генерал-квартирмейстер удлинял ее словами собственного сочинения.

«Почему же однако нет взрыва?» — подумал генерал-квартирмейстер и робко поднял голову.

В воздухе летало множество птиц, похожих на белых голубей, но птицы эти держались неустойчиво, и течение воздуха относило их в разных направлениях.

— Прокламация! — прокричали сотни глоток, и люди побежали к тому месту, где в воздухе кружились листы бумаги, принятые генерал-квартирмейстером за белых голубей.

Аэроплан скрывался за горизонтом, уже не слышно было стрекотания мотора, и ничто не могло бы так объединить внимание людей, как падающие листы бумаг еще неизвестного содержания. Людей следовало бы призвать к порядку, но у генерал-квартирмейстера недоставало догадливости: он отправился в оперативное отделение, где писаря уже сидели на местах, а в аппаратной гудели, как и прежде, полевые телефоны. Он прочитал ряд донесений, и из груди его вырвался радостный возглас:

— Павел Карлович!

Генерал-квартирмейстер встал и потряс бумагами в воздухе.

— Где же Павел Карлович? — спросил он у самого себя. Он нашел Ренненкампфа на кухне, где тот вместе с князем доедал остатки гарнира, пришедшегося им по вкусу.

— Павел Карлович! — воскликнул от дверей запыхавшийся генерал-квартирмейстер. — На фронте — переменный успех, в нашу пользу!

Ренненкампф сдержал волнение, делая вид, что в переменном успехе лично он никогда не сомневался. Он спокойно вытер чистой салфеткой губы и с нарочитой важностью подчеркнул:

— Пока немецкий аэроплан пугал людей моего штаба, мы прекрасно покушали. Не так ли, ваше высочество?

Игорь был слишком молод, чтобы почувствовать фальшивый тон командующего армией, к тому же сам он находился в таком же фальшивом положении, как и Ренненкампф.

Он даже не интересовался судьбой брата, а между тем князь Олег, отбыв из штаба армии в пять часов утра в сопровождении трех всадников, через час подъезжал к месту боя.

Олег был старше Игоря на два года и справедливо, по его мнению, считал, что именно он обречен на орошение земли царственной кровью. Князь ехал впереди сопровождавших его трех солдат. Он часто давал шпоры коню, и его радовало, что серебряные шайбы шпор так мелодично звенели. После получасовой езды конь вспотел. Олег посмотрел на свои лаковые сапоги и увидел, что от конского пота пропадает лоск.

Его синий сюртук в достаточной мере запылился, а желтые канты теряли яркость красок. Он пустил коня шагом и, высвободив левую ногу из стремени, занес ее за луку. Конь, почувствовав усталость седока, пошел тихим ходом, слегка покачивая игривой головой.

Чем быстрее князь приближался к позиции, откуда отчетливее доносилась стрельба, тем резче возвышенное настроение князя превращалось в свою противоположность.

— Да ведь я, собственно говоря, возвращаюсь в свой полк! При чем же обреченность? — подумал князь; он в самом деле возвращался в полк, который находился на отдыхе, а не в действии. Однако в споре с Игорем он доказывал, что выведет полк в бой и свою решительность покажет если не перед лицом всего полка, то, по крайней мере, перед эскадроном.

— Но ведь я же не командир полка, а только младший офицер эскадрона! — мысленно утешал себя князь.

Он свернул с шоссе на проселочную дорогу, которая вела в ту деревню, где был расположен его полк: ехали они теперь параллельно фронту. Гул канонады приближался с каждым шагом, князь и нижние чины слышали, как где-то отчетливо тарахтел пулемет.

Влево, за дорогой, на бесконечном пространстве тянулся лес, князь чувствовал себя под его защитой вне опасности.

Всадники, сопровождавшие князя, заметили, что лес пересекает обширная долина, а на горизонте повисла немецкая колбаса. Олег приказал остановиться и, повернув коня лицом к немецкой колбасе, стал рассматривать ее в бинокль. Серый цвет менялся, и князь увидел действительную окраску воздушного шара: его шелковое тело искрилось от солнца и желтизны.

— Война, оказывается, тоже имеет свои прелести! — улыбнулся князь, отводя бинокль от глаз.

Солдаты, как и князь, еще не были опытны в деле войны, они также рассматривали воздушный шар с большим интересом, спрашивая друг друга о том, привязан ли к чему шар или же держится в пространстве произвольно.

— Однако что бы это обозначало? — произнес Олег. Он отчетливо слышал, как нечто огромное и певучее, с жужжанием и свистом летело через головы. Кони навострили уши, но музыка на несколько секунд внезапно прекратилась. Вправо за дорогой закопошилась земля, выбрасывая черноземные брызги во все стороны. В земле, как в пуховике, что-то копошилось и скрежетало. Вслед за тем со взрывом взлетели последние всплески земли, перемешанные с огнем и дымом.

Кони шарахнулись в сторону, но седоки, останавливая коней, натянули удила.

«Неужели наступила пора? — подумал Олег. — Неужели немцы пошли мне навстречу?»

Немцы, разумеется, обрекали всех, попадающих под воздействие их артиллерийского и пулеметного огня, но частных намерений русского князя они в расчет не принимали.

Как выяснилось из последующей практики войны, немцы стреляли из пушек по разъездам, по одиночным людям, чем парализовали связь выступивших в бой русских частей с их резервами и тылом.

Из корзины немецкой колбасы за всадниками наблюдали в бинокль в то самое время, когда князь наблюдал за колбасой, но князь успел только произнести несколько фраз, как послышалась артиллерийская стрельба и снаряды стали разрываться один за другим.

Всадники отпустили удила, а догадливые кони понесли их в лес. Конь князя шел впереди других, и он не старался его сдерживать. Кони вынесли седоков на опушку леса, и князю было неприятно оглянуться назад: возвышенные чувства были явно посрамлены его бегством от снарядов.

Он оправдывал себя тем, что не следовало ему умирать в поле от осколка снаряда, почти при полном отсутствии людей. Он искал смерти после благородного поступка, а именно — предварительно искрошив шашкой до десятка немцев.

Олег, дабы укрепить в собственном сердце оправдание, процитировал строфу из стихотворения своего отца:

Но пусть не тем, что знатного я рода,

Что царская во мне струится кровь,

Родного православного народа

Я заслужу доверье и любовь.

Однако и песня отца его не успокоила: позади его по-прежнему ехали трое солдат, и мог ли он заслужить их доверие и любовь, если первым так постыдно бежал от разрывов немецких снарядов?

Сопровождавшие князя нижние чины следовали за ним по пятам. Его волновало присутствие этих трех солдат, и он стал торопить коня, полагая где-либо обнаружить немцев. Честолюбие преследовало князя, и он решил, что в присутствии нижних чинов он, как герой, уже не дрогнет перед наседающим врагом.

Случай также, сам по себе, торопился навстречу князю. Журналы и газеты посвятили князю подвалы и столбцы, были напечатаны его портреты, российские простаки возвестили миру о том, что земля царственной кровью оросилась. Героизм князя совпадал с победой русских в Восточной Пруссии. Но победа русских войск являлась мнимой, а смерть князя последовала вовсе не от героического подвига.

Князь, сопровождаемый тремя нижними чинами, продолжал путь по лесной опушке. Солдаты были еще среди деревьев, когда конь князя вынес его на поляну.

Конь, неожиданно для Олега, зафыркал, навострил уши и остановился. С противоположной стороны, из леса, одновременно выступили пять немецких кавалеристов. Кони немецких кавалеристов, как и конь князя, сделали соответствующее количество шагов друг другу навстречу.

Всадники, сопровождавшие князя, были еще в лесу, и коней они остановили на опушке, не доезжая поляны. Кони немецких кавалеристов остановились, как и конь великого князя. У немецкого разъезда не было пик, как не было таковых у нижних чинов, сопровождавших Олега.

Пространство было так невелико, что кони не могли разбежаться, и они остановились для того, чтобы дать всадникам в продолжение минуты наглядеться друг на друга.

Из пяти немецких всадников князь приметил только одного, в лакированной каске с медным одноглавым орлом, позолоченным лучами солнца. У немца врезался в подбородок этишкет, и все лицо его налилось кровью. Немец отстегнул кнопку кобуры. Олег вздрогнул.

— Убери, мерзавец, револьвер; ты простой солдат, а направляешь дуло в особу, принадлежащую к российскому царственному дому! — хотел крикнуть князь, но не крикнул, да и немцу было бы все равно: три выстрела последовали одновременно — два с немецкой стороны, один от сопровождавших князя; сухое эхо повторило выстрелы.

Конь князя встал на дыбы и совершил поворот на задних ногах. Олег упал на землю, а немцы повернули коней от русского одиночного выстрела. Один из немецких коней, в знак приветствия, кивнул хвостом.

Олег открыл глаза, небо было прозрачно, как вечность, земля же белая, как полотно. Из его нагрудного кармана выпало шесть золотых. Лужа крови быстро увеличивалась.

«Почему же не оросилась земля: я вижу не росу, а целое озеро крови», — подумал он.

Правая рука его была откинута, и она, не будучи пораженной пулей, казалась ему чужой. Все цвета были белы, и все краски в природе для него исчезли навсегда. Он обожал искусство вообще и потворствовал живописи, в частности, но последняя живопись была страшна и правдива: на белом безбрежье лежала человеческая рука, соседствовали с ней лужа крови в шесть рассыпанных золотых. Олега в последний раз посетил страх, он искривил лицо и что-то воскликнул.

— Наповал, что ли? — спросил спешившийся солдат, один из сопровождавших князя.

— Лоб похолодел, а сердце будто бы тикает, — констатировал другой, ощупывая недвижимое тело.

Князь лежал недвижимым и униженным, как бы прося извинения у солдат за то, что ничего героического он все же не совершил.

Умер он через несколько недель. О его красивой и героической смерти писали российские простаки в периодической прессе того времени…

Автор не повторит того, что сказали простаки, и возвратится к Ренненкампфу.

— Вы говорите, генерал, что на фронте переменный успех в нашу пользу? Я это, генерал, предвидел! — произнес Ренненкампф и положил на стол трешницу повару за отличную пробу.

8. Последующие этапы действия

Мы лучше пользуемся исключением, нежели правилом.

Как известно, первоначально измерение сыпучих тел производилось русскими на глазок. Впоследствии людские домыслы изобрели фунты, однако довольствовалось население не фунтами, а походами. Точность как таковая в русском обиходе отсутствовала. Русское правительство точности предпочитало произвол: оно многим овладевало, но в совершенстве ничего не осваивало. Освоить же российскую территорию было так же возможно, как осоюзить кожей валяные сапоги, правители, однако, предпочитали держать нацию босиком.

В сороковых годах минувшего столетия русские проложили первую железнодорожную магистраль, соединившую Москву с Санкт-Петербургом. Император Николай Павлович, обозначая направление железнодорожного полотна, провел на карте точную черту по линейке от первоначального пункта до конечного. Ему представили на утверждение общеевропейский поперечный размер железнодорожной колеи, но император приказал увеличить в ширине поперечник между рельсами. Он не принимал в расчет ни экономических выгод, ни стратегических соображений: произвол монарха ложился на плечи нации, несущей железнодорожные тяготы.

Двадцать первого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года в салон-вагоне ставки верховного главнокомандующего, по случаю дарования победы русскому оружию под Гумбиненом, совершалось церковное богослужение. Протопресвитер ставки Георгий Шавельский провозглашал многолетие войску, продолжавшему поход на Берлин. Чины ставки никли седыми головами: радость была в сердце каждого, богу же ничего не требовалось, кроме смирения. Верховный главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич, не тяготился обособленностью русской железнодорожной колеи: он полагал, что если вверенному ему воинству суждено вторгнуться в столицу немцев — провиант для армии можно будет доставлять туда гужевым транспортом на волах. Протопресвитер кадил в пространстве благовонием ладана, а на груди его блестел крест на георгиевской ленте, полученный им в русско-японскую войну. Предки протопресвитера были богатые евреи, он же выкрестился, окончил семинарию и, посвященный в сан, чувствовал себя подлинным посредником между богом и высшими чинами ставки. Внешностью Шавельский походил на Христа, богослужение же совершал по-актерски.

Провозгласив многолетие российскому императорскому дому, Шавельский окропил присутствующих освященной водой и первым допустил к кресту великого князя, положив на его узкий лоб кропило, обмоченное в воде. Облобызав крест, великий князь приложился к прозрачной руке протопресвитера, осторожно взял его под руку и отвел в отдаленный угол салон-вагона для духовного собеседования. Они сели на диван и утонули в его объемистых сафьянных подушках. Великий князь и в сидячем положении был на голову выше своего собеседника, а потому он без затруднения осматривал сверху вниз широкие полы рясы протопресвитера. Он придавил носком сапога окурок, попавший каким-то образом на коврик. Окурок смутил великого князя, и, растаптывая его, он перенес свой взор на застывшую в неподвижности фигуру протопресвитера.

Великий князь разглядел протопресвитерские сафьянные полусапожки, на короткие голенища которых напущены были синие бархатные шаровары. Великому князю стало неловко: он совестился мыслить о том — юбки или шаровары носят духовные лица под подрясником?

— Ваше преподобие! — произнес великий князь. — Ныне, в час светлой радости, я, нечестивец, омрачен.

— Я буду молиться, чтобы душа вашего высочества прояснилась! — вздохнул протопресвитер, и оживившиеся его глаза заискрились. — Перед духовным отцом не утаивают грехов даже и цари!

Шавельский выразил мысль смело и уставил свои жгучие черные глаза на великого князя, понимая, что мистическое нутро высокого собеседника он может поразить только продолжительным взором. Великий князь, действительно, не выдержав чужого взгляда, опустил глаза, а протопресвитер скрыл благопристойную улыбку в кудрявой, присущей его сану, черной бороде.

— Я, отец Георгий, — мягко признавался великий князь, — принимая на себя великие обязанности перед царем и родиной, дал обет: не возвышать гневного голоса по отношению к ближайшим сотрудникам. Ныне же я не удержал гнева в сердце, чем, как мне кажется, нарушил обет, данный перед богом.

— Обет перед богом — нерушим! — перекрестился протопресвитер. — Но кающихся грешников господь бог может даже обнимать у врат рая…

— Я, ваше преподобие, изъяснился по-русски, но весьма круто с личным адъютантом — Владимиром Ивановичем фон Дерфельденом. Он, правда, немец по происхождению, но человеческие качества его достойны уважения…

Великий князь воспроизвел крутые русские слова, которыми он объяснялся с личным адъютантом, и протопресвитер вздрогнул.

— С нами крестная сила! Но в чем же, однако, повинен ваш раб и слуга?

— Спал, мерзавец! — воскликнул великий князь и решительно поднялся. — Спал, тогда как мы получили первую весть об исходной победе русских войск в гумбиненской операции.

У великого князя прошло мистическое одурение и обнажилось деспотическое нутро: он стал кричать на отсутствующего адъютанта, но смотрел протопресвитеру в глаза. Шавельский выдержал его взгляд, не смутившись, встал и подошел к нему твердо и уверенно.

— Ваше высочество! — отчетливо и ясно отделял он каждое слово. — Ваш ангел-хранитель, — в миру архиепископ Николай Мирликийский, — мудрейший из людей своего времени, на одном из вселенских соборов, в порыве гнева, дал звонкую пощечину еретику Арию. Православная церковь не могла не одобрить действия святителя, и никому другому не воздается хвала первоначальными словами тропаря: «Правило веры и образ кротости». Кротость, ваше высочество, как видите, не снята со святителя пощечиной, если его достойный гнев угоден богу…

По мере уяснения мысли протопресвитера с лица великого князя сходило раздражение, и он счастливыми губами вторично приложился к протопресвитерской духовной руке.

— Лучше торжествовать, чем омрачаться, — убедил он себя и отошел в противоположный конец салон-вагона.

Начальник штаба генерал-адъютант Янушкевич, гладко выбритый, с лицом, лоснившимся от сытости и упоения, полировал ногти. Он упрекал генерал-квартирмейстера в том, что последний мягко выражается в директивах, не называя столицы немцев ее точным именем. Победа под Гумбиненом, однако, привела осторожного генерала Данилова в восторг, и он, поддавшись уговорам начальника штаба, воскликнул:

— На Берлин!

— Браво, Юрий! — одобрил подошедший великий князь, пожав генерал-квартирмейстеру руку.

— Ники!

Янушкевич вздрогнул, но называли не его: великому князю он был тезка и по имени, и по отчеству.

Анастасия Николаевна вошла торжественно и, вытягивая носки атласных, небесного цвета, туфель, осторожно ступала по ковру. Ее талия была плотно охвачена корсажем, и бирюзовое шелковое платье легонько шелестело от движения.

— Ники, можно ли мне пройти в аппаратную?

Генералы поклонились, но не могли подойти к ее руке: она держала титульный императорский бланк, сложенный вчетверо, и огромный флакон цветочного одеколона с пульверизатором…

— Сопровождай же меня, Ники!

Павел Шатров вчера где-то на глухой станции сопровождал Ирину, несмотря на то, что она не была ни его женой, ни великой княгиней. Он, правда, в порыве нежности прижимал ее к пылкой груди и называл принцессой его ласкового сердца. Заурядные слова Павла Шатрова побеждали простое сердце калужской портнихи, и она была благодарна, что неминуемый рок толкнул ее на героические подвиги. Она и ее подруги сопровождали любимых, избранных среди многих, и мир для них являлся сокровенным; в порывах страсти они растворялись в мире, как в вечности. На железнодорожной станции они услышали игру на гармошке, под которую неведомый им нижний чин пропел куплет густым альтом:

Ах, вы, немцы-азиаты!

Через вас гонят в солдаты…

Прапорщик запаса, находившийся на платформе, поправил нижнего чина, что немцы — не азиаты, а вполне европейская нация. Нижний чин, не признав в прапорщике запаса настоящего офицера, долго смотрел, как тот удалялся на противоположный конец платформы.

— Шпиен! — воскликнул нижний чин.

Иван Бытин, обрадовавшись чужому слову, засунул в рот два пальца, звонко и продолжительно свистнул.

— Ага! — сказал он самому себе. — Прапорщик-то, в самом деле, должно быть, шпиен: он вздрогнул, услышав мой свист…

— Вполне возможно, — согласился Павел Шатров. — В нашей сельской местности кто ворует кур, у того руки трясутся…

Илья Лыков утверждал правоту прапорщика, сообщив друзьям, что Азия есть особая страна света, за что калужская продавщица Тоня, обожавшая образованность, удостоила его тайным, но непринужденным поцелуем.

Долгий состав эшелона отходил на запад под частные размышления Ивана Бытина: нечто пробудилось в нем для понимания порядка вещей в мире по-новому.

В ночь на двадцать первое августа эшелон прибыл на станцию Вильна, где сиял электрический свет и торжествовали досужие горожане. Гирлянды пересекали улицы и переулки, и походили они на разноцветные яркие девичьи бусы. Музыка оглашала обширный перрон вокзала многоголосым маршем, то возвышая мотив до вершин манчжурских сопок, то понижаясь в переходных мотивах до заунывно-радостной тоски по родине.

Иван Бытин, приказав друзьям соблюсти девиц от похитителей, никем не сопровождаемый, удалился на перрон: горожане по-праздничному ликовали, и разноцветные точки конфетти путались в световых эффектах электричества. Дамы предпочитали носить белые платья, ибо доброта и праздность лежали на их торжествующих лицах, а тяготы войны еще не наложили на их сердца своего траура. Питательные пункты, открытые для нижних чинов, ломились от колбас, грудинок и ветчин. Город давал бал в честь победы под Гумбиненом генерала Павла-Георга Карловича Эдлер фон Ренненкампфа, бывшего командующего виленским военным округом. Супруга генерал-адъютанта, окруженная вниманием, находилась при буфете первого класса, собственноручно наливая чай господам прапорщикам из огромного никелевого самовара. Она являлась главной виновницей торжества, ибо держала в своих руках все сведения об операциях на фронтах: о победе над немцами она узнала от мужа прежде, чем сам российский император.

Вильна, таким образом, торжествовала победу, и музыка приятно насыщала сердца досужих горожан.

Иван Бытин, невзирая на торжество, торопливо ел колбасу, пронизанную жирным шпиком и густо сдобренную пряностями и чесноком. Дамы в белых платьях дарили ему плитки шоколада, обернутые фольгой, и он, будучи расчетливым, услаждая утробу колбасой, прятал шоколад в глубокие карманы солдатских шаровар. Он заготовлял провиант для всех, нанизывая колбасные коляски на левую руку и нагружая фуражку сигарами из душистого табака. Виленские горожане, в знак победы русского оружия, отпускали все бесплатно и потворствовали тому, кто уносил много продуктов. Иван Бытин стремился возвратиться к друзьям и подругам, но на перроне его остановила белокурая барышня, имевшая чем-то его, как нижнего чина, одарить. Он охотно принял от нее кисет, наполненный конфетами, и с удовлетворением прочитал вышитую надпись: «Кого люблю — тому дарю». Белокурая барышня вышивала кисет собственноручно, но надпись придумала ей ее горничная.

— Солдатик, ты будешь мне писать? — настойчиво пытала она его, счастливая передачей. — Про бой, про твои подвиги? Твой адрес — действующая армия?

Иван Бытин вертел кисет в руках, извлекая из него конфеты, где также нашел и адрес белокурой: она называла город и улицу, номер дома и квартиры, и он, разумеется, считал долгом писать ей непременно.

— Ты какого полка, солдатик, как тебя зовут? — допытывалась она.

Иван Бытин потел от неловкости, не зная, как звать себя — Иваном или Ванькой, он был груб по натуре, но не терпел фамильярности.

— Отвечай же, солдатик! — сгорала она от любопытства. Иван Бытин мнил скорее себя солдатищем, чем солдатиком. Он обиделся за ее фамильярность и, кивнув головой, высунул язык. Из уголка кисета он сделал комбинацию, похожую на комбинацию из трех пальцев.

— Понимаешь? — грозно воскликнул он, и у белокурой барышни покраснели уши.

— Когда солдат ложится с девкой переспать, он не называет своей фамилии!

Иван Бытин отступил на шаг и энергичным жестом бросил полученный кисет. Белокурая барышня разрыдалась, но Иван Бытин ушел, оставив ее без утешения. Он спешил к друзьям и подругам, чтобы рассказать о всем случившемся. Однако он неожиданно пришел к заключению, что не всякая правда может быть правдивой: его друзья верят, что он победит сердце берлинской потаскухи, но поверят ли они тому, что им польстилась белокурая барышня из благородных?

Нижние чины, попадавшиеся ему навстречу, лезли по тормозным площадкам и под вагоны; они грызли орехи, семечки, выплевывая скорлупу, хрустевшую под ногами. Стоял праздник, и люди без пользы для себя пожирали все, что созидалось годами: неправдивая правда лежала повсеместно.

К четвертой платформе железнодорожного дебаркадера плавно подошел санитарный поезд, привезший первую партию раненных под Гумбиненом. Патронессы благотворительных обществ, ожидавшие его прибытия на платформе, стремились нести в вагоны подарки и утешения. В вагонах пахло йодом и хлороформом, карболовой кислотой и борным раствором. Блестящая белизна бинтов и ваты походила на выпавший ранний снег, холодный, но радостный. Раненые нижние чины, однако, торжествовали не от праздничной чистоты, а от того, что каждый из них вышел из пекла боевого огня живым. Телесных же изъянов в виде ранений они в расчет не принимали.

Иван Бытин, в свою очередь, переступил порог вагона за дамами-патронессами, и одна из происшедших сцен тронула его грубое сердце. Военный фельдшер, сопровождавший патронесс, обратил их внимание на одного тяжело раненного солдата, у которого притупился взор, а лицо потеряло осмысленность.

— Тут, уважаемые мадамы, полная расовая трагедийность! — произнес военный фельдшер тоном профессора. — У раненого на лице пропадает растительность: он вчера был оскоплен осколком снаряда, и очаг его человеческой энергии погас навсегда!..

Военный фельдшер сверкал очками, носимыми им для солидности, но Иван Бытин, дорожа очагом своей собственной энергии, поспешил выйти из вагона.

Когда Иван Бытин подходил к составу своего эшелона, его остановил подросток лет тринадцати на вид, но державший себя смело и настойчиво: он не говорил, а только мычал. Иван Бытин протянул ему плитку шоколада, но подросток отстранил шоколад за ненадобностью. Он прижал ладони к своей груди, а потом ткнул пальцем в грудь Ивана Бытина. Иван Бытин повторил его прием в той же вариации, чему обрадованный подросток по-детски улыбнулся, произнеся неведомую шумовую гамму: он явно был глухонемым. Чтобы в чем-то убедить собеседника, подросток загреб руками пространство с востока и показал направление к западу.

— Понимаю! Ты из дома бежишь на войну, — определил Иван Бытин и указал подростку место рядом с собой на открытой платформе. Иван Бытин причислил его к хозяйству роты, под видом того же инвентаря, каким значились у него калужские девицы. Павел Шатров придумал для подростка новое, необыкновенное имя, краткое и строгое: «Скадник».

Состав тронулся после двухчасовой стоянки; он уходил в глубокую ночь, и над ним блестели те же звезды, что блещут над любой черноземной сельской местностью. Мир был огромен, однако никто из присутствовавших не ощущал, что земной шар есть только незначительная в мировом пространстве точка.

Калужская портниха Ирина, наблюдая небо, вспомнила о своей матери: старушка, видно, тосковала по пропавшей дочери, и, быть может, этой тихой ночью их взоры сошлись именно на одной и той же звезде.

— Нашу молодость согревают холодные звезды! — вздохнула портниха.

Всем им легко дышалось, но равномерный стук колес приближал их к чему-то таинственному, объединяющему в сердце и радость, и страх.

— Ты правду сказала, Ирина, — подтвердил Иван Бытин. — Даже и жесткий снег румянит молодое лицо.

Иван Бытин желал рассказать своим друзьям о встрече с белокурой благородной барышней на перроне виленского вокзала, но с таким расчетом, чтобы неправда прозвучала правдиво.

— Ты слышал, Скадник, как я ее отчехвостил? — обратился он к глухонемому.

Скадник сидел на краю платформы, свесив ноги, ему по-своему представлялся мир: он полагал, что под воздействием поезда убегает пространство; таким образом он в своей сельской местности крутил бочку, танцуя ногами на ее переменной вершине.

Иван Бытин, разумеется, знал, что Скадник его не услышит, он рассчитывал пробудить интерес к своему сообщению у других, что полностью и оправдалось.

— Кого же это ты отчехвостил? — поинтересовался Павел Шатров.

— Одну потаскуху, — с пренебрежением ответил Иван Бытин.

Он немного помолчал, но боялся, что интерес Павла Шатрова прекратится только на этом, и более обстоятельно разъяснил:

— Она из благородных, а, — ей-богу, правда, — сама навязывалась…

— Что же, благородные тоже живут без понятия. В нашей сельской местности породистый производитель покрывал любую захудалую матку.

Подобное замечание Павла Шатрова укололо Ивана Бытина в сердце: оно сводилось к тому, что благородная барышня, если бы она имела понятие, то, по всей видимости, не стала бы навязывать себя ему, обормоту.

— Порода и благородство — разное дело! — обиженно заметил Иван Бытин.

Двести двадцать шестой пехотный полк торопился к западной границе, и нижние чины пока что беззаботно спали, укачиваемые движением поезда. Поезд подкатил к перрону в двенадцать часов дня, и проснувшаяся калужская портниха поглядела на мир сквозь отверстие в брезенте.

— Вержболово! — произнесла она, прочитав это слово на фасаде станционного здания.

— Вержболово! — подтверждали отдаленные возгласы нижних чинов.

Над составами поездов стоял полдень — солнечный и безмятежный. Калужская портниха при помощи Павла Шатрова спрыгнула с груженой платформы, а великая княгиня Анастасия Николаевна, сопровождаемая мужем и генералами ставки, прошла через площадку в соседний салон-вагон.

Телеграфные аппараты Юза походили на фисгармонию с надстройкой салазок и контактных рычагов, увенчанных подвижными колесиками и маховичком для рулонов. Где-то за мраморными досками скрывались таинственные механизмы, питающиеся током по проволокам, повисшим на фарфоре изоляторов. Телеграфных аппаратов было много, и перед каждым из них сидел телеграфист, одетый по форме.

— Которым аппаратом принята эта телеграмма? — строго спросила княгиня, протягивая депешу дежурному.

— Телеграмма на имя вашего высочества принята аппаратом номер четыре, — ответил начальник, отдавая честь.

Великая княгиня приблизилась к аппарату, смутив близким присутствием работавшего телеграфиста: лента тянулась с рулона по шкивчику, телеграфист осторожно поворачивал приемочную катушку, наматывая на нее выбитый текст.

— Я произведу дезинфекцию вашего аппарата, — сообщила она, нажимая резиновую грушу пульверизатора. Генералы молча склонили головы, приняв дезинфекцию телеграфного аппарата как нечто должное.

— Да, господа, тут мой долг перед отечеством, — подтвердила она и удалилась. Генералитет, возглавляемый великим князем, последовал за ней, и, придя в оперативную, все остановились у стола с географическими картами.

— Ники! — произнесла она и передала телеграмму великому князю.

Великий князь, прочитав депешу, судорожно сжал ее в руке и отбросил в дальний угол.

— Мерзавец! — прошипел великий князь.

Великая княгиня произвела дезинфекцию того телеграфного аппарата, который принял на ее имя телеграмму от Григория Распутина. Старец пространно и многословно изъяснялся в том направлении, чтобы великая княгиня была смиренной и не гордилась тем, что гумбиненская победа является совершившимся фактом.

Благородное сердце великого князя, разумеется, не могло не реагировать на дерзкий поступок грубого мужика, более приближенного к царскому трону, нежели он. Великий князь когда-то сам приблизил старца ко двору, ныне же он утверждал, как и прочие российские простаки, что если династия очистится от грязного мужика, тогда на чистом фоне монархии расцветет общее благосостояние. Периодическая пресса посвящала тогда старцу газетные столбцы и подвалы, ниспровергая мужика во имя благочестья венценосца. Чаяния российских простаков лежали на стороне верховного главнокомандующего: это они довели до сведения народонаселения, что когда Григорий Распутин просил разрешения на приезд в ставку, то будто бы великий князь кратко телеграфировал: «Приезжай, повешу!» Простаки также утверждали, что и у простого солдата скорбно на сердце потому, что русская царица состоит в полюбовницах у простого мужика. Никто из простаков не предполагал, что нижние чины, — мужики, одетые в шинели, — смотрели на портреты царских дочерей с вожделением.

Великая княгиня удалилась к себе. В салон-вагоне было душно, и великий князь приказал опустить окно. Юрий Данилов показал ему полученную депешу, в которой Самсонов испрашивал дневки на предстоящее двадцать второе августа.

— Берлин — девиз наш, а не дневка! — вознегодовал великий князь.

Тяготение к столице немцев не давало ему покоя, и он мечтал, что только там произойдет второе в текущем году свидание российского императора с французским президентом. Для второй встречи с французским президентом он не предназначал своего царственного племянника: только он, единственный человек, есть родной внук Николая Первого — твердого императора. Таким образом, неизбежный рок принесет ему коронацию в Берлине, где две могущественные армии — французская и русская — сойдутся как на стыке.

— Берлин! Только Берлин! — мечтательно произнес великий князь, вздыхая. Он сел у открытого окна и стал слегка покачиваться. Ему казалось, что поезд ускоренным ходом везет его в столицу немцев.

— Однако, что за гадкие запахи! — воскликнул он, вскочив со стула.

Встревоженный генерал Данилов высунул голову в окно и, понюхавши воздух, подтвердил:

— Да, ваше высочество, пахнет дурно: это — запахи войны…

9. Имя героя нации

Он без имени, но оставил нам визитную картонку с выразительной надписью: «Война».

В полдень двадцать второго августа двести двадцать шестой пехотный Землянский полк перешел немецкую границу у Вержболово. Полковник Толбузин, возглавляя движение полка, остановил коня на мостике и, спешившись, опустился на колени перед полосатым пограничным столбом. Нижние чины, замедлившие ход по команде, являлись немыми свидетелями церемониала: командир полка троекратно поцеловал бровку рубежа. Пограничный полосатый столб, с двумя прикрепленными на нем орлами, заинтересовал Ивана Бытина в том смысле, на чьи средства он сооружен: на русские или на германские. Прапорщик Никитин, младший офицер седьмой роты, утвердительно ответил, что полосатый столб сооружен на обоюдные средства означенных государств, в противном случае никакой бы международной справедливости в мире не существовало.

Иван Бытин прочитал одну из надписей под германским гербом, гласившую нижеследующее: «Если орел этот был бы натуральным, я из его крыльев повыдергал бы все перья». Ниже надписи обозначалась дата текущего дня, чин и фамилия — имярек. Иван Бытин признал надпись жесткой, но жесткость, от которой стынет кровь, преднамеренно входила в общий обиход. Двадцать второго августа верховный главнокомандующий телеграфно доносил августейшему императору игриво рубленым слогом:

«Не смел бы беспокоить донесением о мелком деле, но решаюсь это сделать как державному шефу нижегородцев: семьдесят отборных германских разведчиков с офицером были встречены эскадроном нижегородцев. Результат: кроме шести взятых в плен, все изрублены; нижегородцы — четверо ранены пулями, два тяжело; холодным оружием — ни одной царапины».

В тот же день писатель, предки которого когда-то были возведены в графское достоинство, с легким сердцем пояснял обветшалому миру:

«Мировая война называется великой потому, что под ее ударами рухнуло очарование железной культуры и вновь был пробужден к жизни трагический дух».

День двадцать второго августа, правда, не являлся обособленным днем в истории империалистической войны, он был обычным днем лжи и бахвальства, порождаемых войной. День этот является, однако, началом катастрофы двух русских армий — Первой и Второй, началом общего поражения русского деспотизма.

Илья Лыков, переступая границу немецкой земли, думал о словах Стыка, оставленного им в тюрьме при спасской части. Стык объявил там себя пораженцем, но он, Илья Лыков, шел будто бы полным победителем по территории чужой нации: он был молод, слова близкие понимал только сердцем, а не разумом. Он также искренно желал поражения русском армии, но во имя ли победы немцев? А что предстояло поражение русских войск — это мог чувствовать и находившийся в тылу сельский агроном. В день двадцать второго августа агроном этот ехал с далекой окраины в уездный город. Кругом были необозримые черноземные российские поля, где-то, далеко на чистой полосе горизонта, под нависшей тучей стояли два мужика: они говорили про войну. Что думали мужики в сумраке, было неизвестно, но агроном, — он же и писатель, — обратясь к кучеру, вдруг решительно произнес:

— Глеб, а все-таки немцев мы победим!

— Бог знает! — вздохнувши, ответил кучер.

«Так все теперь отвечают в России, — писал потом агроном, — когда скажешь слишком решительно «мы победим»; я успел уже полюбить эту поправку на голую железную волю и смутно слышу в ней силу, большую, чем железный закон. Спустя немного я сказал еще кучеру, что и немцы христиане.

— Я знаю, — ответил он, — только мы христиане простые, а они христиане косвенные.

— Как?!

— Так, что они косвенные: немец вперед знает, а я вперед знать не могу; у нас просто живут, а немец придет, посмотрит на меня и определит, кто я и на что я ему годен, он вперед знает, что из меня выйдет.

Все темнело и темнело в поле, потом луна взошла, очень большая и полная, но при несчастий двери к природе закрыты: луна и земля были сами по себе, а железный человек шел сам по себе прямо на нас, и было так страшно думать, что ему все известно вперед, на что мы с Глебом годны и что из нас выйдет».

Мысли эти проникли в печать, но среди общего восторга они должным образом не прозвучали.

Двести двадцать шестой пехотный землянский полк переходил границу в повзводном построении, с укороченными дистанциями между рот. Когда четвертый взвод шестнадцатой роты последним завершил переход границы, командир остановил полк на пятиминутный привал. Нижние чины, осмотрев чужую территорию и изумившись ее благоустройством, одновременно, во все четыре тысячи глоток, протяжно и положительно произнесли:

— Ееееоооооо!

Недоговоренный мат нижних чинов многое определял: позади них лежала черноземная русская полоса, косматая, как неприглядная баба, неряшливая, как ведьма, блуждающая среди бурных метелей. Кто-то властно проложил тонкую бровку рубежа, так что даже и ветры не могли перенести мусора с российской земли на благоустроенную территорию немцев. Поля и долины, рощицы и леса, реки и водоемы были здесь возделаны и сооружены пульсирующим напряжением сильной человеческой воли. Железное полнокровие лежало на гладких шоссейных дорогах, обсаженных стройными деревьями, на проселочных межах, залитых цементом и засыпанных мелкодробленым гравием. Нижние чины уяснили, что немцу запутаться на своей территории действительно невозможно: надписи и стрелки на столбах указывали и любое направление, и количество километров от каждого перекрестка до ближнего и отдаленного населенного пункта.

Илья Лыков стремился к тому, чтобы все освоить разумом, и как наблюдательный человек стал примечать некоторую разницу между полевым благоустройством немецкой территории и русской. Илья Лыков с дней отрочества обожал калужские окрестности: они прельщали его взоры своей дикостью и сочным напором полногрудого чернозема — с зрелой зеленой растительностью там соседствовал необузданный бурьян, и в топырящихся листьях крапивы Илья Лыков часто обжигал свои голые икры.

Перешагнув немецкую границу, Илья Лыков окончательно потерялся: ничего калужского территория немцев не напоминала; у немцев отсутствовали селения в русском смысле слова, так как не было скопления изб с дворами и пристройками.

Постройки немцев располагались близ шоссейных дорог, они сооружены были из красного кирпича, покрыты же черепицей. Все дома и надворные постройки утопали в зелени, не походя, однако, ни на усадьбы русских помещиков, ни на пригородные российские особняки.

— Да, немец точно знает, чего он хочет! — вздохнувши, произнес Илья Лыков.

Мысли его уносились неведомо в какую сторону, и он смотрел уже вперед, больше не удивляясь: все было расставлено как нарочито — лес и карты полей, фасады домов и проселочные дороги. Суглинистая немецкая земля давала, должно быть, рекордные урожаи: жнивье на немецком поле прокалывало грубые подметки солдатских сапог. Война пока что не оставила тут ярких следов.

Илья Лыков и Павел Шатров, высланные в дозор под командой ефрейтора Михаила Пафнутьева, подошли к фольварку, обнесенному деревьями. За строениями фольварка лежал сад, пересеченный водоемом, и стадо гусей в сонливой усладе покоилось на воде. Дозорные имели задание обследовать фольварк, куда вела проселочная дорога, облицованная дробленым гравием и серым песком. Кирпичный дом обращен был фасадом на строения, и досужему владельцу в свое время не составляло затруднения обозревать из дома все, что происходило на площадке перед строениями.

Пять рослых рябых коров, похожих одна на другую, тосковали у колодца, обнюхивая и облизывая торчавший чугунный насос. Человек отсутствовал, но везде оставались его следы: все на своем месте, не было лишь того, кто установил тут соответствующий распорядок. Малые и старые спешно бежали от войны, унося главным образом себя и оставляя предметы. Коровы тосковали от безлюдья и, завидев дозорных нижних чинов русской армии, протяжно замычали. Коровы привыкли пить у колодца из корыта, и в отсутствие хозяина они не утоляли жажды из водоема.

Михаил Пафнутьев понял, что животные призывают на помощь человека, и накачал воды из насоса в продолговатое корыто. Немецкие коровы поразили его сосредоточенной деловитостью: они подошли к корыту после его наполнения и одновременно опустили губы в свежую и прозрачную воду.

Дозорные высказывали свое удивление восклицаниями, а Михаил Пафнутьев, остановившись у скирда пшеницы, был совершенно обескуражен: солома оказалась настолько толстой, что напоминала камыш, созревающий на русских болотах. Михаил Пафнутьев извлек из кармана перочинный нож, торопливо из былинки смастерил флейту, с пищиком на суставе. Флейта заиграла, и детская радость засветилась на лице этого сравнительно пожилого человека: немецкий суглинок, оказывается, давал такую растительность, какой на его памяти еще никогда не приносил российский чернозем.

— Может быть, правда, что можно вырастить пшеничное зерно величиною с куриное яйцо? — озабоченно спросил он.

— Про зерно в куриное яйцо я не знаю, а вот в нашей сельской местности жаворонков из теста выпекают, — степенно ответил Павел Шатров.

— В нашей деревне в среду на четвертой неделе великого поста из теста пекут кресты, — вздохнул Михаил Пафнутьев и перекрестился.

Кресты напомнили ему многое: предстоящую войну, благословение престарелой матери, напутствие жены и дубовый скорбный памятник на одинокой могиле. Михаилу Пафнутьеву стало жутко от того, что мирный фольварк пуст, а ведь несколько дней тому назад тут твердо ступала уверенная нога. Чьи-то глаза с того же места видели вон тот ближайший хвойный лес, рыжевший от заката солнца и темневший от свирепых туч.

Страх овладел хозяином фольварка, и он, должно быть, не располагал временем, чтобы повесить замок на прочную дубовую дверь.

Дозорные покинули фольварк, чтобы обследовать оставленные немцами окопы, лежащие впереди. Окопы, однако, не являлись какой-либо достопримечательностью: они были сооружены наспех и весьма примитивным способом. Немцы копали их под ружейным огнем, а под огнем и немец, привыкший в обычное время пользоваться высокой техникой, возводил нечто примитивное: под огнем каждый солдат — от капрала до генерала — стремится сохранить голову прежде другой части тела.

Михаил Пафнутьев спустился в окопы, порылся в соломе прикладом винтовки и осторожно, двумя пальцами, поднял кусок марли, обложенный ватой.

Кровь, просочившись сквозь вату, запеклась и выцвела, потеряв обычную яркость.

А Павел Шатров в это время детально изучал найденные им стальные осколки снарядов: блестящий металл, отполированный когда-то в мастерских, покрылся мелкими крапинками ржавчины.

— Природа вершит чудеса! — воскликнул Павел Шатров. — В нашей сельской местности у одной девки зимой лицо бывает свежее, а весной так же покрывается рыжими пятнами, как вот этот осколок.

— Снаряд, Павел, сооружает не природа, а человек, — заметил Илья Лыков. — И сооружает его для того, чтобы разорвать порохом. Порох тоже изобретен человеком, а разрывает он снаряд, чтобы истребить многих из нас.

— Это обидно, Илья Максимович! В нашей сельской местности одна свинья поедает свой приплод после каждого опороса, но сама себя слопать еще не ухитрилась.

— Человек — тоже свинья: свой род ему истреблять нипочем! — определил кто-то из подошедших.

Последнее замечание, однако, не вызвало улыбки: очевидность войны была явной, и один только вид марли, орошенной человеческой кровью, мог каждого омрачить. Нижние чины выражались осторожно, слова их были проникнуты деловитостью и подступали скорее к сердцу, чем к разуму. Нижние чины продолжали дальнейший путь в увеличенном составе, и, присмиревши, они неожиданно остановились у невысокого холмика: могила была еще свежей. Вырытая наспех под огнем, она имела глубину в несколько десятков сантиметров: зеленая гимнастерка отчетливо просачивалась сквозь насыпь, а торчавшие на поверхности подошвы массивных ботинок с конусовидными шляпками специальных гвоздей были отшлифованы ходьбой по песчаному грунту. Гвозди на подошве стояли стройно, подтверждая строгий вкус сапожного мастера.

— Прочно эта подошва наступала на землю! — со вздохом произнес Михаил Пафнутьев. — Кругом немец — железный человек!

— Стоял железный человек на железе, а все равно повалился, — мрачно добавил Илья Лыков.

— Ничего, друзья мои, на свете нет прочного! — воскликнул Павел Шатров. — Сталь железо ломает, а ржавь его ест! В нашей сельской местности…

— Ах, оставь ты свою сельскую местность! — гневно вскричал Илья Лыков и отошел от могилы неизвестного. В словах Павла Шатрова о том, что сталь ломает железо, он чувствовал правду, но чтобы в мире не было ничего прочного, — это было ложно.

Илья Лыков постепенно начинал понимать слова Стыка о поражении русского войска: поражение было необходимо, чтобы сломить произвольный деспотизм русского самодержавия. Но ведь Стык ничего не сказал. А Илья Лыков в свою очередь ничего у него не спросил, что думает Стык о Германии, где есть территориальное благоустройство, а прочности все же нет. В прочности положения немецкого благоустройства Илья Лыков окончательно усомнился. Стыка вместе с ним не было, но его наблюдательность и проникновенность не могли, разумеется, не искать ответов на поставленные вопросы самостоятельно. Он шел по немецкой территории, устремившись вперед, не замечая ничего, кроме косматого, опустошенного и побуревшего неба. Его настиг Павел Шатров.

— Я, Илья Максимович, хотел тебе сказать, что в нашей сельской местности тоже есть солнце и горизонт.

Илья Лыков не удостоил ответом своего друга. Правда лежала где-то в стороне — он это чувствовал, однако и монолог его друга тоже не являлся ложью; что немцы опережали русских, являлось неоспоримым фактом, но в немецком продвижении вперед была только уверенность, а не прочность. Илья Лыков силился отыскать причины, но чувствовал, что для этого у него не было ни опыта, ни познаний: он мало читал и немного видел.

Первые часы пребывания на немецкой территории его научили многому, но вместе с тем он углубился в сомнения: ради чьей же победы Стык желал поражения русской армии?

Илья Лыков устал от размышлений и вместе с друзьями направился к полку, смыкавшемуся в колонные построения. Бледные лучи просачивались сквозь седые облака: энергичное солнце не могло осилить надвигающегося мрака. На горизонте бурели леса, чернели поверхности водоемов, зеркальная гладь заменялась мелкой зыбью. Населенный пункт, не походя на русскую деревню, утопал в рощах с подстриженными деревьями. Усадьбы отделялись одна от другой приличным расстоянием, они были обрамлены насаждениями, но не заборами. Располагались усадьбы произвольно, каждая из усадеб ютилась у ложбин, превращенных в водоемы. Ветер угонял седые облака на восток, и горизонт на западе от перехода солнца на его сторону окончательно просветлел. Горнист проиграл сбор, коленчатый, но одногласный: двести двадцать шестой пехотный землянекий полк расположился на ночлег.

Превосходство немцев понимали все, но столицу их по-прежнему имели в виду. Илью Лыкова и Павла Шатрова встретил Иван Бытин, сопровождаемый Скадником.

Глухонемой отрок окончательно преобразился: его одели в солдатскую гимнастерку, доходившую ему до колен, и подпоясали ремнем с двуглавым орлом на медной бляхе. Погоны с его плеч сползали на спину. Приветствуя появление друзей, он взял под козырек своего деревенского картуза. Скадник чему-то радовался, нечто немецкое его также удивило. Он расстегнул ворот рубашки и из-за пазухи вытащил то, что, по его мнению, следовало показывать всем: это была трубка из фаянса, с цветными рисунками и длинным розовым мундштуком.

Скадник окончательно убедился, что главным в этом движении есть только тот, кто приютил его: кто бы другой осмелился взять чужую трубку среди белого дня и ничего за нее не заплатить? Скадник получил эту трубку от Ивана Бытина в подарок за услугу и показал ее Павлу Шатрову и Илье Лыкову, чтобы подчеркнуть преимущество перед ними его патрона и покровителя. Правда, в Вержболово он обслуживал их всех, относя девицам в овраг борщ в солдатских котелках, а от последних приносил для друзей воздушные поцелуи: самих девиц на территорию временного бивака часовые не пропускали. В полдень полк выступил в поход; девицы, не поменяв юбок на солдатские шаровары, не могли переступить границы. Простившись с милыми у полосатого столба, они высказали надежду, что последние с далекой чужеземной территории напишут им письма и пришлют их через пешее посредство Скадника. Вечером же, когда полк остановился на ночлег на чужой территории, Илья Лыков и Павел Шатров одновременно подумали, не использовать ли им в самом деле Скадника в качестве посыльного с письмами по точному адресу: «Вержболово — овраг».

Но овраг близ Вержболово уже не являлся местом пребывания трех калужских девиц: проводив в полдень своих милых до полосатого столба, они не вернулись к месту своего временного пребывания. Они направились к железнодорожной станции, чтобы обследовать строения, потревоженные немецкими снарядами в первых числах августа. Водонапорная башня, возвышавшаяся над станционными строениями, поразила девиц своей неприглядностью: некогда величавая вершина башни ныне зияла в пространстве черной и бессмысленной пустотой вместо окон. Артиллерийская перестрелка обгрызла углы и выступы — безмолвные каменные массивы подверглись воздействию шрапнели.

На станционной платформе происходило сплошное движение, нижние чины терялись в толпе и находили свои части лишь по догадкам. Эшелоны привозили новые войсковые части, пасть войны поглощала живые силы и мертвые грузы провиантских и огневых припасов.

Трех калужских девиц, в свою очередь, поглотил плотно населенный тыл, ликовавший от предстоящих прибылей, бездеятельности и воровства. Девицы, поглощенные толпою, вспомнили, что они голодны: утром они пили чай при аппетите к супу, но их милые по утрам могли доставлять им только кипяток.

Они направились между линиями и пакгаузами и очень скоро вышли на обширную крытую платформу, где стояло много ящиков. Несколько нижних чинов, осторожно нагибаясь, что-то искали.

— Продовольствие, что ли, надо, барышни? — заговорил с ними один из словоохотливых нижних чинов.

— Возьмем и продовольствие, — сухо ответила Ирина.

— В том-то и штука, что харчей тут нет, а питья сколько угодно!

Он протянул девицам объемистую литровку с этикеткой, испещренной мелким шрифтом.

— Отведайте, барышня, вода целебная!

— Целебная?! — переспросила Тоня, обожавшая медицинские снадобья.

— Натурально целебная. Везли от немцев для наших господ, ан война подоспела.

И нижний чин, дабы доказать, что жидкость в литровке действительно целебная, проткнул штыком пробку внутрь посудины. Из горлышка что-то зашипело и забрызгало: сомнения в целебности воды ни у кого не было.

— Потребляйте, барышни, и исцеляйтесь, — произнес он, показав на примере, как, за неимением стаканов, принимать воду из горлышка.

Напиток назывался «виши», — этикет был надписан на чужом алфавите, но томная продавщица Тоня понимала вкус и не тяготилась чужим алфавитом.

Нижние чины продолжали бы и еще беседу с девицами, если бы не появился среди них бравый фельдфебель с пышными усами: он предложил девицам пищу и кров. Под недоуменные взоры посторонних нижних чинов девицы согласились, и пожилой фельдфебель повел их к месту своей постоянной службы — в управление этапного коменданта армии, квартировавшего тут же, на окраине поселка. Управление коменданта состояло из команды в двадцать семь нижних чинов, немедленно принявших трех калужских девиц на продовольствие из своего котла. У пожилого фельдфебеля с пышными усами, однако, был свой расчет: он оставил девиц обедать с нижними чинами команды, сам же ушел к этапному коменданту — капитану в отставке.

— Васкородь! — доложил фельдфебель. — Я на душу взял грех, а на разуме мне смешно.

— Смешно! — удивился капитан. — Почему же смешно, Федорчук?

— Смешно, вашскородь, от нутра, а смеяться пред вашскородием громко — одолевает робость.

— Робость — рабская привычка!

— Так точно, вашскородь! — согласился фельдфебель.

— Тогда смейся, Федорчук, — смех лучший отдых для человечества…

— Хи-хи-хи… — тонко и деланно рассмеялся фельдфебель. — Я, вашескородь, привел в управление трех девиц…

— Девиц! — напугался капитан.

Старший писарь, утонувший с головою в ворохе бумаг, насторожился и длинным языком облизал оттопыренную нижнюю губу. Федорчук держал руку под козырек. Колени его дрожали.

— Почему же, Федорчук, девиц? — повторил капитан, пытая фельдфебеля неопределенностью взора.

— Они, вашбродь, чистые! — констатировал фельдфебель.

— Возможно, — согласился капитан и о чем-то тихо задумался.

— Одна с ямочками на щеках, вашскбродь! — обрадовался фельдфебель капитанской задумчивости.

— Ямочки — это хорошо! — одобрил капитан. — Мы этапным порядком сопровождаем только нижних чинов в свои части, а не девиц на их родину.

— Мы девиц, вашскобродь, не будем сопровождать: пускай живут на этапе! — нашелся фельдфебель.

— Федорчук, вашбродь, не категоричен, — вставил свое замечание старший писарь. — Девиц положительно надо обмундировать и как нижних чинов зачислить на продовольствие…

Мысль, высказанная старшим писарем, обрадовала капитана: она являлась забавной по существу и приемлемой по форме.

Капитан приказал фельдфебелю привести девиц, чтобы ознакомиться с их женственными достоинствами до полного обмундирования.

Капитан встретил их молчаливым взором, и ямочки на щеках у одной из них, действительно, прельстили его. Он осторожно поднес пальцы к ее подбородку, но получил неожиданный удар по руке.

Капитан застыдился присутствующих, но не находил, что сказать: перед ним стояла девушка, а не нижний чин. Чтобы не скомпрометировать себя в дальнейшем, капитан извлек из кармана две карамельки в синих бумажках, протянув их калужской портнихе.

— Адью-с, — ответила она и положила карамельки за свои широкие скулы.

— Деликатно! — произнес капитан.

Ирина протянула ему руку, которую капитан немедленно поцеловал. Она не возразила, признав в его поступке нечто благородное. Но, ощутив влагу, она вытерла кисть руки о свою юбку и со вздохом горечи произнесла:

— Наслюнил, окаянный.

Капитан запыхтел и зафыркал, но не обнаружил гнева: он приказал фельдфебелю вести девиц в цейхгауз для полного обмундирования.

Полчаса спустя девицы превратились в нижних чинов. Капитан отпустил всех, кроме калужской портнихи, и, позвав своего денщика, тихо спросил его:

— Чем будешь питать нас, братец?

— Можно и говядиной, можно и налимом, ваше скородие!..

— Шнапс, пане, есть? Шнапс!

Изумленная старушка смутно понимала только одно слово из фразы, произнесенной Иваном Бытиным, но не знала, что ему ответить. Иван Бытин не чувствовал того, что постигло калужских девиц, и пытал старушку-немку в те часы, когда денщик подавал капитану на стол говядину и налима.

— Шнапс, — повторил Иван Бытин.

Оробевшая старушка-немка сосредоточенно молчала: запасами «шнапса» ведал ее пожилой муж, отступивший с немецким войском.

— Нет шнапса, подавай водку, — настаивал Иван Бытин.

Старушка чему-то обрадовалась и улыбнулась: слово «водка» прозвучало тверже, и она его окончательно поняла. Иван Бытин показал ей рубль серебром, и старушка-немка удивилась, что на монете царская голова обозначалась отсеченной. Она об этом сообщила Ивану Бытину мимикой и знаками.

— Кайзеру вашему тоже голову отсечем, если водки не дашь! — пригрозил он.

Старуха-немка промычала что-то жалобное и протерла лицевую сторону рубля белым фартуком. Спрятав рубль, она удалилась и минуту спустя вынесла бутылку водки с отчетливой надписью на русском языке: «Казенное вино». На этикетке русским алфавитом обозначалась стоимость и вина и посуды.

Иван Бытин от радости потерял способность говорить и, чтобы убедиться в действительности, взбалтывал игриво искрящуюся влагу.

— Русская водка! — воскликнул он, расцеловав перепугавшуюся старуху-немку.

Ивану Бытину стало ясно, что русская водка была крепче всех вин, которые выделывали на свете все народы. Что немцы, усвоившие высокую технику, предпочитали русскую водку, льстило его национальной гордости.

— Пьем, друзья, за нашу родину и за немецкую нацию! — воскликнул он друзьям, потрясая бутылкой перед их глазами. Он выпил четыре глотка — два за родину, два за немецкую нацию — и передал бутылку Павлу Шатрову.

Павел Шатров проглотил два глотка, но на третьем его остановил Иван Бытин.

— Стой! — объявил он. — Ты выпил за свою сельскую местность, а за немецкую нацию обожди: ты в четыре глотка всю бутылку вместишь.

Солнце уходило на покой, а под горою у водоема дымили ротные кухни. Нижние чины ожидали ужина. Их поражали стада немецких коров, одинаковых по масти: белые и черные пятна лежали настолько ровно, будто на каждую корову они были положены штампом. Отвислые коровьи подбородки лоснились от сытости, а наливное вымя розовело от напора и чистоты. Свиньи пили воду из корыт, но рыхлой почвы не разрывали носом. Где-то в отдаленности смертельным визгом огласил пространство поросенок, и свиные стада насторожились: нечто зловещее доходило до скотского сердца.

— Полакомиться, что ли, поросятиной? — осведомился Иван Бытин.

— В нашей сельской местности убоиной питаются по годовым праздникам, — заметил Павел Шатров.

— Дурак! — обиделся Иван Бытин. — Война что твоя пасха: тут что ни убоина, то человек.

Где-то стреляли нижние чины по определенным целям: стрелявшие целились не только в гусиные головы и свиные пятачки, но и в огромные слезообильные коровьи глаза. Мирно пасшийся скот уходил в леса и в овраги, но пуля сражала жертву там, где она ее настигала. Нижние чины двести двадцать шестого пехотного Землянского полка раскладывали костры, палили свиней, свежевали коров и щипали перья и пух с теплой гусиной кожи. Выпотрошенные объемистые желудки лопались от натуги под тяжестью нижних чинов, становившихся на них ногами. Седой дым стелился по земле, а от причудливых язычков пламени тускнел вечер — холодный и безрадостный.

В небе горели звезды, но на поле не угасали костры. Илье Лыкову стало тяжело, он ушел к сараю и лег на жесткую солому. Луна была прозрачна, ее будто бы только что промыли дождевые брызги. Илья Лыков глядел на луну, лежа на жесткой соломе: холодный осколок планеты был мертв. Ночь уходила в пространство, в природе все совершалось планомерно, но закон планомерного движения нарушался войной.

Людендорф, однако, не замечал, что война породила произвол.

Людендорф стоял на платформе вокзала в Ганновере и, несмотря на три часа ночи, бодрствовал торжественно и неутомимо: он ожидал прибытия генерала фон Гинденбурга, назначенного главнокомандующим Восьмой армией, действующей на восточном немецком фронте. Сам Людендорф назначался начальником штаба означенной армии. Временами он нащупывал то место нагрудного кармана, где хранилось нечто тайное и сокровенное: там лежало письмо генерала фон Мольтке, адресованное ему лично и непосредственно.

Он затвердил письмо наизусть и полушепотом обновлял в памяти его краткий текст:

«На вас возлагается новая трудная задача, может быть, более трудная, чем штурм Льежа. Я не знаю ни одного человека, к которому я имел бы столько доверия, как к вам. Может быть, вы еще спасете положение на востоке».

Людендорф одобрял решительные действия главного командования, которое сняло командующего Восьмой армией генерала Приттвица и его начальника штаба графа Вальдерзее. Однако личность шестидесятилетнего генерала фон Гинденбурга также мало говорила его сердцу. Людендорф старался представить себе внешний образ командующего: проездом в Ганновер он приобрел карточку генерала в берлинской военной фотостудии.

— Я, ваше превосходительство, полагаю, что Мольтке — великий комбинатор, — нарушил молчание личный адъютант Людендорфа. — Назначая командующим армией престарелого человека, он желал, чтобы никто не стал помехой вашей отчетливой стратегической мысли!

Людендорф застыдился, лицо его порозовело, но внутренне он ликовал: адъютант высказал открыто, о чем сам он затаенно мечтал. По фотографической карточке он представлял лицо командующего выразительным, но беспечным.

— Вы, лейтенант, полагаете, что командующий приземист? — спросил он адъютанта.

— Великаны, ваше превосходительство, могут обладать большой физической силой, но разумом они посредственны, — неопределенно ответил адъютант.

В четыре часа на перрон вышел генерал, сопровождаемый адъютантом и носильщиком. Людендорф взглянул на карточку, но поразился не столько сходством, сколько огромным ростом и широтой плеч командующего.

— Ваше имя, как имя национального героя, ныне на устах каждого здравомыслящего немца, — произнес Гинденбург лениво и безразлично.

Голосовые средства командующего вполне гармонировали с его внешностью, что весьма обрадовало Людендорфа: он мыслил, что любой командир прежде всего должен обладать мощным голосом.

— Я польщен вашим вниманием, генерал, — поклонился Людендорф. — Я польщен и обрадован, что вы приняли на себя командование. Я как солдат счастлив работать под вашим руководством.

— Мне повелел мой император, — позевывая, ответил Гинденбург.

К платформе тихо и бесшумно подали специальный состав в два пульмановских вагона, отполированных до блеска.

— Есть ли у вас, генерал, какие-либо личные соображения?

— Мои соображения, генерал, — прекрасно выспаться. Ваш вагон — первый от паровоза.

Гинденбург указал Людендорфу его вагон, сам направился в свой, никому не подавая руки…

10. Прелюдия победоносного марша

Стратегия есть что угодно, только не задача с точным арифметическим вычислением.

Синица собиралась поджечь море, но не овладела способом добывать огонь из кремня и камня. Гинденбург, получивший в дни войны в Германии признание гениального полководца, обладал и кремнем, и камнем, однако лично он в победе повинен был столько же, сколько синица, при которой вспыхнули бы морские воды.

Взводный унтер-офицер второго взвода седьмой роты двести двадцать шестого пехотного Землянского полка, в свою очередь, не был повинен в поражении русской армии, когда в историческое утро двадцать третьего августа строго приказал нижним чинам:

— Застегивайте, ребята, туже шаровары: командир батальона будет осматривать набрюшники!

Перед полком лежало поле, покрытое остатками необглоданных костей и разложившимися свиными тушами. Ветер разносил пепел догоравших костров, обозначавшихся черными прогалинами на побуревшем жнивье. Пахло гарью и человеческими испражнениями.

Иван Бытин, развернув соломенный мат, принесенный им из далекой Калуги, с силой и удовлетворением отбросил его в сторону: он понял, что столицы немцев нельзя достигнуть с российскими доспехами. Перед ним лежала немецкая перина, на которой он переспал ночь; она была легка по весу, но громоздка по объему. Иван Бытин, однако, не устрашился объема, твердо уяснив, что до постели берлинской потаскухи все же далеко. Шелковое одеяло также не составляло тяжести, и он примерял на глазок, может ли оно поместиться в вещевом мешке.

Иван Бытин к удовольствию Скадника извлек из кармана казенных шаровар нечто похожее на мешочек из саратовской сарпинки с никелированным тонким капсюлем на одном из уголков. Изделие было немецкого происхождения, а все немецкое привлекало особое внимание нижних чинов.

Иван Бытин, окруженный нижними чинами, отвернул глухой капсюль и не спеша стал надувать мешочек. Скадник под восторженные возгласы нижних чинов взвизгивал от удовольствия: у себя дома он таким же образом, через соломинку, надувал бычий мочевой пузырь, предварительно натерев его золой.

Когда воздух, зажатый в резину, стал тверд, Иван Бытин завернул глухой капсюль и подбросил изделие вверх: ударившись о землю, оно подпрыгнуло.

— Распаскудна же, братцы, немецкая нация! — воскликнул он. — Повсеместно спит на перинах из пуху, а походные подушки набивает воздухом!

Справедливо возмутившись, Иван Бытин размахнулся и ударил походной подушкой по своему сухому колену. Скадник опечалился: разрыва он, разумеется, не слыхал, но к походной подушке как к вещи он отнесся бы серьезнее: скотские пузыри, надуваемые им, он берег гораздо дольше.

Скадник не понимал войны так же, как не понимал бы ее и первобытный человек: к снаряду он отнесся бы как к игрушке, на которую затрачено много труда и научного обоснования. Он не понимал, какие опасности таит культура в ее капиталистическом применении, но обиделся он не на капитализм, а на Ивана Бытина. Иван Бытин понял его обиду и, чтобы его задобрить, взвалил ему на спину два пуховика.

— Ты, малый, не обижайся. Воздух — даровая сила, — сказал он в свое оправдание, — в Берлине я тебе подарю настоящий воздушный шар.

Иван Бытин все остальное добро навьючил себе на спину, не позабыв и солдатской амуниции. Сопровождаемый Скадником, он пошел по направлению к обширным немецким строениям и исчез там будто бы навсегда.

Двести двадцать шестой пехотный землянский полк выступил в дальнейший поход в одиннадцать часов утра, когда солнце уже утомляло зноем. Полк вытянулся больше, чем требовал походный порядок, а полковой обоз к удовольствию командира полка, полковника Толбузина, за одну ночь пребывания на немецкой территории увеличился во столько раз, что сосчитать все движущиеся повозки стоило бы большого усилия.

Полковник лично приобрел два пароконных выезда — четыре арабских коня с упряжью и фаэтонами.

— Немцы — удивительная нация! — обратился полковник к адъютанту. — Сколько у них своих лошадей, а вот кавалерийские части они комплектуют из русских коней!

— Русские кони устойчивее, господин полковник, — учтиво ответил адъютант.

— Вы правы, поручик: в России все устойчиво и выносливо. В Германии расчет на финтифлюшки, а серьезности там мало! — подтвердил полковник.

Обозы проходили бесконечной вереницей, и полковник подсчитывал в уме, какое богатство принес полку первый день похода. Двести двадцать шестой пехотный землянский полк был молод, у него еще не было истории, и полковник Толбузин набрасывал полный текст первой страницы таковой: полк приобрел вначале богатство, а за богатством, как известно, последуют победа и прославление.

Полковник натянул повода и остановился. Верхом на конях ехали не только командиры батальонов, лошади коим положены по штату, не только командиры рот, которым за кадровую службу верховую езду можно дозволить, но на конях сидели все прапорщики запаса, только что надевшие военные мундиры. Справедливый гнев охватил сердце полковника, и он остановил прапорщика Никитина, сидевшего на коне и выпячивавшего вперед грудь со значком юридического факультета на кителе.

— Сходите, рыцарь, с коня! — приказал полковник.

Двадцативосьмилетний прапорщик запаса Никитин оробел и от робости долго не мог закинуть ногу через седло, чтобы спуститься на землю.

— Так я и знал! — негодовал полковник. — У него натурально бабья посадка. Кто вас, прапорщик, подсаживал на коня?

— Ефрейтор второго взвода Михаил Пафнутьев, господин полковник! — признался прапорщик.

Он с большим трудом опустился на землю, вспотев от усилия и покраснев от стыда.

Но полковник в дальнейшем не пытал прапорщика, ибо случилось нечто непредвиденное, воодушевившее командира полка на дальнейшие ратные подвиги.

Поднимая облако пыли, по шоссе, громыхая колесами, неслась повозка, обгоняя общее движение. Обозы и колонны нижних чинов с одобрительным свистом и криком, смехом и улюлюканием охотно уступали дорогу причудливой повозке, а сам командир полка попятил коня на бровку шоссе. Причудливая повозка вышла из облака пыли и отчетливо обозначилась: на ее козлах восседал Скадник, а Иван Бытин, огороженный специальным помостом, стоял в кузове, как капитан на палубе корабля. Помост был обвешан плакатами и рекламами: солидный немец пил пенистое пиво из широкой кружки, а Кузьма Крючков одолевал последнего немецкого всадника. Иван Бытин возвышался над плакатами, как Саваоф над вселенной.

— Где тут, братцы, дорога на Берлин? — спрашивал он. Растроганный командир полка пленился непосредственною простотою души нижнего чина.

— Вы слышите, поручик? На Берлин?! — повторял полковник адъютанту. — А Кузьма-то Крючков каков? А? Нанизал немцев на пику, как кавказец баранье мясо на вертел.

Полковник снял фуражку, чтобы просушить вспотевшую лысину. Он справился о фамилии нижнего чина и еще долго пленялся его непосредственностью.

После некоторого размышления о ратном подвиге нижнего чина полковник приказал восстановить прерванное движение и обратился к оробевшему и приниженному прапорщику Никитину:

— Нижний чин Иван Бытин покорил мое сердце простотой. У меня полковая радость, и я забываю свой гнев: садитесь, прапорщик, на коня…

Прапорщик Никитин, однако, не выполнил командирского приказа — он самостоятельно не мог забраться на седло, а вел коня в поводу. Прапорщик не знал, кому бы уступить навсегда это благородное животное, тогда как генерал от инфантерии фон Гинденбург, несмотря на преклонные годы, отчетливо помнил, что должность командующего Восьмой немецкой армией ему должен уступить генерал фон Приттвиц.

Двадцать третьего августа в два часа дня экстренный поезд специального назначения доставил генерала Гинденбурга в Мариенбург, где расположился штаб Восьмой немецкой армии. Гинденбург вышел из вагона рассеянным: принимая рапорт от коменданта штаба, прибывшего для его встречи, Гинденбург обратил главное внимание на механический стальной аппарат, поставленный какой-то торговой фирмой, бравшей на откуп места на перронах железнодорожных станций.

Гинденбург обратил внимание на впаянную в аппарат никелевую пластинку, с надписью над отверстием: «Опустите десять пфеннигов». Он полез в карман, но его предупредил Людендорф.

Аппарат щелкнул и, к удовольствию командующего армией, автоматически выбросил из своего чрева, в специальный ларчик, плитку шоколада. Улыбка радости еле заметно пробилась сквозь пышные генеральские усы. Командующий армией, сорвав фольгу с шоколада, крепко и дружески пожал руку начальнику штаба.

— Пред монаршей волей его императорского величества мы, генерал, такие же автоматы! — признался Гинденбург.

Людендорф согласился с командующим, и ему как деятельному начальнику штаба льстило то, что незначительной услугой он тронул сердце престарелого патрона.

В штабе армии встретили генералов холодно и неприветливо: Макс Гофман, первый офицер штаба, нового назначения ставки — грубого по форме и несправедливого по существу — не одобрял, считая старого командующего, генерала Приттвица, лучшим полководцем.

Генералы вошли в помещение штаба неожиданно, смутив своим появлением всех чинов, встречавшихся с ними в коридоре. Войдя в оперативное отделение, Гинденбург грузно опустился на стул. Вопреки военным правилам, Гинденбург при ходьбе опирался на толстую суковатую палку, вследствие чего будто бы он и был затем произведен императором в фельдмаршалы. Ревнивый ко всему военному, Вильгельм постарался заменить престарелому герою суковатую палку жезлом.

Макс Гофман выпрямился, чтобы представиться командующему, и рука, протянутая Гинденбургом, оказалась настолько огромной, что пальцы первого офицера штаба могли ощутить только теплую генеральскую ладонь.

Макс Гофман доложил все, что знал, и Людендорф одобрил его доклад.

— Я — лицо новое, но войны все равно отложить нельзя, — сказал Гинденбург. — Будем впрягаться в чужую карету…

— Такой способ у русских называется ездою на перекладных, — улыбнулся Макс Гофман.

Иван Бытин, однако, не прибегая к способу «езды на перекладных», въезжал на улицу города Гумбинена.

Иван Бытин, рассчитывая, что до столицы немцев оставалось не больше двадцати километров, остановил коней для отдыха. Русские командиры утверждали, что немцы, не выдержав натиска передовых русских войск, пребывают в постоянном бегстве, и Иван Бытин опасался, как бы ему не обогнать убегающих немцев. Берлин, правда, влек его скромное сердце, но он желал показать свой успех другим; в себя он уверовал полностью и безоговорочно.

Он приказал Скаднику остановить лошадей на обширной площади, против ратуши, сам же стал обозревать городские строения. Ратуша больше походила на древний замок, чем на учреждение, регулирующее поступки горожан.

Все строения, расположенные на площади, являлись магазинами с наполненными полками. Двери магазинов задергивались железными шторами, но через огромные оконные витрины было видно все, чем набиты помещения.

Манекены с восковыми лицами, в меру подрумяненными, имели намерение поклониться Ивану Бытину, почти что касаясь пальцами высоких цилиндров.

Иван Бытин улыбнулся манекену и, остановившись перед ним, стал поправлять свои усы под императора немцев: тон, как должна заправлять усы нация, оказывается, задавал сам монарх.

На мостовых неожиданно затарахтели скрипучие телеги, громыхая колесами по булыжнику: обозы поползли для стоянки со всех концов города, оглашая площадь ратуши говором уездного российского базара. Пехота медленно продвигалась сквозь обозы, и командир двести двадцать шестого пехотного Землянского полка полковник Толбузин въехал на площадь с той же стороны, откуда прибыл и Иван Бытин. Площадь оглашалась криком ездовых и шумом пехотинцев, молчаливый город стал многолюдным. Нижние чины торопились на площадь ратуши, но друзей — Павла Шатрова и Илью Лыкова — Иван Бытин нашел в тени под тополями: они отдыхали от похода и прятались от зноя.

Иван Бытин хотя и стремился в столицу немцев, однако и Гумбинен ему приглянулся. Он повел друзей на площадь ратуши на поиски девок, но остановились они у магазина готового платья, где толпа нижних чинов взламывала железные шторы, заслонявшие входные двери. Штыки действовали вместо ключей, однако замок был упорен, и штык, изготовленный для прокалывания человеческого тела, не мог распотрошить несложную механическую утробу замка.

— Подожди, земляки, я отопру замок мягким ударом, провозгласил нижний чин, самый высокий по росту. Он достал из вещевого мешка много газет и, намочив их предварительно водой, оклеил ими огромное витринное окно магазина.

Он подозвал четверых нижних чинов и по команде «раз» приказал им совершить удары одновременно, но в разные углы. Эффект в действительности оказался поразительным: стекло бесшумно упало внутрь магазина и легонько захрустело под ногами, — проворные нижние чины непрерывным потоком стали входить в магазин.

Илья Лыков, наблюдавший за действиями нижних чинов, поражался их неутомимым движениям: они хватали пальто, костюмы, смокинги, примеряли их и бросали под ноги.

Верхние сорочки с накрахмаленной грудью, примеряемые нижними чинами, доходили им до колен, они совали их под брюки, надетые поверх солдатских шаровар. Тощие непомерно полнели, надевая костюмы под испод солдатского обмундирования. Дамскими панталонами набивались вещевые мешки, теплыми платками окутывались шеи.

Кто-то затягивал корпус в дамский корсет, приняв его за рыцарские доспехи. Сообщение о том, что рыцарские доспехи не пробьет немецкая пуля, воодушевило нижних чинов, устремившихся туда, где предприимчивый владелец магазина оборудовал отдельный уголок для прелестного пола.

Иван Бытин стоял перед зеркалом в визитке поверх гимнастерки, в высоком черном цилиндре на голове. Он ставил усы на высокий прицел, а Павел Шатров в это время ужаснулся, заметив рядом с Иваном Бытиным бывшего своего полковника Влащевского, ныне генерала. Влащевский, произведенный в генерал-майоры перед войной, имел грозный вид, и у Павла Шатрова задрожали поджилки. Встреча с Влащевским, о котором он фамильярно выразился, уезжая в запас, не была для него приятной.

Влащевский подошел к Ивану Бытину и со всего размаха ударил его огромным кулаком по голове. Павлу Шатрову показалось, что голова его друга спряталась в плечи, так же, как прячется гвоздь в мягкое дерево при ударе в шляпку молотком. Влащевский размахнулся вторично, но вместо кулака он пустил в ход стэк, совершивший непредвиденное чудо: от удара стэком цилиндр расправился, приняв свой нормальный вид.

Влащевский оторопел. Все нижние чины, в том числе и Иван Бытин, обрадовавшись его замешательству, поспешно уходили в окно, оставив в магазине Павла Шатрова и генерал-майора Влащевского. Гнев генерала был велик, его щеки горели огнем, уста же извергали непонятные гортанные звуки.

— Я вас, ваше превосходительство, знаю! — растерянно произнес Павел Шатров.

— Ты меня знаешь? Нет, ты меня еще не узнал! — крикнул Влащевский и отпустил Павлу Шатрову звонкую пощечину.

— Я вас знаю, ваше превосходительство, — настаивал Павел Шатров, зажавши щеку. — Мы вместе с вами служили в Воронеже, в двадцать пятом пехотном смоленском, имени генерала Раевского, полку.

— Ты бывший смоленец? — гневно прохрипел Влащевский. — Так ты нарушаешь славные традиции этого боевого полка?..

— Еще я вас знаю, ваше превосходительство, потому, что ваше имение лежит близ нашей сельской местности…

— Имение! — чему-то удивился генерал-майор и понизил тон. — Ты знаешь, где расположено мое имение?

— Близ нашей сельской местности, ваше превосходительство.

— Угу! — крякнул Влащевский и похлопал Павла Шатрова по плечу. — Мое имение близ твоей сельской местности? Как твоя фамилия?

— Шатров, ваше превосходительство.

Влащевский вывел Павла Шатрова через окно, и они остановились на тротуаре.

На площади перед магазином, понурив головы, стояли двенадцать пар волов, впряженных в огромный двадцатисильный локомобиль. Волы опустили головы, и ярмо стучало каждому из них по рогам. Их никто не сторожил, и они звенели цепями, прежде чем почесаться шершавым языком.

— Твоя фамилия Палаткин? — переспросил генерал-майор.

— Шатров, ваше превосходительство.

— Ага, так вот что, братец, этот локомобиль я предназначаю для моего имения, что лежит близ твоей сельской местности. Понимаешь?

— Так точно, ваше превосходительство!

— Так! Мои два вестовых на этом месте заболели дизентерией. Понимаешь: дизентерией.

— Так точно, ваше превосходительство, желудком.

— Пускай желудком, — это все одно! — моих вестовых подобрал Красный крест, а я бессилен против медицины. Ты меня понимаешь, Лагерев?

— Шатров, ваше превосходительство.

Влащевский не понял замечания и злобно сверкнул потускневшими очами: четыре посторонних нижних чина выпрягали три пары волов, впряженных в локомобиль. Они отстегнули занозы и тянули волов из ярма за налыгачи. Рассвирепевший генерал-майор ринулся к похитителям в тот самый момент, когда из-за угла хлынула толпа нижних чинов, разгоняемая офицерами; толпа быстрым течением увлекала и Павла Шатрова к его личному удовольствию. Павел Шатров слышал хриповатые возгласы генерал-майора, очевидно, звавшего его лично.

— Палаткин! Лагерев! Шатров! — выкрикивал генерал-майор.

Павел Шатров бежал, не оглядываясь, несмотря на то, что предложение Влащевского было заманчивым. Но щека его горела от генеральского удара, в сердце же лежала обида.

— До приятного свидания, господин генерал-майор! — воскликнул Павел Шатров. Будучи уже на расстоянии, он допустил вторично фамильярность в титуловании…

Павел Шатров уяснял, что война — неприятное явление, но бежал он не от войны, а от русского генерал-майора.

Немецкий лейтенант Шток, призванный из запаса, верил в способности своей нации и полагал, что добропорядочность в мире укрепится навсегда, если мир в качестве образца примет все немецкое. Все немецкое являлось для самого Штока образцом, и в годы юности, пребывая в должности чиновника почтового ведомства, он вскрывал из любопытства письма девиц и дам иноземного происхождения, но честь немецкой женщины он оберегал строго.

Шток интересовался науками и не упускал из виду языков: кроме немецкого, он владел в совершенстве четырьмя. Почтовое дело пришлось ему по сердцу, и с течением времени, усвоив соответствующую азбуку, он занял место телеграфиста. Точки и тире, обозначающие буквы, он читал на слух и, накопляя опыт, стремился к определенному положению.

Радиотелеграф имел существенное отличие от проволочного телеграфа: по проволоке ничего постороннего нельзя было подслушать, эфир же предоставлял эту возможность. Шток, читавший чужие письма в юности, не менее интересовался чужим текстом и в годы возмужалости. В первый день войны его призвали из запаса и по специальности произвели в лейтенанты.

В день двадцать третьего августа, дежуря на радиотелеграфе Восьмой немецкой армии, он подслушивал все депеши, передаваемые на соответствующих волнах. Шток не мог, однако, усвоить ни французского шифра, ни метеорологических знаков, подаваемых англичанами с моря. В пять часов вечера он услышал звуки и, прежде чем записывать текст на бумагу, радостно и однозвучно произнес слово на том языке, на котором, через посредство точек и тире, изъяснялись радиозвуки.

— Ага!

Макс Гофман, присутствовавший в аппаратной, осторожно подошел к лейтенанту и с интересом стал всматриваться в текст, заносимый лейтенантом в дежурную тетрадь.

Шток писал на том языке, на котором передавалась депеша, на языке, который легко читал Макс Гофман. Текст являлся приказом генерала Ренненкампфа, извещавшим армию, что части ее должны достигнуть линии Гердауен — Алленбург — Велау к двадцать шестому августа.

— Только к двадцать шестому! — воскликнул обрадовавшийся Макс Гофман.

Лейтенант подал знак подполковнику и продолжал писать.

Лейтенант Шток осторожно положил наушники на стол, вывернув слуховые отверстия мембраны: в принятой радиограмме он стал исправлять некоторые буквы, вышедшие при приеме не совсем четко.

— Мы приобрели нового союзника! — воскликнул Макс Гофман.

— Вы, полковник, осведомлены о дипломатической увязке с Италией? Но ведь Италия — не новый союзник.

— Нет, лейтенант, Италия — изменивший союзник! Наш новый союзник — глупость русских!

Макс Гофман похлопал лейтенанта по плечу, но лейтенант соображал туго и в недоумении пожимал плечами: он еле догадывался, что глупость русских командующих армиями заключается в том, что свои радиограммы они передавали не зашифрованными.

Радиограмма Самсонова, перехваченная лейтенантом, являлась также приказом. Самсонов извещал войска, что немцы отступают, и приказывал перейти в немедленное преследование отступающих. Самсонов указывал, что усиленный первый армейский корпус, под командой генерала Артамонова, для прикрытия левого фланга армии занимает линию Усдау — Гильгенбург и в зависимости от продвижения главных сил армии будет держать фронт в направлении Остероде.

Шестой армейский корпус генерала Благовещенского, достигнувший линии Ортельсбурга, отделяется от тринадцатого армейского корпуса, составляет заслон правого фланга, движущийся по направлению Бишофсбург и дальше по северному побережью озера Дидей, к району Клейн Бессау.

Тринадцатый армейский корпус, под командой генерала Клюева, и пятнадцатый, под командой генерала Мартоса, составляют главные силы и движутся в следующем направлении: один — на Алленштейн, другой — на Гогенштейн.

Макс Гофман, перечитав приказ Самсонова, приказал немедленно перевести его с русского языка на немецкий: немецкий текст он хотел немедленно представить Гинденбургу.

Лейтенант не полагал, что для поражения русских войск немецкие генералы воспользуются принятыми им приказами.

Он признался Максу Гофману, что, будучи почтовым чиновником, читал чужие письма, но секрет текста, как честный немец, всегда держал в своем сердце.

— А вы что же, лейтенант, полагаете, что мы тайну о перехваченных радиограммах станем разглашать? О ней узнает только десяток людей, в том числе и сам император.

Лейтенант Шток удовлетворился ответом подполковника: ему, как знающему секрет, было лестно стоять в одном ряду с его величеством. Лейтенант стал мечтать о старости, когда мог бы рассказать эту тайну внукам.

— Один вопрос, полковник, — тихо произнес лейтенант. — Когда победа над русскими совершится — кто же будет прославлен как личность?

— Гинденбург! — провозгласил подполковник. — Нация узнает позже о том, что Гинденбург победил русских благодаря тому, что лейтенант Шток перехватил радио!

— Вы же, лейтенант, получите железный крест! Об этом объявят в секретном приказе, но приказ тот в историю не войдет.

Макс Гофман вздохнул, но лейтенант не понимал причины его вздохов: ему лично достаточно было железного креста, ради которого в дальнейшем он научился не только перехватывать радиограммы, но и подбирать правильные ключи к русскому шифру.

Впоследствии лейтенант подал голос за Гинденбурга при выборах президента: скромный чиновник не позабыл, что это он произвел Гинденбурга в идолы германской буржуазии…

11. Виды на предстоящие подвиги

Блажен, кто верует, тепло тому на свете…

В полдень двадцать третьего августа в ставке верховного главнокомандующего русской армией произошли события, достойные отметки на страницах книги скорбного российского бытия: великий князь Николай Николаевич имел удовольствие приветствовать появление двух иеромонахов — Дионисия и Евлампия, — присланных Троице-Сергиевской лаврой в ставку.

Блюдя интересы общины, архипастыри прославленной лавры вкрапливали новое слово в многотомную историю православия. Дионисий и Евлампий посылались для выполнения той же божественной миссии, которую некогда несли Пересвет и Ослябя. Дионисий и Евлампий, правда, не являлись отроками монастырского послушания, однако каждый из них, как и каждый из их исторических предшественников, имел богатырское телосложение.

Иеромонахи носили скромные холщовые подрясники, но не были вооружены ни копьями, ни посохами: архипастыри предпочли за благо противопоставить разрушительной силе техники икону богоматери, специально написанную на доске, отпиленной от крышки дубового гроба преподобного Сергия.

Великий князь, сопровождаемый свитой, встретил икону у состава поезда и преклонил колено. Красноречивый иеромонах Дионисий произнес восхваление богу, предоставив право своему тихому собрату Евлампию высказать особое почтение смирением и вздохами.

В салон-вагоне, куда иеромонахи внесли богоматерь, произошло некоторое недоразумение, но и оно послужило только на общероссийскую пользу. Тучные иеромонахи еле пролезли в узкую вагонную дверь, и в момент напряженного внимания чинов ставки они выронили из рук драгоценную ношу. Икона упала на пол, но по велению неведомой силы оказалась обращенной изображением к потолку: лик ее содрогнулся, а от доски отскочил уголок с суковатым наслоением.

Присутствовавшие чины ставки испугались дурного предзнаменования, но иеромонахи имели достаточно опыта, чтобы и дурные предзнаменования превращать в лучшие.

Евлампий прижал к своей груди сучок, прежде чем поднять икону.

— Ваше императорское высочество! — тихо произнес Евлампий, и его влажные глаза заискрились. — Мощи преподобного Сергия нетленны, крышка гроба его негниенна. Образ богоматери, выпавший из наших грешных рук, открыл нам очи, недостойные просветления: дух преподобного Сергия Радонежского присутствует среди нас, и ныне он один повелевает моими устами. Он посылает тебе дар, и носи его у своего сердца, как талисман, как знамя, и сим ты яко полководец победиши!..

Евлампий подал сучок великому князю, и последний приложил свои уста к талисману, прежде чем повесить его на золотую цепочку креста. Кто имел холодное оружие, тот обнажил оное для отдания воинской чести, протопресвитер же Шавельский дотронулся наперстием до нашейной георгиевской ленты: он понял наконец, что и черное духовенство, не имея семинарского образования, может священнодействовать.

Иеромонахи приветствовали протопресвитера положенным поклоном, а он указал им место для иконы у походного алтаря, среди знамен и хоругвей…

В салон-вагоне ставки преобладали хоругви, развернутое же знамя первого пехотного невского полка возвышалось над головами нижних чинов первой роты. Первый пехотный невский полк, входящий в состав тринадцатого армейского корпуса, шел во главе первой пехотной дивизии, по направлению железнодорожной линии Ортельсбург — Алленштейн, лежащей между озер и топких болот. За озерами простирались лесные массивы, а за ними открывался плацдарм для предстоящего сражения. Полк шел походным порядком, так как незначительные немецкие кавалерийские разъезды без признаков сопротивления уходили от пеших русских дозоров.

Первая рота возглавляла движение полка, полк же возглавлял движение дивизии. Он проходил озерные дефиле — узкое горло бутылки, откуда, следом за ним, должны были выскочить на плацдарм нарвцы, софийцы и капорцы. Командир полка приказал музыкантской команде стать во главе движения, чтобы соответствующему маршу нижние чины отдали широкий шаг. Имея место постоянного расквартирования в Смоленске, полк славился выправкой, и в торжественные дни рота в развернутом строю при церемониальном марше давала шаг, от которого содрогалась земля. В походе же нижние чины потеряли и выправку, и широкий шаг, и командир полка не мог допустить, чтобы учение мирного времени пропадало бесследно: он потребовал выправки и шага, а когда простая команда не принесла результата, он решил произвести воздействие через посредство музыки.

Музыкантская команда, вызванная во главу полка, не принесла, однако, ни бодрости, ни подъема духа, и командир полка прибег к последнему, радикальному, по его мнению, средству: он приказал снять со знамени кожух и распустить бархатное георгиевское полотно, обложенное бахромою, над понурыми головами нижних чинов.

Полковник улыбнулся, вспомнив нечто похожее из библейской истории: Моисею, оказывается, надо было изобрести медного змия, чтобы евреи уверовали в свой исход.

Командир полка поделился своими мыслями с молодым поручиком Шамовым-Ширеневским, прикомандированным к полковой канцелярии для ведения журнала военных действий. Шамов-Ширеневский в мирное время посвящал свой досуг военной литературе — излагал многотомную историю боевых подвигов первого пехотного невского полка, а потому отозвался на признание командира почтительно и умиленно.

Поручик сообщил полковнику, что в свое время невским полком командовал Скобелев, а Скобелева ныне напоминал ему Александр Васильевич Самсонов.

Командующий Второй армией, генерал от кавалерии Самсонов Александр Васильевич, внешним видом, действительно, напоминал генерала Скобелева: он носил свою седую голову запрокинутой назад и легонько склоненной направо. Его развернутая грудь была в постоянном напряжении, а клещевидные кавалерийские ноги снижали высокий рост. В течение последних шести лет до дня объявления войны генерал Самсонов пребывал в должности ташкентского генерал-губернатора, но и усидчивая административная должность не сделала корпуса генерала упитанным и тяжеловесным: по утрам он упражнялся в гимнастике, прыгая через кобылу и заставляя супругу свою командовать ему бег на месте.

Утром двадцать третьего августа генерал от кавалерии Самсонов со своим начальником штаба, генерал-майором Постовским, ехал в автомобиле, перенося оперативную часть штаба с русской территории в Вилленберг.

У городской заставы генералы вышли из автомобиля и пересели на коней для торжественного въезда в качестве победителей.

Немецкий городок был молчалив, и звонкое цоканье конских подков не нарушало его тишины. Штаб армии разместился в гостинице, где генералов встретил ее владелец, обратившийся с вопросом не к Самсонову, а к статному красавцу Пестовскому.

— Фи фелики княсь? — спросил он его на ломаном русском языке.

Постовский оскалил прочные белые зубы, но не ответил немцу: близость к придворным кругам воспитала в нем раболепство к высшим и пренебрежение ко всему нижестоящему.

В полдень двадцать третьего августа Самсонов пригласил к своему столу генералитет и первого офицера штаба, полковника Вялова. В этот час на левом фланге армии, северо-восточнее Усдау, разведывательные части обнаружили скопление немецких сил, но донесение это не обеспокоило генералитет: было несомненно, что немцы, отводят главные силы за нижнее течение Вислы, выдвигают усиленный заслон со стороны левого фланга русской армии.

Там, где группировались немецкие войска, генералитет Второй армии сосредоточил усиленный первый армейский корпус под общей командой генерала Артамонова, но выставлялся корпус только в целях обороны своего фланга. Генералитету не пришла в голову мысль отдать распоряжение Артамонову двинуть корпус на расстройство группировавшихся сил немецких войск.

— Удивительная вещь, господа! Немцы так поспешно отходят, а Павел Карлович их не преследует! — произнес Самсонов по адресу своего неторопливого соседа — Ренненкампфа. — И представьте, ставка его не торопит.

— Ставка довольствуется торжеством гумбиненской победы, там — церемониалы, — с некоторой завистью заметил Постовский.

— Не следует ли нам, господа, подать совет ставке, чтобы она Ренненкампфа торопила? — поставил вопрос генерал-майор Филимонов.

— Давать свои соображения ставке по этому поводу — не в интересах Второй армии, — вставил свое замечание Постовский и вытер салфеткой мясистые губы.

Самсонов заторопился что-то сказать, но от напора слов он зашипел и закашлялся: успех Ренненкампфа казался ему очевидным.

— Вы совершенно правы, генерал, — признался Самсонов Пестовскому. — Я, господа, потому и выдвинул шестой корпус вперед, чтобы принять бегущих немцев от Первой армии у Бишофштейна и гнать их за нижнее течение Вислы, с тем расчетом, чтоб Павлу Карловичу оставить один порожний Кенигсберг.

Филимонов тихонько дремал и улыбался во сне, а сдержанный Пестовский только привычными усилиями мускулатуры погасил на лице своем вспышку гнева: он считал, что авторство плана, высказанного командующим, принадлежало ему лично.

— Господа! Поход требует скромности и жертвенности, но мы вступили на вражью землю, а по сему поводу я приказал подать шампанского. Поднимем, господа, наши бокалы? — предложил Самсонов, и румянец на его щеках молодо заиграл.

— Вы, генерал, пьете коньяк? — в свою очередь справился Гинденбург у Людендорфа, привертывая никелевую стопку на винтообразное горлышко походного термоса.

Будущий фельдмаршал проглотил незначительную дозу названной жидкости и спешил накрепко закрыть содержимое: он опасался, что начальник штаба поймет его вопрос как предложение.

Людендорф, однако, свой ужин запил зельтерской водой: крепкого он не потреблял, полагая, что его генеральский разум должен постоянно оставаться ясным.

Генералы ужинали вдвоем, но каждый на противоположном конце стола. Они отбывали из Мариенбурга в местечко Фрегенау, принимая пищу в вагоне, движущемся с запада на юго-восток. Ясный разум Людендорфа утешался тем, что при отступлении армии ее штаб движется вперед. Гинденбургу же это было все равно: он по-прежнему крепко сжимал в могущественной руке термос, размышляя, принять ли ему вторую дозу или же остановиться?

На станции Либемюль генералам подали в вагон депеши Макса Гофмана: первый офицер штаба извещал, что он с остальными чинами также отбыл экстренным поездом, но предварительно передает на усмотрение командующего и начальника штаба русские радиограммы, перехваченные немцами.

Гинденбург был серьезен, и, выслушав Людендорфа, прочитавшего русские приказы, он повторил свой первоначальный вопрос:

— Вы, генерал, пьете коньяк?

Людендорф смутился, но командующий не спеша отвернул стопку.

— Я, генерал, размышляю о том, не выдавать ли нам усиленную порцию рома солдатам?

Людендорф понял вопрос и подумал, не заложен ли в действительности гений командующего в незначительных мелочах?

— Да, генерал, распорядитесь, чтобы ром выдавали нижним чинам в удвоенной порции, — приказал Гинденбург.

Где-то на стыке глухо прозвучали колеса, входящие на стрелку; станционные строения так же внезапно исчезли, как и появились. Поезд проходил сквозь леса. Людендорф и Гинденбург закончили ужин.

Калужская же портниха Ирина, превратившаяся по воле этапного коменданта в рядового, также имела потребность в пище. В форме нижнего чина русской армии она ходила под навесом крытой платформы станции Вержболово, среди опрокинутых ящиков, отыскивая бутылки «виши». Она приняла спиртное ночью, днем же двадцать третьего августа стремилась опохмелиться. Пила калужская портниха коньяк минувшей ночью под заздравные провозглашения капитана в отставке, а в полдень ее одолевала жажда. И ей, конечно, было приятнее принять иностранную жидкость, чем соленый огуречный раствор, которым опохмеляется российское простонародное большинство.

На пограничную станцию по-прежнему прибывали поезда, груженные нижними чинами всех родов оружия, колонны уходили куда-то вглубь, за черту отчуждения, где по-прежнему лежал и ее интерес. Порожние составы подавались к платформам, люди что-то погружали в вагоны, чтобы вместе с грузом отбыть в глубокий тыл страны.

На открытых платформах-вагонах стояли экипажи и шарабаны, молотильные приводы и бои крупорушек, нефтяные двигатели и жнейки. Русское офицерство, полонив мертвый инвентарь, увозило его с немецкой территории на отдаленные российские окраины.

Калужская портниха потеряла призвание к своему ремеслу, и швейные машины, погруженные в вагоны вместе с музыкальными инструментами, не пробуждали уже в ее сердце профессионального задора. Она ходила от одного предмета к другому, поражало ее главным образом их количество и разнообразие.

Калужская портниха задержала свое внимание на локомобиле, но не заметила, как с противоположной стороны из-за него кто-то вышел и хриповатым басом произнес:

— Шатров!

Калужская портниха от неожиданности вздрогнула: фамилия, произнесенная неизвестным, была близка ее сердцу. Она остановилась, чтобы узнать о милом, но перед ее взором появился генерал-майор, который теперь произносил уже другие, незнакомые ей фамилии.

— Лагерев? Палаткин? Стервец!

Калужская портниха вспомнила, что она имеет вид нижнего чина, торопливо приложила левую руку к козырьку.

— Меня зовут Карпий Арбузов, ваше высокородие! — ответила она, улыбаясь генералу ямочками на щеках.

Генерал не признал в ее улыбке девичьего кокетства, он вознегодовал, что титулование его так значительно снижено. То, что нижний чин отдавал честь левой рукой, этого генерал-майор в великом гневе не заметил. Это был генерал-майор Влащевский, погрузивший локомобиль на платформу при помощи целого взвода пехоты.

Нижние чины, производившие погрузки в другие вагоны, имели на руках соответствующие литеры и приказы, не позволявшие им отлучаться, а у генерал-майора, при крупной его видимости, все же не хватало решимости, чтобы нарушить чужие приказы, и он хранил локомобиль сам. Странные фамилии нижних чинов смущали генерал-майора, но ныне стоял перед ним нижний чин не только со странной фамилией, но и с рыбьим именем.

— Когда я тебе говорю: «Здорово, молодец!» — как надо отвечать? — строго спросил Влащевский.

— Мое почтение! — растерянно ответила калужская портниха.

Дрожь, колкая и холодная, пробежала по ее спине: отличив генерала по зигзагам на погонах и лампасам на штанах, она не знала, как правильно его титуловать. Но Влащевский уже заметил нечто более достопримечательное, чем ее ответ: из-под солдатской фуражки выскочила длинная прядь волос и упала на ее лоб. Генерал от радости подпрыгнул на месте, сверкнув никелевыми ножницами перед ее глазами.

Калужская портниха, однако, решила, что в руках генерала сверкнуло оружие: напугавшись предстоящей смерти, она быстро повернулась, спасаясь бегством. Она побежала обратно вдоль состава поезда и через несколько секунд исчезла в открытую дверь товарного вагона.

Влащевский приметил дверь, в которую исчез нижний чин, и, не отрываясь взором и позвякивая ножницами, торопливо подошел к вагону.

— Выходи, мерзавец, сюда! — прохрипел он.

Перед Влащевским предстал нижний чин, изменивший все генеральские предположения: нижний чин был высок ростом и имел гладко выбритую голову. Нижний чин предстал перед взором генерал-майора без головного убора. Он держал руки по швам и с ясной точностью произносил соответствующее титулование.

— Ты — Сазаний Кабачков? — с изумлением спросил нижнего чина генерал-майор Влащевский.

— Никак нет, ваше превосходительство, я — Геннадий Котляренко!

— Котляренко?! — испуганно воскликнул генерал.

Изменчивый мир для генерала сосредоточился теперь в блеске медной бляхи с двуглавым орлом. Там он тоже обнаружил нарушение, истреблять которое так неуклонно призывал его служебный долг. Нижний чин оказался подпоясанным лакированным ремнем, когда обязан был носить простую кожу, налощенную воском. Генерал применил ножницы, перехватив ремень около бляхи, но и бляха не являлась форменной по казенному образцу: двуглавый орел был к бляхе прикреплен, а не выбит на меди. Влащевский принялся резать бляху, но медь оказалась более упорной, чем кожа: она требовала сильного нажима пальцев и сноровки кровельщика.

— Почему у тебя пояс не казенного образца? — от усталости и огорчения спросил Влащевский.

— Так что я, ваше превосходительство, есть денщик полковника Гоголадзе — командира сто пятьдесят восьмого пехотного кутаисского полка.

— Ага, ты нестроевой. Тебе твой барин разрешил быть щеголем, а не солдатом. Почему ты в вагоне, а не на поле битвы? Где полковник Гоголадзе? — багровея и разбрызгивая слюну, бесновался генерал.

— Так что позвольте вам, ваше превосходительство, доложить: его сиятельство князь полковник Гоголадзе находится в гробу!

— В гробу?! — переспросил Влащевский, попятившись: слово «гроб» являлось магическим и ничего доброго ему не предвещало.

— Так точно, в гробу, ваше превосходительство! — неумолимо подтверждал Котляренко. — Его сиятельство командир сто пятьдесят восьмого пехотного кутаисского полка полковник Гоголадзе убит в бою на немецкой земле!

— Полковник Гоголадзе убит? — переспросил генерал. — Насколько же дальнобойны немецкие орудия, если их снаряды достают до полкового тыла?

— Про дальнобойность немецких орудий мне его сиятельство ничего не сказал: он убит утром двадцатого августа, а в данное время гроб с его телом находится в этом вагоне.

— Гроб в вагоне? — оторопел генерал: холодная могила постоянно страшила его воображение, но в данном случае могилой полковника являлся вагон, а не земля. Нечто человеческое вдруг на один миг пробудилось в его генеральском сердце, и он пожалел денщика, находящегося в этой деревянной могиле глаз на глаз с мертвецом.

— А я, позвольте вам, ваше превосходительство, доложить, сопровождаю тело его сиятельства полковника Гоголадзе в город Гомель, где в мирное время квартировал сто пятьдесят восьмой пехотный кутаисский полк. Там, по Румянцевской улице, проживает семья его сиятельства, и я, как верный слуга государя, гроб с телом его сиятельства сдам с рук на руки ее сиятельству, жене командира полка!

Генерал-майор Влащевский из всех слов, произносимых Котляренко, воспринимал на слух только слово «гроб», и товарные вагоны, выкрашенные в красный цвет, казались ему черными. С его пальцев сползли ножницы, и он посмотрел на лакированный ремень, снятый им с денщика: черный лак блестел, а во всем черном генерал-майору мерещился траур.

— Возьми! — простонал он, бросая порезанный лаковый ремень на руки Котляренко и нерешительно отходя от вагона.

Котляренко, проводив взором генерала и зная нрав высших чинов, удивился, почему дерзкий генерал не отстегал его куцкой. Котляренко также не понимал, почему генерал-майор назвал его Сазанием Кабачковым: в вагоне, кроме него, никого не было, да и подобное имя едва ли существовало в христианских святцах. В то время, когда генерал-майор звал кого-то из вагона, Котляренко занимался укладкой походных вещей полковника в противоположном углу, где стоял гроб, и, увлекшись делом, он не заметил, как в вагон вбежала калужская портниха в форме нижнего чина.

Калужская портниха тоже не заметила его: она, напугавшись генерала, спряталась в вагоне за какой-то предмет, легла между предметом и стенкой вагона. Только по мере разговора между Котляренко и генерал-майором она выяснила, что лежит около гроба, прижавшись спиной к холодному цинку.

В жилах калужской портнихи стала стынуть кровь, и ее девичьи волосы поднялись дыбом. В вагоне стоял полумрак, фуражка сползла с головы, и холодная дрожь поползла по ее спине.

Калужская портниха закрыла глаза и, не выдержав дальнейшей пытки, быстро поднялась. Она поднялась тогда, когда солнечные лучи прорвались сквозь облачность и, проникнув в вагон, упали на ее волосы, высвобожденные из-под сползшей с головы фуражки.

Котляренко возвратился в вагон именно тогда, когда она поднялась, и он, вскрикнув, поднял руки вверх: косматое существо будто бы выходило из гроба.

— Отвези меня, земляк, в Калугу! — почти что со слезами произнесло существо, не приметившее чужого испуга.

Котляренко побледнел: он слышал голос, понимал слова, но не осмысливал явления: нечто, похожее на нижнего чина, выходило из гроба, с косматой чудовищной головой, высеребренной лучами солнца. Из гроба, по его мнению, мог выходить либо ангел, либо злой дух, а он страшился и того, и другого.

— Кто ты? — дрожащим голосом спросил Котляренко.

— Я — калужская портниха.

Для Котляренко стало ясно, что в заблуждение его вводит злой дух, и он сотворил крестное знамение.

— Не подходи, слышишь? — прошептал он, отступая шаг назад.

Ему казалось, что спасаться он должен бегством; она, догадавшись о его испуге, схватила его за руку.

— Говорят же тебе, что я — калужская портниха.

— Портниха? — недоверчиво переспросил он, легонько трогая пальцами пряди ее волос.

В этом отношении сомнения не было, но форма нижнего чина, в которую была она одета, его смущала. Котляренко был тяжелодум и ничего скоро не уяснял.

— Ты не веришь, что я калужская портниха? — с тревогой произнесла она и, не отпуская его рук, села на крышку гроба. Ощутив что-то жесткое, она поднялась и, приметив шашку и ножны, скрещенные и укрепленные на крышке, ударила по ним каблуком солдатского сапога.

Холодное оружие к ужасу Котляренко упало на пол. Она перестала страшиться гроба, потянула к себе Котляренко и усадила его рядом с собою на гробовую крышку. Котляренко не сопротивлялся, но по-прежнему робел.

— Если не веришь, тогда ощупай меня, — произнесла она, чтобы преодолеть в нем робость.

На калужской портнихе были надеты штаны вместо юбки и гимнастерка вместо кофточки. Мужское же чувство Котляренко брезгливо относилось к подобного рода вещам: солдат солдата, по его мнению, не мог бы ощупывать повсеместно. Калужская портниха быстрым движением освободилась от солдатского ремня и, тяжело дыша, стала стаскивать с себя гимнастерку.

— Закрой двери, охальник! — повелительно произнесла она.

Тут же среди мрака было условлено, что он, Котляренко, повезет калужскую портниху, а равно и ее подруг, на их далекую родину, и на дверях вагона крупными каракулями мелом он твердо начертил: «В Гомель, через Калугу и Богучар». Правда, к Богучару не подходила никакая железная дорога, но в том уезде расположилась сельская родина Котляренко, куда он всецело стремился.

Калужская портниха ушла, чтобы собраться в дорогу, и возвратилась уже тогда, когда состав поезда был готов к отправлению. Оказалось, что она и ее подруги раздумали ехать на родину и попросили Котляренко передать письма их матерям.

Котляренко находился в лучшем расположении духа, письма калужских девиц он засунул под подкладку фуражки, и в том, что доставит он их точно по адресу, не следовало сомневаться…

Поезд плавно отходил по направлению к Ковно, а калужские подруги, одетые в форму нижних чинов, помахали Котляренко носовыми платками. Длинный состав уходил нехотя, вагоны лязгали, спотыкаясь на рельсовых стыках. Угасал день, над миром стелились сумерки…

Полковой адъютант сто сорок первого пехотного можайского полка поручик Плешаков в восемь часов вечера подписал подлинник приказа и, прежде чем передать копию на гектограф, залюбовался своим автографом: буква ять составляла лучшее украшение всего, что было изложено в тексте на четырех страницах. Поручик нарочито стал ее укрупнять, делая более высокой и жирной, чем остальные буквы: в русском алфавите, по его мнению, это была единственная буква, которая обязывала людей к усвоению грамоты.

В раннем детстве поручика клали на два часа спиною на доску, чтобы корпус приспособить к выправке и выносливости. Тогда это было мучительно, он плакал, но впоследствии притерпелся.

Воспитывался поручик в Орловском кадетском корпусе имени Бахтина, где седоусые полковники-преподаватели всю премудрость науки видели в том, чтоб каждый кадет походил внешностью на восклицательный знак.

…Сто сорок первый пехотный можайский полк свыше пятидесяти лет квартировал в Орле, где военные составляли привилегированный слой населения, а заработок прочих горожан заключался в том, что они обслуживали военных квартирами и провиантом. Высшая же прослойка дворян проживала в треугольнике, образовавшемся при слиянии Оки и Орлика, и общалась с окраинами города через Александровский мост, сооруженный из чугуна и стали. В треугольнике крепко залегли узловые пункты, составлявшие гордость и красоту города: кадетский корпус, институт благородных девиц и достопримечательное дворянское гнездо, описанное в свое время знаменитым русским писателем.

Полковая канцелярия расположилась в немецком местечке на берегу продолговатого озера Коспо, и озеро это не походило на реку Оку: у Мариинского моста эту судоходную реку переходят в брод, и следы пешеходов остаются на прозрачном песке. Озеро же было глубоко и многоводно.

Поручик оставил подписанный подлинник и вышел на берег озера. Он сел в лодку и стал резать немецкие воды окрашенными веслами. В глубине вод отразилось зарево, и оранжевые лесистые берега напоминали ему нечто близкое: причудливый немецкий замок походил на особняк пана Похвалинского, расположенный на левом берегу Оки. За лодкой расходилась вода, и серебристые следы исчезали за блеклой луной.

Луна выступила, когда еще не совсем спряталось солнце: шла луна с запада на восток, навстречу орловской родине, и поручик опустил весла. Под луною мечтают все, и взоры многих орловских горожан устремлялись туда же.

Поручик являлся патриотом своей родины и по облику луны читал то, что могло происходить в безлюдных орловских переулках.

По Левашовской горе он будто бы спускался к Банному мосту, а затем одолевал вершину, ведущую на бульвар: все свидания с любимыми назначались на бульваре, перед входом в городской сад. Полковые оркестры музыки играли марш, Плешаков шел на гору без передышки, утверждая, что в мире может быть счастливым только военный. Счастье военным, однако, улыбалось неравномерно: офицеры гусарского черниговского полка имели превосходство над пехотинцами, и любая орловская барышня предпочитала корнета поручику.

Поручик, опустив весла, сидел в лодке, мечтая и разглядывая воды голубого озера. Где-то вдалеке последовательно, один за другим, прозвучали разрывы снарядов, от чего лодка легонько качнулась. Поручик вздрогнул, лодка сделала крен, вода хлестнула через борт, намочив ему лакированные краги. Плешаков приналег на весла и поплыл обратно.

Поручик прибыл в штаб полка. Полковник Грибель, командир сто сорок первого пехотного можайского полка, совершал крестное знамение после каждого выстрела…

Полковник получил приказ выступить, и сто сорок первый пехотный можайский полк входил в полночь, как в мышеловку. Полковник Грибель надел холодное оружие и облобызал адъютанта: можайский полк, как головной в тридцать шестой дивизии, входящей в тринадцатый армейский корпус, выступал на поддержку частей пятнадцатого армейского корпуса, жестоко пострадавшего на линии Орлау — Куркен. Полк шел в обход одного из немецких флангов, подставляя противнику собственный тыл. Ночь была холодна, и полковник приказал надеть на полковое знамя чехол из коричневого сафьяна: полковнику казалось, что и предметы дрожат под влиянием холода. Командир умственно благословлял нижних чинов на ратные подвиги: позабыв логику, он верил в чудеса.

Сто сорок первый пехотный можайский полк с турецкой кампании возвращался к месту постоянного расквартирования в составе двадцати девяти нижних чинов и двух офицеров, при сохранности полкового знамени. Для полковника это являлось историческим утешением, но пропорция потери была слишком велика и очевидна. Полковник, однако, полагал, что если истории суждено повториться, то с полковым знаменем в числе двух офицеров возвратятся он лично и его адъютант. Полковник не понимал, почему он, в течение многих десятилетий подготовлявшийся к войне, не угасил в своем сердце страха. Внешне он, правда, петушился, выступая за полком в сердцевину ночи, но когда от его коня оторвался конь полкового адъютанта, полковник осторожно и скорбно прошипел в глубокую и жуткую тишину:

— Поручик!

Восточную Пруссию окутала темная предосенняя ночь, сто сорок первый пехотный можайский полк осторожной поступью шел вперед, а Первая русская армия, начавшая свое движение с утра, потоптавшись на месте, приостановила дальнейший поход в полдень.

Рядовой седьмой роты двести двадцать шестого пехотного Землянского полка Иван Бытин, сердце которого принадлежало берлинской потаскухе, тяготился медленностью движения армии. Прошло больше недели, как Первая русская армия переступила границу, и для Ренненкампфа истекал срок расплаты по выданному им векселю: он давал руку на отсечение, если его армия за недельный срок не вступит в столицу немцев. Ренненкампф учредил при армии должность палача с соответствующим штатом; смертной казни он предавал нижних чинов, но его генеральская рука отсечению не подлежала. Иван Бытин утверждал, что командующему армией есть полный резон вступить в Берлин, нежели потерять руку.

В полдень, когда двести двадцать шестому пехотному Землянскому полку, как и всей армии, после трехкилометрового перехода предстояла повторная дневка, Иван Бытин не пожелал принять участия в тягостном для него отдыхе: он считал, что полк приблизился к столице немцев, и гужевым транспортом одолеть это пространство весьма незатруднительно. Повозка Ивана Бытина скрылась в облаке пыли, пудрившей потное лицо Скадника. Пыль сопровождала повозку так же, как пламя огненную колесницу пророка, взятого на небо живьем. Населенные пункты, попадавшиеся ему по пути следования, были безлюдны, а на молчаливых и тоскливых улицах гуляли важные и неторопливые гуси: они ходили с горделивой осанкой, ибо в продолжение нескольких дней их не тревожила ни одна хворостина.

Иван Бытин не принимал в расчет птицы, ибо на берлинский рынок она шла в тушах, а не живьем. Будучи по мирной должности официантом, он исчислял гусей на порции, и одной порции гуся ему было достаточно, чтобы насытиться. Однако на вчерашнем привале каждый нижний чин одолевал гуся, и Иван Бытин пришел к заключению, что немецкие гуси слишком легковесны. Мысли его подтверждались обильным наличием гусей, почему он и принял твердое решение немного потешиться над ними — постегать их кнутом.

Иван Бытин приказал Скаднику пустить коней вдоль долины, где паслось огромное гусиное стадо. Скадник понял своего властелина с полунамека, а подхлестываемые им кони покатили коляску по зеленеющей траве. Неповоротливые жиреющие гуси еле уносили свои тучные тела из-под колес, слегка всплескивая крыльями и скользя по луговине красными лапками. Иван Бытин стоял в кузове повозки, довольствуясь тем, что какой-нибудь неторопливый и самонадеянный гусак, получив удар кнута, невозмутимо вопрошал:

— Кого?

Иван Бытин стремился к совершению ратного подвига, не ожидая, что поведением глупой птицы он может оказаться посрамленным. Его кони неслись к главному стаду гусей, не ожидая ни сопротивления, ни обороны. Но величавый гусь с пепельными крыльями, вытянув стройную шею, наострил клюв: со злобным шипением он ошалело устремился вперед, навстречу вспотевшим коням. Кони фыркнули и внезапно, при полном сердечном трепете, остановились: кони повисли подбородками на поводах, подвязанных к концу дышла.

Иван Бытин при неожиданной остановке описал в воздухе полукольцо и бесповоротно выпал из кузова на лужайку. Величавый гусак, воспользовавшись случаем, ущипнул его за мягкое место. Посрамленный Иван Бытин оглядел луговое пространство и успокоился: кроме гусей, его падения никто не видел.

Воинский пыл, толкавший его на ратные подвиги, быстро остывал. Он приказал Скаднику выпрягать коней для ночлега. Он уснул в полночь, а виденный им сон вывел его вновь из обычного равновесия.

Иван Бытин видел во сне немецкий штык. Он был не похож на русский: он походил на нож, в то время как русский — на прямое шорное шило. Иван Бытин видел медную опояску, отделявшую рукоятку от лезвия. Иван Бытин дрожал, а немец, державший штык, курил огромную чугунную трубку. Он выбил трубку о лезвие штыка, но вместо пепла из ее жерла вылетела картечь. Пламя озарило пространство, а металлический кончик языка, покрасневший от нагрева, направился в сдавленную грудь Ивана Бытина.

— Мама! — воскликнул он от испуга и проснулся.

Было тихо, Иван Бытин дрожал, а в тишину ночи вкрапливались сухие звуки злобствующих пуль. Ивану Бытину стало жутко, он вышел из-под повозки и прижался спиною к одному из коней, топорщившему уши: конями также овладевал страх…

Павел Шатров и Илья Лыков являлись главными виновниками данного страха: будучи в секрете, они вызвали ложную тревогу, пробудив и Ивана Бытина, и всех нижних чинов двести двадцать шестого пехотного Землянского полка. В секрет они шли торной тропой, пересекавшей поле и уходившей в сумеречные тени надвигавшейся ночи. Над горизонтом гасли алые остатки зарева, потухавшие на тускневших клочках мохнатых облаков. Над головой возвышались звезды, крупные от безлуния, а придорожный бурьян на культивированных полях воспринимался как необитаемый лес. Минувший день погас в небе так же быстро, как погасла надежда каждого солдата на возвращение домой с поля битвы.

Павел Шатров и Илья Лыков расположились в придорожном бурьяне, отойдя от головной заставы на тысячу пятьсот шагов, им же казалось, что отошли они в вечность. В густой темноте ночи оседал туман, сокрывая местность с любым пересечением.

Илья Лыков расположился на опушке в бурьяне как часовой, предоставив Павлу Шатрову как подчаску скрыться в густоте бурьяна, как это требовалось уставом. Природа была таинственна, светящиеся холодные звезды походили на незначительные отверстия в мрачной бездне торжествующей ночи. Поодиночке каждого из друзей постепенно одолевал страх.

Павел Шатров первым нарушил устав, подавшись на два шага вперед, одолевая это пространство движением на локтях. Он прилегал грудью плотно к почве, и сочные стебли бурьяна ломались и глухо лопались под его тяжестью. Илья Лыков насторожился, услышав шорох. Он приложил правое ухо к земле и услышал глухие и неведомые звуки. Он крепко сжал винтовку в руке, предварительно кашлянув.

Павел Шатров понял это как сигнал и подался вперед.

Илья Лыков не понимал, откуда исходит шорох, и затаил дыхание, чтобы никакая скрытая сила не обнаружила его. Павел Шатров подполз ближе и прилип к земле под боком у своего друга.

— Мне, Илья, страшно! — тихо признался он.

— Почему же страшно?

Илья Лыков придвинулся к нему плотнее, чтобы коснуться локтем его тела.

— В нашей сельской местности ночью тоже одному страшно. Страшно оттого, что озноб по спине бегает.

Слова Павла Шатрова звучали искренно и правдиво, но Илья Лыков, подвергаясь страху, не знал, от чего он происходит — от полевого устава или от одиночества среди густых стеблей бурьяна.

Вместе им стало приятнее, несмотря на то, что осадки горького страха таились в глубине сердца каждого. Павел Шатров кашлянул громче, а Илья Лыков вполголоса спросил:

— У тебя махорка заусайловская?

— Романовская, царской фамилии, отборная жилка: в нашей сельской местности на грядах росла.

В курении друзья знали толк, и имена елецких махорочных фабрикантов были упомянуты ими не случайно.

— Можно и романовской жилкой затянуться, — согласился Илья Лыков.

Пункт устава запрещал дозорным и секретам курить, от пункта, как и от постороннего взора, нужно было прятаться. Друзья охотно раскатали шинели, подстелили под бока полотнища палаток, положили под головы для упора вещевые метки и прикрылись соединенными шинелями. Прежде чем чиркнуть спичкой, они укутали головы.

— Как ты полагаешь, Илья, тут — под шинелью — куда лучше, чем на войне?

Павел Шатров осветил спичкой временное убежище, они закурили, и две огневые точки сквозь сизый пепел отражали все лучшее в мире.

— Ты прав, Павел, под шинелью куда удобнее: за нами лежит жуткая ночь, но под прикрытием пройдет она незаметно.

Илья Лыков, затягиваясь, испускал дым через ноздри, позабыв, что за грубой тканью шинели лежали страх и неизвестность.

— Ты, Илья, не знаешь, отчего в нашей сельской местности, когда гуси сидят на берегу реки, то свои головы прячут под крылья?

— Они либо спят, либо углубляются в мыслях.

— Возможно. Но мы с тобою тоже прежде всего прячем головы. Я думаю, что это не от разума, а от испуга.

— Вздор! — воскликнул Илья Лыков. — Первобытный человек скрывал под фиговым листом вовсе не голову.

Он заплевал цигарку и высвободил голову из-под шинели: в таинственности ночи он почувствовал одиночество, и неведомая тревога охватила его. Мир по-прежнему был огромен, биение собственного сердца он подслушивал, как ход маятника стенных часов.

— Мне, Павел, страшно одному. Выходи и ты из-под шинели. Ты, Павел, не знаешь, почему у людей есть разум, а на войну они все же идут?..

Илья Лыков сожалел, что, будучи в тюрьме при спасской части, не спросил об этом Стыка. Он еще не спросил у Стыка, почему русские большевики желают поражения для русской армии, а равным образом и о том, есть ли большевики в Германии и кому они желают поражения.

Илья Лыков не понимал в точности, что подразумевал Стык под словом «пораженец», но спросить об этом ему помешал ложный стыд. Илья Лыков почувствовал, что расплата за ложный стыд наступает в данное время, ибо на тусклом горизонте он увидел две точки. Илья Лыков, не решившись в дальнейшем ложно стыдиться, крепко толкнул локтем Павла Шатрова.

— Ты видишь?

Оба они устремились взором в глубину ночи, плотно прижимаясь друг к другу. Две точки то приближались, походя на пехотинцев, оторвавшихся от земли для перебежки, то возвышались до роста огромных всадников, восседающих на конях.

— Что это движется, Павел? — прошептал Илья Лыков.

— Тттшшшш! — услышат…

Илья Лыков подумал, что движется враг, и устрашился этой ложной мысли: кто кому враг — он еще точно не уяснил.

— Кто идет? — осторожно спросил Илья Лыков.

— Пароль? — поинтересовался Павел Шатров, вспомнив о правиле, обусловленном уставом.

Движущиеся точки приостановились и очертание каждой из них прояснилось: видимо, ехали всадники, хотя и без всякого топота.

Всадники продолжали движение, и друзья видели, что предстояла жестокая схватка за самосохранение. Отечество лежало позади. Илья Лыков прижимался к плечу Павла Шатрова.

Они одновременно высвободили винтовки для стрельбы с упора и движением затворов задвинули очередные патроны в ствольную коробку.

Два выстрела последовали один за другим. Ружейные приклады произвели отдачу, а оранжевые огненные брызги мгновенно погасли за пологом таинственной ночи. Бездымный порох превратился в удушливый запах, и Илья Лыков чихнул. Ночь огласилась криками грачей, заночевавших в ближайшей роще, но ружейные выстрелы заглушили живые птичьи крики.

Выстрелы, произведенные Ильей Лыковым и Павлом Шатровым, воспринялись как сигнал: стрельбу повторили застава, каждый батальон в отдельности и полк в целом. Нижние чины двести двадцать шестого пехотного Землянского полка, пробуждаемые выстрелами, убегали в поле. Они палили в темное пространство, и действие огня, прекращаясь в одном направлении, возникало в другом. Одиночные нижние чины не различали, где тыл, а равным образом за ночной темнотой не находили общей позиции. Огненным действием управляла стихия, жуткая, как непроницаемый мрак. Что немцы наступали, Илья Лыков не сомневался: он и Павел Шатров расстреляли обоймы из всех четырех подсумков.

Что немцы не отвечали на стрельбу, казалось загадочным: не ползут ли они ради атаки без артиллерийской подготовки, чтобы обагрить плоский штык кровью русского нижнего чина?

Павел Шатров прокричал об опасности на ухо Илье Лыкову, но для последнего означенный факт также был прямой очевидностью: звуки пуль носились в необозримом пространстве тревоги и страха. Павел Шатров и Илья Лыков плотно прилипли к земле, пряча головы.

Павел Шатров, осторожно высвободив шанцевый инструмент, положил лопату на голову. Возник далекий говор пушек, а после минутного промежутка что-то тяжелое, одолевая сопротивление воздуха, жестко захохотало.

Илья Лыков и Павел Шатров одновременно оторвали головы от земли, и пространство, на миг освещенное огнем, запечатлелось в памяти каждого из них навсегда: на чистой полосе жнивья торчали два куста чернобыла, колыхаемые легким дуновением ветра.

Огни мгновенно погасли, и произвольное движение стеблей чернобыла восстановилось: угрожающих немецких всадников в медных касках никогда там не было.

Восток прояснился, и предрассветный румянец просачивался через голубой полог горизонта. Крупные капли росы оседали на шинелях друзей.

— Илья, ты не убит? — осведомился Павел Шатров.

— Я не убит, но немного образумлен, — сухо ответил Илья Лыков.

— Образумлен?.. Каким это образом? — Павел Шатров изумился, что один час произвольной стрельбы может образумить личность.

— Ты не удивляйся, Павел, я на самом деле образумлен, — подтвердил Илья Лыков.

— Может быть! — со вздохом и грустью согласился Павел Шатров. — В нашей сельской местности на святках одному мужику в кулачной драке ударили под девятое ребро в левый бок. Он с того дня тоже образумился, но в скорости умер.

Илья Лыков вздрогнул, будто бы приняв лично посторонний удар под девятое ребро: в словах Павла Шатрова имелся определенный смысл, который нельзя отбросить, нельзя над ним не задуматься. Однако Илья Лыков образумился не для того, чтобы умирать, покорившись обстоятельству.

— Ты, Павел, не прав, — заметил Илья Лыков. — Я образумился в понимании обстоятельств!

— В понимании обстоятельств!

— Да, в понятии. Месяц тому назад, в Петербурге, на главной улице, когда я стоял с железным заступом у чужой калитки, гвардейцы стреляли в народ, пули ложились около меня, а я не страшился…

Павел Шатров что-то припомнил, и незримая, но задорная радость покрыла глянцевитым румянцем его круглые щеки.

— Понятия, Илья, и у меня пробуждаются. Я тоже образумлен! В нашей сельской местности, на барском дворе, в тысяча девятьсот пятом году казаки стреляли по мужикам. Я тогда спрятался за забор и кидал в казаков камнями. У меня тогда тоже в сердце не было страху. — Павел Шатров вздохнул и, приподняв голову, осмотрелся: после стрельбы в пространстве лежала тишина, предрассветная и торжествующая. Одиночные стебли чернобыла, окутанные прозрачной дымчатой тканью, имели ясные очертания и не вызывали дальнейших сомнений.

— Почему же, Илья, ныне мы устрашились выстрелов? Тогда, правда, обзывали поход мужиков на барскую вотчину бунтом, но, по моим понятиям, это тоже была война. Тогда тоже стреляли, а мы с тобой, как ты говоришь, не страшились…

— Да, Павел, мы тогда не страшились. Оттого, должно быть, мы и образумились. Ты понимаешь, тогда была война наша, называют ее борьбой, — это так. Там лежал наш интерес, и оттого мы не страшились! Ныне же в войне лежит чужой интерес!

Илья Лыков произносил фразы твердо, чтобы убедить не только Павла Шатрова, но и самого себя: он понимал, что образумиться — это значит осмыслить, что в войне, действительно, лежит чужой интерес, и определить это точно и отчетливо.

Следовательно, где-то лежал другой интерес, близкий им и радостный.

Илья Лыков понял пораженчество, внушенное ему товарищем Стыком, только сердцем, не осмыслив того разумом.

Ныне же разум его пробуждался будто от подземных толчков, и образ товарища Стыка восстанавливался в его воображении. Для Ильи Лыкова стало ясно, что в линии пораженчества лежал пока что ключ к главному интересу, но еще не сам интерес.

Илья Лыков придвинулся плотно к другу и крепко сжал его правую руку. Ложный стыд еще одолевал Илью Лыкова: имея желание расцеловать Павла Шатрова, он только посмотрел ему в лицо и тихо произнес:

— Понимаешь?

— Полностью образумился! — утвердительно произнес Павел Шатров.

Они умолкли. Где-то на отдаленном фланге повторилась стрельба, но в тот же момент полковой горнист заиграл отбой. Ротные сигналисты подхватили медные звуки, и минорное эхо проникло за отдаленный горизонт в голубое утро…

12. Аккредитив Тевтонского ордена

Убит он на поле, зарею,

И кости в долину вросли…

В ночь на двадцать четвертое августа немецкое главное командование восточным фронтом обосновалось в Ризенбурге, на главной железнодорожной магистрали Инстербург — Алленштейн — Познань. Впереди лежал Танненберг — историческое местечковое поселение, где пятнадцатого июля тысяча четыреста десятого года союзные литовско-польские войска одолели могущественную армию тевтонского ордена.

События того времени отделялись свыше чем пятьюстами лет, однако честолюбивое сердце Людендорфа весьма тяготилось и отдаленным поражением немцев. Танненберг лежал впереди, русские корпуса следовали той же исторической тропой, и Людендорф не без основания страшился. Генерал хотя и ценил немецкую военную технику, однако он больше верил в тайные силы рока, приведшие когда-то армию тевтонского ордена к полной катастрофе.

Впоследствии, когда победа немцев над самсоновской армией являлась совершившимся фактом, Людендорф совместно с Гинденбургом в лютеранской церкви «принесли всемогущему богу благодарственные молитвы». В ночь же на двадцать четвертое августа оба генерала могли только просить, чтобы божественное могущество приняло участие в предстоящей битве на их, немецкой стороне: генералы очень рассчитывали на постороннее вмешательство высшего промысла.

Впоследствии будущего фельдмаршала Гинденбурга превознесли как национального гения, якобы заманившего русские войска, чтобы загнать их потом в топкие мазурские болота. Но истина познается тогда, когда охлаждается патриотический пыл. Людендорф утверждает, что победа над русскими войсками по его предложению названа «битвой при Танненберге», тогда как Макс Гофман — что это название придумал он. Нет надобности устанавливать, кто из двух честолюбивых генералов прав, ибо в действительности в августовские дни тысяча девятьсот четырнадцатого года под Танненбергом не только не было большой битвы, но даже и мелкие разведочные стычки не происходили.

Людендорф, действительно, подписал приказ о преследовании русских двадцать восьмого августа, однако местом, где издан приказ, являлось селение Фрегенау, и, следовательно, немецкие генералы бездоказательно оправдывались перед историей, что аккредитив тевтонского ордена ими своевременно погашен.

Утром двадцать четвертого августа и Гинденбург, и Людендорф, имея перехваченные русские радиограммы и зная территориальное расположение русских действующих частей, не понимали, однако, каким образом с полуночи на левом фланге Первой русской армии действовали отдельные ее части, вопреки общей ренненкампфовской заявке по радио. Утром немецкое командование получило сообщение, что отдельные части Первой русской армии наступают, угрожая планомерному отходу кадровых немецких частей: ложную тревогу и паническую стрельбу в двести двадцать шестом пехотном землянском полку немецкое командование приняло за действительное наступление русских.

— Генерал! Не являются ли русские радиограммы провокацией? — спросил Гинденбург своего начальника штаба.

— Ваше превосходительство! — ответил Людендорф, титулуя командующего из уважения к его преклонным летам. — В военном деле случайность может нарушать предположение, а русские больше всего подвержены случайности…

— Случайность в военной операции и для нас, немцев, иногда решает более чем многое! — вставил свое резкое замечание Макс Гофман: он не любил ни олимпийского спокойствия командующего, ни излишней болтливой расторопности начальника штаба.

Макс Гофман признавал главным образом собственный гений, а резкостью поступков приводил обоих генералов в постоянное замешательство. Гинденбург выпустил из рук свой увесистый посох, ударившийся свинцовым наконечником о пол.

— Вы, полковник, полагаетесь на случайность?

— Я, ваше превосходительство, четко подчеркнул слово «иногда», — дерзко ответил Макс Гофман.

План гумбиненского сражения, составленный Максом Гофманом, как известно, потерпел неудачу, но подполковник не слагал с себя обязанностей по разработке оперативных планов в дальнейшем. Чины штаба Восьмой немецкой армии вели беседу за общим завтраком, и Макс Гофман с ожесточением стал набивать свой рот бутербродами. Командование думало об оборонительной линии близ нижнего течения Вислы, что Макса Гофмана как первого офицера штаба весьма страшило: он лично ничего не хотел, кроме реванша за гумбиненское сражение, неудачное для немцев. Прожевывая бутерброд и запивая его густым черным кофе, он спросил Гинденбурга, что предпримет командование для предстоящих операций текущего дня.

— Я донесу моему императору, — глухо подчеркнул Гинденбург, — что буду отводить кадровые корпуса на более отдаленные позиции. Оборонительные же линии займут ландвер и ландштурм[4].

Гинденбург опустил тяжелые веки и задумался, но мысль его не была глубокой: великие и малые полководцы в истории всех войн стремились сохранить лучшие регулярные войска до решительного боя. Будущий фельдмаршал также ничего иного не придумал, как повторять чужие опыты.

— Тогда, ваше превосходительство, не прикажете ли распорядиться, чтобы семнадцатый армейский корпус генерала Макензена вышел на позиции параллельно тылу первого резервного корпуса? — спросил Людендорф.

— Лучшего и я ничего не мог бы придумать! — сказал Гинденбург. Каменное лицо его на миг оживилось: спокойный по натуре, он любил чужую находчивость и подвижность.

Людендорф встал и распорядился, чем покорил престарелое сердце командующего навсегда.

Макс Гофман хотел что-то возразить, но это было только желанием, а не необходимостью: большего, как сохранение кадровых частей для будущих побед, ничего нельзя было придумать. Подполковник в области военного искусства читал столько же, сколько и оба генерала, на свое же, нечто оригинальное, они все трое никогда бы не решились. Кадровые немецкие корпуса переводили на фланги, и Макс Гофман понимал, что к ударам во фланги неприятельских армий стремились все великие полководцы мира.

— Что же тут немецкого, черт возьми! — неожиданно для себя воскликнул Макс Гофман.

— Вы, по всей видимости, подразумеваете только отвод войск, а не их сосредоточение? — испуганно спросил подполковника Людендорф. Он как начальник штаба также любил оберегать все немецкое. — Карл Клаузевиц — гений военной мысли — был же немец, полковник!

Карл Клаузевиц в действительности являлся немцем, и Макс Гофман как патриот все немецкое мог только утверждать: теорию войны Карла Клаузевица он почитал, и собственные теоретические познания Макс Гофман почерпнул из сочинений этого талантливого военного писателя.

Макс Гофман мог бы перервать горло любому, кто утверждал, что немецкие военные создавали теорию на чужих опытах, сами же никогда не были великими полководцами. Он готов был разразиться тирадой на означенную тему, однако молчаливый Гинденбург внушительно произнес:

— Да, господа, война есть продолжение политики, писал Клаузевиц, только позвольте вам напомнить, господа, что делом политики ведает его императорское величество. Мы же солдаты, господа!..

— Извините, ваше превосходительство, — возразил Макс Гофман, — император французов в свое время являлся и политиком, и великим полководцем.

Гинденбург вышел на улицу и снял каску. Он обернулся и заметил толпу людей с обнаженными головами: люди повторили то, что проделал командующий.

— Кто эти штатские? — напугался Гинденбург.

— Беженцы, ваше превосходительство.

— Кто они по национальности?

— Немцы.

Гинденбург подошел к машине и указал место рядом с собою Людендорфу: он окинул взором толпу, также куда-то устремившуюся. Женщины торопливо усаживали на повозки детей. Тысячи посторонних взоров устремились на сидевших генералов, и Гинденбург догадался, что и немецкой нацией может овладевать паника. Он понимал, что если машина пойдет по направлению глубокого тыла, то туда же потянутся все беженские обозы, загородившие тут все дороги. Люди напряженно ожидали отхода машины, и Гинденбург крепко стукнул свинцовым наконечником посоха о дно машины.

— К передовым линиям!

Многоголосые радостные крики заглушили автомобильные гудки, и толпа беженцев одобрила первые действия будущего фельдмаршала. Машина куда-то шла, командующий кивал головой на приветствия немецких мужиков, не снимая каски. Машина шла к фронту, почти что не имевшему флангов — исходных мест для возможного боя. Текущие часы и минуты стремились навстречу движению, они миновали полдень и шли навстречу предстоящему вечеру. На фронтах в день двадцать четвертого августа почти не возникали бои, но неопределенная таинственность ютилась в сознании каждого солдата.

Вечером того же числа Людендорф беспрерывно нажимал кнопки гудящих телефонных полевых аппаратов: неожиданно для себя немецкое командование утеряло связь с семнадцатым армейским корпусом, оторвавшимся от армии Ренненкампфа и двигавшимся в отдаленный тыл. Людендорф не мог определить, встретил ли корпус препятствие и прорвет ли он русские цепи, если таковые встретятся на пути его следования.

Он знал Макензена, еще сравнительно молодого командира корпуса, только что потерпевшего поражение в гумбиненском сражении, и тревожился, что генерал действует больше от патриотической пылкости сердца, чем от разума и стратегических способностей: Людендорф сам обладал пылким сердцем великого патриота, но конкурентов в данной области не терпел.

Вечером части семнадцатого армейского корпуса, шедшие по трем шоссе, расположенным параллельно, остановились на ночлег. Макензен получил сведения от разведчиков, что русскими частями занято селение Клейн-Бессау. Генерал полагал, что русские стремятся парализовать сосредоточение немецких войск, для чего и преграждают сознательно путь движения его корпуса. Попытки генерала Макензена, предпринятые ночью, связаться с командованием армии, не увенчались успехом, и генерал самостоятельно решил утром на двадцать пятое августа прорвать русское расположение.

Селение Клейн-Бессау, действительно, занимали русские части четвертой пехотной дивизии, а именно — четырнадцатый пехотный олонецкий полк в составе всех четырех батальонов. Полк шел вторым в колоннах шестого армейского корпуса на запад, не предполагая, что противник когда-либо атакует его с восточного или южного флангов: впереди его, по направлению к Зеебургу, следовал шестьдесят четвертый пехотный казанский полк.

Четырнадцатый пехотный олонецкий полк совершил за минувший день тридцатикилометровый переход по логам и мочежинам, и его остановка для ночлега в Клейн-Бессау являлась не случайной. Клейн-Бессау окружали лесные массивы, а надворные строения селений ютились на отлогом берегу озера одинакового с селением наименования. Командир полка, полковник Марков, имел все основания избрать это селение для расположения полка: прозрачные воды озера обеспечивали водопой, и озеро же охраняло правый, западный фланг полка от нечаянного нападения противника.

Вечером на берегу Бессауского озера нижние чины жгли костры — приготовляли пищу из добытой птицы. В походных кухнях приготовлялся кипяток, а у кудрявой березки, торчавшей на береговой складке залива, ефрейтор Ситников шутливо пытал рядового Олейникова, имеет ли последний понятие о запахе бездымного пороха.

Олейников нюхал пороховой дым на учебной стрельбе, широко раздувая ноздри, но почему порох назывался бездымным, он не постигал. Пули же, выбрасываемой из канала ствола давлением порохового дыма, Олейников явно страшился: она не имела собственного запаха, но бедствие человечеству приносила. Постепенно наступала ночь, свежая от близости леса, голубая от бледности луны.

— Я, друг-товарищ, люблю запах соленой воды: я — житель приволжских деревень! — воскликнул ефрейтор Ситников и стал разуваться.

Олейников никогда не видел ни Волги, ни приволжских деревень: сам он родился в деревне, расположенной на берегу реки Сейм, но никогда не продумал то обстоятельство, каким образом чужеземное наименование реки проникло к ним, на луговые низины курского чернозема. Олейников предпочитал твердый грунт, воды же он страшился. В жаркие летние дни он купался на мелководном месте только в том случае, если кто-либо стоял на отлогом берегу. А чтобы не оторваться от берега, он левой рукой держался за вихры осоки, правой же рукой плескал воду на свое худосочное тело. Если же летний зной одолевал его тогда, когда на берегу никого не было, тогда Олейников черпал воду из реки голенищем сапога и выливал ее себе на голову.

Ефрейтор Ситников давно уже купался в тихих водах Бессауского озера, и серебристые лучи бледной луны, отраженные поверхностью воды, были для него бархатной постелью. Ситников лежал на спине, а Олейников мог только любоваться и думать, почему и под ним не расступается эта зеркальная поверхность. Ситников повернулся и зашлепал ладонями по терпеливой поверхности. Олейников сжался от холода и осудил собственную слабость: его предки, крепкие телесами, не однажды бросались в прорубь после бани. Ситников вылез из воды, фыркая и отряхиваясь, он развернул грудь и захлопал ладонями по своим крутым бедрам.

— Вот я и освежился! — засвидетельствовал он и стал одеваться.

— Тебе удобно на войне: ты умеешь плавать! — вздохнул Олейников.

Ситников обрадовался, так как плавание, в самом деле, являлось почти что его постоянным ремеслом: не купался он только тогда, когда лютые морозы покрывали гладкую поверхность могущественной реки ледяною корой. Олейников вздохнул, позавидовав ефрейтору: верхом его личного мастерства являлась пахота, и он подумал, почему на войне можно плавать, но непозволительно упражняться в поле за плугом.

Они ушли в роту, расположенную в каком-то сарае, и Олейников долго не мог уснуть, думая о своем. Далекая курская родина лежала где-то за горизонтом, но из памяти она не выветрилась: сколько нищеты и сколь много природных благ! На белгородской вершине залегли меловые горы, и Олейников справедливо полагал, что мела хватило бы для того, чтобы выбелить все черные места обветшалого мира. Олейников уснул в полночь, сон его был сладок, ибо во сне он слышал запах щигровских яблок и в своих руках держал крупный, налитый густым соком бергамот.

Утром четырнадцатый пехотный олонецкий полк возобновил поход. Нижние чины разобрали ружья, становясь в шеренги. День был торжественен тишиною, а лучезарные радужные зайчики играли переливами на остриях штыков. Нижние чины поправляли походную амуницию, толкали друг друга, а утренний чай булькал в их наполненных желудках.

Полковник Марков выехал к полку на гнедой кобыле. Сидел он молодцевато.

— Здорово, молодцы!

Четыре тысячи глоток ответили на приветствие полковника единым возгласом. Полковник приложил руку к головному убору, и улыбка просочилась сквозь его рыжие пышные усы: полковник гордился тем, что он может повелевать.

— Вольно! — подал он команду, подхваченную всеми командирами рот.

Повторение команды полковника офицерами передавалось так, как принято на церемониалах, и удовлетворенный полковник натянул удила.

— Господа ротные командиры, к командиру полка! — распорядился полковой адъютант.

Слова адъютанта повторили все дежурные и фельдфебеля, а также и лесное эхо. Полковник пришпорил лошадь, сдерживая ее на поводах: он больше любил слушать слова команды, чем их лично отдавать. Лошадь под командиром гарцевала на месте, изгибая продолговатую шею в полукольцо, но вдруг она неожиданно навострила уши, и ноздри ее расширились.

Командир полка, в свою очередь, услышал залпы пушек и пригнулся к шее лошади: зловещее шипение, одолевая сопротивление воздуха, неслось оттуда, куда должен был следовать полк. Снаряды пронеслись над головами нижних чинов. Немецкая батарея открыла беглый огонь без предварительного нащупывания, и шесть снарядов, выпущенных один за другим, разорвались после долгого завывания. Полк стоял в недоуменном напряжении, а лошадь под командиром полка зажала зубами удила. Полковник Марков помахал в воздухе обнаженной шашкой.

Немецкая батарея повторила залп, люди шарахнулись в различные стороны, сметая на пути все, что им сопротивлялось. Обозы врывались в толпы бегущих, разъединяя и расстраивая колонны. Командир полка отпустил удила: лошадь поняла седока, и командир возглавил бегство полка в лес.

Немецкие пулеметчики допустили бегущих на расстояние выстрела и осыпали их градом пуль: пули пели протяжно и злобно, ибо созданы они вовсе не для приветствий. Сотни людей упали под пулями, живые же, взяв крутой поворот, побежали обратно. Свое губительное действие пулеметы направляли на фланг, и разрозненный полк стягивался к одному месту, откуда не было слышно стрельбы — к плоскому берегу озера. Нижние чины припадали к земле, но не могли проникнуть в ее чрево. Песок перемешивался с кровью, шрапнель поражала лежащих. Нигде не было видно немцев, губительные же их снаряды находили русских там, где они хотели укрыться.

— Мы, братцы, попали в мышеловку! — признался сам себе командир полка, сходя с лошади.

Гул орудий, разрыв снарядов заглушал его слова, и командир чувствовал, что по его щекам струились крупные слезы.

— Умрем, братцы, а не сдадимся, а? — вопрошал он, но слушала его только лошадь.

— Чего же ты стоишь, коняшка? — обратился он к лошади. — Ложись, дурашка, иначе тебя подстрелят.

Лошадь, не будучи тренированной, услышав полковника, к его удовольствию, повалилась на бок.

— Ага! Это приятно! Ты, оказывается, как солдат, повинуешься моему слову!

Он поудобнее расположился у лошади под брюхом, невзирая на смертоносный огонь, поражавший людей и пространство. Командир полка, согретый телом лошади, стал тих и молчалив; только при падении снарядов он привставал с земли, чтобы осенить себя крестным знаменем.

— Дорогу!

— Давай дорогу!

Подпрыгивая на козлах, кашевар шестнадцатой роты подгонял лошадь, впряженную в походную кухню, к озеру. Лошадь упиралась, но несколько нижних чинов, под командой старшего унтер-офицера, толкали ее в воду. Лошадь пошла полным ходом, не подозревая, какая миссия на нее возлагалась.

Расторопный полковой знаменосец, подпрапорщик Полиняев, чтобы совершить ратный подвиг, немедленно воспользовался походной кухней: он проворно вскочил в открытый кухонный бак и стал ногами на его плоское дно. В баке имелись незначительные остатки кипятка, однако на подпрапорщике Полиняеве были надеты прочные солдатские сапоги: они не пропускали воды.

Полиняев выбросил из специального гнезда кухонный черпак на длинном шесте, а на его место водрузил полковое знамя. Примитивное маневрирование гужевого транспорта на водах оказалось удачным: лошадь не тонула, а через трубу походной кухни тянулась тонкая струйка дыма от догоравших дров. Походная кухня таким образом походила на канонерку. При движении походной кухни по водам полотнище полкового знамени, колыхаемое ветром, развевалось, вызывая умиление в сердце командира полка. Растроганный полковник Марков выскочил из-под теплого брюха лошади и, перекрестившись на восток, воскликнул:

— Честь четырнадцатого пехотного олонецкого полка спасена!

Восторгу полковника никто не удивился. Он увидел, как что-то, упавшее на лошадь, было поглощено ее прорванным брюхом. Лошадь лежала недвижимо в продолжение нескольких секунд, а затем с треском и огневыми брызгами затерялась в пространстве; полковника Маркова обдало кровью и мозгом. Это снаряд разорвался в утробе лошади. Полковник прошептал молитвы, порешив, что чудо совершилось вторично: своевременный уход свой из-под брюха лошади он объяснил чудом божественной силы.

Немцы продолжали стрельбу с прежним напряжением, и полковник полагал, что третьего чудесного избавления следует ожидать лично от самого себя. Полковник колебался, однако за курсирующей по водам походной кухней потянулись не только полевые обозы, но и большинство нижних чинов, одолевавших водное пространство мощными взмахами рук. Противоположный берег был слишком далек, но там можно было остаться в живых.

Командир полка разул сапоги и снял брюки: китель ему казался необходим, дабы его военные отличия и чин были приметны для всех. Командир полка степенно погрузился в воду, где уже плыли тысячи выносливых нижних чинов вверенного ему полка. Нижние чины бросались в воду, и каждый боролся за себя, не замечая чужой гибели и не размышляя о том, можно ли одолеть водное пространство, отделявшее один берег от другого.

На берегу оставалось небольшое количество людей, добрая часть из которых были либо убитыми, либо тяжелоранеными: канонада заглушала и стон, и крики, и спасения на суше никто не ожидал.

— Поплывем, что ли, друг-товарищ? — предложил Олейникову ефрейтор.

Ситников показывал рукой на противоположный берег озера, куда он, как один из лучших поволжских пловцов, давно уже стремился. Он из-за простой товарищеской солидарности не решался пуститься в плавание без сопровождения друга.

— Поплывем: если станешь тонуть, я тебя вытяну за волосы.

Но голова Олейникова была гладко остриженной, и ефрейтор призадумался: за руку вытягивать утопающего по старым деревенским традициям почему-то возбранялось. Будучи приволжским жителем, Ситников знал много способов, чтобы плыть с другим человеком в неразрывной паре: так, например, можно переплыть большое расстояние, если сделать упор подошва в подошву, притом же крепко схватиться друг с другом за руки. Такой способ требовал только крепости в руках, а не особенного умения плавать. Ситников показал Олейникову знаками, но последний отрицательно покачал головой: он прослезился, но его слезы являлись благословением друга, а не сожалением о предстоящей разлуке. Объяснение происходило знаками и жестикуляцией, однако в большой опасности знаки понимаются лучше, чем звук.

Ситников проворно разделся; как искусный пловец, он мог держаться на воде сутки, если никакая тяжесть его не обременит. Бессауское озеро, как определил он на глаз, было шире Волги в ее устьях, и, чтобы одолеть это пространство, нужно мужество. Обнажившись, Ситников облобызал Олейникова и, вытянув руки вперед, с разбегу скрылся под водою: принял он положение рыбки. Олейников притаил дыхание: ему казалось, что друг его скрылся под водой навсегда. Однако Ситников вышел на поверхность спустя несколько секунд, разбрасывая в разные стороны брызги; он был уже далеко от берега, и, несмотря на канонаду, Олейников отчетливо услышал его фыркание.

Олейникова охватил озноб, как будто бы в студеных водах купался не его друг — ефрейтор, а он, озноб его был настолько велик, что он почувствовал необходимость надеть шинель. Пока Олейников отстегивал трынчик, снимал котелок и раскатывал шинель, Ситников обходил все опасные места: он обошел нескольких утопавших нижних чинов, плывших в обмундировании, не находя возможности чем-либо облегчить их участь. Он прекрасно знал, что спасать на водах с большим риском многие могут только одного, тогда как сотни утопающих могли бы легко утопить одного спасающего их.

Ситников приблизился к походной кухне, где вместо черпака развевалось полковое знамя: порожний медный бак, оказывается, плыл сам по себе, и хомут не давил шею лошади. Подпрапорщик Полиняев стоял по-прежнему на дне кухонного бака. Он уже заметил, что в бак набирается вода, проникающая через кран, который кашевар не закрыл перед въездом в озеро. Подпрапорщик Полиняев правильно понял надвигающуюся опасность и, чтобы предотвратить ее, стал выплескивать из бака воду своей форменной фуражкой.

Ситников поравнялся с полковым знаменем и стал держаться стороной, чтобы яснее определять движение этого причудливого плавучего транспорта. Олейников наблюдал ефрейтора с берега, отчетливо примечая, как горячие лучи солнца искрились переливами на его пышной груди, покрытой густой растительностью.

Олейников туго подтянул шинель поясным ремнем, открыл подсумки и выбросил оттуда четыре пачки патрон: он совершил это машинально, но почувствовал полное облегчение.

— Надо уходить! — сказал он себе. — Ситников поплыл, он умеет плавать, а я отправлюсь пешком.

Олейников был близок к помешательству, но какие-то практические соображения еще руководили им: он разул сапоги, полагая, что уходить пешком куда легче и удобнее. Относясь бережливо к вещам, он любовно ощупал сапоги и старательно вложил одно голенище в другое: «они даже не утонут, если в них не наберется вода», — подумал трезво Олейников.

Он старательно перевязал сомкнутые голенища бечевой и попробовал их опустить в воду: сапоги, действительно, не тонули. Он старательно подготовлялся к походу, рассуждая, что необходимо взять с собою на будущее и что помешает ему в успешности продвижения. Винтовку он закопал в песок — на случай возвращения, патронташ бросил за ненадобностью. Прежде чем войти в воду, Олейников подобрал шинель и бросил впереди себя сапоги: сапоги тихо поплыли. Он заторопился за сапогами, опуская полы шинели так осторожно, чтобы не замочить поверхности: шинель распустилась, образовав видимость колокола.

— Я же, действительно, пешком иду! — радостно воскликнул Олейников.

Он делал движение ногами, но не касался ими дна. В воду он был погружен по грудь, какая-то посторонняя сила держала его на поверхности, но сам он не догадывался об этой силе. Полы его шинели исподнизу набухали, на поверхность же вода не проникала, так что тело его держалось на шинели и сапогах, как на специальных бычьих пузырях. Он старательно делал шаги, обходил утопавших и с серьезным видом кричал им:

— Не плывите, дурьи головы, идите пешком!

Впереди его, на незначительном расстоянии, упал в воду снаряд, поднявший лавину воды: десятки карпов вышли на поверхность и, опрокинувшись на спину, показывали свое белое брюшко.

— Не понимаю! — изумился он. — Рыба тоже плавает, а я по-прежнему иду!

Олейников ускорил мнимые шаги, заметив, что справа плывет форменная офицерская фуражка, козырьком вверх: он ясно слышал чужие вздохи и видел руки, потянувшиеся к фуражке. Фуражка исчезла под водою вместе с чужими руками, и тысячи пузырей возникли на ее месте.

— Караул! Погибаааююю! — прокричал он.

Его разум пробудился, чтобы познать на миг ужас и снова обезуметь от оного. Шинель поддерживала его по-прежнему, но через минуту под его ногами, действительно, оказалась твердая почва: то было дно, которое могло принести радость и временно обезумевшему.

— Иду! Иду! Пешком иду! — воскликнул Олейников.

Он шел по отмелям по направлению к берегу — узкому, но недалекому. Это был берег маленького островка, где в свое время могло отдыхать не только стадо гусей, но и уединенная парочка влюбленных. Островок находился от берега метрах в сорока, но немного в сторону, если переплывать озеро по прямой. Олейникову, однако, было безразлично: на островке он мог отдохнуть спокойно. Он сел на берегу, в кустарнике, снял брюки и исподники, чтобы просушить их на солнце. Шинель он подстелил под себя, чувствуя полную безопасность.

Опасность для Олейникова на самом деле давно миновала: на остров не прилетали немецкие снаряды, и канонада от него постепенно отдалялась. Артиллерийская стрельба продолжалась где-то вдалеке, огонь перенесен был в другое место, где немцы отбивались от русского шестьдесят четвертого пехотного полка, зашедшего во фланг немцам. Война перепутала все направления, тыл мог оказаться фронтом, и корпус Макензена, в составе частей ландвера и двух кадровых пехотных дивизий, почувствовал силу даже одного русского пехотного полка.

Четырнадцатый пехотный олонецкий полк был разбит и потоплен, но другие силы русских все же теребили немцев. Дороги оказались утерянными, планы спутанными, а фронты возникали там, где не было селений, которыми надо обладать. Но рядовой четырнадцатого пехотного олонецкого полка Олейников пока что обладал свободой на необитаемом островке, в сорока метрах от берега. Канонада смолкла давно, солнце свернуло с полдня, но разум к Олейникову возвратился гораздо раньше: он осознал все, что произошло, и ничто больше его не тяготило. Берег, правда, от островка был недалек, но Олейников понимал, что туда он самостоятельно не возвратится никогда. На островке не было деревьев, чтобы связать подходящий плот, да и сам по себе берег все же страшил его: там произошло все то, что на войне могло бы повториться сотни и тысячи раз, тогда как подобного повторения он всеми мерами старался бы избежать.

Он видел берег, усеянный трупами нижних чинов. Черные вороны поднимали головы, осторожно к чему-то прислушиваясь, прежде чем выклевать глаз и перепрыгнуть с трупа на труп. Ужас лежал где-то на материке, и маленький островок как временное обиталище стал мил сердцу Олейникова. Он долго не тяготился бы одиночеством, если бы аппетит не пробуждал голода. Голод со всей очевидностью стал терзать его, он вспомнил про утренний чай, выпитый без хлеба. Олейников пошарил в карманах шинели, там оказалась полная и безнадежная пустота. Он поднял брюки, просушивавшиеся на солнце, и, что-то обнаружив в кармане, окрылился надеждой: там лежало две горсти кукурузных зерен, снятых им на немецком поле с початок. Он извлек зерна и, постелив под них носовой платок, решил их высушить.

Неведомая радость наполнила его сердце, он забыл про голод, ибо разум его возбуждался: он радовался тому, что остановился на острове и до тех пор, пока не кончится война, ему не было надобности переправляться на берег, покинутый им из страха. У него возникла мысль освоить островок для обитаемости и произвести на его территории посев кукурузы. Он поднялся, чтобы осмотреть островок, и сделал несколько шагов к противоположной стороне.

Приятно пораженный, Олейников удивился и обрадовался: в тростнике сидел человек, одетый в китель, с полковничьими погонами на плечах.

— Ваше высокородие! — воскликнул Олейников, угадав своего командира полка.

В кустарнике на самом деле сидел полковник Марков, одолевший самостоятельно водное пространство до островка. Полковник в свое время видел, как погибло полковое знамя, утонувшее вместе с походной кухней: подпрапорщик Полиняев, вычерпывая воду из кухонного бака, неосторожно качнулся, и бак зачерпнул воды. Равновесие утерялось, и плавучий транспорт с полковым знаменем, со знаменосцем, кашеваром и лошадью затонул на значительной глубине. Когда полотнище полкового знамени погрузилось в воду окончательно, полковник облегченно вздохнул и прослезился: полк не покрыл позором своей прежней славы.

Полковник в дальнейшем наблюдал, как гибли нижние чины, но они не вызывали ни жалости, ни умиления: без знамени не бывает полка, и ничто бы другое нижних чинов не объединило. Полковник погрузился в свои думы, когда прекратилась канонада. Он был без оружия и без штанов, но не чувствовал стыдливости, пока не услышал солдатского оклика.

Нижний чин, стоявший перед ним, также не имел полностью форменного обмундирования, однако на его погонах была цифра, известная полковнику.

— Кто ты такой? — спросил полковник Олейникова.

— Рядовой восьмой роты четырнадцатого пехотного олонецкого полка Дмитрий Олейников, ваше скородие! — ответил последний.

— Ты знаешь, кто я?

— Так точно, вашскородие, вы командир нашего четырнадцатого пехотного олонецкого полка, ваше скородие полковник Марков!

— Ты, братец, тоже без шаровар! — заметил с отчаянием полковник.

— Никак нет, ваше скородие, мои шаровары просушиваются там, на берегу! — похвастался Олейников.

Полковник молчаливо поник головой в знак того, что там, на берегу, не только его полковничьи брюки, но и все богатое имущество вверенного ему полка: там не только половина обоза, но и денежный ящик с полными кредитными ассигнованиями для удовлетворения полковых нужд. Олейников почувствовал, что полковник омрачен, но не понимал, сожалеет ли он о потере полкового богатства или же удручен тем, что он, нижний чин, на необитаемом островке одет неприглядно.

— Ваше скородие! — робко произнес. Олейников, — Мои шаровары не на том берегу, а тут, на островке.

— Тут?

— Так что тут, ваше скородие, на той стороне берега, на островке. Я могу показать вашему скородию, где лежат мои шаровары.

Полковник встал, вышел из тальника, и только тогда Олейников увидел, что на самом полковнике не было шаровар. Правда, кроме того, он был без головного убора, но подобное обстоятельство не бросалось в глаза.

— Покажи, братец, где просушиваются твои шаровары!

Олейников выполнил приказание командира полка, надеясь не только оправдаться, но и в дальнейшем получить полное доверие к собственному слову. Он привел полковника на противоположную сторону островка, и полковник Марков опустился на колени пред шерстяными шароварами нижнего чина, имеющими защитный цвет. Шаровары оттого, что были в воде, сморщились.

— Братец мой! — вскричал командир полка. — Да ведь твои шаровары приготовлены под цвет моего кителя!

Полковник Марков заторопился и стал примерять чужие шаровары, тогда как их владелец не отдавал еще себе полного отчета в происходящем. Шаровары на самом деле приходились впору полковнику. Марков оглядывал на себе брюки со всех сторон, — у них недоставало кантов и проутюженного шва, однако они годились для того, чтобы не срамиться при первом выходе к людям. Застегнув шаровары на все пуговицы, полковник осмотрелся еще раз и узрел, что недалеко от того места лежит еще как-то странно связанная обувь.

— Да ты, братец, природный клад! — восторгался полковник. — У тебя в запасе даже сапоги!

Он, однако, не решился приказать, чтобы сапоги ему были поданы, а пошел сам к тому месту, где они лежали.

Полковник обул сапоги, привел себя в надлежащий вид и стал прогуливаться по островку; он понимал, что ему до полной формы еще многого не хватало, но на необитаемом острове, по отношению к единственному нижнему чину, он являлся полководцем в полной мере.

Олейников робко присматривался к действиям командира полка, но по своему положению подчиненного ничего не имел для возражения: ему, быть может, более по душе пришлось бы одиночество, но он примирился с тем, что даже и на необитаемом острове без начальника невозможно обойтись. Командир полка присел на кочку для отдыха и зорким глазом увидел зерна, просушивающиеся на носовом платке.

— Что за зернышки у тебя, братец? — спросил он, указывая пальцем.

— Так что кукуруза, ваше скородие! — ответил Олейников.

Полковник Марков положил несколько зерен в рот, разжевал их и, сморщившись, густо сплюнул:

— Что за гадость, черт возьми! Нет ли у тебя чего повкуснее?

Олейников оторопел, не зная, что ответить, но полковник, не ожидая ответа, стал с остервенением истреблять кукурузные зерна: голод подкрался к нему неожиданно, а благородный желудок требовал наполнения. Олейников молча ужасался не столько прожорливостью полковника, сколько собственным непротивлением: чем же обсеменить островок, если освоить его надо обязательно. Полковник, по его мнению, был беззаботен, он с жадностью истреблял ныне все, не помышляя о будущем. Однако Олейников был не прав, утверждая подобное: полковник попросил сигару, но за отсутствием оной удовлетворился тем, что возлег на землю спиною.

— Ты что-либо, братец, помышляешь? — спросил полковник.

— Тутошнюю планету оборудовать, вашескородие! — без запинки ответил Олейников.

— Оборудуй сначала себя! — вознегодовал полковник. — Прикрой пока что все исподнее шинелью: она у тебя длинная…

Пока Олейников одевался, полковник Марков устремил взоры на потухающее денное небо: оно было голое и безоблачное.

— Вот что, браток, — мягко произнес полковник, — давай мы с тобою прежде всего оборудуем самих себя. Ты понимаешь?

— Так точно, ваше скородие!

— Тем лучше, если понимаешь. На берегу, откуда мы утром отступили, там лежат мои брюки и вооружение! Да мало ли чего там лежит! Поди в каждом вещевом мешке убитого нижнего чина по четыре банки консервов!

— Там, ваше скородие, полное обмундирование ефрейтора Ситникова: уплыл по озеру нагишом! — обрадовался Олейников.

— Превосходно! Таким образом, ты, братец, отправляйся вплавь на тот берег. Там ты по первоначальности обмундируйся, а затем поищи где-либо лодочку в тростниках. Слышишь? Лодочку. Лодочку ты немедленно пригони для меня, а прежде всего положи в нее мое вооружение…

По мере того как Олейников понимал происходящее, у него ощетинились короткие волосы на голове: он мог бы многое предпринять, только не плавание. В своем разуме он уже давно порешил, что если островок нельзя освоить, то он дождется заморозков, когда водное пространство можно будет перейти по льду. Но полковник посылал его вплавь, что прежде удалось ему случайно от потери сознания. В данный же момент сознание его восстановилось, и он уже не желал утонуть в озере, как утонули тысячи нижних чинов на его глазах.

Полковник наблюдал небо, но не видел гнева, вспыхнувшего в очах доселе покорного ему нижнего чина. Полковник как командир полка пользовался привилегией, позабыв о том, что они находятся на островке. Оторвав свой взор от голубого неба, он приподнялся и спокойно произнес:

— Чего же ты, братец, не плывешь?

— Плыви сам! — вознегодовал Олейников, называя полковника фамильярно.

Полковник вскочил, как ужаленный, но перед ним не стояло взбунтовавшегося полка: в подобном случае закон стоял бы на стороне полковника, чтобы взбунтовавшихся усмирить. Но островок был пустынен, а в глазах нижнего чина горел решительный огонек: он сжимал крепкие кулаки.

— Ты, братец, может быть, обиделся, что я надел твои сапоги и шаровары? — оробевши, произнес полковник.

— Шаровары пускай остаются на тебе, а сапоги — снимай!

Полковник отметил снисходительность нижнего чина, но разуться ему не представилось времени: они оба приметили, что на берегу появились вооруженные немцы. Немцы на берегу убирали тела русских, и полковник решил, что на островке надо выкинуть мирный флаг.

— Братец мой! — прокричал полковник и подпрыгнул от находчивости. — У нас нет ничего белого, кроме твоих исподников!

Олейников сурово посмотрел на полковника, но, кроме ласковости, в глазах последнего ничего не приметил. Через несколько минут белый флаг на необитаемом острове водрузился.

На далекой лесной опушке противоположного берега Бессауского озера русский разведывательный кавалерийский отряд, предводимый вахмистром, производил рекогносцировку. Вахмистр наблюдал в бинокль солнечный закат, но неожиданно увидел что-то новое: довольно обстоятельное серое пятно на подрумянившейся западной стороне.

— Ага, ребята! — радостно воскликнул вахмистр. — Должно быть, наступает перемирие: немцы выкинули белый флаг.

Генерал Благовещенский, командир шестого армейского корпуса, получив донесение кавалерийского разъезда в одиннадцать часов ночи, без обычной улыбки предупредил начальника штаба.

— Вопрос о перемирии с немцами может возникнуть только в Берлине.

Благовещенский в прошлом все серьезное принимал за курьез: в данном же случае он поступил наоборот, приняв белый флаг, водруженный на островке рядовым восьмой роты четырнадцатого олонецкого пехотного полка Олейниковым, как знак ослабления немцев. Немцы в самом деле не были так сильны, как многие полагали, но одно преимущество лежало на их стороне: находились они на собственной территории. Однако и они блуждали по знакомым тропинкам: в ночь на двадцать шестое августа ни корпус Макензена, ни первый немецкий резервный корпус не могли определить, где расположены главные силы русского шестого армейского корпуса. Двадцать пятого августа полностью погибло два русских пехотных полка — олонецкий и казанский, но в корпусе оставалось в наличии еще шесть полков, против которых были разбросаны двенадцать немецких. В передвижениях полков царил полный произвол, никакой немецкой аккуратности и планомерности не наблюдалось: полки заходили в тыл один другому; где предполагался фланг противника, там в действительности был его развернутый фронт.

Немцы, перехватившие русские радиограммы, знали, как будут продвигаться русские вперед, однако плана отступления не знали не только немцы, но и ни одна нация в мире: при поспешности отступления поступками человека больше всего руководят ноги, а не разум.

Корпус Благовещенского откатился без преследования с немецкой стороны, и если немецкие историки говорят иное, то для того, чтобы усилить мнимый замысел якобы величавого маневра их прославленных полководцев. В действительности же немецкое главное командование восточным фронтом утром двадцать шестого августа не восстановило связи ни с семнадцатым армейским, ни с первым запасным корпусами. Благодаря тому же обстоятельству утром двадцать шестого Людендорф имел переговоры по прямому проводу с командиром первого армейского корпуса, генералом Франсау, корпус которого после гумбиненского поражения был переправлен по железной дороге в район Дейч — Эслау.

Людендорф был страшно взволнован дерзостью Франсау, даром что переговоры их происходили по прямому проводу и они находились друг от друга на расстоянии тридцати километров.

— К проводу командира первого армейского корпуса, генерала Франсау, — приказал Людендорф дежурному телеграфисту центрального полевого телеграфа.

Клавиатура запрыгала под проворными пальцами почтового чиновника, и в ответ ему с узкого рулона потянулась бесперебойная лента.

— Его превосходительство за чашкой кофе; будет ли приказание потревожить их преждевременно? — запрашивал телеграфист противоположной стороны.

— Начальник штаба главнокомандующего фронтом нарушает частный покой для общих интересов нации!

— Великолепно. Срочно будет доложено.

Аппарат на время заглох к неудовольствию Людендорфа, однако ничего другого предпринять не представлялось возможным: телефонная связь на линии была выключена.

— Вызывайте снова! — приказал телеграфисту Людендорф, но с противоположной стороны поступило новое предупреждение:

— Его превосходительство приказали принести кофе в аппаратную. Вестовой с подносом прибыл!

— Мне нужен не поднос, а командир корпуса! — в гневе воскликнул Людендорф, но чиновник-телеграфист не понял, по поводу чего начальник штаба так высказался. Он ожидал последующего вызова, и его коллега на противоположном конце провода, будучи человеком пунктуальным, не замедлил отозваться.

— Его превосходительство прибыл в аппаратную; от раздражения он крепко хлопнул дверью.

— Идиот! — воскликнул Людендорф.

Напугавшийся чиновник пытливо старался распознать, к кому относится подобное восклицание, но противоположный коллега молодого чиновника сделал новый телеграфный вызов.

— У аппарата командир первого армейского корпуса: он ждет указаний.

— Генерал! Я и главнокомандующий полагаем, что вашему корпусу следует предпринять короткий удар у Усдау для прорыва в интервал между двумя русскими корпусами: первым и пятнадцатым.

— Указание дельное, если точно определить срок. Вы когда, генерал, предназначаете короткий удар моего корпуса?

— Сегодня, генерал; для быстрого передвижения солдат я могу выделить вам двести грузовиков.

— Благодарю вас, но на сегодня у меня нет возможности: корпус полностью еще не сосредоточен.

— Генерал, корпус Макензена где-то затерялся: помните, если вы ныне не совершите прорыва, то шестой и тринадцатый русские армейские корпуса могут преследовать разбитого Макензена.

— Его превосходительство, прочитав последние строчки, почему-то свистнул! — передал по ленте словоохотливый чиновник телеграфа противоположной стороне.

— Болван! — Вознегодовал Людендорф, и телеграфист, переняв все от своего коллеги, срочно передал ему это генеральское слово.

— Вы некорректно выразились, коллега! Однако к кому относится слово «болван»? Лично ко мне или к его превосходительству?

Чиновник-телеграфист противоположной стороны не подозревал, что начальник штаба главнокомандующего читает все, что тянется по ленте печатающего аппарата «юза», а потому держался фамильярно.

— Они оба ослы! — воскликнул Людендорф, прочитавши ленту.

— Если соберется много ослов, они будут едва ли умнее двух, — прочитал Людендорф ответ по ленте и вздрогнул: он понимал одно, что Франсау оскорбился, но почему — неведомо. Не мог ведь он услышать его возгласа на тридцативерстном расстоянии?!

— Вы не напутали ли, господин чиновник, что-либо в передаче? — спросил Людендорф.

— Никак нет, ваше превосходительство. Я старательно замечал все ваши движения и в точности передавал все основные ваши выражения: я напутать никоим образом не мог.

— Так вы передавали своими словами о всех моих движениях и выражениях?!

— Я, ваше превосходительство, поступал так же, как и противоположная сторона! В точности.

— Да, генерал, — передавал по ленте Франсау, — только завтра я могу предпринять короткий удар. Не особенно страшно, если затеряется где-либо корпус Макензена: он больше чем наполовину потерян в гумбиненском сражении. С тех пор я, генерал, становлюсь осторожным, я не могу утерять даже и четверти корпуса. Машины прошу прислать, атаку завтра начну в четыре утра, а на сегодня, если ничего не будет нового, прошу меня не тревожить.

Лента остановилась, и перепуганный чиновник, подгоняемый начальником штаба главнокомандующего, пролил немало поту, прежде чем вызвать к действию как бы безжизненный противоположный аппарат. Наконец тот принял вызов и передал краткое сообщение в нижеследующем виде:

«Командир первого армейского корпуса приносит глубокое извинение начальнику штаба главнокомандующего: я позабыл высказать, вам, генерал, признательность и пожелания. Крепко жму вашу руку. До завтрашней нашей встречи на поле брани».

Людендорф вознегодовал: текст выражал почтительные пожелания строго и официально. Начальник штаба выбежал из аппаратной, но торжествующий покой молчаливой улицы умерил его пыл. Он отправился к командующему. Гинденбург, однако, не стал его выслушивать: будущий фельдмаршал молча сидел за письменным столом. За отсутствием посоха он возложил руки на живот. Полчаса тому назад с его посоха соскочил свинцовый наконечник, и Гинденбург, отдав посох в нестроевую команду на исправление, не знал, куда положить свои руки.

Автор данного повествования может подчеркнуть, что военные действия полны неожиданностей, и посох Гинденбурга мог бы играть ту же роль, которую в приближении кончины Тараса Бульбы сыграла потерянная им люлька. Однако авторская фантазия в данном случае неуместна ни для истории, ни для историков: Тарас Бульба — тип вымышленный, тогда как Гинденбург — историческая личность.

— Что ответил генерал Франсау? — несколько спустя спросил Гинденбург.

Обида, нанесенная генералом Франсау, пробудила в сердце Людендорфа озлобление, но он сдержал себя.

— Полное изготовление корпуса наступит только завтра в четыре утра.

— Если всемогущему богу угодно, чтобы первый армейский корпус совершил короткий удар завтра в четыре часа, то об этом обстоятельстве надо донести его величеству — моему императору.

Гинденбург опустил ресницы и на несколько секунд задремал.

— Порции рома для солдат усилены? — поинтересовался он.

Самсонов получил директиву от главнокомандующего и окончательно убедился, что немцы продолжают отступление под напором армии Ренненкампфа.

Утром двадцать пятого августа Самсонову пришла благоразумная мысль, что немцы, отступая, могут сосредоточиться для удара на фланге его армии: это было для них необходимо даже в том случае, если главные силы они отводят за нижнее течение Вислы. Начальник штаба армии, генерал-майор Постовский, возражал командующему: он утверждал, что у немцев полное стремление к бегству, а не к сосредоточению.

Постовский удивился, что командующий, находящийся всецело под его влиянием, проявил неожиданное упорство: у Самсонова пробудился административный пыл, оставшийся еще от его ташкентского генерал-губернаторства.

Случайно проявленная Самсоновым воля, однако, была подавлена начальником штаба, и он подписал новый приказ о продвижении вперед тринадцатого и пятнадцатого армейских корпусов. В деле ведения войны каждый ошибочный шаг способствует победе противника, но не каждый противник может воспользоваться ошибкой противоположной стороны.

Людендорф был суетлив, но мало сообразителен: трещина между русскими армейскими корпусами образовалась давно, а два корпуса — тринадцатый и пятнадцатый — в полдень двадцать шестого августа стали продвигаться вперед, увеличивая ее.

Подписав приказ о наступлении тринадцатого и пятнадцатого армейских корпусов, Самсонов вышел просвежиться и зашел в разведывательное отделение штаба. Самсонов и преклонялся перед деятельностью названного учреждения, и несколько его страшился: начальник разведывательного отделения, правда, подчинялся непосредственно командующему, однако он, кроме формального подчинения, имел обособленную самостоятельность.

Шел Самсонов без адъютанта, но рослый унтер-офицер жандармских полевых войск узнал его и услужливо открыл ему двери.

— Мне бы, голубчик, полковника Терехова.

— Пожалуйте сюда, ваше высокопревосходительство, — пригласил генерала дежурный штабс-капитан, распахнув двери кабинета начальника.

Самсонов, переступив порог, от изумления откинул назад голову: за столом сидел в штатском еврей с клинообразной бородкой, с широким лбом, продолженным глубокой лысиной. Цилиндр, перчатки и трость лежали на столе, а тонкие пальцы еврея скользили по листам деловых бумаг.

— Ваше высокопревосходительство! — воскликнул еврей и исчез вместе с цилиндром, тростью и перчатками.

Бесследное исчезновение еврея являлось для генерала несомненным: он отчетливо слышал его возглас. Самсонов попятился к выходу, но неожиданно для него в правой стене приподнялся краешек персидского ковра, и из-за полога вышел полковник Терехов в полной форме.

— Я задержал вас, ваше высокопревосходительство. Извините, я переодевался.

— Вы переодевались, полковник?

— Долг службы, ваше высокопревосходительство!

Самсонов осмотрел дверь, задрапированную коврами, и покачал головой. Его поразило, как просто достигается столь высокое искусство: выхода в стене нельзя было приметить.

— Часто вы, полковник, переодеваетесь?

— Когда как, ваше высокопревосходительство! Если для выхода на народ, то раз десять в день, если не выхожу из кабинета — тогда четыре раза.

— Зачем же, полковник, переодеваться в кабинете?

— Чтобы не отвыкнуть, ваше высокопревосходительство!

— Я хотел бы информироваться, полковник, — после некоторого молчания сказал Самсонов.

— Обязан вашему высокопревосходительству! — воскликнул полковник. — Прикажете внешнее или же тыловое?

— И то и другое, полковник!

Начальник разведывательного отделения повернул ключ в правом ящике письменного стола и извлек оттуда секретные документы: тут были записные книжки немецких офицеров, фотографические снимки с топографических карт, образцы револьверных и ружейных пуль, а равным образом и небольшой портрет, исполненный акварелью, генерала от инфантерии Гинденбурга. Сведения, почерпнутые из неведомых источников, были скудны, и в предстоящих операциях по ним не представлялось возможным ориентироваться. Тыловые сводки оказались еще скуднее: казнокрадства пока что разведывательное отделение не приметило, а нижние чины, не участвовавшие еще в боях, неприличными словами начальствующих лиц не обзывали.

Удовлетворенный Самсонов собирался уходить, но вошедший штабс-капитан доложил полковнику Терехову, что один из агентов доставил в отделение немецкого шпиона. Командующий заинтересовался подозрительной личностью и остался в кабинете. Штабс-капитан пропустил шпиона, сопровождаемого агентом, и командующий армией подпрыгнул от изумления: шпион походил на того еврея, которого видел генерал, входя в кабинет. Правда, у шпиона не было ни трости, ни перчаток, но поношенный цилиндр еврей держал в дрожащей руке. Генерал догадался, что копировал еврея полковник Терехов издалека. Подозреваемый в шпионаже продолжал дрожать, цилиндр выскользнул из его рук, но он от испуга того не заметил.

— Капитан Маркин, спросите у него по-немецки, кто он, — приказал полковник штабс-капитану.

Штабс-капитан исполнил приказание, спросив у еврея, какого он вероисповедания, и если иудейского, то от колена ли Вениаминова исходит его родовая линия. Мнимый шпион ответил по-еврейски, но штабс-капитан не понял его настолько, чтобы передать перевод.

— Ага! — многозначительно улыбнулся полковник. — Ты, еврей, оказывается, понимаешь немецкий язык?

— Ниц не разумею, коханый пане! — ответил еврей, полагая, что вопрос полковника на русском языке относится к нему, хотя русского языка он в действительности как будто не понимал.

— Тогда, капитан Маркин, задайте ему вопрос по-русски: шпион из евреев должен знать все существующие в мире языки.

— Возможно, господин полковник, — согласился штабс-капитан. — Скажи, еврей, почему в страстную седмицу четверг называется чистым?

— Ниц не разумею, пане коханый…

Старый еврей заплакал, глядя на генерала, будто бы от него одного ожидал утешения: еврей ничего не понимал, но недоброе предчувствовал.

— Подскажи ты ему, Симончук! — кивнул полковник агенту.

— Он, ваше скородие, сам знает, почему четверг чистый: так что я застал его в доме, когда он подмывал себе непристойное место!

Самсонов отвернулся: он не одобрил грубости Симончука, но полковник и штабс-капитан громко рассмеялись.

— Впрочем, скажи, Симончук, в чем выразилась шпионская деятельность этого еврея?

— Так что, ваше скородие, он ходил по улице с толстой книжкой в руках и шептал что-то губами.

Самсонов возвратился в штаб, где торжествовал его генералитет: части тринадцатого армейского корпуса без боя подошли к предместьям Алленштейна. Пестовский улыбался сдержанно, только углами губ. В штабе армии никто еще не знал, что корпус Благовещенского отскочил до Ортельсбурга, оставив правый фланг тринадцатого армейского корпуса совершенно оголенным.

— Завтрашнее утро, Александр Васильевич, принесет нам новую победу! — утвердительно заключил Постовский.

— Вы полагаете? — обрадовался Самсонов.

Начальник штаба недоуменно пожал плечами.

Утро двадцать седьмого августа, действительно, принесло генералитету штаба Второй армии некоторое утешение: в четыре часа утра Алленштейн был занят русскими частями окончательно.

Утром двадцать седьмого августа немецкое главное командование восточным фронтом пробудилось раньше, чем русский генералитет. Заторопившийся Гинденбург за общим завтраком высморкался в салфетку, приняв ее за носовой платок. В четыре часа утра генералы получили сообщение, что части первого армейского корпуса заняли селение Усдау. Генералы ликовали, чему поддался даже мрачный и самоуверенный Макс Гофман.

По мнению Людендорфа, прорыв в Усдау решал в предстоящем сражении многое, если не все. От селения Усдау на запад шло шоссейное полотно до Нейденбурга, а с занятием последнего тактическое окружение тринадцатого и пятнадцатого русских армейских корпусов можно было бы считать законченным: пятнадцатый армейский корпус не имел иного пути отступления, как только по прямому пути — Гогенштейн — Нейденбург, линия же отступления тринадцатого армейского корпуса — Алленштейн — Ортельсбург — пересекалась частями двух немецких корпусов — семнадцатого армейского и первого резервного. На двадцатипятикилометровом же промежутке между означенными линиями лежали сплошные озерные дефиле, окруженные лесами и болотами.

Людендорф читал карту, и торжествующая улыбка не сходила с его уст: прорывом в Усдау, следовательно, и первый армейский корпус Второй русской армии отделялся от главных сил. Гинденбург сидел на стуле без движения, он не обнаруживал радости ни улыбкой, ни лишним движением. Людендорфа позвали к телефону, и, приложив ухо к трубке, он с некоторой веселостью провозгласил:

— Да!

В дальнейшем он не обронил ни одного слова, но по мере приближения конца телефонного разговора лицо его бледнело.

— Ваше высокопревосходительство! — проговорил он, повесив трубку. Но молчавший Гинденбург не дал генералу закончить фразу.

— Вы, генерал, могли бы называть меня просто по имени: Пауль-Август.

— Благодарю вас, Пауль-Август, — поклонился Людендорф. — Однако дело в том, что сообщение, полученное нами о взятии Усдау, ложное.

— Ложное? — воскликнули чины штаба, и только одного командующего не покинуло присущее ему спокойствие.

— Да, господа, Усдау пока находится в руках противника.

— Тем лучше! — провозгласил Гинденбург. Он встал, опираясь на посох. — Машину мне, господа!

— Почему же лучше, ваше высокопревосходительство? — изумился Макс Гофман, не терпевший туманных намеков.

— Я сам непосредственно буду наблюдать за боем с возвышенности.

— Пауль-Август! Я должен вас предупредить, что в близлежащей местности нет ни одной приличной возвышенности! Я немедленно прикажу приготовить под Гильгенбургом аэростат, мы поднимемся на нужную высоту. Однако нам нужно обождать по крайней мере часа полтора.

— Лучшего и я ничего не могу придумать, — охотно согласился Гинденбург.

К Усдау стремилась немецкая бригада, предназначенная для овладения селением и опоздавшая больше, чем на два часа. Там происходила артиллерийская подготовка. Снаряды попадали на территорию расположения русских пехотных частей первого армейского корпуса. Командир первого армейского корпуса, генерал-лейтенант Артамонов, присутствовавший на территории расположения передовых частей, воспользовавшись отсутствием немецкой пехоты, отдал распоряжения о подготовке к обороне.

Генерал-лейтенант Артамонов не считал себя отменным стратегом, но не верил и в то, что кто-нибудь из русских генералов усовершенствовался в этой науке иноземного происхождения. Сам генерал прожил значительно больше полувека и украсил свою грудь орденами, носимыми им повседневно. Если генералу нужно было обедать, он отстегивал ордена с шинели и прицеплял их на мундир. Все, что генерал совершал сам, он приписывал не себе лично, а всемогущему господу: он верил в божественную силу больше, чем в собственные познания.

В день празднования пятидесятилетия подтвердилось, что повседневное упование генерала уважено и царем, и богом: двадцать девятый орден в тот торжественный день оказался приколотым к груди его походного мундира.

В дальнейшем генерал стал командовать корпусом, внося посильную лепту в дело армейского построения пехотных частей. Генерал твердо верил, что никто ничего не выдумает, если всемогущий бог не приведет его к надлежащей мысли.

Артамонов был более чем дороден, и, по его мнению, подобной дородностью могли обладать только русские. Он поощрял нижних чинов, если они знали наизусть две-три молитвы и помнили дни престольных праздников в своих селениях: кто отвечал на означенные вопросы без запинки, того он награждал деревянными иконками. При отправке частей первого армейского корпуса на фронт генерал закупил на специальные от казны ассигнования восемнадцать тысяч образов святителей и приказал для погрузки оных освободить двенадцать двуколок из-под патрон: стрельба, по его мнению, не могла начинаться прежде молитвы.

Первый армейский корпус, усиленный гвардейскими частями, занимал позицию с двадцать третьего августа, но за четырехдневный срок он не соорудил ни одного позиционного укрепления.

Двадцать седьмого августа утром немцы открыли артиллерийскую стрельбу, и части первого армейского корпуса рассыпались цепью на открытом поле: немецкие снаряды в большинстве случаев делали перелет. Немцы обстреливали тыл, чтобы парализовать связь командования с передовыми позициями. Однако командование первым армейским корпусом не находилось в далеком тылу: сам генерал-лейтенант Артамонов, распахнув красные полы шинели, ходил вдоль фронта.

В двенадцать часов дня, после артиллерийской подготовки, в промежутки между отдельными русскими частями полезли густые колонны немецкой пехоты. Генерал рассмотрел в бинокль, что немцы наступают сплошной стеной, а не рассыпанным строем.

— Пулеметный огонь! — воскликнул генерал.

Команду командира корпуса услышали, и пулеметное воздействие остановило немцев: сплошная стена солдат упала на землю.

— Лавр Кириллович!

Артамонов обернулся; перед ним стоял начальник двадцать второй пехотной дивизии, генерал-майор Душкевич, со своим начальником штаба, полковником Крымовым.

— Лавр Кириллович, — повторил Душкевич, но командир корпуса резко оборвал его.

— Кто вам, генерал, сказал, что я — Лавр? Может быть, я — Лаврентий?

Артамонов обиделся: единственный святой, не уважаемый генералом, был его ангел-хранитель. Генерал повседневно помнил, что в день святых Флора и Лавра справляет свой праздник конский состав, и обижался, что его именины совпадали с праздником любого жеребца или кобылы. Поэтому он постоянно отмечал свои годовщины в день рождения, презирая именины. По имени и отчеству его редко кто называл, ибо никто в действительности не знал, Лавр ли он или Лаврентий.

Душкевич понял свою оплошность, но поправляться ему не было времени: его первая бригада оказалась отрезанной немцами от второй, и он попросил у командира корпуса автомобиль для поездки в первую бригаду.

Где-то вблизи разорвался снаряд, все вздрогнули и попятились, почувствовав, что под ногами заходила земля. Снаряд разорвался, заслонив на время дымом одного генерала от другого. Артамонов, оправившись от испуга, перекрестился.

Душкевич с начальником штаба давно уехали, но Артамонов стоял неподвижно на месте. Адъютант заметил, что пехотные части вверенного ему корпуса отступают. Генерал осмотрелся, пехотные части, действительно, отступали.

— Что же делать нам? — спросил адъютант генерала.

Артамонов отпустил адъютанта и пошел в одиночестве в том направлении, куда отступала пехота. Обозреваемое им пространство обстреливалось боевым огнем, немецкие снаряды ложились повсеместно, но ничто не тревожило генеральского покоя: он оставался непоколебимым в том отношении, что всем управляет только могущественная божественная сила, и что даже части вверенного ему корпуса уходили от немцев по божьему предвидению. Пехотные и кавалерийские части торопливо обходили генерала, он молча благословлял их в дальнейший путь, не ссадив никого с коня. Перед селением Сольдау он остановился на мосту, перекинутом через реку: обозы двигались безостановочно, и одна повозка прижала генерала к перилам. Перейдя мост, он остановился, провожая глазами всех: нижние чины торопливо бежали вразброд, обозные обгоняли друг друга, но одна из колонн солдат, в форме гвардейского полка, шла походным порядком.

— Что за команда, поручик? — справился Артамонов у офицера, шедшего во главе колонны.

— Третья рота лейб-гвардии литовского полка, ваше высокопревосходительство!

— Занимайте, поручик, окопы на побережье, охраняйте переправу, — приказал Артамонов.

Сам он стал ходить по брустверу, размахивая красной подкладкой своей генеральской шинели. Артамонов привлек внимание немцев, они осыпали бруствер пулеметным и артиллерийским огнем. Влево на горизонте повис немецкий аэростат. Генерал не предполагал, что в корзине аэростата восседало немецкое главное командование в лице Гинденбурга, Людендорфа и Макса Гофмана.

Гинденбург выполнил свое желание — наблюдать за ходом боя с недосягаемой высоты. В корзине аэростата было тесно, зыбкое брезентовое дно не давала устойчивости для генеральских ног. Людендорф незаметно подставил свою ногу, чтобы Гинденбург прочно обосновал свинцовый наконечник своего посоха на кончике его сапога. Гинденбург видел испепелившиеся поля, переложенные зелеными перелесками, а голубые ленты рек ласкали его старческий взор: все было пестро и нарядно. Терпеливая земля легко поддавалась воздействию снарядов, разбрасывая там и тут свои жесткие брызги. Он приметил мост под селением Сольдау и красную точку близ него, двигавшуюся в пространстве. Двигавшейся красной точкой являлся генерал-лейтенант Артамонов, размахивающий полами шинели. Немецкую стрельбу русский генерал презирал, однако главную ненависть он таил в сердце все же против аэростата, повисшего над горизонтом. Артамонов по-детски обрадовался, когда на мосту показалось отставшее орудие какого-то тяжелого мортирного дивизиона: он подбежал к передовой паре коней и остановил их. Орудийная прислуга сошла с зарядных ящиков, ездовые натянули удила, а старший фейерверкер, сопровождавший орудие, робко подошел к генералу.

— У тебя есть бомбардир-наводчик? Подавай его сюда! — приказал Артамонов, и бомбардир с тесаком, привешенным на поясе, явился к командиру корпуса.

— Ты, брат, в православии воспринимал таинство крещения?

— Волоса мои, закатанные в воск и брошенные в купель, не пошли ко дну, ваше высокопревосходительство!

— Ага! Тогда определи точно, достанет ли твоя наводка до немецкой колбасы?

Генерал закончил фразу под гулкое завывание: пространство заслонилось дымом. Земля выла и колыхалась, стонала и лопалась от натуги. Когда рассеялся дым, четыре коня лежали на дороге в последних судорогах смерти.

— Ваше высокопревосходительство, немцы нащупали нас: они пристрелялись правильно и прицела теперь не упустят! — доложил дрожащим голосом бомбардир.

Две лошади, оставшиеся в живых, метались из стороны в сторону, но постромки были прочны, они утихомирили конскую силу.

— Освободите коней от постромок, братцы, — приказал генерал. — Вы уразумели, насколько сила всемогущего велика? Ведь ни у кого из ездовых на теле нет даже царапины!

Нижние чины поражались чудесами: трое ездовых на самом деле оказались налицо, а ведь во время взрыва они сидели на тех конях, которые убиты.

— Война полна неожиданностей, ваше превосходительство, — вздохнул бомбардир-наводчик.

— Неожиданностей в мире нет: есть божественное предусмотрение, — возразил генерал. — Снимайте, братцы, пушку с лафета: пальнем по колбасе.

13. Потворство мнимым доблестям

Он вышел, чтоб посмотреть на радугу, но оказался сраженным молнией.

Автор являлся участником похода в Восточную Пруссию в качестве нижнего чина седьмой роты двести двадцать шестого пехотного Землянского полка. Он избежал немецкого плена благодаря резвости ног. Со своим полком автор совершил вторичный поход в Восточную Пруссию в начале ноября месяца, а в феврале резвые ноги уносили его в крепость Осовец.

Утром двадцать восьмого августа Гинденбург молчаливо выслушал доклад начальника штаба и ленивым движением губ произнес:

— Сегодня мы также будем наблюдать за ходом боевых действий с возвышенности.

Людендорф понимал, что возражение было бы бесполезно: главнокомандующий проявлял генеральское упорство главным образом по пустякам, и начальник штаба приказал подавать машины.

Свежее утро было насыщено густым воздухом, мелкие росинки серебрили колючие иглицы огромного массива соснового бора. Шоссе пронизывало лесные угодья, и атмосфера содрогалась вместе с земной корой от мощного гула артиллерийской канонады. Три машины шли одна за другой, имея направление на Мюлен, навстречу тому, что содрогало землю и сотрясало воздух. На лесной опушке, однако, машины вынуждены были остановиться: шоссе было загромождено опрокинутыми повозками, и поваленные в упряжках кони трепыхались, дрыгая ногами. Ездовые покидали повозки и бежали в лес. Вопли и крики отдавали эхо по всем направлениям.

— Русские! Русские!

— Русские? — переспросил главнокомандующий.

Генералы вышли из машин, чтобы разобраться в причинах бегства войсковых частей, и причина выяснилась спустя полчаса: немецкие солдаты, напугавшись взвода русских нижних чинов, взятых ими же в плен, также уносили свои резвые ноги.

Омраченное немецкое командование должно было возвратиться обратно, так как пути следования вперед оказались настолько загроможденными, что одолеть их мог только пеший взвод русских нижних чинов, привыкший к бездорожью. Возвращаясь в штаб, Гинденбург молчал, как и обычно, но веру в немецкого солдата он потерял.

Мыслей будущего фельдмаршала никто не читал, и они не отражались внешне: от долголетия он застывал в чувствах, которых не расплавляло даже и спиртное. Чувствителен он был только к одному человеку — к германскому императору, но собственного сердца он не раскрыл бы и для него лично. Гинденбург повседневно утверждал: «Если мне его императорское величество прикажет, то я непременно обязан выполнить», но в историческом местечке Спа растерявшийся германский император вынужден был спросить у него только совета.

Гинденбург тогда не сказал ничего утешительного, и, быть может, экс-император немцев раскаивается в том, почему он просил у фельдмаршала совета, а не отдал ему точного приказания. Тогда при Гинденбурге не было Людендорфа, и можно утверждать, что благого совета он не подал императору лишь потому, что самому фельдмаршалу не с кем было посоветоваться.

В послеполуденный час двадцать восьмого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года немецкой радиостанцией были перехвачены радиограммы переговоров между Самсоновым и Ренненкампфом, и Людендорф прибежал с текстом этих переговоров во временную опочивальню главнокомандующего.

Гинденбург сидел (но не лежал) на походной кровати, опустив тяжелые веки: он спал почти что постоянно таким образом — спокойно, но небезмятежно.

— Пауль-Август! — позвал его Людендорф. — Самсонов умоляет Ренненкампфа выйти к нему на поддержку. Завтра утром армия Ренненкампфа может предпринять поход!

— Будем, генерал, всеми силами искать развязку в атаке! — заметил Гинденбург сквозь сон. — Вы же сами утверждали, что противник охвачен прочным кольцом.

«Генерал-адъютант Пауль-Август фон Гинденбург! — мысленно воскликнул начальник штаба. — Не следует ли вам подать рапорт императору об отставке?»

— Лучшего и я ничего бы не мог придумать! — подтвердил Гинденбург, окончательно пробуждаясь.

Гинденбург будто бы прочитал мысли своего начальника штаба, чем и привел последнего в полное замешательство.

— Пауль-Август! — сказал оробевший Людендорф. — Я полагаю, что нам надо ограничиться настоящим успехом над Самсоновым и сосредоточить все имеющиеся силы против Ренненкампфа.

— Ах, генерал, генерал? — упрекнул его со вздохом главнокомандующий. — Я совершенно потрясен: мне казалось, что серьезные думы наполняют сердца многих, но колебания, оказывается, могут появиться там, где была только самая твердая воля!

Текст радиограмм русских полководцев выпал из рук Людендорфа: главнокомандующий отвечал на те события, которые произошли утром, а не на его предложения. Людендорф поднял текст радиограмм русских полководцев, не решив в дальнейшем беспокоить главнокомандующего.

Людендорф думал о Самсонове и Ренненкампфе именно в тот же момент, когда генералы думали один о другом. В десять часов утра Самсонов, действительно, отправил радиограмму Ренненкампфу, и последний не замедлил с ответом. Ренненкампф готовился к выступлению, однако не слишком с ним торопился. Самсонов, в свою очередь, не знал о том, что первый и шестой армейские корпуса отступили.

В два часа дня в штабе Второй армии получили сведения, что немцами разбита восьмая пехотная дивизия, а ее тридцать второй пехотный кременчугский полк остался в плену. Вместе с чинами штаба восьмой пехотной дивизии полонен немцами и командир пятнадцатого армейского корпуса, генерал Мартос. Постовский, прочитав сообщение, отнесся к нему не совсем доверчиво: донесение исходило от генерала Клюева — командира тринадцатого армейского корпуса, бывшего до начала войны начальником штаба варшавского военного округа. Вторую армию, как известно, формировал варшавский военный округ. Генерал Клюев мог претендовать не менее, чем на место Постовского, на должность начальника штаба армии. Получил он, однако, только корпус, да и то с некоторым принижением: два дня тому назад Постовский настоял перед Самсоновым, чтобы объединенным действием двух армейских корпусов — тринадцатого и пятнадцатого — руководил не Клюев по старшинству и знанию местных условий, а Мартос, как более, по мнению начальника штаба, респектабельный и решительный.

Постовский перечитал сообщение о пленении немцами генерала Мартоса и почувствовал, каким внутренним торжеством эти строки насыщены: клюевской подписи, правда, под текстом не было, но строки его дышали гневом. Постовский прочитал сообщение Самсонову, у которого от неприятности постепенно краснели и пухли щеки.

Самсонов, однако, не понимал, что штаб Второй армии оказался изолированным, сведений о состоянии корпусов не поступало, и ни он, ни командующий не могли правильно представить себе, где корпуса расположены. В штабе создавалось тревожное настроение, и только непосредственное соприкосновение с войсками могло пробудить весь штабной генералитет к полезной деятельности.

Постовский с Самсоновым обсудили план передвижения — путь их лежал в Нейденбург, отстоящий от штаба в пятнадцати километрах.

Генералы решили громоздкие отделения штаба направить в глубокий тыл, в Нейденбург же отправиться только руководящему ядру. Генералы предусмотрели, что следовать надо верхом на конях, в сопровождении одиннадцатой донской отдельной казачьей сотни под командой есаула Камбулова: казачья сотня была прикомандирована к штабу армии. Автомобиль генералы выслали вперед.

Свита генералов начала свой путь по шоссе, охрана же следовала по бокам. Пройдя некоторое расстояние, генерал Самсонов приметил, что, кроме казаков, предназначенных для охраны, позади его ехал и полковник Терехов — начальник разведывательного отделения, предпринявший поход, видимо, по собственной инициативе.

Шоссейная дорога пересекала поля и перелески, болотные поросли и луговые угодия: природу видоизменяло время. Полоса стройной посадки яблонь, окаймлявшая шоссе, померкла на общем тусклом фоне надвигающейся осени: от времени осеклись их пышные зеленые кудри, и ветер беспощадно сшибал с них пожелтевшие остатки листвы. Надвигающаяся осень скупилась, бережно расходуя полинявшие краски, но похолодевшее солнце проливало полнокровные потоки лучей на оголенные стволы деревьев.

При закате солнце меньше греет, но в сердце человека тогда больше теплоты: вечно зеленеющий сосновый бор на долгие минуты тогда перекрашивается в оранжевый, и редкая кисть могла бы произвести подбор подобных сочетаний красок. Где-то в отдаленности кашляли пушки сухо и могущественно: приветливый закат придает иные оттенки и шороху, и звуку.

Генерал Самсонов был пожилым человеком, но собственного заката он все же не предвидел: он по-своему улыбался солнцу, краски которого почти однородны и при закате, и при восходе. Правда, детство и пожилой возраст несовместимы, однако большинство стариков все же впадает в детство. Самсонов улыбался солнцу так же, как улыбался он ему в детстве, и минуты блаженства озарили его чело: в раннем детстве он однажды, натянув тетиву лука, выпустил стрелу в закатывающееся красное солнце.

Утром за завтраком будущий генерал слышал разговор между отцом и матерью: отец, читавший какой-то журнал, оторвался от чтения, дабы сообщить, что один профессор изучает причины появления обнаруженных на солнце пятен. Мать вздохнула, прежде чем что-то сказать, но будущий командующий Второй армией вместо матери произнес:

— Профессор, папа, не догадается, откуда взялись на солнце пятна! Это моя стрела испепелилась!

— Как?! — воскликнул отец, сдерживая улыбку.

Будущий генерал объяснил отцу, что произошло вчера, отец погладил сына по голове и, будучи военным, шутливо обещал большое будущее сыну именно в военном искусстве. Улыбнувшись солнцу, Самсонов припомнил тогдашнее отцовское предсказание, оказавшееся пророческим.

При всей мнимой скромности Самсонов, разумеется, предпочел бы большее. В мечтаниях генерал позабыл о полковнике Терехове, который, однако, не забывал генерала, а следовал за ним как вторая тень. Весь генералитет штаба пребывал в наилучшем расположении духа, не замечая даже полосатых столбов, на коих обозначались километры. События, однако, шли торопливее. Тринадцатый армейский корпус Второй русской армии до двадцать восьмого августа не имел крупных столкновений с противником: под его напором отходили мелкие части немецкого ландштурма. После семидневного похода почти что форсированным маршем не только у офицеров, но и у высшего командования сложилось мнение, что немцев одолеть можно шутя. Командир сто сорок первого пехотного можайского полка полковник Грибель и адъютант полка поручик Плешаков были того же мнения.

Полковник и поручик постоянно пребывали вместе и, одолевая пространство, пленились пейзажами прусской провинции, находя в них полное сходство с ландшафтами разных орловских окрестностей: река Але с ее тихим течением казалась родной сестрою Орлика, а лесные массивы близ Ганглау были так же прекрасны, как и сосновый бор у Белых Берегов. Первые дни войны напоминали и полковнику, и поручику загородную прогулку, где после усталости весьма приятно покушать и немного опьяниться. Четырехмесячный срок, определенный для окончательного завершения войны специалистами, полковник и поручик сократили наполовину, так как движение происходило без задержки, а досягаемость столицы немцев по пространству казалась не так уже велика.

Столицей немцев являлся Берлин, но полковник и поручик намеревались осмотреть там лишь некоторые достопримечательности, полную же победу завершить вином и трапезой в тихом и безмятежном Орле: черноземная провинция являлась тем местом, где семейные нити и полковника, и поручика соединялись крепкими узлами. Полковник прочил за поручика дочь, а сердце поручика, действительно, было поражено любовью к женственным достоинствам девушки.

Осторожный полковник присматривался к поручику и в гарнизоне, но главным образом война помогла их сближению.

Двадцать восьмого августа в два часа дня полковник и поручик обменялись личными мнениями по поводу дальнейшего продвижения дивизии: они пришли к убеждению, что первыми из дивизии совершат вход в столицу немцев они, можайцы, головной полк дивизии. Правда, можайцы поддерживали добрые соседские отношения и с каширцами, и с дорогобужцами, и со звенигородцами, однако своего преимущества — первого по нумерации полка в дивизии — они никому бы не уступили.

Полковник и поручик ехали на конях, следуя за полком, двигавшимся уже не походным порядком, — по шоссейным дорогам, — а боевыми уступами батальонов, через поля и перелески. Полковник наблюдал за перемещением вверенного ему полка, приходя к выводу, что нет ничего прелестнее в мире, чем подвижные колонны войск.

— Лучшие мастера полотна и кисти не подберут подобных красок, господин полковник! — подтвердил поручик.

Поручик, зная о том, что война продлится не более четырех месяцев, беспокоился: представится ли ему как полковому адъютанту возможность пролететь на коне с важным донесением под ураганным огнем противника, прежде чем полк вступит в столицу немцев. По распоряжению командира полка поручик приказал:

— Песню!

Солдаты запели:

Гремит слава трубой,

Мы дрались, турок, с тобой.

Поручик, однако, не имел случая приобрести славы в драке с турками. Что пели турецкие солдаты про русского царя, поручику не было ведомо, но из песен русских нижних чинов он твердо знал, что турецкий султан писал русскому императору непристойные письма: согласно песне нижних чинов после письма турецкого султана русский император ходил по столице в весьма расстроенных чувствах. Но никто из офицеров не позволял императору быть в долгом унынии, и нижние чины, по приказанию начальников, пели ободряюще:

Турки взапуски бегут,

На Царьград наши идут!

В последние годы, правда, в песнях нижних чинов уделялось некоторое внимание и немцам, однако поручик все же не отдавал себе полного отчета, почему русские войска ныне держат главное направление не на Царьград, а на Берлин. Поручику было даже известно, что русские дипломаты направляют все усилия к тому, чтобы вовлечь Турцию в войну на своей стороне, не смущаясь тем, что к Царьграду они стремились в продолжение долгих столетий.

Поручик не был настолько серьезным, чтобы продумывать все до конца, но иногда вспыхнувшие мысли долго не затухали: русские войска в свое время входили в Париж, но не для того, чтобы прочно там обосноваться. Тогда война стоила много жертв, но достигнуто было только одно — изгнание бывшего французского императора на отдаленный остров. Поручик Плешаков не увлекался точным изучением истории народов, но что в Царьграде лежал интерес русской нации, являлось для него несомненным: оттуда начиналась доступная для православных христиан дорога ко гробу господню, а равным образом там лежали проливы, необходимые для русских купцов как ближайший водный путь на международные рынки.

Поручик ненавидел купцов, но против торговых рынков и православной религии он ничего не имел.

Последние два обстоятельства и толкали его к скорейшему овладению резиденцией турецких султанов. В июле тысяча девятьсот тринадцатого года командир тринадцатого армейского корпуса (куда входили тридцать шестая и первая пехотные дивизии) генерал-лейтенант Алексеев (впоследствии начальник штаба верховного главнокомандующего) в одной из бесед с офицерами сто сорок первого пехотного можайского полка о военной тактике (в лагерях, близ Орла) коснулся предстоящих военных действий.

— Господа! — произнес почитаемый генерал, легонько откашливаясь. — Как вам известно, с началом войны у нас может быть несколько фронтов: кавказский, дальневосточный, туркестанский, но главный наш фронт — это западный.

— А почему, ваше высокопревосходительство, не турецкий фронт главный? — неожиданно озадачил вопросом командир одиннадцатой роты, капитан Одинцов.

Полковник опустил глаза, чувствуя неуместность вопроса капитана, но Алексеев, помолчав некоторое время, благожелательно произнес:

— Подойди ко мне поближе, капитан Одинцов. Подойди, простой и простосердечный воин. Подойди ко мне и вслушайся.

Алексеев приятно улыбнулся в седые усы, но поспешно спрятал улыбку: капитан Одинцов был старше его четырьмя годами и оставался капитаном навсегда, тогда как Алексеев, также вышедший из простолюдинов, достиг ныне, в свои пятьдесят четыре года, генерал-лейтенантского чина.

— Да, господа, — сказал Алексеев. — В том-то и заключается сложность, что интересы европейских государств лежат на Ближнем Востоке, а вопрос о них будет разрешаться оружием в сердцевине континента. Турция, господа, как нация, подверженная магометанскому вероисповеданию, неприемлема для христианского мировоззрения. Но по случайному обстоятельству истории народов владения ее залегли на тех местах, где и есть вековое яблоко раздора…

— Ваше высокопревосходительство! — спросил поручик Плешаков. — Из вашего утверждения можно прийти к выводу, что вооруженная борьба будет происходить вечно, а яблоко раздора по-прежнему станет оставаться на месте. Тогда, ваше высокопревосходительство, какой же есть смысл войны?

— Прежде всего, господа, мы среди своих, — тихо произнес генерал, — и я должен заметить, что вопрос поручика естественен: он хочет знать, наступит ли когда-либо время вечного мира. На этот вопрос я не затрудняюсь ответить. Мир России лежит в Царьграде, однако ключ к миру — в Берлине и Вене.

Поручик Плешаков вспоминал означенные слова не однажды, и, вспомнив о них, он не сомневался, что ближневосточный русский интерес мог быть найден только в столице немцев. Поручик понимал, что его военное ремесло приносит ему воодушевление: если высокое мастерство далось так легко простолюдину генерал-лейтенанту Алексееву, то неужели он, полнокровный дворянин, не может того достигнуть? Поручику было известно из всех видов литературы, что адъютанты во всех войнах отличались прорывами на конях сквозь огонь противника с важными донесениями.

Как адъютант, он не однажды заготовлял важное донесение, но, к его сожалению, немцы пока что на участке его полка не открывали ураганного огня.

Поручик жаждал боевой славы.

— Предчувствие! — обрадовался поручик, произнеся по забывчивости это вслух.

— Не предчувствие, поручик, а явная очевидность! — поправил его полковник. — Летят немецкие аэропланы.

Шесть немецких самолетов на самом деле летели с различных сторон, имея общее направление. Небо было безоблачно и прозрачно, но на жестком теле черных аэропланов не лежало ни одного приветливого отблеска. При поворотах аэропланы ложились на крыло, стрекотание моторов наводило уныние, а сердцем овладевал страх. Самолеты кружились над полком, и мнимая стройность пехотных частей постепенно нарушалась.

Самолеты владели пространством в совершенстве, они были зримы, но недосягаемы: белыми флажками летчики подавали неведомые для поручика знаки. Поручик по-прежнему сидел на коне, не отдавая себе ясного отчета: почему аэропланы господствовали над пространством, но нигде не возникало боевого огня. Нижние чины, напугавшись самолетов, интересовались, почему немцы не бросают бомбы, а только сигнализируют.

Ураганный артиллерийский огонь возник так же неожиданно, как появились аэропланы.

Поручик Плешаков, сдерживая коня, смутно ощущал, что время его адъютантского подвига наступило: он не сомневался, что донесение будет доставлено в срок, как только командир полка его напишет. У самого поручика, как он чувствовал, дрожали пальцы. Полковник Грибель сошел с лошади после первых снарядов и поманил к себе знаком поручика: последний догадался, что в данный момент именно ему и предстоит прорваться сквозь ураганный огонь. Конь еле повиновался его воле, но все же прошел несколько шагов, отделявших поручика от полковника.

— Слезайте же с коня, поручик! — прокричал взволнованный полковник. — Вы же лучшая мишень! Мы, поручик, оставим своих коней: надо где-либо укрыться от стрельбы.

Сойдя с коня, Плешаков молча шел за полковником, предполагая, что, обосновавшись в лесу под прикрытием, они отдадут соответствующую команду полку.

Они обосновались в роще, но деревья не скрыли их от посторонних взоров: лесная местность привлекала всех, и сотни разъединенных нижних чинов также искали тут приюта.

Поручик Плешаков пользовался минутами передышки как преимуществом. Будучи полковым адъютантом, поручик сам не однажды представлял себе командование полком издалека: в ящике, на песке, он передвигал фигуры по мнимой пересеченной местности, с ветряками и избушками из спичечных коробок и с железнодорожным полотном из ниток. Все фигуры свободно подчинялись воздействию и проворству его рук, и игра была радостной: она напоминала детство, и русские военные вели подобные игры от времен потешных полков первого российского императора.

Первый российский генералиссимус Суворов присоединил к военной игре еще петушиный крик, однако господа офицеры русской армии приемом генералиссимуса не воспользовались — они признали полезным пробуждать нижних чинов от сна барабанным боем. Отдавая должное генералиссимусу Суворову, поручик Плешаков припомнил одну, ничем не объяснимую странность последнего: генералиссимус будто бы не боялся артиллерийской стрельбы, но когда начиналась гроза — гремел гром и сверкала молния, — им овладевал страх. Тогда генералиссимуса запирали в специальный оцинкованный ящик на колесах. Поручик также имел намерение спрятаться, однако оцинкованному ящику предпочел бы глубокое подземелье: немецкие снаряды, переименованные русскими нижними чинами в чемоданы, взрывали в земле глубокие воронки.

Поручик ждал тишины, но земля содрогалась ежесекундно, будто бы грудь ее вздымалась от неутешного рыдания. Поручик потерял счет времени, и все события мелькали где-то в отдаленном уголке его разума. Он окончательно растерялся, и только резкий толчок полковника привел его в чувство: канонада неожиданно для него смолкла, и ничего не было слышно, кроме громкого говора.

— Очнитесь же, поручик! — произнес полковник, как и всегда, мягким отеческим тоном.

— Виноват, Адам Карлович, мне кажется, я задремал на ходу, — ответил поручик и тут же почувствовал нелепость своего ответа.

Поручик быстро поднялся, чтобы освоиться, полагая, что все происшедшее было сном, а в данное время наступил момент его адъютантского подвига.

— Снимайте же оружие, поручик! — с некоторой раздражительностью приказал полковник.

Поручик повиновался без противоречия, но не понял происшедшего даже и тогда, когда увидел, что и сам полковник стоял без револьвера и шашки. Кругом копошились нижние чины, обезоруженные и встревоженные. Солнце отдавало опустошенному миру последние лучи, приветливые, как всегда, красочные же на редкость: в оранжевых просветах леса струились огневые полосы; поручик приметил, что в роще не было столько деревьев, сколько нижних чинов. Полковник Грибель объяснил поручику, что, по всей видимости, поражение потерпели обе дивизии корпуса и их незначительные осколки собрались тут, в роще.

— Мы полонены, поручик!

Поручик увидел, что на опушке леса, действительно, выброшено несколько белых флагов: флажки держали в руках нижние чины различных частей. Он отчетливо различал можайцев от невцев, звенигородцев от каширцев, каширцев от софийцев: полки перемешались, но нижние чины стремились в различных полковых нумерациях отыскать земляков.

Спускались сумерки, и торжествующие немцы объявили, что после сдачи оружия русские должны очистить поле битвы от многочисленных трупов. Поручика Плешакова они нарядили за старшего, дав под его команду свыше ста человек под конвоем двух вооруженных немцев: силы немецкие на этом участке были незначительны.

Поручик вышел из рощи на открытое поле, оно было седое от яркой голубизны предвечернего неба, долины застилались дымкой, перелески же окутывались мраком. Поручик ощупал аксельбанты и застыдился.

— Пристойно ли вам, господин поручик, быть в аксельбантах при отсутствии оружия? — с горечью заметил он сам себе.

— Поп, ваше благородие, в домашнем обиходе тоже носит подрясник! — сказал поручику нижний чин слова утешения.

Поручик удивился иронической меткости сравнения простолюдина, и ненужность аксельбантов и погонов для него стала очевидной; однако сорвать то и другое он не решился. Нижний чин, шедший с поручиком, остановился.

— Тут лежит тело знаменитого человека, ваше благородие! — с горечью в сердце сообщил он.

Поручик подошел к праху знаменитого человека, но ничего особенно не нашел на его искаженном лице: умер он от чрезмерной потери крови, недавно струившейся через рот.

— Знаменит был человек, ваше благородие, — подтвердил нижний чин, и еле заметные слезинки заблестели на его очах. — Он из моего села Карачуна, ваше благородие: при деревенском обиходе лучше всех обжигал глиняные горшки, а на военной службе мы все три года ели с ним из одного медного котелка.

Поручик не знал глиняных горшков, эмалированная металлическая посуда являлась его бытовой утварью, но что еда из одного котелка может принести дружбу, этого он не отрицал; ему стали понятны слезы нижнего чина, и он отвернулся. Подошли с носилками другие нижние чины, они осторожно положили на них тело знаменитого человека: тело его, соприкоснувшись с перекладиной, подпрыгнуло и выпало.

Поручик проводил тело до могилы, и нижний чин, не найдя у убитого друга губ, поцеловал его в подбородок. В дальнейших поисках поручик наткнулся на тело подполковника Одинцова, произведенного перед войной из капитанов. Шестидесятилетний воин лежал ничком: огромная шрапнель угодила ему в левый бок.

Поле с мертвецами от надвигавшейся ночи становилось жутким, от дуновения тихого ветра шевелились стебли бурьянов, но над недвижимыми темневшими точками из неведомой глубины поднимался покой — тягостный и непоколебимый. Плешаков не отходил от нижнего чина, и они совместно одолевали страх: команда разбрелась по полю, чтобы предать чужой прах испаряющимся сокам земли. Немцев-конвоиров поблизости не было, и поручика сопровождал нижний чин, его спутник в тишине текущей ночи.

Они нашли тело штабс-капитана Поддубного, рослого красавца, командира второй роты, и поручик пояснил нижнему чину, чем был в своем роде знаменит этот штабс-капитан, атлет по росту и могущественный по телосложению. Оказывается, перед отправкой на войну он танцевал в офицерском собрании гопака, держа при этом в зубах за крышку столик на два прибора. Присядка штабс-капитана была настолько равномерной, что он нисколько не расплескал соуса из судка и не выронил заливного поросенка из хрустальной вазы.

Нижний чин проникся уважением к неведомому ему штабс-капитану: если бы его силу и напор употребить в сельском хозяйстве, он поднял бы на деревянной рогатине воз соломы на вершину самого высокого в мире омета. Но грузного штабс-капитана на носилках унесли в общую могилу, где простой слой земли прикроет его буйную силу навсегда.

Впоследствии поручику попался прапорщик Талый, по мирному времени орловский адвокат: он был знаменит тем, что в своей практике покорял присяжных заседателей жестами при незначительном потоке слов. Он выигрывал почти каждое дело, но шрапнель не пощадила его дара, раздробив черепную коробку с затылка, разбросав в разные стороны мозг, регулировавший когда-то его движения при жестикуляции.

Над ними молчали звезды, проливая мраморную тишину в похолодевшую ночь… Под ногами шелестели остатки жесткой травы, высушенные под осенним солнцем и пропитанные дыханием северных ветров. Ветер легонько шелестел травой, но его звуки не тревожили подневольных спутников: поручик и нижний чин беседовали, чтобы не страшиться мертвецов.

— Братцы! — прошептал кто-то вблизи.

Поручик вздрогнул, но нижний чин констатировал, что поблизости простонал раненый от нестерпимой боли.

— Я не раненый, братцы, а в полном здравии! — ответил человек.

— А когда здоров, тогда поднимайся: чего же тут прятаться? — изумился нижний чин.

— Ты не смей, мерзавец, меня называть на «ты»! — так же осторожно, но стараясь нажимать на шипящие и свистящие буквы, произнес голос. — Я младший офицер первой роты первого пехотного невского полка, поручик Шамов-Ширеневский, прикомандированный к штабу полка как историк.

— Это уже свинство, господин историк: вам подают благой совет, а вы ругаетесь! — заметил Плешаков, вступившись за нижнего чина.

Поручик посветил электрическим фонарем и убедился, что у лежавшего, действительно, погоны поручика: с просветом и тремя звездочками, с императорским вензелем и с первым номером, отмечающим полк.

— С кем имею честь? — осторожно и вкрадчиво спросил лежавший.

— Поднимитесь, историк, я с лежачим не объясняюсь.

— Возьмите под козырек, если вы офицер! — взволнованно прошипел лежащий. — Подо мною находится полковое знамя!

Поручик Плешаков смутился до потери самообладания и нехотя протянул правую руку к козырьку: знаменам и штандартам, памятникам царей и их статуям так же отдавалась честь, как и одушевленным начальствующим лицам.

Поручик-историк удовлетворился, но в темноте никто не приметил его блаженной улыбки: у него под боком, действительно, лежало полотнище полкового знамени первого пехотного невского полка, которое он сорвал с древка во время поспешного отступления. Полковой знаменосец был убит, и поручик Шамов-Ширеневский торжествовал от счастья, что историческое полотно попало в его надежные руки.

— Стойте вольно, поручик, — приказал лежащий историк. — Побеседуем так, чтобы немцы нас не услышали. Вы меня понимаете, господин полковой адъютант?

Плешаков взял руки по швам: психологические законы, порожденные рабством, держат человека в повиновении и тогда, когда ничто его к этому не принуждает.

— Я, господа, спас полковое знамя, — шептал поручик Шамов-Ширеневский. — Знамя, как известно вам, есть полковая святыня, за которую каждый из нас должен положить живот свой!.. Но, господин поручик, — продолжал Шамов-Ширеневский, — я лежал неподвижным, и знамя не досталось врагу. Я, поручик, со школьной скамьи кадетского корпуса жажду совершить ратный подвиг… — Поручик Шамов-Ширеневский, увлекшись предстоящим подвигом, потерял чувство меры: его последнее восклицание было громким, и поручик Плешаков предупредил его от преждевременных восторгов.

212

— Вы правы, поручик, — согласился Шамов-Ширеневский. — Предосторожность прежде всего. Я притворился убитым, полагая, что немцы покинут эти позиции, а я ночью, со знаменем, уползу. Но счастье мне послало вас. Наше полковое знамя, поручик, имеет историческое значение: каждая его ниточка говорит о подвиге. Прошу вас, поручик, прикажите отнести меня как мертвого в лес и закопать листвой. Листвой, поручик, а не землею: из-под земли я не вылезу…

Шамов-Ширеневский снова стал говорить громко, но к этому времени подоспели носилки: поручика-историка уложили, и он еще раз попросил поручика-адъютанта, чтобы его закопали в листву, а не в землю.

— Я вылезу из-под листвы и представлю полковое знамя самому командующему армией, Александру Васильевичу Самсонову.

Знамя у поручика было спрятано под рубашкой, и от грубоватой бахромы чесалось тело. Он попросил нижних чинов нести его поосторожнее, чтобы не бередить ссадин.

— Поручик Шамов-Ширеневский, — переводя дыхание, прошептал Плешаков. — Ваше продвижение на носилках вовсе не безопасно: вы должны понять, что если встретит нас немецкий конвой, то мы должны закопать вас в общей могиле.

Шамов-Ширеневский безмолвно соскользнул с носилок, падая на землю, а не становясь: он довел до сведения бывшего полкового адъютанта, что полковое знамя им все же будет доставлено по команде, хотя бы долгий путь предстояло ему проползти на брюхе. Он прошептал бывшему полковому адъютанту прощальные слова и скрылся между кочек осушенного болота. А что таила в себе предстоящая ночь, не знал не только поручик Плешаков — бывший полковой адъютант сто сорок первого пехотного можайского полка, — но и командующие армиями — Второй русской и Восьмой немецкой.

Штаб генерала от кавалерии Самсонова прибыл в Нейденбург в девять часов вечера, но город оказался настолько тих и молчалив, что проникнуть в его центр считалось бы подвигом. Самсонов, мечтавший о подвиге, однако, приказал штабу расположиться на окраине города, близ шоссейной дороги. И если генерал Самсонов продвигался навстречу предстоящей катастрофе, то мнимый жрец предстоящей победы, Гинденбург, уходил со штабом в далекое расположение глубокого тыла: штаб Гинденбурга в десять часов вечера прибыл в Остероде, заняв под свою квартиру помещение местной ратуши.

На площади лежала тишина, редкие прохожие, озираясь по сторонам, спешно уходили в короткие, глухие переулки.

Утром Людендорф подписал приказ о преследовании русских, хотя он знал только о том, что соприкосновение с противником произошло, а кто попятится назад от сильного толчка, было еще неведомо. Полководцы, подписавшие приказы, отошли на задний план, а в действие вступили пуля и штык, фугасы и снаряды, картечь и шрапнель.

— Пауль-Август! Вы полагаете, что штабу армии следует тут прочно обосноваться? — спросил Людендорф командующего.

Гинденбург сидел за столом в зале заседания гласных, и тусклые отблески света стеариновой свечи еле теплились на его, точно мраморном, голубоватом лице. За мутными стеклами окон струились седые потемки, и сводчатые потолки древней ратуши пробудили в памяти Людендорфа времена отдаленного рыцарства.

Дух тевтонского ордена, отдаленный свыше чем пятью веками, присутствовал тут у порога.

Людендорф, сбрасывая с плеч запылившуюся в пути походную накидку, размахнул полы, и огоньки на фитилях свеч замигали: Гинденбург моргнул столько же раз, сколько огненный язычок.

— Если мой император прикажет, генерал, я приму меры, чтобы прочно тут обосноваться.

— Пауль-Август! — встревожился Людендорф. — Мы в данный момент ничего положительного не можем донести его императорскому величеству: у нас под ногами нет почвы!

— Мы, генерал, стоим на континенте, — сухо ответил Гинденбург, медленно отвинчивая стопку.

— Зельтерской! — приказал Людендорф во избежание того, чтобы командующий не спросил у него, употребляет ли он спиртное. Людендорф проглотил шипящую влагу поспешно, а Гинденбург, шамкая устами, скорее смаковал, чем пил.

— Мне кажется, что надо торопиться: Ренненкампф нависает над нами, словно грозная туча.

— Вы относительно тучи выразились правильно, генерал, — согласился Гинденбург. — От ваших слов я не знаю, что мне сделать: выспаться ли под дождем или же помолиться?

Гинденбург, не приметив смущения начальника штаба, сладко позевал и медленно поднялся со стула.

— Я, генерал, пойду немного подремлю. Полагаюсь на вас, вы выйдете из положения так, что лучшего и я бы не придумал…

Людендорф проворно взял свечку со стола, осветив командующему армией путь из зала заседания гласных в отдельный кабинет мэра. Он облегченно вздохнул, когда Гинденбург закрыл за собою тяжелые дубовые двери.

— Не угнетают вас, ваше превосходительство, своды древней ратуши, похожие на фамильный склеп? — спросил Макс Гофман Людендорфа.

— Мы, благородные потомки, обязаны почитать памятники предков, полковник, — ответил начальник штаба.

— Предкам должное, а эпохе — стиль. Я полагаю, что командующего армией надо чем-то удивить!

— Удивить?! — изумился Людендорф. — Разве он когда-либо удивлялся?

— В молодости — наверное. Однако если его нельзя удивить, то надо обрадовать.

— Тоже не в моих силах, полковник.

— В таком случае обрадую его я! — воскликнул Макс Гофман. — Обрадую не только его, но и удивлю этот паскудный городишко!

— Вы имеете какие-либо сведения, полковник? — заинтересовался Людендорф.

Макса Гофмана, однако, уже не было.

Утром двадцать девятого августа поручика Плешакова разбудили толчками в подошвы сапог. Строгий капрал кивал головой в правую сторону. Полковник Грибель пояснил поручику, что немцы требуют, чтобы пленные офицеры прицепили свое холодное и огнестрельное оружие без патрон и надели чистые воротнички под мундиры. Что предстояло в дальнейшем, полковник не знал, но у поручика не было в запасе ни воротничка, ни сорочки. Они ночевали в лесу, под соснами, шишки служили им постелью, а полковничья походная накидка одеялом.

Полковник же был доволен деликатностью немцев, приказавших пленным офицерам надеть оружие, и порекомендовал поручику последовать его примеру — обвязать шею чистым носовым платком. В восемь часов утра к месту стоянки подошел грузовик, посадивший свыше двадцати пленных офицеров, отобранных по чинам: ниже подполковника немцы в грузовик не принимали, а подпоручик Плешаков попал туда благодаря адъютантским аксельбантам. Он был не настолько глуп, чтобы не догадаться о причине, и стал старательно выбирать сухие сосновые иглицы, впившиеся в плетение и свитки бахромы.

Сотни пленных нижних чинов подпирали грузовик, пока не выкатили его на шоссе. Выбравшись на дорогу, он фыркнул и пошел по направлению к югу, обдавая бывших полковников гравием и пылью.

В эти часы не один, а четыре грузовика выполняли распоряжение Макса Гофмана, пожелавшего обрадовать старого Гинденбурга: машины везли в Остероде сто русских пленных офицеров для представления командующему Восьмой немецкой армией.

Поручик Плешаков поразился, что среди ста офицеров, предназначенных для представления Гинденбургу, было десять генералов и семь полковников генерального штаба: он не понимал, действительно ли немцы совершили грандиозный охват русских войск или же генералы не захотели отступать в глубокий тыл без войска и отдались на милостивую волю победителя. У поручика возникало много вопросов, на которые он не мог сам себе ответить: он чувствовал себя в присутствии генералов гораздо свободнее, чем когда-либо.

— Кто это, у которого козлиная борода и нос картошкой? — спросил поручик полковника Грибеля, указывая на плотного и приземистого генерала.

— Тшшшии! — предупредительно прошипел полковник, но он, как бывший командир сто сорок первого пехотного можайского полка, торжествовал внутренне: его личный позор, как он полагал, снят тем, что пленен не один он, а многие стоящие выше его по чинам и заслугам.

— Это командир нашего тринадцатого армейского корпуса, генерал-лейтенант Клюев.

— Презабавная физиономия, — засвидетельствовал поручик.

Генералы стояли в противоположном углу зала заседания гласных, но расстояние было не так велико, чтобы этого не услышать. Генералы молчаливо стыдились друг друга, рассматривая красные шелковые подкладки на полах своих шинелей.

— Вы, поручик, язвительный! — заметил полковник Грибель. — А язвительность в особенности опасна после постигшего нас бедствия.

— Бедствия нет, полковник, я вижу на многих лицах удовольствие! — обиделся поручик.

— Господа, пощадите же, бога ради, Николай Алексеевича: он так угнетен потерей корпуса, что склонен к самоубийству! — умолял полковник генерального штаба.

— Гмы, это генерал Клюев-то способен на самоубийство? — усомнился шарообразный армейский полковник-пехотинец. — Генерал предусмотрительно не взял револьвера. Кобур, прицепленный к его поясу, пуст. Я полагаю, что у него и вместо шашки торчит деревянный клинок.

— Нет, генерал, вы обязаны сказать приветствие Гинденбургу: когда я лично пытаюсь выразиться по-немецки, мой язык постоянно спотыкается, — обратился Клюев к генералу Мартосу, командиру пятнадцатого армейского корпуса.

Мартос примирительно кивнул головой, полагая, что старшинство его и без просьбы генерала Клюева было бы закономерно.

— Стессель, сдав Порт-Артур, чокнулся с генералом Ноги бокалами! — воскликнул тот же армейский полковник, выпивший в это утро остатки спирта-сырца из баклажки.

В пьяном виде он понимал, что означает патриотизм, и, уронив слезинку, тихонько пропел последнюю строфу из известной патриотической песни, воспевающей гибель броненосца «Варяга»:

В битве врагу мы не сдались,

Пали за русскую честь.

— А не угодно ли, господа, «Во Францию два гренадера»? — спросил он, икая после пропетого.

— Сплошная армейщина! — обиделся полковник генерального штаба.

— Врешь, бархатная окантовка! — вознегодовал полковник-весельчак. — Нет ли, господа, у кого папиросы? Клянусь адом, без курева — одна тоска и серость.

— Есть маленький бычок из махорки-полукрупки, — отозвался один из сочувствующих армейских полковников. — Только, виноват, бычок измусоленный.

— Махорка — не унижение: подавай, голубчик, бычка. Только, пожалуйста, проглоти то, что отгрызешь от козьей ножки: у немцев штраф за каждый плевок!

Полковник слыл за полкового весельчака вообще, но к начальству все же относился благосклонно, если оно не производило служебного давления на его личность; плен, однако, разрушил все представления о служебной карьере, и полковник развязывал язык перед бывшими начальниками.

— Сммммм-ии-ррр-нн-ооо! — прокричал полковник и спрятал замусоленный окурок в левый карман кителя. На смену его мнимой смелости явился служебный долг. Полковник прокричал команду для двух немецких офицеров, вышедших из боковых дверей: отныне он позабыл патриотизм, почувствовав чужих начальников.

— Стоять, господа, вольно! — ответил немецкий подполковник на отчетливом русском языке.

218

Это был Макс Гофман.

Макс Гофман чиркнул спичкой и, раскурив сигару, поискал глазами пепельницу; не обнаружив последней, он сунул истлевшую спичку в чернильницу.

— Господа русские, — произнес он. — Сию минуту вы представитесь командующему Восьмой немецкой армией, генералу фон Гинденбургу. Прошу, господа, построиться для представления.

Генералы и полковники могли руководить корпусами и полками в общем, однако, как подать команду для построения простой шеренги, никто из них не знал. К тому же они стыдились не плена, а друг друга, вследствие чего и произошло полное замешательство.

Такое препирательство происходило несколько минут, пока армейский полковник-весельчак, подававший всевозможные реплики, не почувствовал, что только им одним владеет смелость.

— В две шеренги стройся! — подал он команду, и все засуетились.

Полковник-весельчак входил во вкус: он почувствовал полную свободу и был обрадован, что командует теми, под чьей командой раньше сам находился. Он признавал немцев за отъявленных врагов, но свои генералы настолько ему насолили, что он считал необходимостью насолить им в свою очередь. Другого такого случая в жизни ему не представилось бы.

— Рррааавняйся! — зычно протянул армейский полковник и вышел на левый фланг для наблюдения. — Ваше высокопревосходительство, генерал-адъютант Клюев, уберите ваш живот. Не в себя вбирайте, а уберите. Вот так. Эй там, полковник генерального штаба, восьмой от правого фланга, подбородок выше!

— Еще! Так. Смотрите на брюхо четвертого человека (надо бы сказать: «смотрите на грудь четвертого человека», но полковник нарушил одно слово устава для своего же удовольствия).

Гинденбург вышел в сопровождении Людендорфа неожиданно, так что армейский полковник не знал, кому надо было отдавать команду. Гинденбург начал свой обход с левого фланга, и, остановившись перед поручиком Плешаковым, он произнес что-то по-немецки.

— Командующий сожалеет, поручик, что вы с первых дней войны попали в плен: он уверен, что если бы это было не так, то вы несомненно развернули бы свои стратегические способности, — перевел Макс Гофман.

Плешаков улыбнулся, и его круглое лицо залила густая краска: слова командующего чужой армией его обрадовали.

Гинденбург проследовал дальше. На правом фланге он протянул руку, по очереди здороваясь с генералами Мартосом и Клюевым. Все моменты немцами заснимались, хлопали фотоаппараты и вспыхивал магний, оставляя густые осадки пахучего дыма. Генералы обменялись любезностями: русские генералы утверждали, что маневр немцев был быстрый и величавый, а немцы уверяли, что разработанный русскими стратегический план был полон блеска и великолепия.

И немцы охотно верили собственному утверждению: если маневр русских, действительно, имел блеск и великолепие, то, следовательно, они, немцы, победив русских, далеко превзошли самих себя. По сему поводу на площади буйствовала толпа штатских немцев, посылавших одну за другой делегации, чтобы им показали и русских пленных офицеров, и командующего немецкой армией, победившего русских. Гинденбург, однако, казался равнодушным к просьбам своих соотечественников, и Макс Гофман не приметил на его лице следов радости. Гинденбург высказал пожелание, чтобы пленным офицерам были показаны на карте все схемы развертывания диспозиций. Русский армейский полковник скомандовал поворот направо и обвел пленных кольцом вокруг огромного стола. Гинденбург сел за стол и от внутренней радости снял с ремня термос, поставив его на какой-то пункт географической карты. Он медленно отвернул стопку и так же медленно поставил ее на стол после опорожнения. По обыкновению, он должен был спросить кого-либо, любит ли тот коньяк, и этот выбор пал на русского армейского полковника, командующего генералами. Макс Гофман, по желанию Гинденбурга, перевел вопрос полковнику, не понимавшему по-немецки.

— Пускай его высокопревосходительство не беспокоится! — ответил армейский полковник. — Я не столько люблю коньяк, сколько рад приглашению, — и полковник с чрезвычайной поспешностью и искусством наполнил стопку до краев и опорожнил ее три раза.

— Дайте же, господа, кусочек лимона, — произнес он; в голосе его была нотка упрека по отношению к недогадливым немцам. Но немцы не вняли его словам, так как вошедший лейтенант предупредил о чем-то Людендорфа, а последний попросил командующего в отдельный кабинет.

— Пауль-Август, пренеприятное сообщение: многочисленные колонны русских войск движутся по шоссе от Алленштейна к Гогенштейну.

— Я удивляюсь русским: генералы их полонены, а они еще способны к передвижению. Интересно, кто руководит ими?

Немецкие генералы не понимали, что русские фельдфебели, находившиеся при остатках рот, искали выхода не в наступлении, а в том, чтобы как-либо пробраться на собственную территорию. Остатки разбитых двух корпусов, группами и в одиночку, искали выхода — они могли бы сдаться в плен, но немцы принимали их за регулярные части, способные не только к сопротивлению, но и к прорыву. От Алленштейна до Гогенштейна движущимся русским группам путь лежал через Остероде, где русские генералы только что представлялись немцам. Впечатление, произведенное на немцев представлением русских генералов, было испорчено…

— Пауль-Август, не ограничиться ли нам успехом над Самсоновым и не подготовлять ли войска для натиска на Ренненкампфа?

Гинденбург сосредоточенно молчал, как будто ничто его не касалось. Когда же Людендорф повторил свой вопрос, он зевнул и неохотно спросил:

— Вы, генерал, приказали усилить для солдат порции рома?..

14. Подлинник драматизированного акта

К тому был порыв, но благородство все же отсутствовало.

Двадцать девятого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года, в тот же час, когда пленные русские генералы представлялись Гинденбургу, штаб Второй русской армии, пребывая на северной окраине Нейденбурга, получил сообщение, что немецкий разведывательный отряд занял южную окраину того же города. Получив донесение, генерал от кавалерии Самсонов окончательно растерялся: в десять часов утра его начальник штаба, генерал-майор Постовский, выехал на автомобиле на поиски штаба пятнадцатого армейского корпуса, и, следовательно, к половине одиннадцатого командующий армией не имел при себе ни начальника штаба, ни средств для быстрого передвижения.

Самсонов ожидал возвращения начальника штаба, но генерал-майор Постовский о возвращении в штаб вовсе не мечтал.

В двенадцать часов дня Самсонов, сопровождаемый казачьей сотней, сел на коня при помощи канонира Купчика, своего вестового, приказав последнему не отлучаться от него, а идти сбоку лошади и держаться рукою за правое стремя: командующий боялся, что если в пути он сойдет по естеству, то никто его на коня не посадит.

Купчик понял генерала и, утвердительно кивнув головой, на минутку отлучился к повозке, взяв там попону для генеральского коня.

Отступление предстояло на Хорошеле, через Вилленберг, и полковник Вялов, взяв на себя командование передвижением, распределил все места, приказав есаулу Камбулову возглавить движение: чины штаба ехали посредине, между арьергардом и главными силами. Отряд двигался не по шоссе, а по проселочной дороге, идущей параллельно: полковник боялся, что немцы обнаружат место нахождения отряда по стуку конских копыт о булыжник.

В течение часа ничто не нарушало правильного движения отряда и никакого преследования не было со стороны Нейденбурга: полковник старался держаться ложбин и опушек леса. Они миновали местечко Мушакен, взяв прямое направление на деревню Саддек: опасность со стороны немцев как будто миновала, и молчавшие чины штаба предались тихой беседе.

— Вы, полковник, ничего не знаете? — спросил Лебедева полковник Терехов, нарочито подогнавший шпорой к его лошади своего коня.

— Я не служу в разведывательном отделении! — мрачно ответил Лебедев. — А желаю одного — скорого достижения русской границы.

— Ну, разумеется, так: полковники генерального штаба только и способны к бегству и грубости! — обиделся полковник Терехов. — Они способны на то, на что способен их же собрат — генерал-майор Постовский!

— А на какие ратные подвиги, полковник, способен наш начальник штаба? — поинтересовался любознательный подполковник Андагорский.

— На подлость!

— В чем дело, полковник Терехов?! — с чувством озабоченности спросил полковник Вялов. — Вы оскорбляете и звание, и чин генерала. Об этом надо помнить, полковник.

Начальник разведывательного отделения тронул коня шпорами под бока и огляделся из предосторожности: своими словами он желал произвести сильное впечатление и со всем искусством, свойственным людям его профессии, уверенно того добивался.

— Господа! — таинственно произнес он, когда полковники на конях вновь приблизились к нему. — Командующий армией, генерал-квартирмейстер и начальник штаба порешили сообща покончить самоубийством, если армию постигнет неудача. Вы теперь понимаете, почему генерал-майор Постовский сбежал как последний негодяй и трус!

Сообщение полковника Терехова произвело надлежащее впечатление и на чинов штаба, и на генерала от кавалерии Самсонова, слуха которого коснулись эти слова. Самсонов почувствовал, что его редкие волосы на плешивой голове встали дыбом, а козырек форменной фуражки постепенно наползал на глаза.

Самсонов твердо знал, что никаких уговоров между ним, его начальником штаба и генерал-квартирмейстером на предмет самоубийства не было, и история, рассказанная полковником Тереховым, как он догадался, выдумана в разведывательном отделении неспроста.

— Я что-то занемог, братец, — пожаловался Самсонов канониру. — Покрепче держи меня, я страшусь перевеса.

— Господа! — с тяжелым вздохом после долгого молчания воскликнул полковник Вялов. — Уважаемый всеми нами Александр Васильевич должен сохранить себя как драгоценный сосуд: его опыт и практический разум, надеюсь, еще не раз пригодятся для многострадальной родины!..

— Нам, господа, надо строго следить за его высокопревосходительством! — с чувством озабоченности заключил полковник Терехов. — У нас в стране не столько генералов, сколько солдатской массы!

— Да! Постовский в самом деле мерзавец! — подтвердил подполковник Андагорский.

Отряд въезжал в деревню Саддек, расположенную между двух проточных ручейков: в предчувствии осени тихий ветер теребил гремучие порыжевшие листья в осиротевших садах. Проточные ручейки лежали где-то в глубине, промывая шершавое дно, убранное гравием и песком. Умирало все, что возрождалось весной.

— Господа, не остановить ли нам коней на водопой? — обратился полковник Вялов к чинам штаба.

— Тут лежит уныние, полковник, бога ради, не останавливайтесь! — умоляюще произнес Самсонов. — Мы отдохнем на опушке леса.

Лесные массивы начинались недалеко, к востоку от деревни, где покой казался обеспеченным: генерал стал страшиться жилья, как будто чувствуя, что судьбу его кто-то предрешил помимо его собственной воли. Полковник приказал подтянуться головным силам, а разведчикам — замедлить ход. Отряд выехал из деревни развернутым фронтом, оставляя за собою чинов штаба без тылового прикрытия. Ехали они по открытому полю, под копытами коней шелестела трава: лес и желанный отдых были в ста шагах.

Полковник Вялов, будучи кавалеристом до поступления в академию генерального штаба, вспоминал нужные слова команды: на опушке леса он готовился приказать, чтобы коням ослабили подпруги. Но возникли иные звуки — звуки войны, огласившие лес и пространство непрерывным пулеметным треском.

Пулемет, очевидно, стремился не допустить отряд в лес, но опушка была уже близко, и когда отряд достиг ее, Самсонов укрепился в мыслях, что неведомая сила всемогущего бога сохранила его для долголетия.

Пулемет тарахтел, но пули не ложились у опушки леса: предприимчивые немцы стреляли по канониру Купчику, отставшему от генерала. Канонир уронил попону и, любя коня, не хотел оставлять его, вспотевшего после продолжительного перехода, без покрышки. Купчик благополучно скрылся в лесу, пулемет умолк, но казаки и чины штаба, не слезая с коней, молча напрягали слух.

— Сходите с коня, ваше высокопревосходительство, мы приехали в лес! — доложил командующему канонир.

— Разве приехали? — изумился генерал, старчески улыбаясь.

Канонир Купчик пособил генералу сойти с коня и усадил его на пень: казаки и чины штаба, последовав примеру командующего, спешились, держа коней в поводах.

Пулеметная стрельба умолкала и возникала, пули падали где-то в отдаленном пространстве, всадники жались друг к другу, окружая себя плотной изгородью из живых коней.

Тянулись минуты неопределенного ожидания: по сплошняку лесного массива не было возможности продвигаться конным строем, а дорогу по полю преграждал немецкий пулемет. Полковник Вялов забрался на рогатину низкорослого орешника и с небольшой высоты обнаружил спешившийся немецкий конный разъезд в составе десяти всадников при двух вьючных пулеметах.

Полковник вознегодовал, но немцы, невзирая на его гнев, держали себя вызывающе, направляя стволы пулеметов в сторону леса. Полковник сообразил, что немцы, действуя решительно, видимо, ожидают подкрепления.

Полковник Вялов видел лишь один исход (с чем согласились все чины штаба): чтобы очистить путь отступления, надо смять десять спешившихся немецких всадников лихой кавалерийской атакой. Он знал закон рассеивания пуль и обрекал на явную погибель из сотни казаков два десятка. По плану полковника чины штаба должны оставаться в лесу, пока казаки кавалерийской атакой сметут немцев. После этого чины штаба, не медля ни минуты, должны двинуться вперед полным карьером, чтобы подоспевшие немецкие силы не помешали их отступлению.

Все чины штаба и казаки стали подтягивать у коней ослабшие подпруги. Канонир Купчик туго обмотал конской попоной свою талию, укрепив ее солдатским ремнем: и при езде в карьер он решил держаться за стремя и не отставать от командующего армией. Полковник Вялов припомнил, что перед каждым боем нижних чинов следует ободрять и напутствовать, а потому он и обратился к казакам с кратким словом.

— Казаки! — внятно, с дрожью в голосе, произнес он. — Бог ниспослал нам тяжкие испытания! Строптивый враг разбил нашу армию, истерзал ее живое тело, но не лишил ее ни души, ни мозга. На нашу долю, казаки, выпала благородная задача — сохранить мозговой центр деятельности вашей славной армии в лице ее командующего, его высокопревосходительства генерала от кавалерии Александра Васильевича Самсонова — великого полководца, а равным образом его непосредственных помощников — всего офицерского корпуса штаба. Казаки! Вы знаете, что если кого-либо прогневанный господь пожелает наказать, то прежде всего он у него отнимет разум. Бог пощадил разум нашей армии, и, следовательно, он не наказал нас, а ниспослал только тяжкое испытание! Перенесем же, братцы, мужественно испытание, ниспосланное господом!

Полковник умолк, и тихая слезинка прокатилась по его щеке, как прозрачная капля воды: речь произвела действие на чинов штаба, утиравших глаза рукавами своих мундиров. Самсонов облобызал полковника молча, ободряя его на предстоящие ратные подвиги.

— На коней, казаки! — скомандовал полковник.

Кони осторожно поднимали копыта, не шелестя травой. Казаки одиннадцатой донской отдельной сотни построились на опушке леса. Пулемет выбивал дробь, казаки пригнули головы.

— С богом, вперед! — прокричал полковник.

Только два казака сорвались с места и, отпуская удила, пришпорили коней. Полковник также обнажил шашку и, рассекая свистящий воздух, тронул коня. Примеру полковника последовал есаул Камбулов.

Немецкий пулемет встретил скачущих из лесу русских всадников ловким прицелом… Всадники повернули обратно, каждый из них измерил взором, какое пространство лежит между ним и казаками, оставшимися па месте.

Полковник Вялов, возвратившись к сотне, прокричал что-то злобное, однако никто не пошевелился, и развернутый фронт казаков не нарушился. Полковник отбросил шашку в сторону и поспешно сошел с коня. Обуреваемый бессильной злобой, он истерично зарыдал: полковник устрашился молчания казаков, в противном случае гнев его воплотился бы в действие.

Генерал Самсонов был ошарашен. Он не уяснил, что крушение его армии было началом крушения русского деспотизма. Ведь не повиновалось его личному приказу, да еще в первые дни войны, такое отменное войско, как донские казаки.

— Кто из вас, братцы, из станицы Кагальницкой? — с сокрушением спросил командующий у казаков.

Самсонов причислял казаков названной станицы к высшему разряду бунтовщиков, берущих свою родословную от буйных предков времен Степана Разина. Казаки, однако, молчали.

— Мое детство, братцы, прошло в станице Черкасской, — довел он до сведения казаков. — В моих жилах, братцы, также струится казачья кровь: натура моя широка, как просторные степи, а душа моя мятежна, как волны тихого Дона! Но волны тихого Дона не смоют позора с того, кто не искупит трусости мужеством, кто не оросит чистой кровью опаскуженного места земли. Я, братцы, ваш командир — главный начальник четырех армейских корпусов и многих отдельных кавалерийских частей. Тихий Дон выйдет из берегов, если вы не обнажите ваших шашек на супостата, стремившегося к поруганию главного вашего начальника, брата вашего по казачьей крови!

Казаки молчали, и, признав молчание за полную покорность, Самсонов приказал полковнику Вялову вести казаков в атаку. Самсонов перекрестился и, отходя от отряда, подал знак чинам штаба, чтобы они также садились на коней. Полковник Вялов подобрал свою шашку на траве и, поцеловав ее клинок, спрятал в ножны. Однако повторилось то же, что произошло в первый раз.

Самсонов не понимал того, что ясно было для казаков: не удержавшийся на спине лошади, никогда не удержится на ее хвосте.

Первое поражение армий свидетельствовало, что русские генералы никогда больше не оправятся; это приметили даже казаки, оказывавшие не одну услугу русскому самодержавию. Казаки одиннадцатой отдельной донской сотни молчали, когда генералы и полковники произносили перед ними речи, и не повиновались приказу генералов. Тело армии было парализовано и расслаблено.

Командующий армией и чины штаба видели, как к немецкому разъезду присоединился эскадрон, а отдельная казачья сотня рассыпалась, ища спасения поодиночке.

— Господа! Нам надо предпринять решительные меры! — нашелся полковник Вялов. — К черту этих мерзавцев-казаков! Поплатимся, господа, собственными конями!

— Вы хотите сказать, чтобы я свою личную охрану оставил на произвол судьбы? — спросил командующий.

— В данный момент, ваше превосходительство, некогда размышлять о морали и долге: мерзавцы сами его позабыли. Сходите, господа, быстрее с коней! Наше спасение, если мы, не медля ни минуты, скроемся в гуще леса!

Командующий армией вместе с чинами штаба выполнил волю полковника: в составе девяти человек (считая канонира Купчика) они скрылись за густыми ветвями леса. В нерешительности находился лишь десятый — есаул Камбулов, размышлявший, стоит ли ему покидать вверенную ему отдельную сотню или же быть при ней. Кони, оставленные чинами штаба, обнюхивали ветви и легонько ржали. Есаула одолевал гнев, что вверенная ему сотня посрамила не только себя, но и его как командира. Он понимал, что между ним и казаками вырастала стена, но не знал того, есть ли сочувствие к нему со стороны чинов штаба, отбывших в гущу леса. Личность есаула двоилась, пока из лесной чащи его не позвали.

Есаул Камбулов пошел по готовому следу, слушая отдаленное потрескивание еловых ветвей, мешавших движению командующего и его свиты. Камбулов сознательно не догонял их, но и не упускал из виду: он обдумывал, чем можно перед командующим армией оправдаться и радостью облегчить его старческое сердце. Есаул нагнал чинов штаба на незначительной плешинке, где расположились они на кратковременный привал. Было три часа дня, но в сердцевину густого леса не проникали солнечные лучи, там пахло сыростью, и сумеречная мгла нашла для себя постоянный приют.

— Я, господа, по-казацки расправился с трусами и изменниками родины! — сообщил есаул, еле переводя дыхание: перед вступлением на поляну он в течение пяти минут проделал бег на месте для того, чтобы казаться уставшим.

— Я, господа, обезглавил семерых, остальные мерзавцы разбежались!

В знак доказательства Камбулов обнажил окровавленную шашку, положив ее перед лицом командующего армией. Запах крови был еще свеж, и те, у кого оказались слабые нервы, отвернули носы. Шашка есаула Камбулова свидетельствовала о наличии его ратного подвига, и никто не мог догадаться, что пятнадцать минут тому назад есаул разрубил ежа, свернувшегося комом на его пути, и вытекшей кровью выпачкал лезвие шашки. Есаул вложил шашку в ножны в надежде на то, что в будущем ношение золотого оружия для него обеспечено.

— Господа, поодиночке каждый из вас еще может совершить подвиг, сопровождая меня. А на что же, господа, способен я лично? Я, господа, не столько обескуражен потерей армии, сколько тем, что потерял власть над маленькой конной войсковой единицей. Я ведь, господа, кроме всего прочего, генерал от кавалерии.

Самсонов прослезился, не осмеливаясь взглянуть кому-либо в глаза, он все же искал какую-то случайную опору извне. Ветви в лесу порвали фалды его генеральской шинели, а серебряные погоны с зигзагообразным рисунком жестоко пострадали от воздействия сухих и колючих сосновых иглиц.

— Да-с, господа, я — генерал от кавалерии. Я, господа, не осилил победы, командуя армией. Но ведь с сотней мерзавцев-казаков я бы мог расправиться лично, не ожидая есаула Камбулова!

— Я верный слуга царя и родины. Ваше высокопревосходительство может мною повелевать! — с достоинством заметил есаул, поднимаясь с места.

— О, нет, господа, мне больше некем повелевать: моя жизнь как военного общественного деятеля окончена. Я неведомо для какой цели уношу себя на родину: разве для того, чтобы побывать там, где прошло милое детство?

Когда теряются старшие, младшие стремятся к проявлению собственной личности. Подполковник Андагорский принадлежал к числу именно таких людей. Полковник Вялов, проявивший некоторое мужество раньше, на дальнейшие подвиги, по мнению подполковника, уже не был способен.

— У кого же, господа, есть карта? — повторил подполковник вопрос. — У меня лично только компас, а при помощи одного только компаса мы не выберемся из леса.

Андагорский был прав, но ни полковник, ни генералы карты не имели.

— Час от часу не легче! — воскликнул подполковник с легкой и беззаботной улыбкой. — Штаб остался не только без армии, но и без карты!

Подполковник придал своим словам шутливый тон, но чины штаба опустили головы и продолжительное время молчали.

Догадливый канонир Купчик, однако, вывел генералов и полковников из затруднительного положения: нужная для ориентировки карта лежала в его вещевом мешке. Как бережливый человек, Купчик подобрал карту, когда штаб отбывал из Нейденбурга. Денщики в мировую войну несли многие функции, не присущие их званию: они первыми сеяли панику на фронте, любили глубокий тыл более, чем даже обслуживаемые ими господа.

Купчик, однако, являлся вестовым, и упаковкой вещей, принадлежащих командующему, он занимался прилежно. Карту Купчик положил в свой вещевой мешок из экономических соображений: он уверил себя, что она полковникам и генералам никогда не понадобится, и подобрал ее, чтобы оклеить стены в избе после окончания войны.

Подполковник Андагорский помог Купчику расстегнуть вещевой мешок и извлечь карту из-под спуда консервных банок и нижнего солдатского белья. Подполковник сообщил, что по карте он ориентируется в полной мере, и предложил немедленно продвигаться вперед. Подполковник с молчаливого согласия остальных принял на себя руководство, намереваясь двигаться параллельно железнодорожному перегону Мушакен — Вилленберг, держась, однако, на почтительном расстоянии от полотна. Андагорский внес предложение, чтобы все сняли с себя отличительные военные знаки. Предложение подполковника одобрили все, и чины штаба спрятали ордена в карманы, а погоны закопали в листву.

Одно обстоятельство, правда, привело чинов штаба в недоумение, но оно также оказалось устраненным предприимчивым канониром Купчиком. Дело в том, что на Самсонове были надеты голубые генеральские штаны с красными лампасами, что могло свидетельствовать немцам о его генеральском чине. И если гениальность может заключаться в простоте, то изобретательность канонира Купчика являлась гениальнейшей из гениальных: он выпачкал генеральские лампасы грязью и тиной.

Автору неизвестна дальнейшая судьба канонира Купчика, но самое последнее его действие оставило следы: на десятый день после поражения Купчик принес в штаб северо-западного фронта попону с самсоновского коня, которую он нес от самого Нейденбурга и на которой генерал от кавалерии спал в последнюю, роковую для него ночь. Попона в течение всей мировой войны хранилась в семье генерала как реликвия, но память о подвиге канонира Купчика в народе не сохранилась. Ниже автор посвятит Купчику еще несколько строк, хотя облика канонира, по историческим данным, автору восстановить не удалось.

После того, как канонир Купчик подогнал самсоновские красные лампасы под соответствующий цвет, чины штаба отбыли по направлению к северу, имея в виду деревню Гросс-Пивниц, где местность пересекалась большими болотами и незначительными перелесками: чины штаба решили держаться тех мест, где особенно могло быть стеснено движение и войсковых частей, и мелких разведывательных отрядов. Они добивались скорости до пяти километров в час, но лес стеснял их движения.

Автор опускает многое, что совершилось в пути после заката солнца двадцать девятого августа, и представляет для общего обозрения настоящий подлинник драматизированного акта, разыгравшегося ранним утром тридцатого августа.

В два часа ночи чины штаба миновали деревню Гросс-Пивниц и расположились в лесу на отдых: в деревне они не остановились из предосторожности. В лесу пахло сыростью, на траву опустилась сочная роса, но догадливый Купчик подстелил конскую попону генералу под бок. Полковник Терехов предложил генералу для его изголовья накидку — единственный предмет верхней одежды, который сохранился только у него. Самсонов отклонил предложение, но начальник разведывательного отделения по своей профессии умел оказывать услуги даже там, где их не желали: он лег рядом с генералом, чтобы греть его старческое тело собственной жирной спиной.

Полковник Терехов издавал протяжный храп, этот звук пронизывал генерала, как электричество. Самсонов лег на спину и увидел, что на клочке неба пробивается синева: сквозь густые ветви приветливо поглядывает утренняя зарница, подмигивая занимающемуся рассвету. Мысли генерала стали ленивы и расплывчаты, он сладко позевывал, почувствовав теплоту. Сон овладевал им постепенно, и блаженная улыбка легла на генеральских устах, а веки его слиплись окончательно.

Приятное сновидение привело генерала в радужное настроение. Генерал пил что-то приятное из чаши мудрости. Паж в голубом одеянии преподнес чашу на подносе, выкованном из сжатого воздуха и отшлифованном пепельной изморозью. Генерал тянул влагу не спеша, и удовольствие его длилось в течение многолетия. Паж улыбнулся, и его улыбка смутила генерала: неожиданно генерал поперхнулся. Паж мгновенно исчез, а очнувшийся Самсонов почувствовал легкую боль под левой лопаткой.

— Купчик! — полушепотом позвал генерал вестового.

Канонир спал чутко, он немедленно бы отозвался, если

бы кто-то другой не заменил его.

— Вы нездоровы, ваше высокопревосходительство?

— В полном расцвете сил, полковник.

Самсонов ответил немного обиженным тоном: генерал не нуждался во внимании Терехова, ибо во время приятного сновидения его толкнул локтем под лопатку не кто иной, как полковник. Самсонов немного дрожал от озноба, и теплота чужого дыхания теперь уже не грела его. Он встал поразмяться и решил отбыть в гущу леса по естеству.

— Не нужен ли вашему высокопревосходительству спутник? — поинтересовался полковник.

— Благодарю! Мечтать в одиночестве гораздо приятнее.

Дымчатая ткань тумана заползала в прогалины между отдельных деревьев. Вначале генералу было приятно, и он хотел, чтобы туман оставался навсегда, сокрыв его от предстоящего позора. Затем Самсонов оробел, почувствовав, что туман окутывал его седую голову. Генерал сделал несколько шагов вперед, затем повернулся направо, налево, совершенно потеряв всякое направление. Он решился крикнуть, но и эта мысль напугала его: на его возглас, по всей видимости, мог бы отозваться только неспавший полковник Терехов. То, что полковник косвенными намеками внушил ему мысль о совершении благородного жеста, этого генерал не мог позабыть. Он заторопился, избрав наудачу направление, проникая сквозь чащу сплотившихся ветвей. Неожиданно для себя генерал проник на поляну, залегшую впереди. Оказывается, он держал направление на восток, где на горизонте начинался восход торжествующего солнца. Ползли седые туманы на вершины сосен, искрившихся переливами прозрачной росы на остриях обнаженных иглиц.

— Спасен! — воскликнул генерал.

Он радовался тому, что по восходу солнца можно самостоятельно определить восток, а на востоке лежала территория его отечества.

Где-то в отдаленности возникла артиллерийская канонада и пулеметная стрельба, лесное эхо отчетливо донесло их звуки до слуха генерала. Генерал услышал, что его зовут, но не отозвался: одиночество приносило ему успокоение.

— Ваше высокопревосходительство!

Генерал выдал себя, обернувшись на возглас: перед ним очутился молодой человек с лицом, покрытым мягкой растительностью. Он был одет в военный китель, но на его плечах отсутствовали погоны. Генерал позабыл о торжествующем дне, о ликовании взошедшего солнца, и его несмелый взор остановился на незнакомце с продолговатой шеей, узкими плечами и непомерным животом.

— Позвольте представиться, ваше высокопревосходительство. Я — поручик первого пехотного невского полка Шамов-Ширеневский.

— Кто вам сказал, что я высокопревосходительство? — смутился генерал.

— Я, ваше высокопревосходительство, многое знаю. Я спас полковое знамя, а тут, в лесу, слышал, как вам кричали.

— Вы спасли полковое знамя?

— Так точно, ваше высокопревосходительство. Спас и убежал из плена… Я полковое знамя сдам непосредственно в ваши руки как любимому вождю нашей славной Второй армии.

— Нет-с, господин поручик, я не тот, за кого вы меня принимаете! Я только делопроизводитель управления по укомплектованию конского состава армии.

Подпоручик Шамов-Ширеневский от изумления открыл рот и, еле вороша пальцами, стал заправлять под китель выпавшие концы бахромы полкового знамени.

— Многие рожи на полководца похожи! — с удовольствием воскликнул поручик, обрадовавшись, что подобрал самостоятельно рифмы. Он плюнул и направился в лес.

Генерал, в свою очередь, омрачился встречей с поручиком, совершившим ратный подвиг. В благоприятной обстановке генерал осыпал бы поручика личными милостями, представил бы к награждению и, прослезившись, расцеловал бы его у многих на глазах. В приказе по армии подвиг поручика описывался бы высокопарным слогом, призывающим нижних чинов и офицеров к достойным подражаниям. Но все возвышенное отошло куда-то в небытие.

Генерал Самсонов держался прежнего направления на восток, но в пути происходили отклонения. Неожиданно генерал почувствовал что-то липкое под ногами: оказывается, он уже несколько минут шел по болоту, и его шагреневая обувь пропустила воду. Болото показалось ему обширным, и, чтобы перейти его, надо было перепрыгивать с кочки на кочку. Среди болота он почувствовал одиночество и прослезился: никто не подаст ему руки помощи, если пружинящиеся живые болотные мосты расступятся. Зыбкая почва провисала под ногами генерала, он боялся оставаться на одном месте, часто переступал, но нигде не ощущал прочного грунта.

Он не находил выхода, не понимая, каким образом одолел такое пространство: зыбкий грунт окружал его равномерно со всех сторон. Генерал забрызгался и промок, погружаясь временами в воду до колена. Он сделал попытку прокричать о помощи, но у него не хватило дыхания.

Стоя по колено в воде, генерал нащупал твердость на дне мочажины. Теперь он уже не пытался звать на помощь, но поддержка к нему торопилась помимо его пожеланий: канонир Купчик подходил к той точке, откуда генерал начинал свое путешествие по болоту.

После того, как проснулись чины штаба, они обнаружили, что место, где спал генерал Самсонов, было пусто. Все офицеры надрывались, звали его, называя по имени и отчеству. Возникшая с восходом солнца канонада со стороны немцев заставила, однако, чинов штаба отказаться от совместных поисков командующего армией: они побрели каждый обособленной тропой, предварительно приказав канониру Купчику отыскать генерала во что бы то ни стало и доставить его в штаб северо-западного фронта.

Для примитивного разума канонира Купчика не представило большой трудности отыскать генерала: следы последнего еще отчетливо лежали на траве, покрытой сочной росой.

Канонир Купчик заторопился, дабы не дать солнцу преждевременно испарить влагу и тем самым замести следы генерала.

Торопливый канонир дошел до места встречи генерала с поручиком Шамовым-Ширеневским, где сходились следы двух людей. Канонир Купчик не пошел, однако, по чужой тропе, а устремился всецело по следу генерала.

Купчик ускорил ход, не предполагая, что за движением его наблюдает кто-либо посторонний, а между тем, держась на расстоянии, за канониром следовал полковник Терехов, озабоченный тем, совершил ли Самсонов благородный жест для прославления русского генералитета. Самсонов, однако, был только погружен по колено в болото.

Канонир Купчик окликнул генерала, поспешно устремляясь ему на выручку: канонир перепрыгивал с кочки на кочку с таким успехом, что вершины их не успевали под его тяжестью спрятаться на время в подпочвенных пучинах.

Генерал Самсонов с умилением ожидал канонира, удивляясь, почему зыбкий грунт не провисает под его вестовым. Канонир подпрыгивал, как резиновый мяч, но в качестве трамплина под его ногами ничего жесткого не было.

Купчик умело и уверенно вывел Самсонова на противоположную сторону болота. Путь по болоту, оказывается, не был труден тому, кто собою владел в совершенстве, и генерал Самсонов с умилением подумал о том, сколько великого заложено в простоте нижних чинов, и что было бы, если бы каждый из них к выявлению индивидуальных способностей допускался. Канонир Купчик усадил плачущего генерала на возвышенное место, дав ему немного передохнуть, но не стремясь чем-либо его утешить: что генералу надо было слезами облегчиться, это сомнений не вызывало.

Впоследствии генерал и канонир обменялись словами и фразами, не имеющими значения для истории, но заслуживающими занесения на страницы данного произведения.

— Ты, братец, подал личный пример: совершил ратный подвиг на поле брани! — произнес генерал сквозь рыдания.

— Никак нет, ваше высокопревосходительство, подвиг произошел не в поле, а на болоте.

— Безразлично! — настаивал генерал, переставая плакать. — На болоте также могут совершаться подвиги. Ты это должен утверждать, а не оспаривать! Слышишь?

— Так точно, ваше высокопревосходительство!

Самсонов обрадовался, что вестовой высказал свое согласие без сопротивления, но его поспешная радость омрачилась неприязненными мыслями: действительно ли канонир совершил ратный подвиг, извлекая его из болота? Несмотря на то, что впереди была русская территория, генерал чувствовал позор, которого не сгладят ни личный ратный подвиг его вестового, ни последующие действия, если бы к ним генерал впоследствии был допущен.

Он потерял себя везде: в штабе и на поле брани, в лесу и на болоте, на равнине и в пересеченных местностях. Сам он не находил выхода нигде и лично ни к чему и никогда бы не пришел.

Единственно, что оставалось ему делать, это пользоваться посторонними советами, выспрашивая оные у своего вестового.

— Что ты, братец, думаешь обо мне? — неожиданно поставил он вопрос Купчику.

— То, что вы есть мой прямой начальник, ваше высокопревосходительство.

— А что меня ожидает в России?

— Награда, ваше высокопревосходительство!

— Награда? — переспросил Самсонов, вскакивая с места.

— Так точно, ваше высокопревосходительство, — подтвердил канонир. — У нас в России народ привязчивый: он любого мученика в свое сердце впускает!

— То, что я мученик, это верно! — с облегчением вздохнул генерал.

— Великий мученик, ваше высокопревосходительство! — подтвердил Купчик, также вздыхая. — Одолеть позор и прийти к народу с чистым сердцем есть подвиг не земной!

— Не земной, братец, — согласился генерал. — Гордость потеряна у меня, а на сердце одна чистота. Но ты веришь, братец, что народ мне все простит?

— Непременно простит, ваше высокопревосходительство. У народа, ваше высокопревосходительство, нет закона, у него только есть сердце, чтобы прощать.

— Тогда не простит мне его императорское величество! — вздохнул Самсонов и снова омрачился.

— Никак нет, ваше высокопревосходительство! — воскликнул Купчик. — От его императорского величества и произойдет большая награда для вас лично. Вы ведь последним с поля сраженья ушли, а это, ваше высокопревосходительство, для закона пример, а для сердца императора наслаждение. Отчего бы ему не наградить вас, ваше высокопревосходительство?

Генерал искал утешения, и, разумеется, простые слова вестового пришлись ему по сердцу: обескураженный полководец только вчера повелевал сотнями тысяч нижних чинов, а ныне вверил свою судьбу одному. Вестовой вывел бы генерала из всех затруднений, если бы иные события не поторопились навстречу, вопреки воле и генерала, и канонира. Купчик ушел, чтобы найти тропу или дорогу, так как обессилевший генерал не мог двигаться прямо по полям и лесу. Купчик нашел дорогу, но впоследствии не нашел от дороги следа, по которому шел от генерала: солнце к тому времени успело испарить росу. Генерал безуспешно ждал возвращения Купчика свыше получаса, потом встал и, пройдя несколько шагов, неожиданно встретился с тем, кого так опасался.

Полковник Терехов шел навстречу генералу твердым шагом. Генерал затаил сердце, и ноги его подкосились.

— Бодрствуете еще, ваше высокопревосходительство? — спросил полковник, отыскивая прямой взор генерала. Но генерал прятал свой взгляд, волновался, потеряв способность отвечать.

— Мне неприятно, ваше высокопревосходительство, напоминать вам о благородстве.

— Я это знаю, полковник, однако при чем же тут вы? — еле пересилил себя генерал.

— Да, ваше высокопревосходительство, мне весьма неприятно брать на себя обязанность, чтобы напомнить вам. Но, к сожалению, служебный долг перед родиной повелевает. Как командующий армией вы должны поддержать авторитет всех русских генералов. Надеюсь, ваш револьвер заряжен?

Полковник старался сохранить профессиональное хладнокровие.

Он видел, как Самсонов неохотно расстегивал кобур, высвобождая револьвер, но помогать генералу в этом деле полковник не решался. Руки генерала напряженно дрожали, а онемевший язык бездействовал: потеряв дар к произношению слов, генерал еще не лишился разума.

Он поднял револьвер на высоту подбородка, но рука перестала повиноваться, и револьвер выпал на землю, оставаясь прикрепленным на шнуре.

Генерал стал пятиться назад, бросая на полковника взор, полный смирения и мольбы. Полковник поспешно нагнулся, отстегнул барашек, освободив таким образом генеральский револьвер от шнурка, выплетенного из мягкой свиной кожи.

— Ваше высокопревосходительство! Неужели вы и на меньшее, чем командовать армией, не способны?

Полковник сделал шаг вперед, генерал же, в свою очередь, совершил два шага назад: он прикрывал сердце рукой, полагая, что полковник возьмет, как точку прицеливания, это место.

— Не подставляйте же мне, ваше высокопревосходительство, лба: самоубийца поражает себя либо в висок, либо в сердце!

Полковник никогда не предполагал лично выполнять подобные функции, но он никому бы их и не доверил: он сознавал свой долг, который останется в сердце, но не на бумаге.

Звук выстрела из револьвера заглушила артиллерийская канонада, и генерал, быть может, не отличил этого звука от других.

15. Церемониал поспешного отхода

Ослепленный блеском разум истины не познает…

Вечером третьего сентября в ставке верховного главнокомандующего после четырехдневного панического настроения чинов штаба, вызванного поражением Второй русской армии, пробудилась стратегическая мысль: на юго-западном фронте армия генерала Рузского заняла оставленный австрийцами Львов, компенсировав таким образом потери в Восточной Пруссии.

Рузского в тот вечер возвели в герои, несмотря на то, что ничего героического не было во вступлении в порожний город. Верховный главнокомандующий, однако, уверил себя, что русские пробились во Львов через форты и цитадель, и сообщение ставки утверждало, что доблестные русские войска ворвались в город на австро-венгерских плечах. Чины ставки и верховный главнокомандующий не только поверили в свое измышление, а запросили в полночь штаб главнокомандующего северо-западным фронтом о том, может ли он освободившиеся там войска немедленно перебросить в варшавский район для развития наступательных операций на Берлин.

Правда, генерал Иванов, главнокомандующий фронтом, зная затаенную мысль верховного главнокомандующего, нарочито придержал развертывание дальнейшего наступления из-за опасения преждевременного изъятия у него войсковых частей, но великий князь тем не менее четвертого сентября подтвердил телеграфно французскому главному штабу, что русские наступательные операции по направлению к столице немцев будут продолжаться с непоколебимой энергией. В тот же день великий князь распорядился, чтобы армия Ренненкампфа предприняла наступление в направлении Бишофштейн — Растенбург, если армия обеспечит себя надлежащим образом со стороны кенигсбергской крепости.

Великий князь считал себя лично обязанным парижанам, прославившим его отличные ездовые способности всадника в тысяча девятьсот десятом году. Он тогда посетил столицу французской нации в качестве представителя царственной династии, и республиканским правительством был оказан ему лучший прием, с провозглашением заздравного многолетия; оказывается, лица императорской крови могли бывать достойными друзьями президента.

Высшая французская кавалерийская школа предоставила великому князю белую, арабской крови, лошадь для парадного выезда на Марсово поле. Однако породистая республиканская кобыла будто бы нарочито стремилась опозорить представителя отъявленной деспотической династии: в торжественный момент церемониала кобыла встала на дыбы. Великий князь сполз на землю по ее крупу и тем облегчил ей спину. Не смутившись, он, под восторженно-одобрительные восклицания праздной толпы, сел верхом, когда кобыла приняла нормальное положение; праздные французы, таким образом, одобрили великокняжескую находчивость.

Высшая французская кавалерийская школа подарила означенную лошадь великому князю в знак того, что кто животное укротил, тот и должен им владеть. Великий князь принял подарок с благодарностью, но в дальнейшем продолжать езду на подаренной арабской лошади все же не решался. Парижане напомнили великому князю о себе, представив восьмого сентября в ставку огромный пакет, в котором был французский лубок, выполненный лучшим художником прославленной столицы. Художник изобразил великого князя сидящим на подаренной лошади и непосредственно управляющим ходом артиллерийской стрельбы. Покоренная однажды кобыла напрягала выгнутую шею, но не поднималась на дыбы.

Текстовое содержание плаката утверждало, что великий князь, укротивший когда-то белую арабскую кобылу, усмирит и строптивую немецкую нацию. Великий князь был польщен, а потому и принял твердое решение — отдать распоряжение о наступлении армии Ренненкампфа. К полуночи, однако, он изменил собственное решение в пользу того, чтобы Первая армия держалась на месте, а десятого сентября согласился на ее глубокий отход. Стратегические мысли великого князя, следовательно, перемещались так же для него неожиданно, как неожиданно в свое время арабская кобыла встала на дыбы.

Вечером десятого сентября из ставки уезжала его супруга, обеспокоенная продвижением немцев: она лично могла бы разделить с мужем славу, но при поражении армии его утешительницей быть не могла.

Вагон великой княгини уходил во мрак ночи, поезд торопился, чтобы ко времени прибыть на станцию Стрельна.

Великий князь, проводив поезд, тяжело вздохнул: он тяготился предстоящим наступлением немцев на Первую армию, отход которой начался в ночь на одиннадцатое сентября.

Нижние же чины двести двадцать шестого пехотного Землянского полка ничем не тяготились.

Пятьдесят седьмая пехотная дивизия, куда входил вышеозначенный полк, в продолжение нескольких дней сооружала окопы с бруствером и заслонами, бойницами и блиндажами. Нижние чины истребляли рощи и лесные массивы для наката прочных козырьков и навесов. Дивизия занимала оборонительную линию Георгенфельд — Фридрихсвальде, но нижние чины не понимали, почему надо обороняться, если впереди имелись значительные части кадровых войск, а победа, как известно, лежала в столице немцев: о том, что самсоновскую армию постигла катастрофа, нижних чинов никто не информировал.

В течение трех дней после сооружения окопов нижние чины оборудовали их внутренний вид предметами бытового обихода: перинами они устилали дно, а холодные окопные стены обвешивали коврами и полотном, суконными тканями и шелком. Огромные окопные ниши были хранилищем всего того, что казалось нужным для похода: котелки и цилиндры, фраки и сюртуки, мясорубки и перечницы, швейные машины и бронзовые статуэтки. Новые владельцы предметов мечтали унести все на отдаленную российскую родину после церемониального марширования на одной из площадей немецкой столицы. Досуг заполнялся любованием вещами и спором о том, можно ли одеваться в штатское, не посрамляя воинской чести. Окопы приобрели видимость жилья, превосходящего по убранству лучшую российскую хату. Таким образом, нижние чины освоились бы в окопах на продолжительное время, если бы никакая стрельба не тревожила их мирного покоя. Они прожили в окопах несколько мирных дней, готовы были прожить тут долгие годы.

Война пока протекала для нижних чинов мирно, и до их слуха еще не доходила артиллерийская канонада. Утром одиннадцатого сентября с передовых позиций мимо окопов проходили кавалерийские эскадроны, и пехотинцы справлялись у кавалеристов, можно ли догнать удирающих немцев на лошадях. К общему удовольствию пехотинцев кавалеристы утверждали, что немцев догнать никак невозможно.

В полдень с передовых линий транспортировали раненых, с руками, положенными на белые косынки: кровь пробивалась сквозь густой слой ваты и застывала на поверхности пахучего бинта. Лица раненых сияли счастьем и торжеством, так как страх для них теперь лежал где-то позади: торжествовали раненые потому, что ценою пролитой крови, как им казалось, ими приобретен покой. Нижние чины двести двадцать шестого пехотного Землянского полка выходили из окопов, сопровождали взором раненых и немного завидовали им. Вслед за ранеными потянулись колонны пехоты, но и они ничем особенным не омрачали состояния окопавшихся: возвращавшиеся полагали, что их отводят в тыл для продолжительного отдыха, ибо еще не было той силы с немецкой стороны, под давлением которой дрогнули бы русские войска.

Правда, отходившие уже побывали под воздействием артиллерийского огня, но страх постепенно остывал в сердце каждого по мере отдаления от сферы боя. Никто не объяснил нижним чинам двести двадцать шестого пехотного Землянского полка, что началось общее отступление Первой армии и что их пятьдесят седьмая пехотная дивизия оставлена в окопах для прикрытия отступления. Что было ведомо высшим начальникам, того не должны были знать нижние чины, принимавшие чужой отход с передовых позиций, быть может, за всеобщий мир. Тревога, правда, западала в сердца, однако она рассеивалась лучшими предположениями.

Вечером, перед закатом солнца, в окопах двести двадцать шестого пехотного Землянского полка многое разъяснилось прибытием полкового священника. Рыжий иеромонах, покинувший монастырские стены для ратных подвигов, удивил нижних чинов, прежде чем их обрадовать: он подъезжал к окопам на осле — козлиная бородка иеромонаха подпрыгивала от ленивого ослиного шага, а его ноги почти волочились по земле. Иеромонах ездил на осле не случайно: он утверждал, что Иисус Христос пользовал означенное животное для входа в резиденцию царей иудейских именно потому, что так же, как и иеромонах, был мал ростом и сесть на лошадь верхом без посторонней помощи не умел. Во-вторых, ослы ленивы вообще, они не растрясут в езде, а в дожде и голоде весьма выносливы. Иеромонах не принимал в расчет третьего обстоятельства, которое в его профессии оказалось особенно важным: нижние чины проявили больший интерес к ослу, чем к сану иеромонаха, но зато явка их на богослужение полностью обеспечивалась.

При большом стечении нижних чинов счастливый иеромонах опустил повода, и никакая посторонняя сила не столкнула бы осла с места при его отдыхе и задумчивости. Иеромонах при незначительности роста все же оказался подвижным: он на ходу накинул епитрахиль, облачаясь без посторонней помощи. Облачившись, он стал нетерпеливо выжидать, пока у нижних чинов пропадет интерес к ослу, топырившему огромные уши. Однако интерес нижних чинов был велик, а терпение иеромонаха короткое.

— Помолимся, православные! — предложил иеромонах, вздыхая.

Он что-то провозгласил, но и его густой бас затерялся в вечернем безмолвии. Закат был неповторимо великолепен, однако поля и леса озарялись на незначительные минуты: за пологом горизонта, как бездымный и беспламенный костер, угасал день, омраченный и безрадостный. Иеромонах торопился, но не терял присущей его ремеслу твердости и расторопности: он объявил, что исповедовать будет всех сообща, и каждый обязан на поставленный им вопрос прокричать единое слово: «грешен». Впоследствии же, у кого окажется обособленный грех, тот обязан будет подойти отдельно и чистосердечно признаться наедине.

Иеромонах на собственном опыте знал, что прелюбодействуют многие, друг другу завидуют все, а помышляющие о злодеяниях не расскажут до тех пор, пока намерение не превратится в совершившийся факт. Он поставил нижним чинам свыше двух десятков вопросов, и на все они, не задумываясь, стройно отвечали. Он заставил всех преклонить колена и, отпуская грехи, приподнял епитрахиль, не покрывая ничьей головы. Отдельно кающихся не оказалось, если не считать одного нижнего чина, подошедшего к иеромонаху не с раскаянием, а с неотложным вопросом.

Подошедшим оказался Павел Шатров, поразивший поставленным вопросом всех нижних чинов, дожидавшихся ответа иеромонаха. Скрестив на груди руки, Павел Шатров смиренно и благопристойно спросил иеромонаха, что последний должен сделать, если в святые тайны попадет муха.

— Не попадет, сын мой, муха, у меня сухие дары, — смутился иеромонах, но окончательно не потерялся.

Нижние чины явно не удовлетворились ответом иеромонаха, и взоры их естественно устремились на Павла Шатрова. Последний понял, что от него многого ожидают и что он должен оправдать чужие чаяния; тогда он довел до сведения нижних чинов, что в его сельской местности престарелый поп обсосал муху, попавшую в святые тайны, а обсосавши, выбросил ее изо рта.

Посрамленный иеромонах не возразил, а что-то проворчал себе под нос и осторожно открыл походную дарохранительницу с сухими дарами.

Иеромонах отбыл в том же направлении, откуда прибыл, но никто уже не интересовался ни ослом, ни его личностью: сухие дары ничьего предчувствия не утешили. После заката солнца из ближайших пунктов прибыли походные кухни, но нижние чины оказались безразличными и к потреблению долгожданных щей: стелившаяся мгла сокрывала всех от чужого взора, и каждый желал, чтобы тихая и безмятежная ночь тянулась многие годы. Павел Шатров в задумчивости сидел на бруствере, где Иван Бытин подтверждал, что мухи, действительно, обожают сладкое, и святые тайны для них не являются сокровенным предметом. Илья Лыков молча одобрил поступок Павла Шатрова, который поставил в тупик духовное лицо. Случайно или нарочито поставлен был вопрос иеромонаху, но невежество последнего было обнаружено.

Илья Лыков не представлял себе картины предстоящего боя, но предчувствие также щемило его сердце: он был молод, чтобы погибать преждевременно и бесцельно, тем более, что край какой-то завесы в его сознании начинал подниматься.

— Почему ты, Павел, к каждому примеру делаешь приставкой вашу сельскую местность? — неожиданно спросил Шатрова Иван Бытин.

— В нашей сельской местности возникает все, что потом повторяется во всем мире! — непринужденно ответил Павел Шатров. — А главное, там люди и умирают, и нарождаются…

— Мир большой, а в вашей сельской местности, поди, нет ни одного слона! — вставил свое замечание Иван Бытин.

— В нашей сельской местности когда-то проживал мамонт: его кости нашли прошлым летом под горою! — не смутился Павел Шатров.

— Ясное дело, что и зверь, и человек в движении погибают: мамонт, поди, шел к вам из Африки, а сдох под горой.

— Сдохнешь и ты, Бытин, прежде чем доберешься до берлинской потаскухи.

— Неужто? — переспросил Иван Бытин и тяжело вздохнул: берлинская потаскуха однажды приснилась ему. Он внешне не соглашался променять Берлин на Калугу, но никто не был свидетелем его тайных дум.

— Много ты знаешь, Павел, а живешь тут, среди нас! — добавил он, нарочито придавая своему голосу обидчивый тон. — Может быть, ты скажешь нам, когда окончится война и наступит замирение?

— Про это тоже старики нашей сельской местности говаривали, — отозвался Павел Шатров.

Как только он коснулся жгучего вопроса о мире, хотя и случайно поставленного, круг его слушателей быстро расширился: многие вышли из окопов и обосновались под сенью ночи, как под прочным и непроницаемым покрывалом.

— Что же, земляк, в вашей сельской местности про замирение говорили старики? — прошептал кто-то из нетерпеливых.

— Нагнитесь, я вам пошепчу! — тихо и торжественно произнес Павел Шатров.

Нижние чины прилипли к земле, затаив дыхание и напрягая слух: таинственное интересует всех. Таинственных сообщений, правда, Шатров раньше не произносил, но, пообещавши произнести, он, естественно, стал центром внимания всех собравшихся. Холодные звезды по-прежнему мерцали в высоте, не препятствуя появлению огромной луны, выкатившейся из-за леса. Павел Шатров выставил указательный палец по направлению к огромному, будто бы налитому кровью полнолунному шару и таинственно произнес:

— Вон! Простонародие утверждает, что там Каин убивает Авеля!

Нижние чины сокрушенно вздохнули; таинственного в сообщении Павла Шатрова они ничего не находили.

Российское большинство, вопреки научным данным, утверждало то же самое, что было только что произнесено Павлом Шатровым. Однако он по-прежнему держал палец в направлении луны, делая большую паузу.

— В нашей сельской местности старики говорили, что дело вечного замирения наступит тогда, когда пойдет брат на брата: добрый брат на злого, а бедный на богатого.

Нижние чины вздохнули, и многие поднялись, уползая в окопы. Но незначительное количество нижних чинов осталось, чтобы послушать дальнейшие разъяснения и вникнуть в них разумом. Круг замыкался так, что утверждение стариков черноземной сельской местности должно было восторжествовать.

— Ты про замирение на самом деле слышал в вашей сельской местности? — спросил Илья Лыков, когда они вдвоем отошли от окопов.

— Нет, это я выдумал! — признался Павел Шатров.

Стожары возникли где-то на южном пологе небосклона, а Большая Медведица прятала свой хвост на горизонте противоположной части света; на поля и равнины наседала ночь. Илья Лыков еще не знал, на какие подвиги в дальнейшем способен его друг, но что они обретают обоюдное понимание вещей, было несомненным. Они безмолвно улеглись спать, но поспешное утро безжалостно их разлучило: в пять часов дежурный по роте вызвал Павла Шатрова в наряд — вестовым для связи и донесений к капитану Кирпичеву, командиру второго батальона. Капитан еще спал в благоустроенном блиндаже, но его денщик, приготовив сапоги и наполнив термос крепким чаем, поспешил отбыть в далекий тыл, унося с собою вещи, лишние для блиндажа. Капитан Кирпичев тяготился пребыванием в блиндаже в одиночку и приказывал денщику присутствовать у входа в продолжение ночи и уходить в тыл, для отдыха, с наступлением полного рассвета. У входа в блиндаж стоял нижний чин из полковой команды связи, с походным телефонным аппаратом: провода от штаба полка к блиндажу командира батальона были уложены давно, и нижний чин, чтобы приспособить аппарат в блиндаже, ожидал момента, когда проснется капитан.

Павел Шатров поздоровался со связистом, но последний не ответил на его приветствие, а лишь прижал телефонный аппарат плотнее к груди. По утрам люди бывают сварливы и молчаливы: течение свежего воздуха не побеждает дремоты и не размыкает уст. Роса искрилась посвежевшей белизной, но глаза не отдыхали на прелестных видах, а слезоточили: утро пробуждает день, но человека лишает услады.

Павел Шатров не прислушивался к щебетанию птиц, населявших леса и готовых к отлету на далекий юг: его одолевала дремота, и отяжелевшая голова была готова склониться на любой жесткий предмет. Но в это время над головами нижних чинов что-то заскрежетало, свища и напрягаясь. Вздрогнуло все живое, и Павел Шатров, вместе со связистом, не ожидая пробуждения и приглашения капитана, торопливо скрылись в блиндаже. Пробудившийся капитан по инерции надел сапоги, не усвоив еще происходящего: в телефонном аппарате что-то прозвучало так же, как гудят полевые жуки. Штаб полка справлялся, откуда возникла артиллерийская стрельба и какая высота по карте подвергнута разрушительному действию снарядов. Капитан Кирпичев ничего еще не знал, но, поскольку требовался срочный ответ, сообщил, что разрыв снарядов повсеместный, но разрушительного действия еще не обозначено. Капитану не было надобности наблюдать падение снарядов самолично, и Павел Шатров, по его приказанию, вышел из блиндажа для означенной цели. Капитан облегченно вздохнул, полагая, что дурной запах из блиндажа выветрился вместе с выходом нижнего чина: он, как всегда, был озабочен солдатскими желудками.

Павел Шатров был одинок и заметен на открытом поле, а капитан не предполагал, что предприимчивые немцы выберут одиноко стоящую фигуру у его блиндажа как точку прицеливания.

Илья Лыков, не менее одинокий, чем его друг, пробудился, когда ему наступили на голову: артиллерийская стрельба пробудила многих, прежде чем проснулся он.

Нижних чинов седьмой роты двести двадцать шестого пехотного Землянского полка пронизал дрожыо рокот первого беглого артиллерийского огня, и они, не чувствуя общей тесноты, притихли, припав к холодным земляным стенам. К предметам был потерян интерес, страх наполнял сердца, а тело каждого дрожало.

— Здорово бьет, мерзавец! — констатировал Иван Бытин, отпуская непристойное русское слово на каждый немецкий снаряд.

Чтобы победить страх, он к словам отменного российского мата делал такие приставки, от которых должна была содрогаться душа, одержимая религиозными помыслами. Михаил Пафнутьев, соседствовавший с Иваном Бытиным по окопу, совершал крестное знамение после каждого бытинского выражения.

Михаил Пафнутьев полагал, что, совершая крестное знамение, он ограждает себя от случайной шрапнели, если всемогущему богу будет угодно примерно наказать Ивана Бытина, отсылавшего отменные признания и к самому богу, и к утробе его матери. Михаил Пафнутьев окончательно устрашился возможного гнева и, не надеясь больше на долгое божественное терпение, попросил Илью Лыкова, чтобы последний стал плечом к плечу с Иваном Бытиным, свое же место уступил ему. Илья Лыков находился от Михаила Пафнутьева через шесть человек и охотно согласился на просьбу последнего.

Михаил Пафнутьев, обосновавшись на новом месте, совершил крестное знамение в знак избавления, но тут совершилось нечто непредвиденное, омрачившее его новых соседей: он был сражен осколком шрапнели в правый висок и опустился на дно окопа, как будто оттого, что ноги его подрезало незримое острие. Он опустился тихо и бесшумно с открытым ртом: тайна непроизнесенного осталась на его губах.

Луч солнца, проглянувши сквозь бойницу, закопошился в его выросшей за последнюю неделю бороде, принося последнее озарение и теплоту. Он умер на полях благоустроенной нации, не принеся ее опыта на свою тамбовскую родину. Канонада заглушала все разумное, трепет и страх присутствовали повсеместно, а кто-то торопливый, склонясь над свежим трупом, порывисто и нетерпеливо прокричал:

— Носилки!

Беглый артиллерийский огонь продолжался, и жалость одного к другому застыла: снаряды разрушали бруствер, навесы же разрушались от содрогания. С русской стороны артиллерия заговорила в четыре трехдюймовки, но германские дальнобойные мортиры заткнули их глотки на втором приступе беглого огня.

— Поперхнулись, свистуны! — обиделся Иван Бытин, одарив русские снаряды кличкой, которая осталась за ними в продолжение всей войны.

Иван Бытин перестал выражаться, щадя память Михаила Пафнутьева и удовлетворись тем, что в свое время с того места сошел Илья Лыков, которого он все же считал личным другом.

Илья Лыков не страшился канонады, его не смущали лавы земли, взлетавшие от разрывавшихся снарядов, чужою же смертью он тяготился. Случайное на войне возникало часто, а наука ничего не утверждала, воздействуют ли на случайность законы природы. Поручик Савков, командир седьмой роты, искал случая, дабы совершить ратный подвиг: он стоял на бруствере и что-то наблюдал в бинокль. Немцы еще не появлялись на равнине перед окопами русских, а полета снарядов в воздушном пространстве нельзя было приметить даже вооруженным глазом. Немцы разбрасывали снаряды произвольно, психологически воздействуя на состояние нижних чинов. Поручик же Савков стремился к совершению ратного подвига, привлекая внимание немцев. Поручик желал многого, и случай, так медленно шедший ему навстречу, стал наконец чудом: незначительный осколок пробил у поручика китель, не потревожив груди. «Божественное чудо» совершилось, чтобы навечно утвердиться: мелкий осколок шрапнели прошиб поручику китель, но отскочил от подковы отцовского талисмана, повешенного на офицерской груди. Тупой шип подковы, правда, нанес поручику некоторое поранение, но ратный подвиг оказался совершенным, с подкожным кровоподтеком поручик продолжал оставаться в строю.

Поручик сошел с бруствера в окоп, удовлетворись подвигом, но не решаясь в дальнейшем выставлять голову; про удивительное чудодействие подковы надо было рассказать нижним чинам, и поручик обнажил грудь, дабы все чудо узрели и ощутили. Однако внимание нижних чинов седьмой роты было перенесено на другое зрелище: глухонемой отрок, прозванный Скадником, спокойно находился перед окопами, стремясь увидеть снаряд в высоте. Скадник прибыл из тыла, где состоял при конях и повозке Ивана Бытина, но прежде чем посетить своего патрона, он постарался уяснить себе происходящее. Он не воспринимал на слух артиллерийской канонады, но ощущал содрогание земли под ногами. В своей сельской местности он слышал содрогание земли под ногами от движения поезда. Перед окопами Скадник почувствовал иное содрогание земли, происходящее от толчков. Стоя перед окопами, Скадник стремился что-то обнаружить, но дым, выходящий из пушек после выстрела, не поднимался так, как поднимается он из паровозной трубы. Скадник искал причины в высоте, однако обнаружил ее на ровном месте голого немецкого поля: шагах в пятидесяти от него закопошилась земля, взвиваясь и подпрыгивая, клубясь и кувыркаясь. Что так легко купалось в целине твердого грунта, превращенного в мелкие брызги, Скаднику было неведомо, а ревущего стального скрежета он не слыхал. Скадник с присущей ему быстротой ринулся к тому месту, где копошилась земля, к великому ужасу нижних чинов седьмой роты, наблюдавших его через бойницы: никто из них не предполагал, что стремительные брызги земли возникают после совершения осколками снарядов собственного полета в соответствующем радиусе.

К удовольствию нижних чинов Скадник стоял перед воронкой целым и невредимым, но ошеломленный тем, какая неведомая сила с беспредельной быстротою углубилась в землю. От неопределенной радости Скадник захлопал в ладоши и, подплясывая, побежал к тому месту, где возникало новое движение земли: он не догадывался, что благодаря его поступкам всеми нижними чинами овладевал страх. Вторая воронка походила на первую, но для Скадника важным было не возникновение само по себе, а его причина: что причина где-то лежала, он не сомневался, и, ускоряя бег, он выбрасывал руки вверх, словно стремился поймать резиновый мяч.

Наблюдавшие его нижние чины затаили дыхание: звать Скадника было бесполезно, а утянуть его за руку в окопы никто бы не решился. Однако Скадник обнаружил причину: огромный снаряд упал далеко от него, но не взрывался. Для Скадника стало ясно, что перед ним лежала машина, образующая воронки. Он почувствовал, что может поднять эту машину, и нагнулся, чтобы взять ее. Дикий крик вырвался из его груди от прикосновения к стальному телу снаряда: он обжег кожу обеих ладоней и махал кистями руки, как птица крыльями при быстром полете. Ему надо бы бежать, но он не услышал взрыва и не увидел, как закопошилась земля: многие нижние чины утверждали, что его тело, порванное на мелкие куски, взлетело на воздух с брызгами крови, чтобы никогда на суровую землю не возвратиться.

Иван Бытин немного прослезился, обозвав действие бывшего преданного ему раба непристойным словом: поток отборного российского мата снова стал извергаться из его уст. Канонада с немецкой стороны продолжалась не больше часа, но утро будто бы возникло где-то в вечности, на неопределенном материке: ни солнце, ни день не были похожими на себя при сгорании бездымного пороха, при непостоянстве стонавшей и подпрыгивающей земли. Немцы, по всей видимости, считали разрушительную артиллерийскую подготовку законченной, постепенно переходя на разрывную шрапнель для уничтожения живой силы противника: снаряды разрывались в воздухе, а картечь залетала под навес. Нижние чины плотнее прислонялись к холодным стенам, пользуясь бойницами как наблюдательным пунктом. Густые колонны немцев выступили повсеместно, неся ружья с ощетинившимися штыками на перевес: отшлифованный металл блестел, и миллиарды лучевых искр игриво копошились на отточенных штыковых клинках. Через головы собственных колонн немцы не ослабляли артиллерийской стрельбы по русским окопам: все замерло, что могло двигаться, но осторожная и вкрадчивая команда передавалась русскими нижними чинами затаенным полушепотом:

— Отступать…

Павел Шатров принес означенную команду, одолев пространство от блиндажа командира второго батальона до седьмой роты ползком на брюхе по голой земле: он совершил подвиг, но искал он в окопах неизменного друга — Илью Лыкова. Они облобызались, как после долгой разлуки, но хладнокровие каждый из них сохранил: смущению и страху не было уже места. Нижние чины уходили из окопов поспешно, сутулясь и принижаясь: ходам сообщения они предпочитали открытое поле.

— Тронемся, что ли, для отступления? — нетерпеливо произнес Илья Лыков.

— Погоди, друг, — ответил Павел Шатров. — Несколько минут спустя немец перенесет стрельбу по отступающим, а мы с тобой пройдем вне сферы огня. В нашей сельской местности при большой грозе дожди постоянно проходят косяками: замочив озимь, они не касаются яровых полей.

Иван Бытин, однако, не принял мудрого совета Павла Шатрова, пожелав друзьям всего лучшего: ему надо было торопиться, чтобы посторонний из обозных не угнал его лошадей, оставленных погибшим Скадником. Он утвердительно подчеркнул, что поход для покорения сердца берлинской потаскухи не удался, и его личное счастье, по всей видимости, лежало у ног калужской чулочницы, оставленной им в Вержболово. Ныне он стремился туда и торопливо пытал Илью Лыкова и Павла Шатрова, на каком перекрестке Инстербургского шоссе поджидать их прибытия на его повозку. Иван Бытин ушел в сферу огня, перенесенного немцами будто бы по команде Павла Шатрова, но и беглый огонь не нарушил планомерности отступления бывшего официанта.

Павел Шатров определил, что время для выхода из окопов наступило, но их движение было приостановлено группой нижних чинов, остававшихся в окопах: признавая за Павлом Шатровым авторитет, они спрашивали — не прикончат ли их наступающие немцы, если они добровольно останутся в плену.

Павел Шатров обладал Соломоновой мудростью и точно определил, что нужно предпринять нижним чинам, остающимся в плену: они обязаны были возлечь в окопах на немецких перинах, ибо лежачего, по утверждению Павла Шатрова, не должны бить не только в его сельской местности, но и в местностях всего цивилизованного мира.

Лично Павел Шатров не имел желания оставаться в плену, и они с Ильей Лыковым начали свой отход по углубленным ходам сообщения: немецкие колонны приближались к русским окопам, и следовать открытым полем было небезопасно, принимая во внимание, что бегущего легко может настигнуть ружейная пуля. Они дошли до леса, вырубленного русскими войсками для сооружения окопов. Площадь эта находилась теперь в сфере влияния беглого артиллерийского огня со стороны немцев. Павел Шатров все же не тяготился артиллерийским огнем, приняв во внимание, что к любому действию можно было применить самое примитивное противодействие.

Немецкие военные историки утверждают, что русское командование Первой армией проявило якобы умелое маневрирование при отводе войск, почему немцы полонили всего восемьдесят тысяч человек и сто пятьдесят орудий, не уничтожив армии в полном составе. На самом же деле Гинденбург, окрыленный победой под Танненбергом, не желая потерять приобретенной славы, ставил более узкие задачи — подгонять отступающих позади, дабы не дать им возможности обосноваться где-либо на территории Восточной Пруссии. Ренненкампф же потерял руководство армией утром двенадцатого сентября, и в продолжение трех суток как командующего, так и его штаб не могли обнаружить ни ставка, ни корпусные командиры. Начальники потеряли части, и только предприимчивость нижних чинов, разрозненно уходивших по сто километров в сутки, спасла армию от полного разгрома. Командиры прибыли в полосу Среднего Немана раньше отступающих нижних чинов, где в продолжение десятка дней и распутывались смешанные остатки частей Первой русской армии. Следовательно, умелое маневрирование при отходе войск принадлежало не генеральскому разуму, а резвости солдатских ног и их гениальному измышлению по части самосохранения.

Павел Шатров, стремясь всецело к отступлению, заметил Илье Лыкову, что и сферу огня можно миновать, если благоразумный отход будет иметь перевес над безумством несообразительного бегства: он пользовался книгами из библиотеки для солдатского чтения не зря, и его выход из сферы артиллерийского огня оказался предрешенным. Книги, коими пользовался он из библиотеки для солдатского чтения, указывали, что всякая артиллерия кладет свои снаряды на поле битвы уступами, тогда как каждый уступ в площади артиллерийского обстреливания равен одной четверти, а не целому. Павел Шатров точно определил, что он в сопровождении своего друга пойдет на то место, где только что разорвался снаряд, и свернет впоследствии в то направление, куда своевременно упадет последующий немецкий «чемодан».

Илья Лыков не возражал, отдавшись на полное попечение своего друга: он полагал, что последний выведет его из опасности для того, чтобы впоследствии он, Илья Лыков, повел его, Павла Шатрова, на иные подвиги.

Немного больше месяца тому назад они шли на фронт простаками, ныне же осознали многое: война, несущая огромные бедствия для народов, многое открывала для познания того, как проникнуть в иной и возможный мир. Они познавали это постепенно, но познавши, осваивали разумом навсегда: пройденное надо было осмыслить, чтобы впоследствии победить. Они проходили поле, обстреливаемое немецкой артиллерией, торопливо, но не могли не заметить, что осколки снарядов догоняли бегущих, а обезглавленное человеческое тело по инерции могло еще сделать несколько шагов. Нижние чины бросали все: скатки и винтовки, разбросанные по жнивью, потеряли свое военное и оборонительное значение.

Спустя час друзья миновали сферу обстреливания, пройдя такое расстояние, которое могли бы осилить за это время верховые при езде галопом. Местность пересекал овраг, где было можно укрыться для пятиминутного отдыха, если сползти по крутому спуску: на подобные подвиги друзья также оказались способными. Овраг был заполнен нижними чинами различных частей, нашедшими тут приют и успокоение: они ожидали подходящего момента, и белый флаг на длинном шесте держали наготове. Мирное пребывание на дне оврага не было все же продолжительным: немецкие снаряды нарушили установившийся покой.

Павел Шатров точно определил, что за отступающими русскими нижними чинами могли поспевать только артиллерийские и броневые части, оторвавшиеся от пехоты.

— Преследовать лучше, чем отступать, — заключил Павел Шатров, и они неохотно покинули места, где хотелось приятно отдохнуть.

Они выбрались на шоссейную дорогу, но там не было места для продвижения вперед: отступающие обозы тянулись бесконечными вереницами в несколько рядов, легкие экипажи стремились обогнать груженые двуколки, пушки прокладывали себе дорогу между тачанок и телег собственной тяжестью. Поломанные повозки закупоривали движение, взмыленные кони наскакивали грудью на обломки.

Павел Шатров и Илья Лыков отыскивали взором повозку Ивана Бытина, однако предприимчивый бывший официант, подождав их на каком-то перекрестке, укатил далеко в сторону, чтобы отступать проселочной дорогой, а не большаком.

Иван Бытин знал, что там, где при отступлении большое движение, не может быть быстроты.

Павел Шатров и Илья Лыков пришли к подобному выводу гораздо позднее, когда на мосту, перекинутом через реку, произошла непредвиденная катастрофа: немецкий снаряд, разорвавшийся посредине моста, окончательно прекратил отступление обоза. Мортирное орудие в момент падения снаряда провалилось в пробоину и повисло на канате, не достигнув поверхности воды. Задняя пара опрокинувшихся коней не удержала передка, но делала отчаянные потуги, чтобы не полететь в пропасть. Передние пары держались, однако общий вес орудия был гораздо тяжелее шести лошадей, вместе взятых.

— Руби постромки! Руби! — кричал бомбардир, бестолково размахивая в пространстве обнаженным тесаком.

Терпеливые кони постепенно опускались на колени, хомуты давили глотки.

— Нас обстреливают справа, будем, Илья, держаться противоположной стороны, — заключил Павел Шатров, отходя от места катастрофы.

Павел Шатров и Илья Лыков перешли речонку в брод, сняв сапоги, но не подсучивая шаровар. Голое поле лежало между лесом, но оно было покойнее для отступления: немецкие части не погонятся за одиночками, когда главные силы отступают по шоссейным дорогам. Утверждение друзей было правильным, если бы не одно обстоятельство, чуть не погубившее их. Дело в том, что в сторону от шоссейных дорог стремились многие нижние чины, погнавшие толк в поспешном отступлении и время от времени сходившиеся в группы для совместного раскуривания табаку. После того, как солнце зашло далеко за полдень, друзья присоединились к одной из многочисленных групп — нет ли там земляков из черноземных сельских местностей. Группа расположилась на кратковременный привал, а какой-то сверхсрочный фельдфебель, желая совершить ратный подвиг, выскочив из леса, прокричал нижним чинам:

— В ружье, мерзавцы!

На противоположной стороне поляны, оказывается, появилась пехота в количестве не больше взвода: фельдфебель предвкушал успех полного поражения врага, и ружейная стрельба с обеих сторон возникла одновременно. Никто не проявлял восторга, но пули ложились близко, рикошетясь о землю: стороны стреляли лениво. Нижние чины не применялись к местности, отстреливаясь на ходу, направляя ружейные дула вверх. К изумлению воинственного фельдфебеля у сражающихся сторон одновременно оказались выкинутыми белые флаги.

— Мир! Замирение! — воскликнул Павел Шатров.

— Урра! Мир!

— Мирррр! Урррааа!

Фельдфебель скрылся в лесу, а у нижних чинов ни у кого не возникало сомнения: если обе враждующие стороны выкидывают белые флаги — значит они доказывают обоюдное желание начать мирные переговоры.

Павел Шатров с Ильей Лыковым не отказали себе в удовольствии присутствовать на первом акте мирного значения: в качестве добровольных делегатов они с тремя нижними чинами направились к тому месту, где столь высокое торжество должно было произойти. Делегация с противоположной стороны также двигалась им навстречу, неся белый флаг, и столкнулись они лоб со лбом на середине поляны: пехотинцы стояли пред спешившимися уланами, рассматривая их белые погоны.

— Очевидно, произошла маленькая ошибка, земляки! — догадался Павел Шатров. — Войсковые отряды думали отдаться друг другу в плен, но оба они принадлежат к русской армии. Жалко, что нет посторонней силы. В нашей сельской местности посторонняя сила вмешивается даже в петушиную драку. Низкий поклон вам, земляки…

Павел Шатров повернулся кругом по всем правилам науки, восторгаясь собственным красноречием: у улан не нашлось никого, чтобы произнести ответное слово.

В дальнейшем Павел Шатров и Илья Лыков продолжали свой путь одиноко, не решаясь больше примыкать к незначительным группам: военный проходимец и в незначительном количестве нижних чинов может отыскать для себя точку опоры. Павел Шатров и Илья Лыков, прошедшие военную службу мирного времени, опасались встречи с офицером, потерявшим свою часть: звание обязывало офицера что-либо возглавлять. Но так именно и случилось, что вечером, под Даркеменом, друзья наткнулись-таки на офицера, прятавшегося в низкорослом кустарнике. Шатров не мог упустить момент, не обследовав этого обстоятельства. Удивление друзей было поистине велико: прятавшийся оказался младшим офицером их же роты, прапорщиком запаса Никитиным.

Опозоренный некогда полковником Толбузиным пред лицом полка прапорщик смутился появлением знакомых ему нижних чинов: убегая с поля артиллерийского обстрела, он бросил свою офицерскую шашку, мешавшую быстроте передвижения. Прапорщик вспомнил, что офицер может потерять скорее голову, чем оружие, и уже принимался безутешно плакать.

Павел Шатров, однако, легко утешил прапорщика: он вызвался украсть для него шашку в городе, когда окончательно уляжется на его улицах надвигающаяся ночь. Прапорщик и изумился, и обрадовался: он никогда не предполагал, что его позор искупится кражей.

Павел Шатров в точности выполнил обещание, сняв шашку вместе с портупеей у младшего фейерверкера, отдыхавшего под забором: по справедливому утверждению Павла Шатрова, нижние чины потерей оружия не тяготятся.

Павел Шатров преподнес прапорщику шашку, и тот отблагодарил его. Но Павел Шатров ответил на это с некоторой фамильярностью, что, мол, незначительное одолжение благодарности не стоит. Однако прапорщик, не повышая тона, тут же заметил, что на благодарность офицера нижний чин должен отвечать иначе. Прапорщик мог бы стать и более строгим, если бы не лелеял надежду, что расторопный нижний чин к утру сможет выкрасть шашку офицерского образца.

Павел Шатров, однако, не обнаружил призванья к совершению нового ратного подвига и, дернув за полу Илью Лыкова, исчез вместе с ним во мраке ночи.

— В нашей сельской местности староста бывает тих до тех пор, пока не наденет государственной медали, — вздохнув, пояснил Павел Шатров.

Повозки ползли по мостовой, скрип колес заглушал иные звуки, и друзья сошли с булыжника на узкие тротуары: там отдыхали нижние чины, уставшие за длинным переходом и желавшие избрать для отдыха крытые помещения. Кони цокали подковами, выбивая из булыжника огневые искры. Павел Шатров утверждал, что на отдых останавливаться преждевременно, так как строптивые немцы за одну ночь могут достигнуть даже его отдаленной сельской местности. Он нарочито преувеличивал опасность, чтобы его друг не обнаружил склонности ко сну. Обозы и артиллерия, конные и пешие одиночки уползали в непроглядную тьму ночи, избрав единственное направление — на Гумбинен, ибо немцы теснили русских с их левого фланга. Зарево пожара охватило город со всех сторон, и оранжевые полосы света падали на тусклую мостовую. Пожар возник произвольно, но одновременно во многих направлениях.

— Надо торопиться, — настаивал Павел Шатров, и друзья ускорили ход.

Легко можно было добыть повозку, однако Павел Шатров предпочитал обходить общее движение стороной, что возможно было только при верховой езде или пешком. При поспешности отхода армии можно было бы достать все, чтобы навсегда разбогатеть, но каждый стремился прежде всего унести себя. Сквозь оконные стекла небольшого домика проникал тусклый свет теплившихся свеч, и друзья остановились у палисадника дома, дабы осмотреться. Домик оказался набитым до отказа офицерами разных частей, совершавшими походную трапезу. Перед домом вестовые и ординарцы держали наготове лошадей. Ординарец, стоявший на отшибе и державший трех коней в поводу, попросил Павла Шатрова и Илью Лыкова оказать небольшую услугу: ему нужно было отлучиться на несколько минут. Два коня принадлежали начальнику пехотной дивизии и начальнику его штаба, третий же находился в полном пользовании ординарца. Доверчивый ординарец не лишился своего коня, а генералы, по мнению Павла Шатрова, могли следовать пешком. Кони зацокали подковами по мостовой, а Павел Шатров прокричал в пространство ночи, в подражание восклицаниям Ивана Бытина:

— Освободите дорогу на Берлин: нижние чины едут!

Иван Бытин, в свою очередь, думал о друзьях, подкармливая своих коней в Гумбинене, на площади перед ратушей. Он обогнал их больше чем на двадцать километров и осуждал себя, что не вернулся, чтобы подобрать их к себе в повозку. Поступок Тараса Бульбы был, по мнению Ивана Бытина, куда благороднее: старый вояка вернулся подобрать люльку, тогда как он, Иван Бытин, скорей мог бы отыскать друзей на обширном пространстве, чем Бульба люльку в густоте бурьяна.

Правда, он, Иван Бытин, мог бы вернуться назад, если бы немцы не отняли той территории у русских, где он расстался с друзьями. К тому же у него была иная забота — прибыть в Вержболово к означенному часу на то место, куда повседневно обязывалась наведываться калужская красавица. Иван Бытин имел все возможности ее обрадовать, а в тайных намерениях предполагал отбыть на имевшихся у него конях в тихую Калугу, если строптивый Берлин ему не поддался. До Вержболово оставалось тридцать километров, а за минувший день он осилил свыше семидесяти. Он кормил коней до отвала, подсыпая в торбы ячмень и пшеницу: пространство, отделявшее его от калужской красотки, он предполагал осилить в три часа, если шоссейная дорога не будет загромождена. Тронуться в путь он решил перед рассветом, когда, по его мнению, засыпают и люди, и кони.

Иван Бытин прилег в повозке, не снимая с коней торб и не ослабляя вожжей, прикрепленных к поясу: чтобы не доверяться случайным обстоятельствам, он чутко спал. Иван Бытин, действительно, прибыл в Вержболово к намеченному им часу, и у него оставался еще срок для приготовления к встрече. К условленному месту ежедневно приходила не только чулочница Павлина, но и остальные калужские приятельницы: они много совершали прелюбодеяний, но любимых все же держали в сердце. К изумлению девиц, Иван Бытин предстал перед ними во всем блеске штатского франта: при манжетах и в воротничке, в смокинге и цилиндре. Лайковые перчатки плотно обтягивали его продолговатые пальцы, а бриолин настраивал усы в тонкие кольца.

Павлина сияла от счастья, что ее любимый покинул Берлин ради встречи с ней, но не решалась обвить руками его шею, столь хорош был наряд. У Ивана Бытина, однако, было много вещей для нее лично и для ее подруг.

Впоследствии Иван Бытин с двумя девицами совершил поездку на повозке от Вержболово до Калуги под фамилией именитых беженцев, и никто нигде не потребовал у них настоящего вида на жительство: счастливая Павлина и ее подруга Тоня были одеты в шелк и бархат, а встречавшиеся по пути урядники уступали им дорогу. Павлина и Тоня возвращались домой радостные и удовлетворенные: война не прельщала больше их взоров, а далекая родина казалась лучшей колыбелью. Портниха же Ирина, под именем нижнего чина Карпия Арбузова, не пожелала отбыть на родину: она узнала, что в тихой Калуге ничего для нее привлекательного не лежало. Она стремилась распознать многое, чтобы осмыслить все: события толкали ее вперед через страх и лишения, а к чему — ей было еще не ясно. Иван Бытин снабдил ее винтовкой и подсумками, патронташем и вещевым мешком; он, стремившийся в столицу немцев, после поражения армии потерял к войне жгучий интерес, утвердив за собой право на бродяжничество и дезертирство. Портниха Ирина не владела оружием в совершенстве, но имела желание испытать свои силы в боевом действии: через войну она хотела познать нечто лучшее, чем Калуга, а что лучшее лежало где-то за далекими пределами войны, она предчувствовала.

Иван Бытин, перед отбытием из Вержболово, утверждал, что калужская портниха может дождаться Павла Шатрова, если будет стоять у полосатого пограничного столба. Перспектива улыбалась Ирине, но ожидание ее в тот день оказалось напрасным: Павел Шатров и Илья Лыков проследовали у пограничного столба только утром четырнадцатого сентября, запоздав в пути почти на сутки. В какой-то деревушке они у забора расположились на покой, но когда проснулись, то у них уже не было коней.

Друзья похитили тогда у команды связи два велосипеда, но на велосипедах после шести часов учения ездить не смогли. Пространство в сорок пять километров они одолели пешим ходом по усовершенствованному немецкому шоссе: мелкий осенний дождичек и липкая грязь приветствовали их появление на российской территории. Они прошли на железнодорожную станцию, пробиваясь сквозь толпу. Под навесом, на ящике восседал понурый капитан Потапов, начальник по хозяйственной части двести двадцать шестого пехотного Землянского полка. Капитан сожалел, почему он не приобрел многое для себя лично, ибо в обозе второго разряда, полоненном немцами, в денежном ящике хранились средства полковых ассигнований.

Порыв патриотизма явно оказался неуместным, и капитан решил держаться в дальнейшем уже иной тактики: красть все, что может случайно достаться немцам.

Лозунг великого казнокрадства, правда, возник не у одного капитана, но автором лозунга он мог считаться вполне. Все железнодорожные пути были загружены длинными составами поездов, паровозы подавали гудки, не уступая один другому линии, распорядков не было, но бегство совершалось. Друзья увидели полковника Толбузина, своего командира полка, свирепо отпускавшего пощечины нижним чинам всех частей, оставившим свои винтовки на поле брани: видевший сучок в чужом глазу, не ощущал бревна в собственном.

Павел Шатров и Илья Лыков имели оружие, но встреча с полковником не была для них желательной: во время бегства армии они постоянно держались тактики отдаления. Командир полка, к их удовольствию, вскочил на козырек паровозного тендера готового к отправке поезда и окидывал толпы нижних чинов орлиным взором, будучи сам мокрой курицей. По бороде полковника Толбузина стекали дождевые капли, падавшие на полы серой армейской шинели.

— Сядьте, господин полковник, поезд трогается, — предложил ему из окна поручик, выполнявший должность машиниста. Полковник поджал полы шинели и, не расчистив места от угольной пыли, уселся на край открытой площадки. Поезд отбывал медленно, ибо ему преграждал дорогу всякий, кто желал ехать: нижние чины заполняли все крыши и подножки. Тысячи глоток вопили проклятия, со стороны немцев возникала артиллерийская стрельба, и снаряды где-то близко разрывались. Движение нарастало волной, исчезали головы, возникали плечи, папахи колыхались в волнах человеческих голов, как в бурю баканы на фарватерах судоходных рек. Илья Лыков заметил знакомую фигуру в форме младшего нестроевого и подпрыгнул от радости.

— Стык! Товарищ Стык!

Младший нестроевой являлся именно тем, кого называл Илья Лыков, но у него была другая фамилия. Поэтому младший нестроевой хотя и слышал, что звали именно его, но не мог нарушить правил конспирации, о которых Илья Лыков ничего не знал. Но радость Ильи Лыкова все же не омрачилась: оказалось, что и в огромном перемещении людей можно встретить нужного человека.

— На войну, Илья, мы с тобой пришли простаками, — вздохнув, заметил Павел Шатров.

Они продолжали свой путь по шоссе Вержболово — Волковышки; мелкий дождик пронизывал плотные шинели, а липкая грязь приставала к подошвам. Былая российская грязь засасывала все движущееся, кроме нижних чинов, следовавших пешком. У друзей естественно возникал вопрос: одолеет ли российскую грязь немецкая техника?.. Автор опускает поставленный вопрос, ибо одолевать российскую грязь пришлось его героям, одолевшим не только четыре года империалистической войны.

Автор предполагает встретиться с героями на протяжении и того, и иного времени, если обстоятельства сему поспособствуют.

Ноябрь 1932 г. — февраль 1934 г. Москва

Загрузка...