5. МОРИС БЛАНШО, НЕУМОЛКНУВШИЙ ГОЛОС[*]

Борис Дубин Быть поэтом сегодня

Следующий далее текст — не обзор журнального критика с итогами развития современной лирики. Ниже излагаются соображения читателя, причем данная позиция в поле словесности для автора принципиальна, и этот читатель, биографически бесконечно обязанный стихам Блока и Анненского, Пастернака и Цветаевой, Мандельштама и Ходасевича, Тарковского и Бродского (называю лишь отечественные имена и ограничиваюсь фигурами ушедших), в ощущении значимости сказанного-сделанного ими задается сейчас вопросом о возможной — возможной ли? — сегодня поэзии. Поэтому в заглавии статьи уместнее был бы вопросительный знак — как, кстати, у самого Мориса Бланшо, когда он, в послесловии к французскому изданию стихов нашего соотечественника Вадима Козового «Прочь от холма», спрашивает: «Достойны мы сегодня поэзии?» или «Кто сумел бы сказать теперь „я — поэт“, словно „я“ вправе присвоить себе поэзию?»[571]. Этот знак вопроса был бы крайне важен, и важен именно здесь и сейчас — как потому, что речь идет о Бланшо, его манере думать и писать, так и потому, что эта речь касается поэзии и говорится о ней в сегодняшней России.

1

Морис Бланшо говорил о «великом достоинстве вопроса» и видел в нем «работу времени»: «Время ищет себя и испытывает себя в достоинстве вопроса»[572]. И дальше пояснял: «В простой грамматической структуре вопрошания уже чувствуешь эту открытость вопрошающего слова; в нем — требование иного, и в своей неполноте вопрошающее слово утверждает себя как всего лишь часть. Значит, вопрос […] по сути частичен, вопрос — это место, где слово всегда предстает незавершенным […]. Как незавершенное слово, вопрос опирается на незавершенность. Он — вопрос, но это не значит, будто он неполон; напротив, это слово, которое исполняется в силу того, что объявляет себя неполным […]. Оно обогащается этим заблаговременным отсутствием… Вопрос — это устремление [le désir] мысли» (EI, 13–14).

А время для Бланшо — и для всей модерной лирики начиная с Гельдерлина — это, конечно, «поворот времен» (ЕI, 12). Поэзия и время, поворот и предвозвещение связаны у Бланшо в семантике «конца века», о которой он, в частности, писал: «Каждый чувствует и всегда предчувствовал, что к концу девятнадцатого века и в начале, да и на всем протяжении века двадцатого, в двух странах (Россия, Франция, но и другие, например Англия с Т. С. Элиотом и его „Бесплодной землей“) поэзия, требовательность поэзии обнажили не просто крах языка, но глубочайший переворот всей социальной и интеллектуальной практики. Переворот, который настолько же катастрофа, насколько и обещание, катастрофа в самом обещании и vice versa Поэтическое произведение, уединенное, что бы ни связывало его с другими, являет в себе время, некое время, так что задним числом кажется пророчеством, хотя никто не в силах знать наверняка, что именно оно возвещает и не исчерпывается ли оно этой вестью либо, напротив, каждый раз возрождается в ней заново»[573]. И вопрос для меня сейчас состоит в том, как на такой «поворот» отзывается, может (и может ли?) отзываться поэтическое слово.

Если формулировать тему статьи как предмет специального — скажем, эпистемологического или культурсоциологического — разбора, то я, имея в виду этапную для середины прошлого века книгу Хуго Фридриха и развивая ее заглавие[574], обозначил бы эту тему как «коммуникативные структуры современной лирики». Вопрос, следовательно, в том, как сказанное поэтом может быть больше сказанного, втягивая в «уже сказанное им о…» новый, более общий смысл и включая в себя «нас», «тебя», «меня», порождаемых и утверждаемых, казалось бы, здесь и сейчас самим этим смыслом?

Проблема сказанного подразумевает несказанное (неизвестное; забытое; оттесненное от языка; извращенное языком). Иными словами, речь идет о свидетельстве и фигуре свидетеля — именно потому, что акт свидетельствования с обязательностью несет в себе, в своем устройстве фигуру обращения к другому. Признание себя свидетелем равнозначно самоименованию «я» («я — здесь», а значит, «я — сейчас»), но такому, что оно включает — в смысле содержит в себе и вместе с тем дает начало, начинает, запускает — фигуру воображаемого «ты», до которого свидетельство будет, должно быть донесено, почему и становится свидетельством, а не остается лишь «чувством», «впечатлением» и др. А это значит, что «я» и «ты» потенциально уже включены в невидимое, но значимое «мы», причастность к каковому символически обозначается, условно шифруется данным всегда здесь и сейчас, всегда непосредственно-реальным актом поэтической речи как обращения, ждущего встречного признания. Вручение и утверждение засвидетельствованного не состоится без общности «я» и «ты»; общность не обретет реальности без акта передачи и удостоверения свидетельства. И разговор дальше, следовательно, пойдет об условиях, границах (смысловых масштабах) и разновидностях (формах воплощения) способности и возможности свидетельствовать — не о сегодняшних поэтах и даже не о нынешней поэзии, а о ее возможности. Возможности быть свидетельством, внятным и нужным другому.

2

Так кто же и что, от чьего имени и кому говорит сейчас в поэзии? Мнимо простодушный романтический поэт, поющий «как птичка в поднебесье» из баллады Гете-Тютчева, модернистский демиург — бальмонтовский «сын солнца», «вольный ветер», или постмодерный «совершенный никто, человек в плаще» из давних стихов Бродского сегодня, кажется, уже равно невозможны или, что то же самое, не нужны. Если предельно обобщать, то источниками речи в сегодняшней поэзии — еще раз напомню, что не пишу ее истории, — как будто чаще всего выступают несколько вариантов: говорит «сам язык» (либо в мельчайших обломках, на которые раздроблен и размолот, либо в неповоротливых слежалостях коллективных наречий); говорит «традиция» (от привычного и безотчетного, эпигонского традиционализма через продуманный пастиш к игровому центону, пародированию, шутовскому выворачиванию и проч.); говорит «персонаж» (роль, маска — причем наиболее часто это маска простака, полудурка, идиота, впавшего в культурную деменцию). Иными словами, в поэзии так или иначе все еще варьируются разновидности самопоглощенного, нарциссического высказывания. Болезненным обстоятельством, вызывающим речь, остается исключительно проблематика и метафорика идентичности. А она, как правило, предполагает закрытое смысловое целое, то есть обязательную границу в воображаемом пространстве либо времени (точку «вне» или «пост»), или, по-другому, предполагает ответ, даже если он принял вопросительную форму («кто я?»). Вопрос здесь уже предрешает ответ, больше того, он и представляет собой ответ — это, продолжая метафору, письмо с оплаченным ответом.

Что могло бы подобным разновидностям поэтической речи осмысленно противостоять? Например, сквозящая или зияющая структура, принципиально открытая неизвестному. В этом, среди прочего, состоит, по-моему, смысл постоянного у Бланшо вопроса о Внешнем [le Dehors]. Поэзия, собственно, и есть мыслесловесная практика освоения внешнего, строящая высказывание как смысловое пространство нечужого и нечуждого, пространство неисключенности, неотлученности, невыдворенности. Она не прочерчивает непреодолимую, этим, собственно, и значимую границу между автором и адресатом, не прочерчивает именно потому, что вводит (не просто в стихотворение — в сознание) принципиальную разнородность, разноплановость смысла, выстраиваемого и удерживаемого совместно. Стихотворение — место не размежевания, а мысленной встречи или хотя бы тяги к ней. В отличие от того, как устроена обычная метафора, дающая скрытое через наглядное, неизвестное через известное, здесь второй компонент сопоставления, Другой, не имеет содержательных, предметных признаков существования. Этот компонент предельно общий, почему и предельно невещественный. Он как бы развоплощен, эфирен (тут же улетучивается), но именно поэтому втягивает смысл и слушающего, читателя «внутрь»: его назначение — доводить, до-полнять сознание до всегда условного, у-словленного, соединяющего двоих целого, то есть, по-мёбиусовски, постоянно оставаться внутри смысла, оставляя смысл открытым, вопросительным и прирастающим с помощью этого вопроса.

Подобному, всегда личному и обращенному к личности устройству понимания противостоит всеобщий и ничей язык on, Man или it — язык констатации без вопроса. Так, в «Разговоре в горах» Пауля Целана, предмет и двигатель которого — сама возможность говорить, противостоящие друг другу в рассказе «один» и «все» («многие») обречены на язык, который «не для тебя и не для меня», «без Я и Ты, сплошь Он, сплошь Оно, сплошь Они и ничего другого»[575]. Эмманюэль Левинас называет такой говорящий сам по себе язык бытия «ничейным», видя здесь у Целана полемику с Хайдеггером[576].

3

В одном из, вероятно, основных своих текстов о поэзии, эссе «Великий отказ» (EI, 46–69), Бланшо сочувственно цитирует авторское посвящение книги Ива Бонфуа: «Посвящаю эту книгу невероятному, то есть существующему, сущему»[577]. Область необъективируемого выступает условием возможности высказывания, обоснованием его смыслоносности и адресованности этого смысла как послания, его «обращенности к-». Тема разворачивается в мемориальном эссе о Пауле Целане «Говорящий последним» (1972). Оно начинается целановскими словами о невидимом свидетеле, чье свидетельство обосновано невидимым[578]. Бланшо пишет: «Говорящее здесь доходит до нас единственной силой — предельной напряженностью, сосредоточенностью речи, ее тягой собрать, свести в так и не единящееся одно сцепленные отныне слова, связанные не собственным смыслом, а чем-то другим, и лишь устремленные к-»[579]. Эта воображаемая инстанция, область или точка — не объект высказывания и не субъект говорения. Метафоры, шифрующие данный смысловой комплекс, строятся как раз на устранении границы между субъектом и объектом, здесь и там, да и нет, настойчиво включая одно в другое: «Говори — // Но не отделяй Нет от Да», — цитирует Бланшо в финале своего эссе то же заглавное стихотворение Целана[580], для которого семантика границы была чрезвычайно значима и всегда связана с ощущением враждебности[581]. Не случайно символы этой определяющей смысловой инстанции у Целана — «круг зрачка между прутьев», который не замурован в клетке, а, оставаясь внутри нее, вбирает в себя и ее, и то, что за нею; Никто из стихотворения «Псалом»[582]; Роза-никого («Никто-роза», «Ничья роза», «Роза никому», Die Niemandsrose), озаглавившая его знаменитую книгу, или, как в другом его стихотворении, «роза-гетто» (Ghetto-Rose). Вот несколько примеров таких двойственно-нераздельных, взаимообратимых метафор, уничтожающих тем самым всякую замкнутую, сколько-нибудь однозначную предметность; все они — из упомянутой книги Целана[583]:

…я знаю,

я знаю и ты знаешь, мы знали,

мы не знали, мы

были там и не там,

и изредка, когда

лишь ничто стояло меж нас, нам случалось

друг друга найти.

……

Бог… это

часть и вторая, разбросанная:

в смерти

всех скошенных

он срастется с собою.

……

Слово,

которому с радостью я тебя потерял:

слово

никогда

……

Легло в Твою руку

Некое Ты, бессмертное,

На котором пришло в себя целое Я.

Подытожу эту часть рассуждений. Поэзия, о которой мы сейчас говорим и о которой хотелось бы говорить, это состояние устремленности к Другому. Для Целана вне подобной устремленности поэта — и обратной тяги читателя к встрече — поэзии вообще нет, как нет в стихах ни одного слова и ни единой детали, которые бы не были устремлены к этому другому: «Для стихотворения, устремленного к Другому, всякая вещь и каждый человек — образ этого Другого»[584]. Известное сближение стихотворения с поданной для пожатия рукой — лишь еще одно указание на ключевую для Целана коммуникативную и деятельную природу поэзии, ее активное обращение к воспризнанию, что предопределяло такие обычные в его лирике формы (можно было бы сказать, жанры), как уже упомянутое свидетельство; памятка; посвящение; письмо; эпитафия; подарок.

В «Бременской речи» Целан развивает метафору мандельштамовской статьи «О собеседнике»: «…стихи есть, конечно же, форма высказывания и, в этом смысле, диалогичны по самой сути, любое стихотворение — это своего рода брошенная в море бутылка, вверенная надежде — и часто такой хрупкой надежде, — что однажды ее подберут где-нибудь на взморье, может быть, на взморье сердца. Еще и поэтому стихи всегда в пути: они прокладывают дорогу. Дорогу к чему? К какому-то открытому, незанятому месту, к чьему-то еще не окликнутому „ты“, к какой-то еще не окликнутой реальности. О такой реальности, по-моему, и ведут речь стихи». Больше того: вопрос о возможном смысле стихов — вернемся к начальному параграфу статьи о связи между «достоинством вопроса» и «работой времени» у Бланшо — неотрывен для Целана от вопроса о смысле времени: «…допрашиваясь их смысла, я теперь думаю и должен признать, что в этом вопросе звучит другой — вопрос о смысле самого хода времен. Потому что не бывает стихов вне времени. Да, они домогаются бесконечности, они хотят прорваться сквозь время — но именно сквозь, а не поверх»[585]. Так же как стихи Целана — и поэзия по Целану — всегда содержат посвящение, независимо от того, указано оно или нет, так они всегда несут в себе дату[586]. Вместе с тем они всегда прорываются сквозь свое время и место, как бы заранее уступая их другому, другим.

4

После разговора о Целане наш первоначальный вопрос (напомню рефрен «Меридиана»: «Я сейчас не пытаюсь найти какой-нибудь выход. Я лишь спрашиваю…»[587]) допустимо в очередной раз переформулировать так: речь для сегодняшней поэзии могла бы идти о решительном, по целановскому образцу, изменении способа участия и поэта, и читателя в поэтическом взаимодействии[588]. О стихотворении не как переносе готового содержания (смысла) готовым, упаковочным языком (формой), а как об акте деятельного присвоения языка в акте смыслотворения, в обращенной другому речи и предварении ее восприятия. Примером подобного изменения, когда поэзия вводит в уникальное и вместе с тем всеобщее состояние «здесь и сейчас», которое, однако, «всегда и везде», таким образом приобщая, сказал бы Целан, к «топосу… в свете утопии»[589], может служить недавнее стихотворение Ольги Седаковой «Музыка». Оно посвящено композитору Александру Вустину и, по моему ощущению, составляет камертон для возможной русской поэзии нового века. Показательно, что при почти сюжетной, новеллистической или балладной, закрепленности за временем и местом (пересадочный аэропорт в Центральной Европе) оно обращено к внесловесному и внеизобразительному, а призрачная обстановка происходящего заведомо обозначена как промежуточность — географическая, хронологическая, языковая, как «транзит». Здесь нет ничего вещественно-архитектурного, закругленно-зримого, а едва ощутимые остатки видимого (в его описании-перечислении преобладают негативные конструкции) растворяются в других, непредметных чувствах — сосредоточенном ожидании встречи и напряженном вслушивании в неведомое[590]:

…в ожидании неизвестно чего: не счастья, не муки,

не внезапной прозрачности непрозрачного бытия,

вслушиваясь, как сторожевая собака, я различаю звуки —

звуки не звуки:

прелюдию к музыке, которую никто не назовет: моя.

Ибо она более чем ничья:

музыка, у которой ни лада ни вида,

ни кола ни двора, ни тактовой черты,

ни пяти линеек, изобретенных Гвидо:

только перемещения недоступности и высоты.

И дальше:

Это город в середине Европы,

его воздушные ворота:

кажется, Будапешт, но великолепный вид

набережных его и башен я не увижу, и ничуть не охота,

и ничуть не жаль. Это транзит.

Музыка, это транзит.

Клекот лавы действующего вулкана,

стрекот деревенского запечного сверчка,

сердце океана, стучащее в груди океана,

пока оно бьется, музыка, мы живы,

пока ни клочка

земли тебе не принадлежит,

ни славы, ни доли, ни успеха,

пока ты лежишь, как Лазарь у чужих ворот,

сердце может еще поглядеться в сердце, как эхо в эхо,

в вещь бессмертную,

в ливень, который, как любовь, не перестает[591].

Поэзия (оговорюсь: такая поэзия) не «передает» чувства и смыслы, а делает возможным их самостоятельное появление «у тебя», их потенциальное наличие, еще точнее — удержание их значимости. Она не то чтобы «консервирует», а скорее наделяет способностью регенерироваться, как бы переводит творческое состояние в спорадическую форму, всегда и везде открытую воссозданию, воскрешению личным усилием. Так что поэзия наделена здесь не коммуникативной, а креативной ролью: она — не механическая пересылка чувств и мыслей на расстоянии друг от друга, а порождение смысловых миров, событий взаимодействия между теми, поэтом и читателем, кого и создает, кому дает слова сама «поэзия».

Напомню мысль Бланшо, завершающую его эссе о Рене Шаре: «Поэт рождается из стихотворения. Рождается перед нами и опережая нас, как наше собственное будущее»[592]. Но эта опережающая способность не задана неким предписанным и непререкаемым могуществом поэта, его «властью» над словом, а потому над реальностью и собеседником. Она обоснована смысловой открытостью стихотворения, обращенного к невидимому и несказанному, его своеобразным отсутствием: «Стихотворение всегда отсутствует. Оно всегда по ту или эту сторону. Оно от нас ускользает, поскольку оно — скорее наше отсутствие, чем наше присутствие, и начинает с опустошения: оно освобождает вещи от них самих и беспрестанно замещает показываемое тем, что нельзя показать, а сказанное — тем, что нельзя высказать, очерчивая… горизонт очевидности, молчания и небытия, без которого мы не смогли бы ни существовать, ни говорить, ни быть свободными»[593].

5

Поэзия существует, «именуя возможное, откликаясь невозможному», — писал Бланшо, отзываясь на «Невероятное» Ива Бонфуа. Причем поэзия это невозможное «не выражает… не говорит о нем, не зачаровывает его чарами языка. Она откликается. Всякое начинающееся слово начинается, откликаясь, и это отклик на еще не услышанное, отклик, который весь внимание и в котором утверждается нетерпеливое ожидание неведомого и надежда, жаждущая яви» (EI, 68–69). Так понимаемая поэзия предполагает не безграничное расползание, экспансионистское распростирание говорящего «я», а его, напротив, съеживание, умаление — retrait, renoncement, abdication, пишет Бланшо в эссе о Симоне Вайль и со ссылкой на нее (El, 170). В этой связи он, напомню, ссылается на каббалистическое учение Исаака Лурии о «цимцум» — «самоустранении» или «самозабвении Бога» («l’acte d’abandon de Dieu» — EI, 169).

Такое уступание места Другому (по Целану, «стихотворение… продолжает путь к тому „другому“, которое… досягаемо, готово освободиться и, видимо, вакантно»[594]) движимо стремлением как бы заранее исчезнуть, но тем самым остаться на стороне «малого», исчезающего, губимого, обреченного уйти, — стать его местом и так, всеми возможными силами, противостоять его уходу и уничтожению. Для Целана во всех этих случаях быть на стороне, «быть в», «быть среди» значит не быть в стороне и на свой лад сопротивляться предназначенному уничтожению. А это путь к тому, чтобы сделать невозможное реальным, сделать явью — в ответ известной реплике Адорно — стихи после Освенцима. Так понимает дело Целана итальянский поэт Андреа Дзанзотто: «Целан делает реальностью то, что казалось невозможным. Он не только пишет стихи после Освенцима, но и пишет их „по“ его пеплу, принадлежит другой поэзии, метя стрелой в абсолютное небытие и, вместе с тем, сам пребывая внутри этого небытия»[595].

Иной способ участия поэта и читателя в акте поэзии, о котором говорилось выше, это и есть свидетельствование. Поэзия здесь — речь Другого, не имеющего голоса. Тем самым Целан вступает в круг поэтической поруки, начало которому для современной лирики положил опять-таки Бодлер. Это Бодлеру в «Лебеде» среди новостроек османновского Парижа видятся

Те, кто все потерял и наплакался вволю,

Кто в потемках не ждет и не помнит зари,

Вы, как щедрой волчицей, взращенные болью

И сиротски зачахшие, как пустыри![596]

А позже в «Парижской оргии» другого апостола и мученика современности, Рембо, поэт берет себе

…стенанья Прокаженных,

Проклятья Каторжан, Отверженных упрек…[597]

Я говорю сейчас, понятно, не о пресловутом «социальном заказе», а о коренных сдвигах в семантике поэтического слова, о смысловых началах, эти изменения обосновывающих и удостоверяющих. Прежде всего для меня здесь важно то, что в поэзии как языке Другого точка высказывания, место говорящего не предзаданы и однозначно не обнаружимы. Это место, говоря иначе, нельзя ни на каком другом основании занять, не удается раз и навсегда узурпировать иначе, нежели уступив и беспрестанно уступая его Другому. Условный образ такого типа высказывания может указать, по Бланшо, «пророческое слово» (напомню, кстати, об интересе Бланшо к мистическому слову, его эссе о Майстере Экхарте, Блейке, индуистской мистике). Пророческое слово — это «слово, которое занимает все пространство и тем не менее положение которого, по сути, нигде не фиксировано (откуда и необходимость связи, союза, завета, всегда разорванного и всегда неразрывного)»[598].

Напомню, что это сказано Бланшо по вполне конкретному случаю — о переводах библейских книг пророков французским поэтом Жаном Грожаном. В разговоре о принципиальных основаниях поэтической семантики в новейшую эпоху стоит, мне кажется, указать здесь еще на переводы пророческих книг Ветхого Завета Чеславом Милошем, на совсем уже недавний перевод Библии, выполненный во Франции силами двадцати крупных писателей. В России практика подобных библейских переложений силами первых поэтов (не переводов, впрочем, а именно переложений) закончилась, кажется, на евангельских стихах Пастернака в «Докторе Живаго». Понятно, что для того опыта, который автор пытался осмыслить в романе, ставшем делом его жизни, был необходим — в качестве утверждающей основы — именно этот уровень языка, кстати, тогда же востребованный и Булгаковым. Где он теперь?

Но вернусь от этого нового вопроса к первоначальному, вынесенному в заглавие. Быть поэтом сегодня, с учетом сказанного выше, видимо, означает научиться — суметь, рискнуть — соединить и удерживать вместе сознание беспредельной важности происходящего лично с тобой и видение неба общих звезд, «опережающих звезд», по выражению [Делана[599]. Вручить себя этим началам, которые сведены в совершенно открытой, непредзаданной, а потому всегда притягательной и бесконечно ненадежной, бесконечно уязвимой точке — в «здесь и сейчас» внимательного языка. Слово «внимательный» здесь — не случайность и не смысловой нажим со стороны автора. Поэзия и внимание для Бланшо связаны. Причем они соединены, кроме всего прочего, с памятью о Целане, для которого «внимание» — ключевое понятие, отсылающее, в свою очередь, к эссе Вальтера Беньямина о Кафке, а далее к Мальбраншу и, через него, Кафку, Беньямина, опять-таки к библейскому контексту и смыслу. В «Меридиане», после цитировавшихся выше слов о стихотворении, устремленном к Другому и во всех своих деталях предстающем образом этого Другого, Целан говорит: «Внимание, которое стихотворение пытается уделить всему, что встречает, обостренное чувство деталей, очертаний, структур, красок… думается — все это вовсе не достижение нашего зрения… здесь скорее присутствует особая сосредоточенность… внимание»[600].

Так и по Бланшо: «Язык — место внимания… Внимая, язык оказывается в таком же отношении к мысли, в какое сама мысль стремится встать по отношению к тому пробелу в себе — тому ущербу — который и есть она сама и который она не в силах сделать явью» (EI, 179). Отсюда и принципиальная для Бланшо «открытость нежданному» (EI, 177) как условие и устройство прирастания смысла речи через предощущение и предвосхищение отклика. Еще раз отошлю в этом контексте через Делана к Мандельштаму, к его уже упоминавшемуся, любимому Целаном эссе «О собеседнике» и ключевым для данного случая положениям: «Воздух стиха есть неожиданное» и «Нет лирики без диалога»[601].

Ответом мировой поэзии рубежа столетий и XX века на «содрогание времени» — напомню цитированные в начале статьи слова Мориса Бланшо — стал, среди прочего, поиск иных, по устройству и масштабу, источников поэтической речи, кроме романтически-субъективных, ставших, независимо от собственных устремлений романтиков, привычными для эпигонов XIX столетия и донельзя сношенных ими. Этот поиск и определил лицо «современной лирики», в понимании Хуго Фридриха. Непрочитанность в России на протяжении нескольких десятилетий (поколений) поэзии новейшего, «модерного» времени от Гельдерлина и Бодлера до Элиота и Шара, в том числе поэзии переломного, завершающего модерность этапа (Целан, Мандельштам), представляется мне не случайной, но и не сводимой лишь к внешнему давлению катастрофических обстоятельств, в любом случае — не предрешенной ими, что означало бы их победу. В 1922 году Мандельштам еще писал о страницах классиков и романтиков, которые «раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи»[602]. Одна из сегодняшних задач поэзии (возможна ли она, для кого и в каком смысле, покажет будущее) состоит, по-моему, в том, чтобы, адресуясь и к Морису Бланшо — а его здесь не миновать, — деятельно включиться в «бесконечное собеседование» (l’entretien infini) поэтической речи, принять ее голоса как обращенные к тебе и ждущие твоего ответа.

Москва

Доминик Рабате Морис Бланшо и опыт литературы

Критика связана с поиском возможности опыта литературы, но это не просто теоретический поиск — это смысл, при помощи которого формируется опыт литературы, и формируется, испытывая и утверждая через творение свою возможность[603].

Если бы потребовалось описать творчество Мориса Бланшо, как его прозу, так и критические размышления, то прежде всего, я полагаю, следовало бы заметить, что оно есть удивительное по своему постоянству и редкое по глубине размышление над тем, что сам Бланшо иногда называет «опытом литературы», — и хотя это выражение пока еще непонятно, я хотел бы вслед за Бланшо использовать именно его, заменив им «литературу». Для Бланшо, писателя и читателя одновременно, — читателя, записывающего свое чтение, — литература не может быть объектом, предлагаемым на рассмотрение теории, объектом для структурного описания, ни даже отдельной областью, связанной с каким-либо специальным или специализированным дискурсом (эстетическим, историческим, академическим). Наоборот, как только мы вступаем в движение письма или чтения (а это на самом деле одно двойное или двойственное движение — одно продолжает другое, но, вытесняя его, утверждает его истину, не повинуясь его закону, — спираль, образуемая двумя почти одинаковыми, но зеркально асимметричными движениями), начинается совершенно особый «опыт», приключение без заранее определенной цели; маршрут, который превращается в блуждание; испытание, ставящее под угрозу достоверность, создающее опасность для субъекта, который ему подвергается. Этот «опыт» (понятие, которое еще предстоит определить, и я, естественно, все время буду к нему возвращаться) есть прежде всего такой опыт, который имеет дело с самой возможностью литературы, с ее отношением к возможному и невозможному. Итак, опыт литературы — это вопрос о самой литературе, литература как бесконечное вопрошание.

* * *

Я остановлюсь здесь только на том, что относительно природы этого опыта нам может раскрыть «критическая речь», и не буду обращаться непосредственно к тому, о чем Бланшо позволила размышлять, начиная с середины тридцатых годов, практика написания рассказов. Предисловие к новому изданию «Лотреамона и Сада» 1963 года Морис Бланшо начинает с вопроса: «как обстоит дело с критикой?», вопроса, «многие из значений которого [он] оставляет в стороне» (с. 7) и к рассмотрению которого он приступает не с журналистской и не с университетской позиции. Он говорит о силе стирания этой речи, будь то даже речь Хайдеггера, комментирующего Гельдерлина. «Критическая речь заключает в себе следующую особенность: чем больше она осуществляется, развивается и утверждает себя, тем больше она должна стираться; в конце концов она разрушается. Она не только не навязывает себя, стараясь не встать на место того, о чем она говорит, она завершается и приобретает окончательную форму только тогда, когда исчезает» (с. 9). Парадоксальная речь, которая стремится быть ничем, но «ничем» позитивным, точно вмещающим в себя читаемое произведение. «Она есть ничто, но это ничто — именно то, в чем произведение, молчаливое, невидимое, позволяет себе быть самим собой» (с.11). Путем переворачивания — прием знакомый всем читателям Бланшо — это ничто становится даже, «если говорить метафорически, эпифанией» творческой речи (с. 12).

Для критической речи (стирающей критика и его имя) предметом поисков является знак того, что она вступила в пространство литературы, поскольку «это пространство и это движение исчезновения уже принадлежат реальности литературного произведения и находятся в действии внутри него» (с. 12), и это лучший способ поддерживать связь с «присущей литературе способностью созидать самое себя, при этом постоянно сохраняя свое отсутствие» (с. 13). С этого момента «критическая речь не является больше внешним суждением, которое назначает цену литературному произведению, и постфактум высказывается о его ценности. Она становится неотделимой от его внутреннего движения, которым произведение возвращается к самому себе, это его поиск самого себя и опыт собственной возможности» (с. 13). Таким образом, критика, замечает Бланшо, близка по смыслу определению, которое ей давал Кант: она есть вопрошание об условиях возможности, касается ли это научного опыта, как у немецкого философа, или же опыта литературы.

Во внутреннем движении произведения критическая речь не стремится больше к оценке согласно системе внешних критериев, но «испытывает его как нечто такое, что не может оцениваться» (с. 14), что должно освободить мышление от всякой идеи ценности.

Напоминая и резюмируя таким образом основную идею Бланшо, я хочу подчеркнуть, что критический дискурс, как его развивает Бланшо, — это не комментарий, но скорее разъяснение опыта, к которому нас побуждает и принуждает сам текст. И хотя работа о Лотреамоне очень похожа на объяснение текста, и своей пространностью, и своим непрерывным и почти прямолинейным развитием, зато длинный комментарий к «Мальдорору», составляющий исключение по своей форме, хорошо подходит под заглавие, которое ему дает сам Бланшо: «Опыт Лотреамона». Именно опыт взывает к медленному, терпеливому разворачиванию текста, требует углубления в динамику поэмы-романа, а не стремления преподать на его основе некий урок.

* * *

Выражение «опыт Лотреамона», разумеется, нужно понимать в двояком смысле — в форме родительного падежа одновременно субъектного и объектного. Действительно, с одной стороны, это опыт, предпринятый и успешно осуществленный писателем (или произведение, чье имя становится именем автора, тем самым упраздняя последнего), по крайней мере проведенный как можно дальше. Но, с другой стороны, это также и наш опыт, опыт, который мы получаем как читатели Лотреамона. Это выражение, служащее заглавием к тексту 1947 года, уже знакомо внимательному читателю эссеистики Мориса Бланшо. Уже в первом сборнике «Неверные шаги» 1943 года оно фигурирует в заглавии седьмой главы, носящей название «Опыт Пруста», главы, которая непосредственно и намеренно следует — я к этому обязательно вернусь — за главой «Внутренний опыт», посвященной, естественно, одноименной книге Жоржа Батая. Кристоф Бидан дает ценное пояснение, что эти две статьи сперва появились 5 и 12 мая 1943 года в журнале, и Бланшо решил перенести их в начало книги, — хотя это были самые поздние его статьи, — как будто бы затем, чтобы подчеркнуть их первостепенную важность[604]. В 1947 году одна из глав сборника «Отдано огню» получает название «Жид и литература опыта» и может быть прочитана уже в свете тех размышлений, которые Бланшо посвятил понятию внутреннего опыта, следуя по стопам Батая.

Хотя частое использование термина «опыт» — семантический или концептуальный анализ которого нам еще предстоит проделать — кажется отличительной чертой критического письма именно 40-х годов, этот термин все же не исчезает и впоследствии. В «Грядущей книге» то же самое название используется для нового очерка о Прусте: «Опыт Пруста». В «Пространстве литературы» вся седьмая глава целиком посвящается «Литературе и опыту начала». И наконец, если ограничиться только заголовками, не претендуя на более методический перечень, добавлю еще, что и в «Бесконечной беседе» вся вторая часть, а в этой части вся двойная глава IX называется «Опыт-предел»[605] — тем самым дается понять, что, хотя речь и идет о возвращении к произведению Батая, о нескончаемом размышлении над движением этого произведения, но одного этого собственного имени недостаточно, что никакого собственного имени не может быть достаточно или что любое собственное имя необходимо взывает к своему стиранию — и это подтверждается тем фактом, что Бланшо никогда не говорит об «опыте Батая»… Понятно, что слово «опыт» еще раз встречается в «Неописуемом сообществе», почти с необходимостью в форме цитаты «внутренний опыт» — словно отзываясь на статью 1943 года и образуя с нею непостижимое круговое движение.

Из сказанного ясна обширность корпуса текстов, который открывается передо мной, который бы мог в некотором смысле охватить собой все критическое письмо Бланшо и лишь немногие силовые линии которого мне бы в лучшем случае удалось выделить.

* * *

В «Пространстве литературы» Бланшо приводит следующий фрагмент из письма Рильке: «Произведения искусства всегда оказываются плодом пережитой опасности, некого опыта, доведенного до такой точки, когда человек уже не может продолжать». И тут же сам добавляет: «Произведение искусства сопряжено с риском, оно — утверждение предельного опыта»[606]. Таким образом, его понимание опыта точно отвечает этимологии этого слова, в том виде, в каком ее приводит Филипп Лаку-Лабарт, поскольку ex-periri[607] по-латыни отсылает к periculum, что значит опасность, которой человек подвергается, которую он переживает или преодолевает[608].

Таким образом, этот риск должен быть пережит как личная и индивидуальная угроза, даже если он ведет туда, где «человек уже не может продолжать», — фраза, которую нужно понимать сразу в двух смыслах: одновременно как победу и успех искусства, но также и как признание его поражения. Парадоксальным образом этот опыт, который есть испытание стиранием, должен быть пережит во всей своей интенсивности. В нем нет ничего теоретического или абстрактного. И критика, как начиная с 1943 года ее понимает Бланшо, состоит в размышлении над материалами и документами, которые свидетельствуют об этом испытании. Кристоф Бидан справедливо замечает: «Бланшо комментирует больше опыт, который предшествует и сопутствует произведению, чем само произведение. Именно в точке пересечения жизни и творчества коренится его интерес к биографическим сведениям. Но интересна ли ему биография как таковая? Да, в той мере, в какой это биография „гения“ (то есть генезиса, создания произведения)»[609].

Не следует анахронически проецировать на Бланшо структуралистский запрет на автора, наоборот, нужно видеть, насколько он внимателен к пути писателя, ко всем следам (переписка, дневник, случаи из жизни, свидетельства) его поиска, в процессе которого писатель сталкивается с произведением как препятствием, требующим от него особых условий жизни. Именно по причине беспримерной верности требованиям литературы Кафка не может решиться на женитьбу, а Сад обретает в тюрьме место, где парадоксально осуществляется его писательская свобода. Но хотя изучение биографии и играет важную роль в приближении к опыту, все же, очевидно, совсем не для причинно-следственного объяснения его. Критическая речь скорее занята рассмотрением всевозможных путей перехода от «Я» к «Он» — перехода, в котором Бланшо и видит доступ к литературе. Такое превращение субъекта в нейтральное местоимение — вероятно, и есть то особое испытание, которое таит в себе письмо, которое каждый писатель должен воспроизводить самостоятельно, передавая ему на время и навсегда свое имя, давая этому процессу имя, которое он тут же стирает.

Этот опыт, стало быть, парадоксальным и неразрывным образом остается одновременно и личным, и безличным. Такова его фундаментальная двусмысленность — двусмысленность, которая всегда присутствует у Бланшо и которая определяет литературу (лишая ее всякой стабильной сущности).

* * *

Именно такую двусмысленность Бланшо обнаруживает у Пруста в опыте, который лежит у истоков и в средоточии «Поисков утраченного времени». Состояния удивительного блаженства, к которым приводят пирожное-мадлен или внезапные наплывы воспоминаний под воздействием непроизвольной памяти, обладают, несмотря на все предложенные интерпретации, несмотря на то, что Пруст сам утверждает в своей книге, неразрешимым статусом: их подлинность как будто не может быть поставлена под сомнение, но они служат не для записи «мистических событий», а для какой-то иной цели — действуя подобно талисману, избавляющему от тревоги[610]. На основе этих состояний Пруст создает грандиозную интеллектуальную конструкцию, настоящую теорию времени. Эти «мистические состояния <…> послужили стимулом для исключительной жажды познания, и они же, ознаменовав сначала разрыв в познании, предоставили затем неисчерпаемый источник для литературного познания» (с. 58). Их секрет до сих пор не разгадан.

Бланшо возвращается к этому еще раз в «Грядущей книге» и спрашивает[611]: «Где произошел этот опыт? В каком „времени“? В каком мире? И кто тот, кто пережил его? Был ли это реальный Пруст, сын Адриана Пруста? Или же Пруст, уже ставший писателем?» В этом втором эссе Бланшо раскрывает все парадоксы времени, которые лежат в основе прустовского проекта, противоречия между длительностью и неподвижной точкой вневременного экстаза. Тот опыт, который утверждается в романе-мире Пруста как предпосылка наконец обнаруженного призвания, становится, однако же, понятным только в ходе движения по пятнадцати томам «Поисков». Этот опыт, вероятно пережитый в реальности, приобретает смысл, только превращаясь в побуждение к письму, в объявление о грядущей книге, о намерении написать которую рассказчик говорит в конце «Обретенного времени». Пережитый опыт, чей онтологический статус остается удивительно неопределенным.

О другой неопределенности речь идет в статье «Жид и литература опыта», где Бланшо с замечательной тонкостью следует за всеми противоречиями, которые движут собой зыбкое и многоликое творчество этого писателя. Основное из них, по сути, заключается в нерешительности попыток Жида сделать из литературы место для радикального экспериментирования. Ему не удается сделать выбор между классицизмом и испытанием на письме возможностей «Я», между достоверным самовыражением через естественность или через изящество слога. Он свидетельствует о «потребности современной литературы быть больше чем просто литературой — жизненным опытом, инструментом открытий, средством, с помощью которого человек рискует собой, испытывает себя и в этой попытке старается выйти за свои пределы»[612]. Однако опыт Жида был «слишком часто опытом его мышления» (с. 210), замечает Бланшо не без жестокости, но и во многом обоснованно.

Таким образом, Жид в его глазах — своего рода Тезей, слишком стремящийся выйти из лабиринта, писатель, слишком озабоченный «изяществом слога», слишком озабоченный создаваемым произведением, тогда как забота единственно об опыте как таковом вела бы к разрушению произведения. Хотя Бланшо и не упоминает имени Батая, легко увидеть, что именно у Батая он находит дополнение или антитезу той идее опыта, которую Жиду не удается довести до логического завершения. Вся эта статья кажется косвенным выступлением в защиту «внутреннего опыта» против «литературы опыта». Когда Бланшо пишет: «испытание реально только для того, кто в нем гибнет, а тот, кто гибнет, уже не может свидетельствовать о своей гибели» (с. 219), или же «ибо опыт существует лишь с того момента, когда, по словам Жида, абсолютно все в себе вновь поставлено под сомнение» (с. 210), — кажется, будто мы перечитываем страницы о «Внутреннем опыте» из сборника «Неверные шаги» или же те страницы, которые Бланшо вновь посвящает Батаю в «Бесконечной беседе».

Если Кафка, Лотреамон, Сад, Пруст или Малларме (в ряду других имен) являют собой разные варианты того, что требует литературный опыт в его отношении к невозможному, то именно Батай дает Бланшо парадоксальное и радикальное определение термина «опыт» в том виде, в каком Бланшо его использует. Именно к этой важнейшей встрече между двумя писателями — двумя мыслителями — нужно теперь обратиться.

* * *

Уже в статье 1943 года Бланшо обращает внимание на парадоксы, необходимо определяющие внутренний опыт как не-знание: «[опыт] есть ответ, который ждет человека, когда тот решил быть не более чем вопросом»[613]; «поэтому он по сути своей есть парадокс, противоречие с самим собой» (с. 50), «дискурс, который пытается взять на себя то, что ускользает от дискурса» (с. 52). В «Бесконечной беседе» он еще радикальнее замечает, что абсолютное утверждение внутреннего опыта, которое дает опыту его суверенный авторитет, единственно способный разрушить всякий авторитет, не может быть устойчивым, так как не может учредить никакого субъекта. «Эта претензия Я [Je] является знаком самозванства. Никогда Я [moi] не было субъектом опыта»[614]. «Мы говорим о нем как об опыте, хотя никогда не сможем сказать, что мы его испытали». Это кратко резюмирует формула, вынесенная в заголовок параграфа: «Опыт не-опыта»[615].

Радикальность мысли Батая, которую наследует Бланшо, заключается в том, чтобы подвергнуть нас «тому, что ускользает от самой нашей власти это испытать, но от испытания чем мы сами не смогли бы ускользнуть» (с. 72). Его парадоксальный авторитет — авторитет, по поводу которого Батай замечает в примечании в начале «Внутреннего опыта», что именно Бланшо он обязан формулировкой его принципа, простой формулировкой, согласно которой «опыт — это авторитет (но авторитет этот требует искупления)»[616], — коренится в том, что Бланшо называет в «Неописуемом сообществе» «его [опыта] определяющей чертой»: «дело в том, что испытывающий его находится уже не там, где он его испытывает, и, следовательно, и не может его испытать. Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может считать, что он способен овладеть им, погрузившись в прошлое как в воспоминание: я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность воспоминания»[617].

По сравнению с первыми комментариями 1943 года в текстах 60-х или 80-х годов Бланшо делает более радикальными свои формулировки и продолжает исследовать парадоксальную природу того, что он уже 50 лет как назвал «опытом» — опытом литературным и внелитературным (если под литературой понимать нечто, что могло бы легко ограничиться литературой). Продолжая дружеский диалог с Батаем, доводя его утверждения до предела, он не перестает выслеживать логические апории самого понятия опыта, но не затем, чтобы сделать его сущностью литературы (литература не имеет сущности и не может ее иметь), а чтобы указать, что «множественная речь», которая в ней слышна, ведет нас к переживанию изгнания или блужданий, избежать которых мы не в силах.

* * *

О каком же опыте идет речь? И как мыслить само это понятие? Постановка этого мучительного вопроса вынуждает меня, в свою очередь, вступить в трудную дискуссию по поводу основополагающих понятий Erfahrung и Erlebnis, если заимствовать из немецкого философского языка два противоположных способа мыслить опыт, — оба понятия, которые Бланшо, кстати, использует в «Неописуемом сообществе», продолжая тему опыта вслед за «Праздным сообществом» Жан-Люка Нанси. Поэтому я ограничусь здесь только частичным комментарием, хотя, конечно, при более детальном анализе следовало бы рассмотреть тезисы Вальтера Беньямина, развитые Джорджо Агамбеном в «Детстве и истории», остановиться на некоторых текстах Хайдеггера и Канта, а также вернуться к дискуссионным моментам, на которые обратил внимание Мартин Джей в отношении Батая и Фуко[618].

Как замечает также Филипп Лаку-Лабарт, опыт, о котором здесь идет речь, не может относиться stricto sensu к Erlebnis, то есть к интимно переживаемому опыту, субъект которого полностью отдает себе в этом отчет и целиком присутствует при этом переживании. Трудность связана с тем, что необходимо «Я» (Je) для того, чтобы рассказать об этом опыте, чтобы на него указать, но это «Я» (Je) не есть «Я переживания» (Moi) (как мы видели, такая трудность определяет письмо Жида, которого можно упрекнуть в недостаточном различении этих двух инстанций). В «Неописуемом сообществе» Бланшо подчеркивает, что опыт (экстатический, мистический, внутренний) не может быть чем-то подобным воспоминанию. Он принадлежит «вневременной памяти или памяти о прошлом, которое никогда не было пережито в настоящем (и, стало быть, чуждом какому бы то ни было Erlebnis)» (с. 31–32). Этот опыт отсылает скорее к тому, что Бланшо в «Литературном пространстве» называет «ужасающе древним».

Несколькими страницами ранее Бланшо вводит противоположный термин — Erfahrung: «Хотя сообщество и исключает непосредственность, которой утверждалось бы растворение каждого в обморочной сопричастности, оно предлагает или требует знание (опыт, Erfahrung) того, что не может быть познано: это „бытие-вне-себя“ (или внешнее), которое есть бездна и экстаз, не переставая служить единичным соотношением» (с. 28). Примерно так же, как и в случае Пруста, опыт есть одновременно разрыв с познанием, открытие пространства, метафорами которого становятся бездна или ночь, и предписание довести познание до его пределов. Это жизненный опыт, который нужно также рассматривать как своеобразные правила поведения, как безвозвратную самоотдачу на волю головокружения. И если здесь и есть что-то экспериментальное, то совершенно не в смысле научного экспериментирования, а в том, что опыт ставит под вопрос все формы возможности: возможность для субъекта присутствовать, возможность дискурсивности, возможность поддерживать отношения с абсолютной невозможностью, связанная у Бланшо с безличным высказыванием: «умирают» (on meurt).

Легко видеть, как и у Батая, и у Бланшо этот парадоксальный опыт сближается с мистицизмом, порой даже с ним сливаясь; это своего рода негативный опыт в том смысле, в каком Батай может говорить о «негативном сообществе», определяя его как «сообщество тех, кто лишен сообщества» (с. 38). Различие двух дискурсов — литературного опыта и опыта мистического — проходит тем не менее через порог дополнительной негативности, которая радикально ставит под сомнение саму возможность Сакрального. Опыт, который ничего не удостоверяет, который отступает перед любой возможностью испытать пределы существования, вступление в бесконечную открытость необитаемого пространства, возможно и непригодного для обитания (его можно назвать «катастрофой»), в открытость опустошенной внеположности. Во внутреннем опыте утверждается (разрушая любое утверждение) интервал, различие, невозможность никакого слияния или возвращения к Бытию как единству.

Бланшо последовательнее Батая, он развивает идею опыта до ее максимальной негативности. Желание общности, моменты смеха или жертвоприношения, эротизм как брешь в замкнутой индивидуальности, суверенность: все эти понятия, из которых складывается мысль Батая, не более чем этапы на пути осмысления конечного парадокса, на пути самоисключающего (soustractive) сообщества — «дружбы без друзей» (по загадочному выражению на с. 37) — еще это одно название для «литературного сообщества».

* * *

Этот особый опыт, исключительный потому, что его нужно пережить беззащитно и безотступно, открыт чтению; он попадает в «неистовую асимметрию между мною и другим» (с. 35). Это ни Erlebnis, поскольку не может отсылать к дорефлексивной непосредственности встречи между Я (Moi) и миром, ни даже, пожалуй, Erfahrung, коль скоро данный термин отсылает к накопленной с течением времени мудрости, мудрости передаваемой, о постепенном угасании которой сожалеет Беньямин в своих размышлениях о «Рассказчике»[619]. Для немецкого философа кризис опыта как наследия назидательных книг выражается в переходе от сказки к роману, который связывает между собой два отдельных одиночества, объединенных загадочным поиском смысла жизни — смысла, который больше не может выразить никакая мудрость, Erlebnis’a таинственного и неполного, поскольку он не может быть по-настоящему пережит полноценным субъектом, а принадлежит скорее травматической структуре события, его изображения задним числом. Сожалея, по-видимому, о золотом веке устной народной (общинной) традиции, Беньямин одновременно проницательно подчеркивает новое интерсубъективное отношение, которое лежит в основе современной литературы, зарождающейся, по его мнению, в кругу Пруста или сюрреализма.

Так что же такое литературный опыт? Erfarhung, который прерывает и вновь запускает процесс познания, ведя его к точкам разрыва. Но также и парадоксальный Erlebnis, поскольку он ставит под вопрос субъекта и должен быть пережит вплоть до того момента, когда субъект теряет сам себя, — по сути, опыт, противоречащий сам себе, который нужно мыслить в невозможности непосредственного самоприсутствия. Это внутренний опыт — Батай сохраняет это прилагательное, относя его к переживанию болезненному, радостному, экстатическому, к переживанию предела — хотя «внутренность» этого опыта повсюду дает трещины, оказывается намеренно незащищенной и преодолевается, чтобы увидеть, как далеко опыт может вести, разрушать, утверждать. Это опыт не диалектический, опыт Тождественного и Иного, в конце которого ни один абсолютный субъект не может вновь себя обрести.

* * *

Целенаправленное, упорное размышление Бланшо над опытом литературы, размышление «бесконечное», постоянно возобновляющееся от книги к книге, настойчиво повторяющее имена тех, кто донес этот опыт до нас, предписывает мыслить не что иное, как «опыт истоков», отменяющий всякую идею истока, опыт без начала и без конца — вопреки западной метафизике, грезящей об основании истоков. Литература выступает здесь против философии? Ответ не может быть столь однозначным. Литература необходима для того, чтобы смещать философию, вести ее к точкам разрыва, в тот дифференциальный разлом, который из интервала и нехватки создает странное отношение между двумя равными и асимметричными партнерами. Этим партнерам не дано переживать свои отношения в настоящем, и лучшими их воплощениями являются фигуры автора и читателя, поскольку автор исключен из произведения, чтобы сам читатель смог завершить его в отсутствие автора.

Таким образом, «критическая речь» несет в себе косубстанциальную двойственность литературы, ее силу нарушения и трансгрессии. Литература — это место, которое не имеет места, безместность, не-место изгнания, блужданий, которое лишает человека всякого определенного местопребывания. Будучи творением языка, литература (как опыт, который подводит нас к тому, чем она должна быть, и который должны немедленно подхватить и возобновить другие писатели) остается неопределенной и неустойчивой, между вымыслом и правдой, между Бытием и Не-бытием. Именно эта принципиальная неустойчивость придает строгую форму вопрошанию Бланшо, его неотступному поиску, его страстной любви к текстам, его жадным попыткам вновь и вновь ухватить присущую им динамику.

Опыт скорбный и приводящий в уныние, обрекающий также на разлуку, на уединение, на дружбу без друзей, на отношения на основе не существующих раньше отношений. Можно ли следовать за Бланшо вплоть до «катастрофы», которую его письмо принимает с беспримерным терпением и силой? Можно ли представить себе Бланшо счастливым? Не знаю, насколько допустимо отступить от того движения, в которое увлекают нас мысль и письмо Мориса Бланшо и которое ведет к берегам, зачастую кажущимся мне опустошенными, практически непригодными для жизни. И все же я полагаю, что следует вместе с ним, стирая, в свою очередь, и его имя, вступить в движение этого опыта (литературного) — в движение без конца, не имеющее целью никакую достоверность.

Этот опыт отнюдь не принадлежит собственно литературе (она не обладает ничем, даже позитивностью этого ничто), но литература его ведет как можно дальше со свойственной ей легкой беззаботностью, со своею страстью к внешнему, с легкостью первых шагов, в отчаянии из-за недоступности невозможного, о котором она не перестает грезить. Это опыт, который мы получаем, при этом не обладая им, который мы испытываем, не проживая полностью; основополагающий опыт сообщества как разрыва, опыт не-места как стремления к встрече. Он где-то совсем близко и совсем далеко от миража Сирен, где мы исчезаем в смертельно-экстатическом слиянии, где мы слышим восхитительный зов и знаем, что не должны поддаваться его силе. Да, нужно выбирать бесконечный обходный путь, обходный путь литературы, который лучше, чем кому бы то ни было, удалось показать нам Морису Бланшо.

Бордо

Перевод с французского Ю. Подороги

Сергей Фокин Морис Бланшо как романист и критик романа: между эстетикой и поэтикой

Мне хотелось бы начать с одной цитаты, которая не то чтобы заключает в себе какой-то ключ, не то чтобы таит в себе какую-то тайну, но представляется как одна из самых верных формул поэтики Бланшо-романиста. Итак, оправдываясь перед Ж. Батаем за переделку «Фомы Темного», то есть пытаясь объяснить своему ближайшему другу и своему внимательнейшему читателю мотивы переписывания первого романа, Бланшо признавался: «В последние дни я доводил до ума другой вариант „Фомы Темного“. Другой: в том смысле, что он исключает две трети первого издания. Тем не менее это настоящая книга, а не обрывки; более того, этот замысел невозможно списать на какие-то внешние обстоятельства или издательские соображения; напротив, я часто об этом размышлял, все время питая желание увидеть сквозь толщу первых книг, наподобие того, как мы видим сквозь лорнет очень маленький и очень далекий внешний образ, очень маленькую и очень далекую книгу, которая казалась мне их ядром»[620]. О чем говорится в этих скупых строчках? О многом и почти что ни о чем.

О многом: например (1), о том, насколько важно тогда для Бланшо само понятие «книги», более того, «настоящей книги»; запоздалое вторжение в толщу первого романа потребовало особого оправдания, как если бы Бланшо чувствовал вину за это сокращение, умаление, изничтожение того излишка, избытка смысла, которым, как можно подумать, вдруг, «задним числом», стал грешить в его глазах «первый» Фома. О многом: например (2), о том, что это понятие «настоящей книги» связано с двумя, по меньшей мере, книгами — большой и малой, той малой, «очень маленькой» книгой, пишет Бланшо, что заключена в большой и является или, точнее, может рассматриваться как «ядро» большой, «толстой» книги.

О многом и почти что ни о чем: о той малости, что составляет работу подлинного романиста, а именно об этой необходимости постоянного вглядывания в толщу собственной книги, об этом стремлении увидеть ядро собственного «творения» и об этом искушении очистить его от всего наносного, от твердой скорлупы традиции и всей «шелухи» текущей литературной жизни. Иными словами, Бланшо говорит здесь нечто противоположное тому, что будет утверждать впоследствии: не noli me legere, a lego ergo sum, настоящее приглашение к самопрочтению и саморазглядыванию, речь идет, строго говоря, о настоящей апологии раздвоения писателя на творца и критика.

Итак, вот она, формула, и это отнюдь не мало: малая книга в большой книге, та малость, что является «ядром» всякой настоящей книги. Забегая вперед, скажу, что это ключевая формула «поэтики» романов Бланшо, именно романов — в принципиальном отличии от поэтики малых форм, и прежде всего от поэтики «повести», или «рассказа», жанра, который следовало бы наконец уточнить и который, как мне представляется, можно уточнить не иначе как в сравнении, точнее, в сличении с жанром романа, каковой в данном случае выступает утвердительным началом жанра «повести», или «рассказа», выступает истоком все еще тогда неопределенного рода «рассказа», я бы сказал «сказа», который сказывается не иначе как через целенаправленное иссушение того истока, в котором кроется его начало, через целеустремленное и планомерное стирание, затушевывание тех линий повествования, которые остаются при романе или восходят к еще более темным сторонам экзистенциального опыта писателя.

Напомню, что последний роман Бланшо заканчивается словами: «Теперь, теперь-то я и говорю»[621]. С этих слов начинается сказ «рассказов» Бланшо, с этих слов, прозвучавших в конце последнего романа, начинается тот прямой разговор со смертью, который в начале всех начал всех «рассказов» Бланшо и начало которому было положено «Смертным приговором», где сказывается, приговаривается и заговаривается (в двух смыслах русского глагола) сама смерть. Завершая это разноголосое, намеренно тавтологическое вступление, в котором мне хотелось, чтобы услышаны были голоса тех, кто гораздо более отзывчив, нежели я, к голосу Бланшо[622], каковой так и остается для меня всего лишь далеким, но никогда не смолкающим зовом, я хотел бы перейти к более привычному для меня жанру историко-литературного исследования или расследования.


Даже неполное знакомство с размышлениями Бланшо о романе как жанре или форме, обеспеченное прежде всего чтением раздела «Отступления о романе» из книги «Неверным шагом», позволяет говорить о наличии в творческом сознании начинающего писателя довольно определенных, если не сказать довольно жестких, представлений о том, «как возможен роман?»[623]. Вопрос этот, являющийся перифразой заглавия критической работы Бланшо о первой книге Ж. Полана[624], судьба которой, точнее говоря, некая нескончаемость оной, парадоксальным образом совпадает с судьбой первого романа Бланшо, будет заглавным мотивом этой работы.

Итак: «как возможен роман?»

Заметим для начала, что сам Бланшо такого вопроса не ставит, уже упоминавшаяся работа о книге Полана касается зыбких оснований литературы, но не оснований романа, как если бы последние казались тогда Бланшо чем-то более очевидным и, очень может быть, незыблемым. Отметим также, что эта определенность, если не сказать жесткость, представлений о том, «как возможен роман», то есть представлений о предельных возможностях самого существования романного письма, предваряет, соседствует и до известной поры сопутствует трем собственным опытам Бланшо-романиста. Как известно, точнее говоря, по словам самого писателя, замысел романа «Фома Темный» восходит к началу 30-х годов, работа над ним продвигается крайне медленно, с большим трудом, с перерывами в середине 30-х годов, когда им написаны новеллы «Идиллия» и «Последнее слово» (1935, 1936), которые до поры до времени остаются неопубликованными. В конце концов «Фома Темный» выходит в свет осенью 1941 года, вслед за ним появляется роман «Аминадав» (1942), за которым следует роман «Всевышний» (1948), знаменующий «окончание» романного отрезка в творческом пути Бланшо. «Смертный приговор» (1948), а главное — новая редакция «Фомы» (1950) связаны с переходом к малым формам «повести» или «рассказа», иными словами, с существенными, может быть даже сущностными, жанровыми трансформациями. Заметим, наконец, что вошедшие в книгу «Неверным шагом» «Отступления о романе» были написаны в основной своей части на рубеже 30–40-х годов и представляли собой критические выступления Бланшо на страницах ряда периодических изданий, отметим также, что далеко не все работы Бланшо как критика романа этого времени были включены им в эту книгу. Важно и то, что предназначение романа практически перестает занимать писателя к концу 40-х годов, когда он переходит, с одной стороны, к малым формам «рассказа» или «повести», а с другой — к более глубоким, темным и расплывчатым моментам в разработке литературного пространства: статья «Роман, произведение криводушия», появившаяся на страницах «Тан модерн» в 1947 году, может рассматриваться как знак окончания сопутствования романного письма и романной рефлексии в творческом становлении Бланшо.

Я приведу всего лишь несколько примеров, свидетельствующих, с моей точки зрения, о наличии жестких представлений о существе романа в творческом сознании Бланшо на рубеже 30–40-х годов, о наличии определенной и чуть ли не нормативной эстетики в творческом сознании Бланшо-критика, который, напомним, в то же самое время решает проблемы собственного романного письма, то есть решает конкретные проблемы поэтики романа. Подчеркнем в этой связи, что для Бланшо поэтика, в отличие от эстетики, означает не свод норм или правил поэтического искусства, а само поэтическое деяние, работу поэтического разума, то его состояние, когда этот разум, как подмечал Бланшо в статье о курсе поэтики П. Валери в Коллеж де Франс, «выражает себя в произведении или создании этого произведения»[625].

В «Отступлениях о романе» мы то и дело сталкиваемся с этими формулировками, говорящими о наличии у Бланшо определенной романной идеологии, жесткость или даже догматичность которой не может не бросаться в глаза на фоне той атаки на роман, что была развернута во французской литературе в межвоенные годы, с одной стороны, сюрреализмом, с другой, тем же П. Валери[626]. В своих «Отступлениях» Бланшо то и дело соотносит роман с такими категориями, как «искусство, сознающее свои законы» (287), «система» (249), «правила вымысла» (241), «абстрактная жесткость» (237), «абсолютные правила» (232), «модель» (217), «схема» (212) и т. п. Бланшо то и дело говорит, что романист должен, обязан, вынужден следовать этим законам романного разума. Но чтобы этот предварительный набросок к портрету идеального романиста, который Бланшо рисует в отдельных этюдах своей книги, не слишком напоминал господина Теста, следует добавить, что весь этот «концептуально-интеллектуальный» арсенал дополняется существенным противовесом: речь идет о поэзии, точнее говоря, некоем поэтическом разуме, столь же отчетливо сознающем свои законы; именно поэтический разум страхует роман, с одной стороны, от легкомысленного увлечения жизнеподражанием, с другой — от искушения воплощать чистые абстракции.


Неудивительно, что прообразом идеального романиста является не кто иной, как С. Малларме. Не удивительно поэтому, что «Отступления о романе» открываются статьей «Малларме и искусство романа», которая представляет собой отклик на этюды о Малларме, принадлежащие перу знаменитого в то время литературоведа и врача А. Мондора. Уже то, что Бланшо-критик столь решительно связывает искусство романа с поэтическим проектом Малларме, говорит нам о том значении, которое имеет поэзия для его собственного романного проекта: в самом деле, из 18 этюдов, составивших раздел «Отступления о романе», пять или шесть посвящены собственно поэтическим творениям — Лотреамону и Мишо, Одиберти и Боске, — как если бы «загадка романа» (это название этюда о современном французском романе) заключалась для Бланшо как раз в способе соединения романа и поэзии: два центральных из отступлений о романе так и называются: соответственно «Роман и поэзия» (VIII) и «Поэзия и роман» (IX). Другими словами, Бланшо не задается вопросом «как возможен роман?», поскольку ответ на такой вопрос для него более чем очевиден: роман возможен не иначе как в счастливом, или идеальном, сочетании подлинной поэзии и мыслящей прозы.

Вернемся тем не менее к этюду о Малларме, поскольку статья эта примечательна в нескольких отношениях. Во-первых, именно в этой работе Бланшо обнаруживает вообще-то не характерную для него жесткость, чуть ли не догматичность критической мысли. Действительно, процитировав в самом начале фрагмент знаменитого письма к Верлену, в котором как нигде полнее сказалась мечта Малларме о Книге, Бланшо удивляется тому, что никто из романистов не увидел в этих признаниях поэта «определения романного искусства»[627]. К письму Малларме мы еще вернемся, а сейчас просто укажем, что сам Бланшо выводит формулу романа именно отсюда, из этого наброска автобиографии, где утверждается, что единственным долгом поэта должно быть «орфическое истолкование Земли». Примечательно, что в этом этюде о Малларме и искусстве романа Бланшо говорит о необходимости и даже обязательности критической рефлексии для романиста; более того, Бланшо уравнивает того внутреннего критика, что должен сопутствовать работе романиста, с законодателем: «Романист должен задавать себе закон, и мерой прочности его произведения может служить лишь реальное значение этого закона, равно как более или менее сильная воля отбрасывать все то, что ему не отвечает»[628]. Очевидно, что эти размышления Бланшо-критика непосредственно соотносятся с замыслом романа «Всевышний», где проблематика закона, законотворчества, законопослушания и законопреступания выходит на первый план. Очевидно и то, что Бланшо решительно отстаивает право романиста творить закон собственного романа, не считаясь ни с чьим мнением и менее всего — с мнением читателя. Другими словами, мало того что романист творит роман, неумолимо следуя вырабатываемому по ходу дела закону романа, он одновременно творит своего читателя, заказывая вход в свое творение для всякого прочего. Иначе говоря, закон романа в том, что он не терпит незаконного читателя.

Та настойчивость, с которой Бланшо отстаивает право романа на темноту, и то упорство, с которым он говорит о праве романиста или даже долге романиста не обращать внимания на внешнего читателя, обнаруживает, как мне представляется, автобиографический элемент этого этюда. В самом деле, на двух последних страницах этого этюда о Малларме и искусстве романа Бланшо-критик вырисовывает портрет некоего идеального анонимного романиста, в котором явственно проступают черты самого писателя: «У романиста совершенно иная стезя, нежели стремление быть понятым, или, скорее, он должен уловить то, что невозможно расслышать в неподлинном повседневном языке. Он ставит перед собой задачу низринуть в абсолютно связный мир событий, образов и слов тот диалог, который и составляет его существо. То есть, вступая на ту же самую стезю, что и всякий художник, он идет по направлению к этим странным сумеркам, соприкосновение с которыми порождает в нем чувство, будто он пробудился среди глубочайшего сна, по направлению к этому чистому присутствию, где все вещи открываются ему в такой наготе и ничтожности, что невозможно прибегнуть ни к какому образу…»[629] Я не буду здесь останавливаться на связи этого «чистого присутствия», в сторону которого направляет романиста закон его творения, с отсутствием образов, но замечу, что в этих проникновенных словах о стезе романиста мне слышатся глухие нотки самооправдания, как если бы Бланшо испытывал потребность отстоять перед кем-то свое право на темноту, как если бы, рисуя портрет анонимного романиста, он излагал собственное кредо.

В этой связи стоит уточнить, что статья, поводом к написанию которой были книги А. Мондора о Малларме, увидела свет гораздо позже других этюдов о романе, вошедших в книгу «Неверным шагом»: из библиографии критических работ Бланшо, составленной К. Биданом, следует, что она была опубликована 27 октября 1943 года, тогда как вся книга появилась в декабре. То есть Бланшо включил этот этюд в сборник своих критических статей буквально накануне публикации, и не просто включил, а предпослал его целому ряду других «отступлений о романе», возможно подчеркивая тем самым, что речь идет не только об «отступлении», но и о наступлении или, может быть, о контратаке. Разумеется, это не более чем предположение, но контратака Бланшо или, точнее говоря, несвойственное для других этюдов о романе откровенное исповедание своей веры могли быть направлены против Ж.-П. Сартра, обнаружившего в своей знаменитой статье об «Аминадаве», появившейся весной все того же 1943 года, абсолютную глухоту в отношении романного мира Бланшо[630]. Не вдаваясь здесь во все перипетии чрезвычайно драматичного диалога между Бланшо и Сартром, непредвзятое изучение которого представляется мне одной из самых неотложных задач истории французской литературы XX века, отмечу, что роман «Тошнота», опубликованный в 1938 году, входил в число наиболее активных «моделей» или «антимоделей», в соотношении с которыми разрабатывалась поэтика Бланшо: размышления о методе Сартра-романиста неотъемлемы от разработки законов романа, которую Бланшо вел на протяжении более десятка лет.

В завершение разбора этого этюда, обладающего, как мне думается, ярко выраженным программным и скрытым автобиографическим характером, и в подкрепление основного мотива своей работы, каковая, напомню, направляется вопросом «как возможен роман?», вспомним тот фрагмент из письма Малларме к Верлену, из которого писатель выводил «определение искусства романа»: «…Я всегда мечтал о другом и не оставлял попыток осуществить это другое… лишь бы не дать угаснуть огню в печи, где вершилось великое деяние. Что это? Трудно объяснить: да просто книга, во множестве томов, настоящая книга, выношенная в мыслях и выстроенная архитектурно, а не сборник случайных, пусть и прекрасных вдохновений… Скажу более: единственная Книга, убежденный, что только она одна и существует, и всякий пишущий, сам того не желая, покушается ее создать, даже Гении. Орфическое истолкование Земли — в нем состоит единственный долг поэта и ради этого ведет всю свою игру литература: ибо тогда сам ритм книги, живой и безличный, накладывается, вплоть до нумерации страниц, на формулу этой мечты, или Оду»[631]. Я не буду настаивать на очевидных сходствах литературных программ Бланшо и Малларме, обнаруживающихся здесь даже на лексическом уровне: и тот и другой говорят о «настоящей книге», противостоящей «обрывкам» или случайным вдохновениям, и тот и другой говорят о предумышленности, «системе», «архитектуре» или «формуле» книги, и тот и другой говорят о том, что эта формула заключается во всяком творении, и тот и другой говорят о долге писателя и т. п.

Мысль о книге в книге как своего рода заветной формуле романного творчества повторяется во втором «отступлении о романе», посвященном «Песням Мальдорора». Взяв за точку опоры заявление Лотреамона о том, что наилучшей и окончательной формулой его «Песен» является именно роман, Бланшо выделяет в книге Лотреамона «это скрытое устремление к своего рода чистой книге, идеальному и образцовому роману, произведению, достойному звания романа и тем не менее лишенному всех обычных условностей и всякого рода потворствований традиции»[632]. Переклички с мечтой Малларме более чем явственны. Однако здесь важны не только эти явно намеренные схождения Бланшо с Малларме и Лотреамоном. Важно также, что в своих размышлениях о романе Бланшо словно бы творит собственных читателей, выстраивая довольно сложную поэтическую родословную своих романов. Примечательно, что у оснований этой родословной находится поэзия, французская поэзия XIX века в едва ли не самом сложном из ее изводов. В этой связи можно добавить, что та слава «сюрреалиста», которую снискал себе Бланшо в литературных кругах после выхода первых романов, объясняется не столько близостью его первоначального литературного проекта к сюрреализму, сколько сходством в выборе поэтических источников: романное творчество Бланшо и сюрреалистическая проза исходят из Лотреамона и Нерваля, Бодлера и Малларме, но идут до поры до времени параллельными путями, не пересекаясь, вплоть до эмблематической встречи Бланшо и Батая. Примечательно также, что Бланшо начинает всерьез размышлять о сюрреализме только в 1943 году. Завершая это историко-литературное отступление, можно сказать, что нужно было обладать всей поэтической глухотой Сартра, чтобы связать романы Бланшо не с этой традицией, а с прозой Кафки.

Разумеется, формула «книга в книге» не исчерпывает эстетики романа Бланшо, здесь следовало бы также подробно говорить об «антипсихологизме», роднящем его романную концепцию с феноменологией, об «антиреализме», действительно сближающем ее с установками сюрреализма, об особого рода «интеллектуализме», явственно перекликающемся с критической прозой (и позой) Валери. Но в завершение этого краткого очерка эстетики романа Бланшо мне хотелось бы остановиться на другом элементе романа, который, по всей видимости, представляется Бланшо совершенно необходимым: речь идет об образе времени в романе. Если быть точнее, следует говорить не об «образе» времени в романе, а о высвобождении времени из-под власти образов, об этом устремлении романа к соприкосновению с чистым, абсолютным временем, которое не терпит ни образов, ни обрывков какой бы то ни было мифологии, которое не противостоит каким-то образом сознанию, а просачивается в него, становясь тем полновластным персонажем сознания (и повествования), о котором писал Бланшо, размышляя о романах В. Вульф. «Это время, которое себя обозначает, единственный, абсолютный персонаж, не есть только то время, что показывается какому-то сознанию, но и то время, что основывает всякое сознание, не то время, что выражается в какой-то истории, но то время, в котором осуществляется история. Оно предстает в своей метафизической наготе, в этом состоянии гордого превосходства, в котором может восприниматься то каким-то отбросом абстракции, то самим актом творения»[633]. Итак, время как единственный и абсолютный персонаж романа, время, которое может принимать какие-то имена, связывать себя с какими-то образами, но которое тем не менее грозит уничтожением всем этим именам и всем этим образам и устремляется к чистому времени или, как пишет здесь же Бланшо, к «этому пустому времени, каковое является величайшей реальностью времени, к этому времени вне мира, вне вещей, времени одиночества, времени бездны, которое мы в состоянии вообразить, когда оно ускользает от своего абстрактного понятия, не иначе как через само тревожное ожидание времени» (с. 284). Небезынтересно отметить, что если формула «книги в книге» появилась в самом позднем из «отступлений о романе», то формула о «времени как единственном и абсолютном персонаже романа» была выведена в одной из самых ранних критических работ, посвященных обсуждению проблем романа. Статья о романе «Волны» увидела свет 29 сентября 1937 года. Примечательно в этой связи и то, что после этой статьи, которая является чуть ли не первым знаком внимания писателя к современной, или модернистской, литературе, Бланшо — литературный критик и критик романа, в частности, замолкает почти на целый год, прервав свое молчание только в июле 1938 года, чтобы написать крайне двусмысленный разбор «Тошноты»: при сопоставлении этих двух работ нетрудно убедиться, что Бланшо критикует Сартра, исходя из тех положений о романе и времени, которые он сформулировал в статье о В. Вульф.

Выбирая темой этого этюда проблемы эстетики романа и поэтики романного письма Бланшо, я имел в виду показать, что эстетика Бланшо имеет не отвлеченный, а прикладной характер, что она вырабатывалась в прямой связи со становлением романного письма Бланшо, что она включалась в это становление, подкрепляла его. К сожалению, я остановился на полпути, остановился на уровне эстетики, в представлении которой так и не добрался до самих романов. Тем не менее, чтобы не обманывать возможных ожиданий, мне хотелось бы все-таки коснуться напоследок романов Бланшо и завершить эту работу еще одной цитатой, на сей раз из романа, из того самого «Фомы Темного» (1941), на которого Бланшо убил более десятка лет творческой жизни и которого в конечном счете убил собственными руками, вычленив из него «совсем маленькую» книгу, «Фому Темного» (1950). Эта цитата кажется мне ключевой в нескольких отношениях: во-первых, она представляет собой одну из возможных формул всего романа, во-вторых, являет собой один из мигов этого «чистого присутствия» в отсутствие всяких образов, в-третьих, может несколько дополнить или проиллюстрировать проницательные размышления Ж.-Л. Нанси об «имени Бога» в прозе Бланшо.

В самом деле, пытаясь истолковать «имя Бога» в текстах Бланшо, философ связывает его с именем «Фома», восходящим к греческому «thauma» (чудо), и обращает внимание на то, что в одноименном романе персонаж по имени Фома время от времени именуется как «слово Фома»: «Как концепт, „Фома“ представляет чудо или таинство имени как такового (du nom en tant que nom)»[634]. Вместе с тем почти в самой середине романа есть эпизод, где Фома предстает не только как «имя» (Бога), не только как таинство (имени Бога), но и как «образ» текста: «Она увидела человека, вчерашнего человека, для которого мир со всей очевидностью еще не существовал, человека, который не стоял на ногах. И она увидела также существо, на которое солнце неловко бросало свои первые отсветы: красноватые на лбу, синеватые под глазами, это был его еще неразличимый образ. И она увидела также первого человека, и это был Фома. Воистину первый человек. В мире, куда он только что явился, он имел вполне привычный вид, он шел, двигался так, будто хотел показать, что этот огромный город был создан для него. И руку, протянутую ему Иреной, он держал так, будто она создана для него. В ее глазах и для всей ее жизни он заключал в себе солнце и сладость существования. В нем звучало гармоничное эхо всех разрозненных голосов, что раздавались в это мгновение во вселенной, во всей его персоне заново складывался невразумительный и темный текст, обрывки которого, разметанные по всему миру, являлись в нем в полной прозрачности, несмотря на всю свою рассеянность»[635]. Фома как текст, как гармонический «образ» текста, вбирающий в себя «разрозненные», «разметанные по всему миру» обрывки «прочих» текстов, — вот формула романа Бланшо, самое что ни есть «ядро» той «малой книги», которая составляет движущую силу романного повествования и которая, преобразуясь в силу «рассказа», или «сказа», отметает прочь все мимолетности романа.

Санкт-Петербург

Сергей Зенкин Морис Бланшо и образ

Михаилу Ямпольскому

Я чуть не озаглавил эту статью «Морис Бланшо, писатель без образов». Действительно, по первому впечатлению мир, создаваемый в его романах и повестях, почти лишен отчетливых и целостных визуальных картин, в нем преобладают отрывочные полуреальные детали или вовсе ирреальные абстракции, нередко действующие наравне с «живыми» персонажами[636]. Когда-то Теофиль Готье говорил, что он «человек, для которого видимый мир существует»; Морис Бланшо, как кажется, мог бы сказать о себе противоположное, во всяком случае симптоматично, что сам Теофиль Готье не существует для Бланшо-критика. И не только один Готье: в эссеистике Бланшо игнорируется вся традиция «реалистического», галлюцинаторно-яркого образа, сложившаяся в прозе второй половины XIX века, — и Золя, и Гюисманс, и даже Флобер, которому посвящена лишь маленькая статья, вошедшая в сборник «Бесконечный диалог» и совершенно не затрагивающая проблемы «зримого мира». Бланшо практически не писал о визуальных искусствах, редко упоминал живопись, еще реже театр, и впору задаться вопросом, ходил ли он вообще в кино…

И все же у этого писателя, враждебного репрезентации и серьезно интересовавшегося иудаизмом, религией без-образной, в этом сугубо вербальном творчестве, где литература путем рефлексии и практики углубленно исследует свои собственные возможности, — встречаются и моменты яркой, парадоксальной образности, где автор словно припоминает древнее предписание ut pictura poesis. Такие моменты в основном носят лиминальный характер: они встречаются главным образом в ранних произведениях Бланшо-прозаика, а внутри них чаще всего в первых, вступительных главах. Судьба романного персонажа завязывается в зримом мире, визуальные образы служат для нее точкой опоры, но в дальнейшем она отрывается от них в чисто языковую сферу, не поддающуюся зрительной репрезентации. То же происходит, как уже сказано, и на уровне общей эволюции прозаического творчества: визуальные образы играют значительную роль в романах и повестях 40-х — начала 50-х годов «Темный Тома» (1941)[637], «Аминадав» (1942), «Всевышний» (1948), «Смертный приговор» (1948), «В желанный миг» (1951), но затем последовательно сходят на нет в повестях 50–60-х годов «Тот, кто не сопутствовал мне» (1953), «Последний человек» (1957), «Ожидание, забвение» (1962), чтобы окончательно исчезнуть во фрагментарных книгах 70-х[638]. Что же касается теоретической рефлексии о проблеме образа, то в обильном критическом наследии Бланшо она встречается очень редко. Главное в ней — это несколько страниц из книги «Пространство литературы» (1955); впечатление такое, что здесь критик и теоретик подводит итог тому, что уже «отработал», оставил позади как писатель-прозаик.

Взяв в качестве материала ряд особенно оригинальных, специфичных для писательского творчества Бланшо случаев применения образов, я попытаюсь здесь, во-первых, показать неустойчивую, катастрофическую природу этих образов, а во-вторых, объяснить ее с помощью одной из наиболее проблематичных категорий современного искусства — категории сакрального.

Слово «образ», image, может пониматься по крайней мере в двух смыслах: как изображение, техническое (художественное) воспроизведение отсутствующего объекта, или же как вид, зрительное восприятие объекта присутствующего. В романах и повестях Бланшо, большинство которых написаны от первого лица, оба эти аспекта сливаются: искусственное изображение воспринимается с галлюцинаторной остротой действительного зрелища, а реально данное зрелище заключается в рамку наподобие картины или фотографии.

В романе «Всевышний» целая страница посвящена описанию ковра, который сестра героя бережно хранит в своего рода семейном музее (рядом с другим особо ценным для нее образом — фотографией покойного отца). Этот «ветхий» ковер, une vieillerie, имеет трехслойную структуру, включающую яркое изображение на первом плане, неясные фигуры на втором плане, и наконец материальные частицы, на которые распадается тканая основа:

«Очень старинный! Очень старинный!» И, повторяя эти слова, я вдруг увидел, как из стены выступает и врывается в комнату изображение громадного коня, встающего на дыбы прямо к небу и несущегося бешеным аллюром. Его поднятая вверх морда выглядела необыкновенно — дикая морда с безумными глазами, казалось, ее обуревает гнев, боль, ненависть, и эта невнятная ей самой ярость постепенно превращает ее в коня; он кипел, кусался, но все это в пустоту. Изображение было поистине безумным и к тому же несоразмерным: оно занимало весь первый план, только его и было видно, я как следует различал одну лишь конскую морду. Между тем на заднем плане явно имелось еще много деталей, но там краски, линии и даже основа ковра были разрушены временем. Когда я отступал назад, ничего не делалось виднее; когда подходил ближе, все вовсе спутывалось. Стоя неподвижно, я чувствовал, как сквозь эти лохмотья проступает, касается их какой-то легкий отсвет; там явно что-то двигалось; образ скрывался с обратной стороны, я разглядывал его, а он разглядывал меня. Что же это было такое? Разрушенная лестница? Колонны? А может быть, чье-то тело, лежащее на ступенях? Ах, фальшивый, коварный образ, исчезнувший и нерушимый; ах, это точно было что-то старинное, преступно старинное, мне хотелось встряхнуть, порвать его, и, чувствуя, как меня обволакивает облако сырости и земли, я был захвачен видимой слепотой всех этих существ, их безумно-бессознательным шевелением, которое делало их агентами какого-то отвратительного и мертвого прошлого, вовлекая и меня самого в самое мертвое и отвратительное прошлое[639].

Образ неустойчив в силу своей материальной многослойности, которая заменяет невещественную многоплановость обычного оптического образа. Одни слои закрывают, делают невидимыми другие, и в результате образ рвется вон из рамки, оказывается чреват темными энергиями, будь то «дикая» энергия изображенного коня или же невидимых насекомых, шевелящихся в глубине ткани. Этот образ не позволяет созерцать себя с какой-либо «правильной» дистанции («когда я отступал назад, ничего не делалось виднее; когда я подходил ближе, все вовсе спутывалось»), он сам «разглядывает» своего зрителя, агрессивно наступает на него, завораживает своей мощью и в то же самое время распадается на бесформенные частицы, на мельчайшие остатки материи.

Расслаивающийся, как бы «дважды экспонированный» образ неоднократно встречается у Бланшо. В самом начале романа «Аминадав» описывается картина-палимпсест — «неловко изображенная фигура» мужчины, которая «исчезала за монументами какого-то полуразрушенного города», то есть за остатками первоначальной пейзажной картины[640]. Передний план и фон наползают друг на друга, нарушая перспективную расстановку, а картинная рама, которая должна была бы стабилизировать эту расстановку, служить опорой для перспективы, сама двоится и теряет однозначность: собственно рама картины сама обрамлена дверью лавки, через которую видит ее герой романа. В романе это первый из череды эффектов затягивающей, неустойчивой перспективы; влекомый ими герой вступает в таинственный дом, чтобы блуждать по его лабиринтам до конца жизни.

В повести «Смертный приговор» кабинет одного из персонажей, сомнительного, полубезумного врача, украшает дважды — вернее, даже трижды, поскольку это фоторепродукция исходного оригинала, — экспонированное священное изображение:

На стене его кабинета висела замечательная фотография Туринской Плащаницы, фотография, на которой он распознавал два наложившихся друг на друга образа — не только Христа, но и Вероники; и в самом деле, позади лика Христа я различил черты лица ослепительно красивой — и даже величественной в своем странно горделивом выражении — женщины[641].

Здесь в пространстве одного изображения совмещаются две в принципе несовместимые фигуры, находившиеся по разные стороны медиума-плащаницы, а значит, и по разные стороны рамки: «объект» и «фотограф»[642]. Данный образ имеет не художественную, а «техническую» и одновременно магическую природу, священное тело отображено в нем без всякой дистанции, путем непосредственного соприкосновения, «контактной печатью»; и такой образ немедленно начинает разрушать, деконструировать свою собственную рамку.

Во «Всевышнем» есть еще более эффектный пример того, как реальное тело, случайно попав в образную структуру, тут же начинает конвульсивно рваться прочь из нее, стремится сломать рамку. Герой романа замечает через окно человека — судя по сюжетной ситуации, это больной на больничной койке, — и между ними происходит странная коммуникация:

По ту сторону двора, прямо напротив, я различал

[глядя из своего окна в окно другого здания. — С.З.]
белую массу койки, которая казалась пустой. Однако через несколько секунд к толще оконного стекла прилипла чья-то тень, что-то плотное. Я сделал ей знак. Тень не двигалась. Видя, какого она низкого роста, я подумал, что это человек на коленях или, может быть, ребенок, но он был широким, почти бесформенным. Я протер стекло: взял одну из бумажек и, поскребя стекло ногтем, сумел сделать его немного прозрачнее. Человек напротив не двигался, он явно видел меня, наблюдал за мною. Я знаками посоветовал ему тоже протереть стекло. И вдруг этот человек напротив, охваченный необычайным возбуждением, начал очень быстро подниматься и опускаться во всю ширину окна. Он то двигался ползком, то выпрямлялся; на какой-то миг его тень чудовищно вытянулась и достала верхней рамы, а потом стала плясать дальше. Это зрелище потрясло меня[643].

Таинственный больной (мы так и не узнаем о нем больше ничего) явно не помещается в рамки оконной рамы, стремится вырваться за них; а жестом, побудившим его к «танцу», стало физическое воздействие рассказчика на передний план зрелища — протирание стекла в своем собственном окне. Два плана оптического устройства, разделенные пространством двора, взаимодействуют в порядке обратном обычному порядку зрения: не «объект» оставляет отпечатки на сетчатке «глаза», а движение руки рассказчика на «окуляре» (ближнем стекле) как бы проецируется, воспроизводится в безумных кривляньях на «объективе» (стекле окна напротив).

Легко заметить, что предметом нестабильных, инвертирующихся, одновременно и расслаивающихся и слипающихся образов служит у Бланшо человеческое тело. Так бывает даже в случаях, когда, казалось бы, не «изображается» никакой реальный человек. Хороший пример — продолжение только что приведенной сцены, ибо «пляска» больного продолжается и в отсутствие последнего. Действительно, на следующее утро рассказчик обнаруживает у себя в комнате нечто странное и пугающее:

Напротив меня сверкало небольшое пятно белого света, к которому, по-видимому, и были прикованы мои глаза с самого пробуждения; это пятно лежало на стене, но не так, как лежит пятно, оно двигалось, даже отделялось от перегородки и обретало форму в воздухе; в конце концов я стал следить за ним с опаской […]. Мало-помалу опасность, исходившая от белого пятна, стала очевидной; из-за нее я ощущал, каким режущим является свет, теперь это был какой-то зуб, довольно непристойный обрубок […]. Тут я вышел из оцепенения, поняв, что эта отметина соответствует прочищенному месту на стекле, через которое проходит солнечный свет; а мне казалось, что вся стена гудит[644].

Исчезнув из непосредственного поля зрения, конвульсивно пляшущее тело больного продолжает беспокоить рассказчика в превращенной форме светового образа, соответствующего по контуру не самому телу, а контурам «окуляра», через который его рассматривали (прочищенному просвету на стекле). Этой опосредованной связи с телом достаточно, чтобы обыкновенный солнечный зайчик вызывал нервную реакцию у рассказчика, ассоциируясь с сексуально коннотированным телесным органом («какой-то зуб, довольно непристойный обрубок»). В романе «Аминадав» даже обычная, ремесленно выполненная картина-интерьер вызывает смущение у глядящего на нее героя, поскольку изображаемая на ней комната — та самая комната, где он находится, воспроизведенная со всей возможной точностью: «Тома с легкой неловкостью заметил, что табурет, на котором он сидел, тоже фигурировал на картине. Пожалуй, он поступил необдуманно»[645]. «Необдуманность» действий Тома заключается, по сути, в том, что, заглядываясь на выставленные перед ним изображения, он позволяет втягивать самого себя в образ, в его опасное пространство. Двумя страницами ниже художник, написавший интерьер, берется писать уже собственный портрет Тома — и результат также приводит последнего в замешательство. На эскизе тщательно изображена одежда (униформа, выданная ему при вступлении в таинственный дом), зато лицо «не имеет ни малейшего сходства», это «унылое и постаревшее лицо», чей взгляд обладает «странным, неживым выражением, оно скорее, наоборот, осуждало все существующее и было связано с памятью о жизни каким-то воспоминанием, затерянным среди обломков и руин»[646]. Попав в образ, тело немедленно начинает распадаться, омертвляться, подменяясь своими внешними атрибутами вроде форменной одежды и удаляясь от жизни, откуда оно пришло.

Не будет преувеличением сказать, что в прозе Бланшо образ — это болезнь тела; образное тело утрачивает свою жизненную стабильность, подобно тому как сам образ теряет стабильность визуальную. Поэтому именно недужное, мертвое или умирающее тело оказывается преимущественным предметом отображения: больной в окне, казнимый Христос на плащанице. Такова и величественно-красивая Вероника рядом с Христом: в системе визуальных образов «Смертного приговора» эта женщина с фотографии ассоциируется с умирающей героиней повести, возлюбленной рассказчика; последняя не только описана как необычайно красивая на своем смертном одре, но по ходу действия с нею еще и проделываются символические операции отображения — рассказчик снимает у нее слепки рук, порывается было забальзамировать ее труп (то есть превратить его в образ, симулякр самого себя); наконец, в конце повести ту же операцию снятия слепков производит с собой его новая подруга, добровольно уподобляясь умершей и сближаясь с ней в области влекущих, но и смертельных образов.

Во «Всевышнем» на стене своей комнаты — настоящей камеры-обскуры, куда со всех сторон проникают тревожащие, опасные образы, — герой обнаруживает странное сырое пятно, которое он и раньше замечал в других помещениях, где ему приходилось жить. Это не световое пятно, как в эпизоде с солнечным зайчиком, а пятно сырости на обоях. Герой-рассказчик специально оговаривается:

…Это пятно отличалось тем, что было не более чем пятном. Оно ничего не изображало, не имело никакой окраски, и кроме пыльной сырости ничто не делало его зримым. Да и было ли оно зримым? Его не было под обоями; оно не имело никакой формы, а было похоже на что-то пачкающее, попорченное, но также и на что-то чистое. Я долго разглядывал его, у меня не было никакой причины отводить от него взгляд: будучи всего лишь пятном, оно поглощало меня; оно никогда не смотрело на меня само — и именно оттого видеть его было недопустимо[647].

Много позже, в катастрофический момент повествования, рассказчик как будто бы выясняет происхождение этого пятна: за стеной, в соседней квартире, жил тяжело больной, обильно потевший человек, и пятно на стене соответствует местоположению его тела; однако если это и образ человека, то образ, предшествующий оригиналу, — ибо пятно появилось на стене раньше, чем больной в соседнем помещении, да и форма, вернее бесформенность, этого пятна нечеловеческая. Если это и образ, то в нем воспроизводится не столько индивидуальность (скажем, телосложение) отображаемого человека, сколько сама структура отображения как двойнической связи между рассказчиком и его соседом:

…Мои глаза увидели на перегородке, в контурах, которые описывала его

[больного. — С.З.]
рука, то жирное влажное пятно, которое под многодневным давлением его потеющего, зябнущего тела просочилось сквозь кирпич и штукатурку, проступив на стене моей комнаты. Я видел это пятно так, как никогда не видел прежде, — без очертаний, выступающее из внутренностей стены, как будто из нее сочилась какая-то телесная влага; не похожее ни на вещь, ни на тень вещи, растекающееся и распространяющееся, но не изображающее ни голову, ни руку, ни вообще что-либо, а только лишь жирно-незримое струение[648].

Двойническая структура, когда одно тело служит темным образом другого, действует и в «Аминадаве». Герой этого романа Тома, сделавшись обитателем дома-лабиринта, на долгое время прикован там цепью к другому жильцу, и этот бессловесный, всячески унижаемый окружающими спутник, некто Дом[649], покорно и бессмысленно тащится вслед за ним на протяжении долгих приключений. Жан-Поль Сартр в своей статье-рецензии на роман Бланшо увидел в этой фигуре не более чем аллегорию тела, к которому прикован ищущий дух (воплощенный в фигуре главного героя)[650]. Сартр был бы, возможно, и прав, если бы не особенная, сугубо оригинальная образная структура этого мотива. В самом деле, мало того что Дом, физически удваивая собой Тома, является его образом, мало того что факт телесной прикованности вписывает его в уже намеченную линию умерщвляющего, порабощающего образа; но он еще и сам является носителем образа. В самом деле, лицо Дома дублируется татуировкой — его собственным портретом, помещенным прямо на лице:

…То, что он

[Тома. — С.З.]
принял за шрамы и нарывы на лице, было следами второго лица, которое нарисовал татуировщик, вероятно по указаниям настоящего художника, дабы воссоздать прямо на лице портрет этого лица. При внимательном взгляде работа выглядела очень искусной. В рисунке имелись крупные ошибки — скажем, глаза были неодинаковыми, и один из них, расположенный под правым глазом, казался каким-то недоразвитым, тогда как другой, преувеличенно большой, распространялся на левую часть лба, — но при этом чувствовалось сильное впечатление жизни. Это второе лицо не просто накладывалось на первое — отнюдь нет. Если смотреть на узника в фас, то видны были лишь грубо слепленные черты, если же быстро вертеть его голову справа налево, не переставая рассматривать ее губы, то различались черты, исполненные утонченности и как бы отражавшие собой былую красоту[651].

Эта удивительная выдумка, прошедшая мимо внимания Сартра, придает фигуре Дома многослойную значительность. Изначально, телесно меченный образом, этот персонаж не нуждается в речах — он действует именно посредством слипающихся, взаимоналагающихся образов, заманивая своего двойника их обаянием. В конце книги, исчезнув было и появившись вновь в преображенном виде, более не дублируемый образом-симулякром, Дом становится словоохотливым собеседником Тома, и именно он объясняет ему его судьбу — оказывается, именно Дом, бессловесный спутник, мог указать герою романа единственный путь к спасению из лабиринта, если бы тот догадался обратиться к нему за советом. Телесный образ смертоносен — но он может быть и спасительным.

Учитывая столь плотное прилегание образа к телу, нетрудно заключить, что его «первый план» представляет собой не что иное, как поверхность глаза. Таков, как мы видели, протертый в оконном стекле «окуляр», через который сначала герой «Всевышнего» рассматривает здание напротив, а затем в его комнату проникает солнечный зайчик: протертое место на непрозрачном (то ли грязном, то ли закрашенном) стекле функционирует подобно роговице глаза. В этом относительно «реалистическом» романе (на самом деле — романе-антиутопии, исполненном фантазмов) сближение образа со зрачком остается метафорой; напротив того, в романе «Темный Тома», особенно в его второй версии, где бытовое правдоподобие полностью отброшено ради метафизического повествования о смертельной инициации, эта связь заявлена «открытым текстом».

Уже в одной из первых глав, где Тома попадает в некий погреб, переживая в нем опыт темноты и пустоты, он ощущает также расширение, разрастание собственного глаза:

Это была сама ночь. На него нахлынули составляющие ночную тьму образы. Он ничего не видел и, ничуть этим не удрученный, обратил само отсутствие зрения в высшее проявление своего взгляда. Его бесполезный для зрения глаз обрел необычайные размеры, безмерно расширился и, охватив весь горизонт, впустил в самый свой центр тьму, чтобы извлечь из нее свет. В этой пустоте взгляд смешивался с предметом взгляда. Ничего не видящий глаз не просто что-то постигал, он постигал причину своего видения. В качестве предмета он видел то, из-за чего ничего не видел. Его собственный взгляд включался в него как образ — а между тем этот образ рассматривался как смерть любого образа[652].

В одной из следующих глав Тома переживает новый мистический опыт — хоронит себя заживо, чтобы в могильной тьме увидеть «в полном отсутствии всяких образов […] свой образ, охваченный сильнейшим, какое только возможно, головокружением»[653], и в итоге сам превращается в мертвый симулякр самого себя: «Он шагал, раскрашенная мумия…»[654] В итоге этого перерождения Тома становится смертоносным существом, своего рода jettatore, носителем дурного взгляда, от которого гибнут — то ли в его воображении, то ли «реально» — встречаемые им люди:

На этой дороге каждый встреченный им умирал. Каждый, стоило Тома отвести глаза, умирал вместе с ним, и об их смерти не возвещал никакой крик. Он смотрел на них и тут же видел, как под его взглядом они теряют свои черты: на лбу у каждого зияла крохотная ранка, через которую и ускользали их лица. […] Ближе, если он к ним прикасался, если направлял на них не свой взгляд, а взгляд того ослепительно-незримого ока, каковым он сам каждый миг весь являлся, еще ближе, почти сливаясь с ними, принимая их то за свою тень, то за мертвые души, их вдыхая, их облизывая, пропитываясь их телами, он не получал от них ни малейшего ощущения, ни малейшего образа, пустуя без них, как они пустовали без него[655].

Превратившись в сплошное «ослепительно-незримое око», Тома стал своего рода оптическим монстром: видя незримое, видя даже причину собственной незрячести, он зато не может дистантно, устойчиво воспринимать образы других вещей и людей; эти образы вплотную припадают к его собственному глазу и оттого сами утрачивают стабильность, «вытекают» через ранку во лбу (как бы через третий глаз — проекцию смертоносного ока Тома). Такая драматическая ситуация «близкого зрения», когда дистанция между глазом и образом опасно сокращается, подробно описана (не на материале прозы Бланшо) Михаилом Ямпольским[656]. Исследователь трактует подобные явления с точки зрения оптики и феноменологии восприятия. Ниже я попытаюсь дать другую интерпретацию, не отменяющую предложенной Ямпольским, зато опирающейся на некоторые суждения об образе, принадлежащие самому Бланшо.

Как уже сказано, наиболее развернутые соображения на эту тему содержатся в книге «Пространство литературы». Прежде всего Бланшо дает в ней прямое описание ситуации «близкого зрения», которое он называет фасцинацией, завораживающим действием образа:

Видение предполагает дистанцию, решение о разделении, способность не быть в контакте и избегать слияния через контакт. Видение означает, что это разделение все-таки стало встречей. А что же происходит, когда то, что вы видите, пусть и на расстоянии, как бы прикасается к вам чувственным контактом, когда видение становится своего рода осязанием, когда видеть — это контакт на расстоянии? […] При таком контакте на расстоянии нам дается образ, и фасцинация — это страсть к образу[657].

Существенно, что фасцинирующий образ — а образ, по Бланшо, всегда фасцинирует, на то он и образ — является не образом какого-то объекта, а образом среды, нерасчлененного, сплошного, абсолютного пустого пространства, где все объекты распадаются, растекаются, как растекались лица под взором Темного Тома:

Всякий, кто заворожен, можно сказать, не воспринимает ни одного реального объекта, ни одной реальной фигуры, ибо видимое им принадлежит не миру реальности, а неопределенной среде фасцинации. Это как бы абсолютная среда. Из нее не изгнана дистанция, но эта дистанция безгранична, будучи той беспредельной глубиной, что кроется за образом, глубиной неживой, не дающейся в руки, абсолютно присутствующей, но не данной, куда проваливаются объекты, когда они удаляются от своего смысла и обрушиваются в собственный образ[658].

Парадоксальная мысль: согласно Бланшо, образ, обычно связываемый с понятием «фигуры», «формы», не оформляет предмет, а, наоборот, ведет к его распаду, и именно поэтому он — аналог трупа:

…в тот самый момент, когда труп присутствует перед нами как нечто неведомое, покойник одновременно начинает быть похожим на себя[659].

Точно так же, поясняет автор, поврежденная, вышедшая из строя бытовая вещь, орудие, «становится своим собственным образом (а порой и эстетическим объектом) […]. Является только то, что отдано во власть образа, и в этом смысле все являющееся есть воображаемое»[660].

В начале 50-х годов, когда создавались статьи, вошедшие в книгу «Пространство литературы», Бланшо наверняка был знаком с теорией жертвоприношения, создававшейся Жоржем Батаем, — знаком хотя бы по личному общению с Батаем, а возможно, и по еще не опубликованной тогда «Теории религии», которую тот написал в 1948 году. Понятие жертвоприношения, как толкует его Батай, обладает параллелизмом с теорией образа у Бланшо. В обоих случаях физическое разрушение живого существа или вещи-орудия выявляет в них некое скрытое и подавленное качество, которое Батай называл «сокровенностью», а Бланшо — «похожестью на себя». Теряя внешнюю оформленность, «обрушиваясь в собственный образ», вещи и люди, по Бланшо, освобождаются от порабощенности своей инструментальной функцией, а по Батаю, то же самое происходит при жертвоприношении. Такой параллелизм понятий — почти наверняка обусловленный интенсивным интеллектуальным диалогом двух друзей-писателей — позволяет уловить связь образа в понимании Бланшо с важнейшей для Батая категорией сакрального, наиболее ярко проявляющейся именно в обряде жертвоприношения (sacrificium).

Действительно, в целом ряде случаев образы, описываемые в прозе Бланшо, прямо связаны с переживанием сакрального. Уже упомянутый выше старинный ковер, благоговейно сохраняемый героиней «Всевышнего» в комнате-святилище, — сравнительно простой и очевидный пример этой связи. Более сложно, на интертекстуальных ассоциациях, строится другой фрагмент, из короткого рассказа «Безумие света». Его героя, пережившего тяжелую травму глаз, подруга вовлекает в странные и небезопасные зрительные игры:

Вот одна из ее игр. Она указывала мне на часть пространства между верхом окна и потолком: «Вы там», — говорила она. Я пристально вглядывался в эту точку. «Ну как, вы там?» Я разглядывал ее изо всех сил. «Ну?» Я чувствовал, как расходятся зарубцевавшиеся швы моего взгляда, взгляд становится раной, голова — дырой, быком со вспоротым животом. Она же внезапно кричала: «О, я увидела свет, о Боже» и т. д.[661]

Силясь увидеть на стене свой невидимый образ, герой рассказа нарушает стабильность собственного зрения, и его плохо залеченные глаза — точнее, даже их «взгляд» — превращаются в «рану». Все это хорошо вписывается в опасную для тела оптику, которая создается в прозе Бланшо (вспомним, например, тревожащие образы на стене комнаты во «Всевышнем»). Необычно здесь другое: метафора жертвоприношения быка, используемая для описания этого переживания. Жертвенная гибель быка и боль разрывающегося в непомерном усилии глаза — эти мотивы довольно явственно отсылают к обсессивной тематике батаевской «Истории глаза», что подтверждает и мистическая реакция героини, которой страдания ее партнера позволяют «увидеть свет» Бога. «Игра», которой предаются герои «Безумия света», воспроизводит в смягченном, именно игровом регистре мистико-садистские ритуалы у персонажей Батая.

Следующий пример — из первой главы «Темного Тома», где главный герой романа, плавая в море, превращается в какое-то иное, нечеловеческое существо:

Он, лишенное плавников чудище, плыл. Под гигантским микроскопом он выглядел предприимчивым нагромождением колеблющихся ресничек. Это искушение обрело совсем причудливые черты, когда он попытался выскользнуть из своей капли воды в некую расплывчатую и тем не менее бесконечно отчетливую область, своего рода священное место, настолько для него подходящее, что ему было достаточно быть там, чтобы быть; что-то вроде воображаемой полости, в которую он погружался, поскольку еще до того, как он там оказался, там уже был намечен его отпечаток. И посему он сделал последнее усилие, чтобы полностью туда влиться[662].

Упоминаемый в последних словах «близкий», недистантный образ тела, который изначально отпечатан в «воображаемой полости» и в который стремится «влиться» затягиваемый этим образом человек, подготовлен сложной оптикой предыдущих фраз, где «гигантский микроскоп» может пониматься как метафора водной массы, среди которой плывет Тома; однако эта масса тут же сжимается до «капли воды», а само тело героя превращается в простейшее одноклеточное существо, ощетинившееся «колеблющимися ресничками». «Священное место» образа, куда влечет человека, сулит ему превращение в «чудище» (существо сакральное по определению), а далее и вовсе биологическую регрессию до крохотной — и кстати, биологически бессмертной, то есть тоже едва ли не сакральной — амебы.

В этом же фрагменте следует обратить внимание на слово «искушение» (tentation), выражающее тягу слиться с пространством. Можно предположить, что оно отсылает здесь к статье Роже Кайуа «Мимикрия и пространственная психастения», напечатанной в его книге «Миф и человек» в 1937 году, как раз незадолго до написания «Темного Тома». Там описывается не что иное, как интересующий Бланшо феномен фасцинации, и истолковывается он — прежде всего на материале поведения примитивных живых существ, насекомых, — как «искушение пространством», tentation de l’espace[663]; при этом характерной реакцией завороженных пространством животных становится «психастеническая» регрессия, «отступление жизни на шаг»[664], — то самое, что происходит и с героем метафизического романа Бланшо. Неявную отсылку к размышлениям Кайуа о фасцинации можно найти и в одной из следующих глав того же романа Бланшо: Тома, завороженно вглядывающийся в книжную страницу (он не читает ее, а именно вглядывается в ее знаки, то есть текст превращается в фасцинирующий образ), уподобляется «богомолу, когда его собирается пожрать самка»[665]; между тем в упомянутой книге Кайуа с процитированной статьей как раз соседствует знаменитая статья «Богомол», описывающая сексуальный каннибализм этого насекомого как порождающую матрицу для мифологических представлений человека. Вообще, феномены «низкой» животной природы систематически толкуются у Кайуа как модели сакральных практик человека — мифологии, магии, фасцинации и т. д.

Эти схождения художественной мысли Бланшо с теориями сакрального, создававшимися двумя лидерами парижского Коллежа социологии 30-х годов, носят не вполне явный характер, опосредованы отдельными перекличками; и если в случае с Батаем их можно считать достоверно доказанными, учитывая тесную дружбу двух писателей, то параллели с Роже Кайуа, которого он знал не так близко, остаются до какой-то степени гипотетическими. Сдержанность и неэксплицированность этого интеллектуального родства объясняется, по-видимому, тем, что сакральное связывается у Бланшо не с «примитивными» архаическими ритуалами, как у Батая и Кайуа, а прежде всего с таким признанным культурным объектом, как образ.

Говоря о сакральной природе образа у Бланшо, необходимо пояснить, что здесь отнюдь не имеется в виду религиозная традиция иконопочитания (и недаром, как уже сказано, Бланшо интересовался скорее иудаистской религиозной традицией, резко враждебной «сотворению кумиров»). Как мы уже убедились, сакральный образ у него — это не стабильно покоящийся в себе сущностно полный образ-икона; это текущий, «проваливающийся», «вытекающий» через дыру, бесформенный образ, образ сокровенного небытия. В этом смысле он и сближается с не имеющими собственно образной природы архаическими формами сакрального — прежде всего с тематикой текучих и действенных субстанций. Такие субстанции особенно обильно представлены во «Всевышнем»: преследующий героя запах, который ассоциируется со зловещей проникающей силой таинственной эпидемии, распространяющейся по городу; уже упомянутый пот больного, который просачивается сквозь стену, создавая неуловимый, бесформенный образ его тела; также упомянутая сыпучая или летучая субстанция «хлопьев» и насекомых, на которую распадается ковер вместе с изображением на нем; и т. д. Все эти субстанции, как особенно хорошо видно на последнем примере, — суть остатки, обломки, частицы былых образов, и этот самораспад образа, превращение сакрального образа в энергетически заряженный прах составляет важнейшую интуицию Бланшо-писателя.

В «Смертном приговоре» дважды повторяется странная метафора, с помощью которой описываются последние минуты жизни умирающей молодой женщины: ее пульс «рассыпался как песок»[666]. Разумеется, биение пульса — не зрительный образ, а тактильное ощущение; но этот важнейший признак живого тела переживает ту же участь, что и визуальные образы в творчестве Бланшо, — превращение в прах, в песок, в бесформенную текучую субстанцию, при одновременном выделении энергии сакрального, как бывает при жертвоприношении, при резком насильственном переходе от уровня профанно-практического быта на уровень сокровенного бытия, сливающегося с небытием.

Разрушительный и саморазрушающийся, «похожий на себя» и бесформенный, заменяющий дистантную оптическую проекцию «близким» телесным соприкосновением, а интеллектуальный свет — слепой завороженностью и биологической регрессией, образ у Бланшо является не подспорьем в «эстетическом воссоздании» умопостижимого мира, а опасным оппонентом рационалистического мышления, следом стихийных и/или сакральных сил, противостоящих дискретности языкового мышления как сплошная субстанция «сокровенного» небытия. Таким образом нельзя «любоваться» — с ним приходится тяжко бороться, чем и занимаются как герои Бланшо, так и сам автор. Если для героев борьба, как правило, оканчивается трагически, то исчезновение образов в поздней прозе писателя показывает, что определенный этап этой борьбы завершился для него успешно и небытие стало воплощаться в иных, не-образных формах. Их изучение выходит за рамки настоящего исследования.

Москва

Жан-Люк Нанси Воскрешение Бланшо

На первый взгляд кажется, что мотив воскрешения не занимает важного места в творчестве Бланшо. По крайней мере в текстах, которые принято считать «теоретическими», такой мотив встречается довольно редко. Его присутствие, пожалуй, более ощутимо в прозе Бланшо, хотя именно здесь, разумеется, менее всего удается выделить ту или иную тему как таковую. В то же время воскрешение в его творчестве неотделимо от смерти и умирания, с которыми мы чаще всего привыкли ассоциировать имя Бланшо. И если умирание, в свою очередь, не просто неотделимо от литературы (или письма), но косубстанциально ей, то только в той степени, в какой оно вовлечено в воскрешение и в точности повторяет его движение. Что же это за движение? Именно к ответу на этот вопрос я и пытаюсь приблизиться. В то же время я не стану заниматься воссозданием целостной экономии этого движения по всем произведениям Бланшо, поскольку это составило бы предмет целой книги.

Сразу же зададим мажорную тональность [ton majeur][667]: воскрешение, о котором идет речь, не минует смерти, не выходит за ее пределы, не вовлекает ее в диалектическое движение. Напротив, оно образует предел и истину умирания. Оно осуществляется в смерти не для того, чтобы пройти сквозь нее, но чтобы, безвозвратно погружаясь в нее, воскресить ее самое. Воскресить смерть совершенно не то же самое, что воскресить мертвых. Воскрешение мертвых заключается в том, чтобы вернуть их к жизни, сделать так, чтобы жизнь вновь возникла там, где смерть ее уничтожила. Это необыкновенное, чудесное действие, которое заменяет законы природы сверхъестественной силой. Воскрешение смерти — это совершенно иное действие, если, конечно, это вообще действие. В любом случае это, безусловно, творение — слово, которое тесно связано с предыдущим термином [opération — œuvre][668], или дело творения, творения в его сущностной праздности [désoeuvrement].

Но даже эту праздность в действительности мы можем понять, лишь исходя из воскрешения смерти, если через творение «речь наделяет голосом сокровенность смерти»[669].

Итак, редкая для Бланшо формулировка «воскрешение смерти» имеет решающее значение. Возможно даже, он употребил это выражение всего однажды, но высказал его так решительно и таким поразительным образом, что этого единственного раза ему показалось достаточно — к тому же само выражение, и так слишком рискованное, грозило превратиться в опасное, если его повторять. Ведь оно действительно опасно и может открыть путь ко всякого рода двусмысленностям. Бланшо это понимал и стремился предотвратить этот риск, хотя и брал на себя некоторую его долю, долю тщательно и, можно даже сказать, осторожно отмеренную. Эта доля риска, по крайней мере частично, связана у Бланшо с сохранившимися в его мысли о воскрешении монотеистическими, а точнее, христианскими корнями.

Прежде всего мы должны ненадолго остановиться на этом христианском истоке, хотя в дальнейшем нам, быть может, придется вернуться к нему более подробно. Ведь Бланшо вполне мог бы замалчивать его, даже полностью его вытеснять, заменяя «воскрешение» теми или иными терминами, предположим, такими, как «праздность» — «творчество без завершенности» — или «безумие», или же «бессонница», «обращение» или «переворачивание»[670] или еще «признание», ход и «отклонение» [extravagance] которого попытался показать Кристоф Бидан[671]. До некоторой степени подобное замещение имело место и снимало всякую зависимость от религии. Однако понятно, что в таком случае была бы утеряна непосредственная и очевидная связь со смертью, избавление и освобождение от которой прямо обозначаются воскрешением. Итак, не было возможности обойтись без этого термина, предназначенного служить логическим оператором между смертью, отношение к которой полагается как присущее письму, и письмом (словом, криком, стихом), отношение к которому полагается как присущее умиранию или смертности человека. Это, однако, еще не все: нужно также учитывать и тот элемент, сам факт существования которого является предпосылкой теологического мотива.

Здесь следовало бы распространить анализ на всю теологическую, или, если так можно сказать, теоморфологическую данность в тексте Бланшо. Но это уже — для другой работы. Замечу только, относительно воскрешения, что эта данность особым образом уточняется на подступах к этому мотиву. Она уточняется путем прямых отсылок к евангельскому персонажу, которого можно назвать эпонимом воскрешения: это Лазарь из Евангелия от Иоанна. Действительно, прежде всего появление Лазаря совпадает с первым и, возможно, единственный раз встречающимся у Бланшо выражением «воскрешенная смерть». Хронологически это происходит рано, так как первое издание «Фомы Темного» появилось в 1941 году[672]. Данный текст перешел и во второе издание, однако в нем изменены две фразы, идущие до и после фразы с упоминанием Лазаря. Это говорит о внимании, которое уделяет автор данной фразе, где субъектом является Фома: «Он шел, единственный истинный Лазарь, сама смерть которого была воскрешена».

Уточним сразу же, что шестью строчками выше в тексте было сказано: «он появился в узкой двери своей гробницы, не воскресший, а мертвый и преисполненный уверенности в том, что оторван от смерти и от жизни». Эта последняя фраза вносит небольшие изменения в синтаксис первого издания, облегчая его и обращая первоначальный порядок слов: «от жизни и от смерти». Облегчение же состоит в том, что полностью изменяется модальность следующего вводного фрагмента: «вдруг, словно удар грома, его охватило безжалостное чувство, что он был оторван…» Эти микрологические уточнения очень показательны: в то время как дверь гробницы продолжает напоминать эпизод из Евангелия и предшествует имени Лазаря, сознание Фомы переходит от «чувства» к «уверенности», а уверенность лишается всякой «громогласности» и зрелищности. От состояния шока мы перешли к утверждению уверенности (достоверности), которая, в общем, не так уж далека от режима картезианского ego sum. От ошеломляющего потрясения Фома переходит как бы к мертвому cogito, cogito внутри смерти или cogito самой смерти. Он осознает себя равно «оторванным» от смерти и от жизни (отсюда необходимость поменять порядок слов). Он мертв, но в то же время не погружен в вещественность «смерти»: он становится мертвым субъектом отрывания от самой смерти. Это также причина, по которой он не воскрес, то есть не возвратился к жизни, пройдя через смерть; оставаясь мертвым, он продвигается в смерти («он шел»), и сама смерть воскресает в этом «единственном истинном Лазаре».

Смерть — это субъект; субъект, который не является или больше не является своим собственным субъектом. В этом смысл воскрешения: ни субъективация, ни объективация. Ни «воскресший», ни труп — но «воскрешенная смерть», как будто распространившаяся по трупу и поднимающая его на ноги, при этом не возвращая его к жизни. И ничего более. Где было Я, должно оно воскреснуть[673].

Следовательно, Лазарь из Евангелия не является истинным: это персонаж чудесного повествования, преодоления смерти через в высшей степени невероятное возвращение к жизни. Истина заключается не в таком возвращении: она коренится в совпадении смерти и жизни внутри нее, которая не возвращается к жизни, но придает жизнь самой смерти. Или иначе: истинный Лазарь живет своим умиранием и умирает своей жизнью. Именно так он «идет». Текст продолжается, заканчивая главу (и также изменяя, облегчая первую версию, в которой данная глава еще и не заканчивалась на этом): «Он шел вперед, перешагивая через последние ночные тени, не утратив ничего из своей славы, покрытый травами и землей, шел под падающими звездами ровным шагом, тем самым шагом, который для людей, не завернутых в саван, знаменует восхождение [ascension] к драгоценнейшей точке жизни». Это тайное и победоносное шествование среди катастрофы совершается таким же шагом, каким мы идем навстречу смерти. Фома обернут в саван, как и Лазарь, в то время как шаг людей — это шаг «вознесения» [ascension]: еще один христианский термин, обозначающий на этот раз движение, свойственное тому, кто воскрес. Таким образом, отдаление от Евангелия значимо только через новое упоминание о нем. Истинный Лазарь не может быть абсолютно другим Лазарем, чем Лазарь, воскрешенный Христом (который в том самом эпизоде в Евангелии от Иоанна говорит: «я есмь воскресение»): в нем остается нечто от этого чудесно исцеленного человека.

Но это как раз не является чудом. Это скорее смысл, который рассказ о Фоме придает чудесному повествованию: этот смысл или эта истина — не в прохождении сквозь смерть, но в самой смерти как переходе, перенесении, когда она превращается из самой себя в саму себя, лишаясь своей вещности, объективной позитивности смерти, чтобы раскрыться — «драгоценнейшая точка жизни», как предел, где обращается и освобождается доступ жизни к чему-то такому, что не противоположно и не запредельно ей, что не является ее сублимацией, но — исключительно и в то же время бесконечно — ее изнанкой, освещаемой самым темным ее ликом, ликом Фомы, получающим свет из мрака и потому умеющим отказаться от единственного света возможных значений.

Надо ли еще уточнять? «Темный Фома» излагает не что иное, как историю воскрешения героя или, вернее, воскресения как такового, поскольку Фома сам есть воскресение, подобно Христу, другие слова которого упоминаются по поводу смерти Анны[674], тогда как Анна есть воскрешенная, мертвая, чье «безутешное тело»[675] есть в то же время присутствие, которое «придавало смерти всю реальность и все существование, составляющие доказательство ее собственного небытия». И монолог Фомы, который проводит ночь у ее изголовья, продолжается далее: «Не неосязаемая, не растворившаяся среди теней, она скорее властно являлась его чувствам»[676]. Однако эта последняя фраза, где прочитывается сильное чувственное присутствие тела, должна также прочитываться согласно прямому указанию рассказчика, уточняющего, что Фома говорит: «словно у его мыслей был шанс оказаться услышанными»[677] и что поэтому, согласно своему звучанию, множественное число «чувствам» [aux sens] — формулировка, впрочем, немного необычная в таком месте — становится неслышным и сокращается до единственного числа [sens — смысл], рассчитанного на то, чтобы быть слышимым, но при этом формально не навязывать свое понятие.

Бланшо подтверждает это всеми возможными способами: воскрешение означает проникновение по ту сторону смысла, продвижение в это потустороннее шагом, который не идет никуда, лишь повторяя равенство самому себе. Письмо, как мы знаем, образует след или отпечаток этого шага. Но оно является таковым лишь постольку, поскольку открывается в «пространство, где, собственно говоря, смысла нет пока ни у чего, а между тем все, у чего есть смысл, восходит к нему как к своим истокам»[678]. Оставим пока в стороне те обстоятельства, в силу которых этот текст 1950 года написан языком, немного отличным оттого, которым Бланшо будет пользоваться позже. Безусловно, это несоответствие существенно, и сам Бланшо не оставил его без внимания[679], но это совсем не помешало, а даже наоборот, способствовало впечатляющему постоянству, удивительной настойчивости мысли, сохраняющейся в своих неизбежных вариациях. Таким образом, получается, что пространство воскрешения, которое определяет воскрешение и делает его возможным, — это пространство за пределами смысла, оно предшествует смыслу и следует за ним — поскольку в данном случае предшествование и следование не имеют никакого хронологического значения, а обозначают столь же бесконечную, сколь и мгновенную вневременность, вечность, чья главная суть — в изъятии. (Но замечание о таком смещении терминов, обнаружившемся у Бланшо после «Пространства литературы», должно было привести к постановке нового вопроса: пожалуй, в некотором смысле Бланшо произвел приостановку или прерывание мифического регистра; но все-таки что такое есть в его мысли, что, несмотря на прерывание, возможно (даже без сомнения), продолжает и не может не продолжать настойчиво повторяться? Эта настойчивость соединяется у Бланшо с настойчивым повторением имени «Бог», к которому надо будет возвратиться в другом месте.)[680]

Жизнь, из которой изымается смысл, умирание жизни, которое пишет само себя, образуя не только письмо писателя, но и письмо читателя и даже, более того, письмо тех, кто не пишет и не читает, будь то безграмотные или те, кто забросил научные занятия, — одним словом, письмо, определяемое как «умирание одной книги во всех книгах»[681], или также следующим определением: «Писать, „формировать“ в бесформенном отсутствующий смысл». Эта жизнь есть жизнь, сокрытая от смысла, она не воскресает как жизнь, но она воскрешает смерть: она изымает из смерти момент ее наступления [avènement] и ее событие [événement], она освобождает от конца [décès] смертности умирание бессмертия, через которое я непрерывно познаю эту радикальную сокрытость [retrait] смысла, а следовательно, самое истину. Я познаю эту сокрытость, я участвую в ней, то есть я лишаю свою смерть, время ее наступления, любого свойства, любого собственного присутствия. Таким образом, я двойным образом избавляюсь от самого себя и «преображаю сам факт смерти»[682]: смерть больше не приходит ко мне как разрыв, производимый во «мне» [moi], но становится общим и анонимным уделом, которым она только и может быть, и, следовательно, смерть воскресшая, отлучающая меня от самого себя и от смысла, не просто открывает меня истине, но открывает наконец меня самого как истину, как темную славу истины в действии.

Каким-то неуловимым образом сама жизнь Бланшо — жизнь, которая своей сокровенной сокрытостью, пожалуй, делала возможным утверждение и открытость совсем иной жизни, которая своим объявленным отсутствием влекла за собой в высшей степени настойчивое публичное присутствие жизни, сокрытой от смерти объективированного и отождествленного с личностью и творчеством существования, — такая жизнь Бланшо, не тайная, но, напротив, всецело «опубличенная», стала жизнью, прижизненно воскрешенной через публикацию своей все время реализующейся смерти. Несомненно, в этой позиции есть некоторая амбивалентность. Но своей связностью и стойкостью она непрестанно побуждает к размышлению. По крайней мере, не подлежит сомнению, что Бланшо никогда не руководствовался ни стремлением к оживлению, ни к чуду, но понимал свою жизнь как изначально мертвую и тем самым обращенную в воскрешение (если здесь уместно слово «понимать» — но по крайней мере можно сказать «принимать»).

О том, что здесь нет ни оживления, ни чуда, говорит текст «Лазарь, изыди» в «Пространстве литературы». Бланшо ставит перед собой задачу описать чтение как действие, открывающее доступ к произведению «скрытому и, может быть, полностью отсутствующему, во всяком случае, замаскированному, замутненному очевидностью книги»[683]. Он отождествляет «освобождающее решение» чтения со словами «Лазарь, изыди» из Евангелия[684]. Это отождествление указывает, собственно, на значительный смысловой сдвиг, когда речь уже не о том, чтобы заставить мертвого выйти из могилы, но чтобы распознать сам могильный камень как «присутствие». И нужно не растворить «непрозрачность» этого камня, а признать и утвердить ее как истину ожидаемой прозрачности, а «темноту» (опять-таки темноту Фомы) — как истинную «ясность». Однако если действие [opération] чтения, поскольку оно нечто открывает нам, может рассматриваться как «чудо» (слово, которое Бланшо ставит в кавычки, тем самым отмечая сразу и расхожий оборот речи — «чудо чтения» — и операцию Христа над Лазарем), то лишь понимая это откровение чтения исходя из каменной непрозрачности, мы тоже «возможно, проясним себе смысл всякого чудотворства». Бланшо делает это замечание вскользь, походя. Между тем это не что иное, как разъяснение, что такое чудо. С помощью термина «чудотворство» устанавливается дистанция по отношению к евангельскому чуду, и оно оттесняется в разряд магических или чудесных сцен (слово «чудесный» появляется всего несколькими строками ниже, и также в слегка уничижительном смысле). Заметим тем не менее, на всякий случай, что этот термин делает двусмысленным имя Фома, которое, выступая иногда в одноименной книге скорее как слово, чем как имя, не перестает, пожалуй, намекать на еще более чудесное «чудо» — ибо менее очевидное, чем все чудеса Евангелия или… чудесной литературы. В любом случае получается, что «смысл всякого» чуда дается смыслом чтения, то есть не какой-либо операцией, которая бросает вызов природной данности, но тем «танцем с невидимым партнером», которым в конечном счете[685] предстает чтение «легкое», не ученое, то есть, уточняет автор, не «благоговейное и квазирелигиозное»[686], — единственное чтение, которое не превращает книгу в объект «культа», которое может даже быть «не-культурным» и которое, таким образом, открывается сокрытости произведения. Смысл чуда — не давать места никакому смыслу, который бы превосходил или извращал здравый смысл, а только замиранию смысла в танцевальном движении.


Этот образ сам по себе может нас смутить. В нем есть что-то слишком непосредственно соблазняющее, и это затрудняет задачу его понимания. Но тем не менее именно этот образ лучше всего отражает отношение между легкостью и тяжестью, вокруг которого Бланшо и выстраивает этот образ. И действительно, он приходит к такому заключению: «там, где нам дана легкость, непременно есть и тяжесть»[687]. Эта тяжесть, которая непременно есть, но остается едва уловимой, противопоставляется давящей тяжести, приковывающей мысль к вещи, к бытию, к субстанции, а значит, противопоставляется и мысли, прикованной к субстанции смерти и думающей облегчить ее и обрести утешение, положившись на чудотворство весомого возвращения к жизни. Танцующая тяжесть не пляшет перед могилой, она ощущает легкость камня, она придает тяжелому камню или же сама чувствует в нем бесконечное облегчение смысла. Этим воскрешенная смерть отличается от воскрешения мертвого.

Следовательно, как сказано в другом тексте, все происходит, «как если бы в нас одних смерть могла очиститься, обрести глубину и применить к себе самой силу преображения — силу невидимости, чье нутро и исток есть она сама»[688]. «В нас одних»: контекст позволяет уточнить, что имеется в виду не просто мы — люди, но мы — мертвые. «Мы одни», это также мы в нашем одиночестве и в нашей скорби мертвых и смертных, «в нас, самых тленных из живых существ»[689], как сказано чуть дальше. В этом тексте, посвященном Рильке, именно стихам и пению доверена легкая тяжесть воскрешения смерти. «Речь, — говорится здесь, — наделяет голосом сокровенность смерти»[690]. Это происходит «в момент раскалывания», в тот момент, когда речь умирает. Музыкальным фоном этого текста Бланшо, возможно, все время является лебединая песня. Отсюда два вывода, которые, объединяясь, образуют трудную, странную и упорно ускользающую мысль воскрешения.

С одной стороны, эта песнь поется или этот танец танцуется только в момент раскалывания, постольку поскольку они раскалываются, и они могут лишь продлить заботу о правильной ноте, о верном движении в свое собственное умирание. А значит, так должно быть и на протяжении всего письма, в каждый момент в него должно вписываться то, что из него выписывается: ничего другого нельзя сказать, ничего несказанного, никакого возвращения какой-то иной истинной речи, кроме прекращения речи. Но в этом выписывании нет передышек, и поэзия — sive philosophia — остается бесполезным словом лишь до тех пор, пока таким образом не умрет. В этой точке танец или песня не выписывают никакого арабеска и в некотором смысле больше не имеют никакой фигуры. Их единственным очертанием является адресация — обращение, направленное и поверяемое чему-то, тому-то или той-то, достичь которых не представляется возможным. Как пишет Лаку-Лабарт по поводу другого текста Бланшо: «нечто вроде признания или — что то же самое — исповеди. Этот текст просто кому-то поверен, он взывает к вере и верности»[691]. В другом месте я постараюсь возвратиться к этой «вере», которую очевидным образом предполагает все, что включает в себе «воскрешение», или как бы это ни называлось — «поэзия» или же сглаживание всех имен. Пока скажем просто, что, в сущности, умирание «поверяет» то, что фактически безвозвратно [sans appel] утаивает и закапывает смерть. Умирание — это и есть призыв [appel].

С другой стороны, воскрешение не просто заимствуется из лексики чудесного в качестве подходящего или вызывающего образа. Оно выступает еще и как переписывание Священного писания: святость, изъятая из религиозного чуда, но также и изымающая без легковерности и без набожности у этого самого чуда доступ к тому, что приходится называть уже не «смертью» — реальностью ирреального, — а «согласием», реальностью соответствия самой реальности умирания. Это слово встречается много раз как в упомянутых текстах, так и в других произведениях Бланшо[692]. Согласие, позднее именуемое «терпением пассивности»[693], благодаря которому дано «ответить на невозможное и о невозможном»[694], не подчиняется и не смиряется: оно придает [accorde] смысл или чувствование. Оно именно и согласуется [s’accorde] со смыслом и с чувствованием бесчувственного и смысла в его отсутствии. Это не что иное, как бесконечно простой и тем самым безгранично возобновляемый, бесконечно вписываемый в нас опыт — опыт бытия без сущности, то есть умирания. Воскрешение, или, скажем по-гречески, anastasis, воздвигает умирание как твердый и тяжелый могильный камень, как стелу, где надписывается и в конце концов стирается имя, которое никому нельзя приписать и нельзя никуда вписать, которое всегда выписано. Эта стела, воздвигнутая над пустотой, безутешная и без надежды на загробную жизнь, самым своим весом помогает вынести скорбь, уже унесенную очень далеко от самой себя и от оплакивания. Бесконечно малая, едва уловимая и настойчивая легкость, которая превращает это согласие на бесчувственность в процесс соглашения; которая его создает или пишет, если «писать» является неустойчивым, как любое другое, но неизбежным — как «поэзия», как «святость» — именем отказа от любой веры в какую-либо устойчивость, внешнюю миру. Согласие на воскрешение соглашается прежде всего на отказ от верований, точно также как эти верования отвергаются и исключаются верой. Но в том-то и дело, что верование никогда не подлежит вере, и в нас всегда было что-то или кто-то, втайне знавшие это за нас. Это предчувствие абсолютно невероятного, решительно бросающее вызов всякой легковерности и всецело поверяющее себя, всегда готовило нам безвыходный путь согласия.

Если согласие или воскрешение [résurrection] — вздымание [surrection], которое воздвигает смерть в смерти как живую смерть, — находится в письме или в литературе, это значит, что литература поддерживает остановку или распыление смысла. Под «литературой» здесь имеется в виду не «литературный жанр», но любой вид высказывания, крика, молитвы, смеха или рыданий, который держит — как держат ноту или аккорд — эту бесконечную неопределенность [suspens] смысла. Понятно, что такое «держание» относится скорее к этике, чем к эстетике, — но в конце концов оно разрушает, расточает и сами эти категории. Можно сказать и по-другому: поскольку эти категории принадлежат философии, они говорят нам о том, что философская онтотеология практикует мумифицирование или метемпсихоз или же воспарение души, но никогда не воскрешение. То есть метафизические практики всегда обозначают бросок вперед, будущее после возрождения, некую возможность и способности, в то время как литература пишет только настоящее того, что с нами уже произошло, то есть невозможное, где наше бытие заключается в исчезновении.

Страсбург

Перевод с французского Ю. Подороги

Загрузка...