Жизнь в деревне Перевод А. Сиповича

После одной неприятной истории в игорном доме воздух Рима оказался для меня вредным, и друзья посоветовали мне уехать на некоторое время из города. То же самое советовала и мама… Хотя она и притворялась, будто ей ничего не известно, но по ее грустному и встревоженному виду ясно было, что она все знает. Она уговаривала меня:

— Ты переутомился, Аттилио… Почему бы тебе не поехать в Браччано, погостить у крестного?

Вначале я было заупрямился, — ведь я родился и вырос в городе, и деревня мне не по душе, я ее просто-напросто не перевариваю. Но в конце концов я все же согласился. Мама телеграфировала крестному и, как только получила от него ответ, стала укладывать мой чемодан. Она хотела дать мне с собой одежду похуже — ведь там, говорила она, деревня. Однако я объявил ей, что намерен взять самые лучшие костюмы, потому что, если я плохо одет будь то в деревне или в городе, — я чувствую себя не в своей тарелке. А она твердила:

— Ну перед кем ты собираешься там франтить? Перед коровами? Или перед свиньями?

Я отвечал:

— Оставь, пожалуйста. Ну хорошо, это моя слабость… Но ведь у тебя тоже есть свои слабости.

И маме пришлось укладывать в чемодан вещи, которые я требовал. Но укладывая их, она каждую сопровождала вздохом: положит рубашку — вздохнет, положит галстук — вздохнет, положит носки — вздохнет. Так что я в конце концов не выдержал и сказал:

— Да перестанешь ты наконец вздыхать? Смотри, накличешь на меня беду.

А она, взглянув, спрашивает:

— Сын мой… Разве твоя мать может накликать на тебя беду?

— Ну да, всеми этими вздохами.

— Сын мой, твоя мать желает тебе только добра… Если бы ты остерегался некоторых знакомств, тебе не пришлось бы теперь уезжать в Браччано.

Наконец с укладкой чемодана было покончено, и на следующий день, рано утром, обняв на прощанье мать, я вышел из дому; на улице меня уже ждал с машиной Джино, и мы отправились.

Мы выехали из Рима через Кассию. Дело происходило в июле и, хотя было всего девять часов утра, асфальтовое шоссе, лежащее среди открытых полей, было раскалено, солнце слепило и жгло так, словно был уже полдень. Мы направлялись, собственно, не в Браччано — Браччано все же селение и там даже есть озеро, — а на ферму, находившуюся в пустынной местности Кастельбручато. Уже самое название не предвещало ничего хорошего,[12] но когда, после часа пути, мы наконец туда приехали, там оказалось еще хуже, чем я себе представлял. Первое, что мы увидели, подъезжая к ферме, был торчавший из-за голого холмика большой эвкалипт, мрачный и пыльный. Дальше шло гумно, вокруг которого стояли какие-то конюшни и сараи и, наконец, старый трехэтажный дом, словно прислонившийся к холму. Дом этот, с покосившимися стенами, грубосколоченный, почерневший, напоминал тюрьму. Это и было Кастельбручато. А вокруг — пустынная местность без единого деревца, без единого строения; одни лишь сжатые поля, щетинистые, оголенные.

— Тебе тут будет весело, вот увидишь, — подбодрил меня Джино, подавая чемодан. Я был настолько ошеломлен, что даже не нашелся, что ответить. А когда я наконец к нему обернулся, его уже и след простыл. Я остался один.

От дома через гумно шла по пыли босая девушка. Подойдя ко мне, она сказала:

— Я Филомена… Дочка твоего крестного.

Все гласные она произносила, как «у» — особенность выговора здешних крестьян. Это была настоящая деревенская девушка, с крупной головой, грубым смуглым лицом, курчавыми волосами, низким лбом и глубоко посаженными глазами. Она была крепкая, с пышной грудью, выпиравшей из-под кофточки, с боками, как у лошади. Она подняла, словно перышко, мой чемодан и направилась к дому, я пошел следом за ней, осторожно ступая, глядя под ноги, боясь угодить в одну из бесчисленных кучек, оставленных курами и прочими домашними тварями.

Мы вошли в просторную комнату, где было темно и прохладно, но пахло чем-то неприятным. Здесь был большой почерневший от колоти камин, громадный стол и несколько грубосколоченных стульев. С потолка свешивалось несколько полосок клейкой бумаги, черной от прилипших к ней мух, но в скудном свете, проникавшем сквозь зарешеченные окна, видны были новые полчища насекомых. На стенах, в качестве украшений, висели седла, сбруя лошадей и мулов, так что можно было подумать, что находишься в конюшне. По каменной лестнице со сводчатым потолком мы поднялись на второй этаж и очутились в коридоре, куда выходило несколько дверей. Девушка открыла одну из них и ввела меня в комнату с большой железной кроватью, комодом и треножником, на котором стоял умывальный таз. А где тут уборная? Она подала мне знак следовать за ней и привела в другую комнату, чуть побольше первой и совершенно пустую. В углу, в уровень с полом, зияло черное отверстие и над ним опять вились мухи. Сказав, что ей некогда, девушка ушла; я остался перед этой дырой в весьма затруднительном положении.

Так началась моя жизнь в деревне. Утро было для меня самой лучшей порой, потому что в воздухе еще сохранялась ночная свежесть и, кроме того, в это время я одевался. Но стоило мне покончить со своим туалетом, как начиналась сущая мука. Я спускался вниз и садился к столу завтракать. Иногда вместе со мной завтракал и хозяин, отец Филомены, — такой же грубый, как и его дочь, громадный, толстый, с черными усищами, обычно в одежде табунщика, в ботфортах и брюках с леями. Мама, когда я уезжал, уверяла меня: «Вот увидишь: у них чудесное парное молоко». Где уж там молоко! Жидкий цикорный кофе, колбаса с немолотым перцем, который здесь называют «кулателло», грубый хлеб, нарезанный ломтями по четверть кило каждый — вот и вся наша еда. Хозяин, несмотря на раннее утро, пил за завтраком вино, черное, густое, терпкое и теплое, похожее на сок тутовых ягод. Человек он был грубый и неотесанный и часто, воображая, что очень любезен, говорил самые оскорбительные вещи. Можете себе представить, что же было, когда он начинал ругаться по-настоящему? Он вечно насмехался над моей одеждой:

— Да неужели же вы у себя в Риме и на работу ходите в шелковых рубашках?

Или:

— Для кого это ты вырядился? Ведь сегодня не воскресенье… Или ты собрался к мессе?

При этих словах дочка начинала смеяться, закрывая лицо рукой, — вот ведь деревенщина! После завтрака хозяин выходил во двор, садился на лошадь и говорил мне, показывая на опаленные солнцем поля:

— Поди погуляй… Разве тебе не нравится в деревне?.. Посмотри, какие поля, какой простор… Так и хочется побродить.

Одним словом, он посмеивался надо мной. Он уезжал, и я оставался наедине с дочкой. О крестьянах, живших по соседству, лучше и не говорить. Просто какие-то грубые животные, с ними даже словом нельзя было перемолвиться. Что же касается дочки, то она, мне кажется, была в меня немножко влюблена, заигрывала на свой деревенский манер. Проходя, например, мимо стола, за которым я сидел, она, как бы невзначай, толкала меня, но так сильно, что я чуть не падал со стула. Или же, когда я прогуливался перед домом, она становилась у раскрытого окна кухни и, нарезая мясо для жаркого, начинала петь, нарочно для меня, какую-нибудь любовную деревенскую песенку; голос у нее был низкий и хриплый и походил на мужской. Однажды, сам не знаю почему, я у нее спросил:

— Филомена, у тебя есть жених?

Она разразилась хохотом и так толкнула меня рукой в грудь, что чуть не посадила синяк. Я не хочу сказать, что как деревенская девушка она была лишена привлекательности; нет, в деревне она должна была нравиться. Только мне больше по вкусу городские женщины: белые, стройные, всегда чистенькие, хорошо одетые, пожалуй, даже подкрашенные. А она мне казалась просто коровой. «Старайся, старайся… — думал я про себя. — Ты-то корова… Только я быком не буду».

День тянулся бесконечно долго, казалось, он никогда не кончится. Чтобы хоть как-нибудь убить время, я, усевшись за большой стол в комнате нижнего этажа, играл в карты с самим собой. Но скоро карты мне надоели, тогда я вздумал было совершать прогулки, но сразу же убедился, что это невозможно: на многие километры вокруг не было ни одного дерева, кроме того эвкалипта, что торчал перед домом. Я шел к сеновалу и зарывался в солому, стараясь спастись от обжигающего зноя, но вскоре вскакивал и уходил, искусанный всевозможными насекомыми, кишевшими в соломе. Мух здесь было великое множество, ос — невероятное количество, а по ночам больно жалили, точно ножами кололи, огромные комары. Мне хотелось курить, и крестный купил для меня в деревенской лавке папирос, высохших, почти высыпавшихся; они с треском вспыхивали, когда их зажигали, и от них сразу оставалась одна лишь бумага.

Вдобавок ко всему я очень разборчив в пище, а от деревенской кухни меня просто тошнило: все такое грубое, жирное — огромные куски мяса, нашпигованного чесноком и розмарином, густые черные соусы, бобы, фасоль с подливкой… После обеда я ложился на свою жесткую кровать, на тощий свалявшийся матрац и спал часа два как мертвый, с раскрытым ртом, потом просыпался весь в поту, с тяжелой головой, с распухшим и пересохшим от жары языком.

В общем, хозяин надо мной подтрунивал, дочь заигрывала, толкая меня и похлопывая, а я ни о чем не помышлял, кроме возвращения в Рим. По утрам, когда я вставал, подходил к окну и смотрел перед собой на эти бесконечные поля, желтые и сухие, с видневшимися кое-где развалинами древнего Рима, и замечал внизу во дворе Филомену, несущую бидоны с помоями для свиней, сердце мое сжималось, и я проклинал день, в который приехал сюда. А девушке, бедняжке, так хотелось быть со мной любезной; как-то раз она даже поставила мне на комод кружку с букетом полевых цветов. Но, как я уже сказал, мне вовсе не улыбалось заводить с ней шашни. А то, чего доброго, папаша еще заставит на ней жениться. В комнате нижнего этажа у него на стене висела двустволка, и я знал, что стоило мне хотя бы самую малость скомпрометировать себя с его дочкой, он с помощью этой вот двустволки может заставить меня на ней жениться. Нет, уж лучше от греха подальше!

Дочка меня все дразнила. Как-то раз, когда я пребывал в одиночестве если не считать мух, целыми стаями садившихся ко мне на карты, — она стала у меня допытываться:

— Ну как, нравится тебе в деревне?

Я сухо ответил ей:

— Нет, не нравится.

Мои слова огорчили ее — может быть, она ждала, что я из любезности скажу, что в деревне мне нравится. Она снова спросила:

— А почему тебе здесь не нравится?

Я ответил:

— Потому что это не жизнь.

— А что же тогда жизнь?

И я одним духом выпалил:

— Это значит жить в городе, где ярко освещенные кафе и магазины, кино и театры… Это значит встречаться в баре с друзьями, пить аперитивы, сидя за столиком под вентилятором, читать спортивную газету, обсуждать последние новости, играть после обеда в бильярд, а вечером смотреть в кино интересный фильм и потом до поздней ночи гулять по городу… Это значит отправиться в воскресенье на стадион смотреть футбольный матч, или на скачки, или даже на собачьи бега… А летом поехать с какой-нибудь девушкой купаться на пляж в Остию… Жизнь — это значит ездить в автомобиле, а не на лошадях, и чтобы куры не толклись у тебя под ногами, а продавались в лавке; и кругом никаких мух — их всех уничтожили, и дома в кранах всегда холодная и горячая вода, и обед на газе готовится, а не в жаровне, и американские сигареты, и по утрам, вместо скверного вина, кофе со сливками или по-турецки.

Я высказал ей все это и тут же почувствовал раскаяние: бедная девушка была подавлена и, не произнеся больше ни слова, ушла на кухню. Но поверите ли? Дня через три она пригласила меня сходить с ней в погреб за вином. В погребе было темно и сыро, как в пещере, Филомена прислонилась к бочке и сказала:

— Понюхай, какие у меня духи.

И взяв меня обеими руками за голову, уткнула мой нос себе в грудь. Она залила духами, купленными, наверное, в Браччано, всю грудь, и запах духов смешался с запахом пота и с запахами деревни. Мы были одни под землей, и по ее лицу я видел, что она хочет, чтобы я поцеловал ее. Я поспешно сказал:

— Очень приятный запах, — и ушел, оставив ее одну. На лице ее отразилось разочарование.

Время от времени мама присылала мне открытки, в которых советовала не торопиться с возвращением. Но мне стало уже невмоготу, и я решил уехать. В тот вечер, когда я объявил о своем отъезде, Филомена резко поднялась с места и ушла на кухню. А крестный удивился:

— Уже уезжаешь? А я думал, ты поживешь у нас хоть до ярмарки.

Я отвечал, что у меня в Риме важное дело, и сразу после ужина пошел укладываться. Немного спустя Филомена принесла мне на ночь кувшин с водой и, воспользовавшись этим предлогом, вошла в комнату и присела на мою кровать. Помолчав немного, она сказала:

— Знаешь, прошлой ночью я видела тебя во сне. — Я укладывал в чемодан свои вещи и ничего ей не ответил. Она продолжала: — Ты был одет женихом, а я невестой, и мы с тобой венчались в церкви в Браччано.

Я резко ответил ей:

— А мне приснилось, что я в Риме, вхожу в бар и заказываю себе кофе… Вот видишь, какие у нас с тобой разные сны.

Она спросила:

— Твоя мать — портниха, да?

— Совершенно верно.

— Ты бы попросил ее, чтобы она взяла меня к себе в Рим, я бы тоже стала портнихой.

Чтобы хоть немного ее утешить, я обещал поговорить об этом с матерью, а затем вытащил из чемодана большой шелковый платок и подарил ей на память. Она, очень довольная, начала примерять его перед зеркалом, стоявшим на комоде; повязав платок на голову, она все вертелась перед зеркалом и, казалось, не думала уходить. Мне пришлось сказать ей:

— Филомена, сейчас я буду раздеваться и укладываться спать… Неприлично девушке смотреть, как мужчина раздевается.

Я снял с себя рубашку и остался до пояса голым. Тогда она подошла ко мне вплотную, дотронулась пальцем до моего голого плеча и проговорила:

— Ух, какой ты белый!..

Затем захохотала и убежала прочь.

На следующее утро она помогла мне донести чемодан, потом сказала:

— Прощай, Аттилио, — и лицо ее, наполовину закрытое моим платком, было суровым и отчужденным.

Маму встревожило мое возвращение в Рим. Но я отправился в бар, и друзья сообщили мне, что как раз накануне неприятная история с игорным домом уладилась. Все шло отлично, день выдался прекрасный — настоящий летний день, но воздух был свежий и не было мух. Я заказал себе кофе и, сев за столик, развернул газету, — точь-в-точь как в моем сне. Мне казалось, что я родился заново, и почти не верилось, что я нахожусь в Риме, а не в Кастельбручато.

Загрузка...