За иллюминатором чистое небо

За иллюминатором чистое небо. Никак не могу насладиться его безмятежностью: мирная жизнь, пассажирские авиалайнеры, перелетные птицы. После короткого полета мы спускаемся по трапу под белое крыло самолета. Нас встречают счастливое небо, легкий ветерок с моря и ласточки, вернувшиеся в город.

Нас ожидает папа: он похудел, дополнительные темные линзы опущены на стекла очков с диоптриями. В своей старой хлопчатобумажной рубашке он похож на условно освобожденного. Радостно улыбаясь, горячо обнимает нас. Как будто мы из отпуска возвращаемся. Тут же наклоняется, хватает у меня из рук чемодан, тянется и за чемоданом Диего.

Похож на чересчур услужливого гида, который напрашивается на чаевые. А мы — на туристов. Растрепанных, в пыли, только что с сафари.

Как прошла охота? Удалось заполучить какой-нибудь трофей? Бивень, к примеру, или хвост…

Да, хвост мы с собой везем: грязный, он тянется за нами, путается сзади под ногами. Израненный хвост. Через некоторое время, какие-то несколько дней, он сам отпадет… отомрет, вонючий кусок мяса. И мы вернемся к себе, станем теми, кем были раньше. Гладкие задницы и шампанское на свежем воздухе.

Папа открывает багажник, укладывает наши вещи. Диего осторожно снимает рюкзак со спины, точно это и не рюкзак вовсе, а частица его самого или тело сына.

Сел, развалясь, на заднее сиденье. Папа смотрит на дорогу. На лице застыла дежурная улыбка. Вопросов не задает, ждет, пока я сама не начну рассказывать.

Сегодня папа гонит, не боясь ничего. Как будто сидит за рулем «скорой помощи». Везет двух раненых.

Смотрю на дорожные знаки, на широкую гладкую заасфальтированную дорогу, ведущую в Рим. На похожие друг на друга автомобили, выхлопные трубы которых исправно работают, па упорядоченное уличное движение. Эта нормальная жизнь кажется мне чудом, спецэффектом. Перед глазами всплывают горящие автомобили, их искореженные каркасы. Поворачиваюсь к Диего:

— Как глаза?

Он закрыл их, два набухших красных пузыря, испещренных крохотными венами… они похожи на брюшки только что родившихся птиц. Папа оживляется, он сам позвонит в офтальмологическую клинику, у него друг — главврач.

— Глаза для фотографа очень важная вещь, они и цель, и прицел.

Улыбнувшись, Диего кладет ему руку на плечо.

Мимо мелькают здания: изящные, эпохи короля Умберто; муссолиниевские, с балконами геометрической формы, похожими на верхние палубы корабля; сооружения шестидесятых; барочные дворцы в центре, пропитанные розовым цветом римских закатов.

Белый паук Ватикана, и вокруг — тени соборов, золото выставочных залов, зловоние текстильных складов, диалект бедняцких кварталов и безупречная речь политической верхушки, стада туристов и какой-нибудь обнищавший князь, сидящий у киоска прохладительных напитков вместе с голубями, воркующими рядом с желтым мускулом Тибра.

Я так давно хочу отсюда уехать, но проходит год за годом, а я все еще здесь. И сейчас благодарю Господа за этот грязный мир моего родного Запада.

Люди заняты своими делами, выходят из магазинов, офисов, переходят через дорогу, идут перекусить, бегут в спортзал.

Я хочу всего. Обнять каждую улицу, ходить без оглядки, медленно, с прямой спиной. Войны больше нет.

Вот мы и дома. Запах закрытой квартиры, последней мысли, оставленной нами в этих стенах. На столе так и лежит пакет с белыми листками: ультразвуковое исследование и медицинское заключение, которые я изучала вечером на полу, перед отъездом. Прохожу дальше по комнатам. На кухне тикают настенные часы. Темнеет пасть выключенного холодильника с пустыми ячейками для яиц. Стоит запах ковролина. Фотографии Диего на стене, ноги в ожидании поезда подземки.

Открываю ставни, толкая их от себя, снаружи — грязные разводы. Солнечный луч ползет по фотографиям. Диего прошелся немного по квартире и сел на диван, провалившись в белизну. Говорит, что эти ноги — полный идиотизм, надо их снять со стены.

Не отвечаю. Уверена, все прежние работы будут теперь ему в тягость. Диего рассматривает фотографии, и ему кажется, что их сделал кто-то другой.

Распахиваю все окна. Впускаю свет. Мерю широкими шагами собственные метры паркета. Мы в безопасности, в утробе нашей квартиры. Папа уехал к себе, не захотел подниматься. Помог донести вещи до лифта и ушел.

— Поспите, — сказал, — закройте ставни и поспите, наберитесь сил.

К счастью, есть чем заняться. Протираю губкой стол на кухне, стелю свежее постельное белье. Диего помогает, взялся вымыть пол. Выжимает тряпку так, будто собственноручно сворачивает кому-то шею, швыряет ее на пол. Случайно подвернулась возможность разрядить эмоции, это полезно. Можем наплевать на все, пойти гулять, вызвать домработницу. Но нам нравится. Хорошо, что есть возможность немного размяться, подвигаться перед распахнутыми окнами. Нет ничего лучше, чем отмывать собственный дом… откликаться энергичными толчками тела на тщету усилий, на стиснутые мысли. В один огромный пакет для мусора Диего выбрасывает горы пробников, неудавшихся фотографий, я — все результаты анализов, ультразвуковые исследования. Тема закрыта. Мы обнимаемся посреди гостиной, вспотевшие, в римской пыли. Одновременно поворачиваемся к окну, точно увидели снимок. Или снайпера. Кто знает, а вдруг нотариус из дома напротив вставил винтовку с оптическим прицелом в вентиляционное отверстие кондиционера?

Немного погодя выходим на рынок, теряемся среди прилавков, изобилующих сезонными овощами, помидорами, черешней в ящиках, редиской в тазах с водой. Хватаясь за жизнь, накупаем всего. Диего надел сандалии, которые откопал в кладовке, эти сандалии апостола сидят на нем как влитые. Кто-то здоровается с нами, другие интересуются, где мы были.

— За границей, — отвечаем. — За границей.

Закладываем в холодильник продукты, делаем салат из листьев всех цветов. До отвала наедаемся витаминов. Отрезаем свежего хлеба, даже открываем красивую бутылку белого вина. Я положила ноги на стол. Диего гладит их с закрытыми глазами и косяком во рту.

Мы не разговариваем. И так все ясно. Нет нужды говорить. Пусть достанется телу это приятное время, мы уезжали в чужие края и вернулись.

Наступает вечер. Я смотрю на Диего, сидящего у окна, которое отделяет нас от мира, от уличных голосов, от людей, возвращающихся из ресторанов. Он проводит рукой по целому стеклу в деревянной раме, что кажется чудом. Мы помним полиэтилен на окнах, напоминающий повязку на глазах раненого. Спрашиваю себя, сможем ли мы когда-нибудь увидеть, что происходит за этим окном?

Мы вернулись к прежнему образу жизни. Ощущение, будто взваливаешь на себя любовника, которого разлюбил, но к которому испытываешь тягостную привязанность, обременительное чувство долга. Принять душ с утра — и на выход, навстречу дням, которые нам как будто больше не принадлежали. Диего, придумывая себе разные дела, уезжал, как и раньше, на своем мотоцикле, в белой рубашке, похожий на себя прежнего. Попрощавшись, я оставалась у двери, прислонившись спиной к стене, тяжело дыша. Тишина дома пугала меня; не отдавая себе отчета, я ходила так же, как в Сараеве, — поближе к несущим стенам, точно страшась внезапного обвала.

Прихожу в офис. Директор недоволен моим долгим отсутствием:

— Все-таки ты главный редактор, Джемма.

Развожу руками:

— Жаль, что подвела…

Смотрю на серые компьютеры, на лица коллег… Виола приносит мне капучино из бара, круассан. Никак не может оставить меня в покое, пристроила задницу на мой стол и говорит, говорит, говорит. Думаю про себя: «В Сараеве она бы не выжила, с ее бесхитростностью, ленью и низкой самооценкой… нет, ее доброта не дала бы ей шанса, не перевела на другую сторону улицы. Снайпер впился бы в ее шаги и не упустил случая поразвлечься. Классическая жертва». В конце концов, и я всего лишь использовала ее, отделывалась шуточками, никогда особо не откровенничая. Смотрю на коллег в редакции, уже не первой молодости: так же как я, на скорую руку закончили университет и лавируют по жизни. Маленькие акулы, стареющие в лягушачьем болоте. А что, если выстрелить в них, продырявить им лоб и посмотреть, как они обмякнут в своих ничтожных начальственных креслах? От скольких моих коллег я избавилась бы сегодня, послав их ко всем чертям… с их мелочными обидами, жалобными голосами.

Набираю номер Диего:

— Как ты?

— А ты?

Мы солидарны в нашей замкнутости. Не вспоминаем. Оба поступаем одинаково, пытаясь держаться подальше от всего. Как можно дальше отодвинуть от себя те дни, прикрываясь другими, сегодняшними, вяло текущими.

Пишу заметку о навозе. В Индии его используют как топливо, а в Норвегии один человек построил из него дом. Из говна, имеется в виду. Смешно. Одна мысль меня утешает, я ее баюкаю, точно куклу. Как хорошо, что у меня нет детей. Вчера вечером по телевизору показывали мать, обмывавшую тельце своего мертвого ребенка перед похоронами. Я была на кухне, резала хлеб, отложила нож в сторону. Перекрестилась. Доброго пути, бестолковая жизнь. Выключила телевизор, опять взялась за нож. «Это не твой ребенок, Джемма, — сказала я себе. — У тебя нет детей, тебе повезло».

Идем на вечеринку к друзьям. Вернулись к нормальной жизни, к одежде из химчистки. Дуччо отмечает свой день рождения. После зимы снова открыта летняя веранда, внизу плещется Тибр, золотящийся от яркого освещения летних праздников, книжных презентаций и всякой ерунды. Ангел на куполе замка Сант-Анджело сияет в ночи. Я на каблуках, плечи оголены. Диего в тончайшем льняном пиджаке, с распущенными волосами, длинными баками. Нам страшно надоело грустить, захотелось выйти на люди под руку, свежими после душа, ухоженными. Сегодня мы красивые, как в кино. Сразу при входе бокал шампанского, потом следующий, с серебряного подноса официанта, безликого, только его белая рука протянута к нам. Божественные, матовые от прохлады бокалы. По два на каждого, чтобы сразу почувствовать себя хорошо.

Все приглашенные из круга Диего, светское общество, приближенное к культуре. Смешанное, как закуски в вазочках: пучок зелени и морковка, полоска сладкого перца и редиска.

— Привет, как поживаешь?

— Отлично, а ты?

Что-то едим: канапе с омаром, хлебную палочку с ветчиной.

Оказываемся в углу террасы, его рука на моем плече, затуманенный взгляд… наблюдаем за неспешно жующими гостями. Подходит Дуччо с каким-то незнакомцем, говорит о Сараеве, что мы ездили туда. Оставляет его с нами — эту тряпку, этого карпа в очках, с сигарой, не заслуживающего даже отвращения. Хочет узнать побольше, поговорить. Журналист, из тех, что сами сидят в редакции, а репортажи с места событий поручают молодым.

Нет никакого желания даже рот раскрывать, отвечаем односложно: да, нет. В любом случае карп разговаривает сам с собой, и так все знает из прессы. Через некоторое время вокруг скапливаются люди. Потащили нас на большой пышный диван. Война в Сараеве вошла в моду, теперь это главная беда года.

Можно качать головой, ругать Америку и Европу. Все жаждут свежих новостей об этом городе, превращенном в отъезжее поле для охоты на зайцев. Приходится вспоминать, рассказывать, чтобы возвратить человеческое достоинство тем зайцам. Но как передать запах в тихих домах, более уютных, чем наши; отвагу женщин, которые не только осмеливаются выйти на улицу, но и красятся перед выходом… где найти слова, чтобы описать мертвую руку, изрешеченную плоть, застывшую в пыли? Журналист, не вылезающий из офиса, заводит пластинку об этнической ненависти между варварскими племенами. Стильный мужчина и женщина-интеллектуалка спорят, мужчина стоит на том, что Европа боится ислама, женщина с ним не согласна: Европа боится Германии, ее банков и фабрик, еще со времен Второй мировой.

Хочешь достойно выглядеть, заведи речь о международной политике, только эти пустые лицемерные разговоры ничего не дают нового ни миру, ни нам самим. Мертвый ребенок, которого обмывает мать-мусульманка, ничего не значит. На этой веранде ведется игра в Цивилизацию.

— О чем задумался?

— О Гойко.

Он разгромил бы бокалы, опрокинул на пол подносы с канапе. А может, и продал бы задницу в обмен на хорошие чаевые, приковал к себе всеобщее внимание, болтая всякую чушь. Правда слишком очевидна, слишком банальна, а все хотят считать себя самыми умными…

Эта война, такая близкая и такая жестокая, разжигает нездоровое любопытство. У женщины рядом со мной доброе сердце; почесывая уже загорелую ногу, она смотрит на меня с выражением искреннего сочувствия. Перечислила деньги на счет католической благотворительной организации «Каритас» в Сараеве. Пытаюсь рассказать хоть что-нибудь о мирных и светлых людях, которых я знаю, об их безмерном достоинстве. Кивает, но, кажется, ее это не трогает. Сложился некий стереотип Востока, предвзятое к нему отношение.

Диего молчит, за все время не произнес ни слова. Пролил красное вино на льняной пиджак. Ничего страшного, в химчистке пятно выведут.

Подходит девушка, дочь кого-то из гостей, с густыми волосами и маленькими грудками, похожими на горошины. Обожает Работы Диего, его лужи. Тоже интересуется Сараево, модным городом. Диего берет ее под руку, отводит к балюстраде, выходящей на набережную Тибра, на римский вертеп святого города, на «белого паука». Вытягивает руку и изображает стрельбу, та-тата-татата-татата…

Девушка не понимает, в чем дело, хихикает. Потом потихоньку отходит.

Фотограф напился, целится в проезжающие мотороллеры, в красавчиков, остановившихся возле киоска с разноцветными напитками, выкрикивает:

Enjoy Sarajevo…[10]

Все оборачиваются к нему. Я подхожу, делая вид, что мне смешно:

— Пойдем домой, любимый. Поздно.

Дуччо стоит у двери, красные помочи на черной майке.

— Что на тебя нашло, черт побери?

Диего тянет за помочи и отпускает. Дуччо получает щелчок, последняя выходка умалишенного фотографа.

Однажды вечером Диего громко зовет меня. Я жарю яичницу, но отрываюсь от плиты и бегу в гостиную. По телевизору показывают Гойко. Это он, живой, такой же, как всегда, только давно не стригся. Говорит на итальянском: «У нас тут война, а не гуманитарная катастрофа, мы должны защищать себя. Нам автоматы нужны, а не ваши макароны!»

Ведущий пытается забрать микрофон, но Гойко вцепился в него. Он переходит на родной язык, кричит, клеймит Миттерана, который приехал в Сараево проветриться; ругает голубые каски ООН, похожие на сломанные светофоры…

— Пьяный он, что ли?

— В стельку.

Долго не можем забыть безумный взгляд Гойко, нашего друга-поэта, который сегодня был похож на ветерана вьетнамской войны.

Яичница сгорела. На ужин опять сыр.


Ждем окончания войны. Тем временем взлетели на воздух два универмага, один на улице Маршала Тито, другой на площади Раде Кончар. Диего злится, глядя в телевизор, вопит на корреспондента в пуленепробиваемом жилете и летнем кашне: «Убирайся, на хрен, я хочу видеть, что у тебя за спиной!» Переключает с канала на канал в поисках новостей. Одни и те же репортажи повторяются из выпуска в выпуск.

Но его не оторвать от экрана. Сидит, пересматривая одни и те же кадры, будто надеется обнаружить что-то такое, чего не заметил раньше… как в лужах, как на фотографиях.

Ищем друзей среди испуганных фигур, мелькающих на экране в коротких репортажах из Сараева. На мертвых не смотрим, переключаем.

Ищу улыбку Себины, с дыркой на месте выпавших молочных зубов. Куда подевалась моя крестница? Пишу ей почти каждый день, но от нее все нет ответа. Интересно, цело ли еще здание с голубыми решетками… всматриваюсь, впиваюсь в экран. Почему не показывают ту улицу в Ново-Сараеве? Куда направлена твоя телекамера?

Мне кажется, они снимают одни и те же дома на одних и тех же улицах. Оператор выходит на короткое время в город, потом возвращается на диваны в «Холидей-Инн», где собираются представители международной прессы.

Почти каждый вечер пытаемся связаться с Гойко. В телефоне слышны незнакомые, невнятные голоса, потом что-то вроде радиопомех… урчание в животе человека, страдающего несварением.

Сегодняшний ужин снова подгорает на сковородке, превращается в угольки. По телевизору показывают зоопарк в Сараеве… пантера и бабуины умерли, запертые в клетках. Смотритель зоопарка не мог добраться до них, чтобы накормить и напоить. Я смотрю на покрытые шерстью тела, застывшие в пыли, по лицу текут слезы. Может, оплакиваю животных, потому что по людям больше нет сил плакать. Или плачу, потому что вспоминаю тот день в зоопарке с Аской, когда она купила пакетик орешков, просунула руку между прутьями и кормила обезьян… потом сама вошла в пустую клетку и стояла там, качая головой.

Сегодня опять сыр на ужин. Диего вертит на столе корочки, выкладывает букву — букву «А». Я увидела это позже, когда мыла тарелки.

Диего начал работать, встает с утра, одевается, снимает с подножки мотоцикл, уезжает. Теперь он часто летает в Милан, фотографирует весь день, вечером садится на последний самолет.

— Как прошел день?

— Нормально.

Когда Диего возвращается, я пытаюсь поговорить с ним, но чувствую, что он весь на нервах и легко выходит из себя.

— Ничего особенного, сама знаешь…

— Кто там был?

— Все те же. Кто, черт побери, должен еще быть?

Подходит, трется об меня головой, обдает своим запахом. Просит прощения, у него безумно болят глаза из-за черных занавесей, на которых скапливается пыль, и этого проклятого света. Умывается под струей холодной воды на кухне, отходит от раковины с мокрыми волосами. Вода стекает по рубашке, но тут же высыхает. С улицы поднимается горячий воздух, как из фена. Как там Гойко и другие обходятся без воды?

Мы едим, сидя на своих обычных местах на кухне, друг против друга, за столом, который, как продолжение подоконника, выходит из стены. Нам нравится, чувствуешь себя как в поезде. Приятно выглянуть наружу, бросить взор на дорогу, на прохожих. Диего жует, глядя в темноту. Потом берет меня за руку, медленно распрямляет на столе мои пальцы:

— Хочешь знать, что я сегодня делал?

Касается моих вен, трогает ямки между пальцами. Движения усталые, как и голос. Он сегодня слегка пришепетывает.

— Я весь день фотографировал тунца в консервной банке. Сначала в закрытой, потом в открытой. Часами искал правильный свет, чтобы выделить прожилки тунца, чтобы масло заблестело.

Мы смеемся, он рассказывает, что у тунца была даже гримерша, она не переставала подливать масло, заменять новым. Если тунец хоть немного терял вид под светом, относила его в гримерку, точно уставшую модель. Говорит, что извели гору тунца, который все равно не предназначался для продажи: в консервы идет тунец второго сорта, просроченный. Не филе, а потроха.

— Обман, да и только.

— Как и все остальное.

— Мир летит ко всем чертям, — говорит, — и мы заодно с ним.

Смеется, открывая все свои кривые зубы.

Почти ничего не съел.

На столе черешня, ягоды срослись по две, в обнимку, как влюбленные парочки. Проглатывает несколько вместе с косточками.

Повторяет:

— Сегодня целый день фотографировал тунца в консервной банке.

Встает из-за стола, повесив на уши по паре сцепленных черешен. Делает три шага и блюет прямо на ковер. Извиняется, говорит, не успел дойти до ванной.

— Тебе плохо?

— Нет, хорошо.


В воскресенье закрывается в темной каморке. Проводит весь день там, среди кювет и химических растворов. Через увеличитель просматривает негативы в луче прибора. Ему нравится закрываться в этой тюремной камере, единственном собственном убежище нашего общего дома.

Он не продал ни одной фотографии из Сараева. Распечатал несколько снимков и оставил себе, бросив в серую кучку.

Домработница-сомалийка приходит убирать нашу квартиру, иногда приводит с собой дочку. Меня это больше не беспокоит, напротив, мне нравится смотреть, как она сидит в уголке на кухне. Я спокойна, когда она там сидит, и спокойна, когда уходит. Не испытываю никаких чувств.

Домработница вытряхивает мусорную корзину Диего, в которой валяются разорванные снимки. На пол падает один кусок. Снимок черно-белый, поэтому цвет волос неразличим, но эта прядь и половина светлого глаза принадлежат Аске. Когда я осознаю это, уже поздно, женщина уносит пакет с мусором. У меня остается только этот кусок, я смотрю на него, выбрасываю.


Август, из города почти все уехали. Остались заложники: старики, одинокие, инвалиды… тяжелобольные, которые не в состоянии подняться с больничных коек. По телевизору, снимая сверху, показывают дикие пробки на автостраде. Закрыли бар, ресторан тоже закрылся, в окна больше не просачивается аромат бифштексов и жареных артишоков.

Мы нашли одно заведение, где не подают спиртное, пьем молоко и оршад рядом с бедными завсегдатаями из этого квартала: толстыми тетками в расстегнутых до самых ляжек передниках и в шлепанцах, стариками в майках. Это заведение для отдыха сотрудников уж не знаю чего; нас пускают только потому, что лето, — зимой там танцуют чопорные танцы былых времен, дергаясь наподобие марионеток. Под навесом на размеченной площадке, освещаемой белой лампочкой, как в тюрьме, старики играют в шары, «бочче». На стене висит одна из тех ядовитых штуковин со светящимся голубым наконечником для уничтожения насекомых. Хотя это приспособление предназначено для защиты от комаров, в нем гибнут тучи мотыльков. Обугленные бабочки падают на специальную металлическую подставку, которую потом вытряхивают. Мы потягиваем оршад и слышим отвратительные звуки: удары, треск горящих крыльев. Саундтрек нашего лета.

Когда-то я и нескольких минут не выдержала бы в подобном месте. А сейчас мне все безразлично, пусть эти мотыльки падают и мрут. Диего похож на ребенка с усами от молока под носом. Закуривает косяк; старик, почувствовавший странный запах, поворачивается к нам. Диего приподнимает сигаретку.

— Наркотик, — говорит.

Старик кивает, бросает шар, зарабатывая очко.

Это одно из тех мест, где людям друг на друга плевать, каждый занят своим делом. Район опустившихся людей, подпольных иммигрантов, веселых борделей. Мы обнаружили его, когда кружили на мотоцикле летними ночами, вцепившись друг в друга. И здесь нет никакой случайности. В каждом городе, если поискать, всегда найдется место, напоминающее о войне.

Диего говорит:

— Я хочу вернуться туда.

Он говорит, а тем временем из фумигатора доносится треск. Они что, не видят, глупые ночные мотыльки, куда летят? Зачем стремятся один за другим на тот свет, на смерть? Да какое мне, черт побери, до них дело? Я опьянела от оршада, сижу на пластиковом стуле, чуть расставив ноги, вялые и потные. Диего совсем бледный, не провел ни одного дня на солнце, на нем грязно-белая футболка, в которой он когда-то бегал; взгляд умирающей птицы.

— Ты закапал в глаза?

— Нет, хочу ослепнуть, — смеется.

Все равно я уже давно знаю, чувствую это. По-настоящему он так и не вернулся. Не такого мира мы хотели. Аска все время была с нами, преследовала нас этими вечерами обманчивого покоя.

— Хочешь вернуться к ней?

Он не отвечает, улыбается, слегка поджав губы. Не могу даже разозлиться. Как можно злиться на тоскующего сына?

На лестнице, когда мы поднимаемся в квартиру, начинаю его пинать, пропускаю вперед, потом вцепляюсь в эту мальчишескую майку, кричу, что я видела клочок фотографии, видела букву «А», выложенную из сырных корок.

Он оборачивается, защищается локтями.

В ярости влетаю в дом, громлю все подряд, не включая свет, бегу прямиком в его каморку, там переворачиваю все вверх дном, опрокидываю бутылки с реактивами, швыряю на пол экспонометр и объективы.

Диего сидит не шевелясь на диване, смотрит на меня, спокойный как удав.

Потом говорит:

— Черт побери, так, навскидку, ты, наверное, нанесла убытка на пять-шесть миллионов лир…

Ползаю на четвереньках, собирая осколки. Прошу прощения, ужасно жалко, из нас двоих крохобор — это я, я не люблю бросать деньги на ветер. Ему на все наплевать.

— Нам была нужна разрядка, — говорит.

Да и в принципе приятно, что я все еще ревную его.

Зовет меня тем, прежним голосом:

— Иди ко мне…

Долго целует меня в губы, потом облизывается, говоря, что я самое вкусное, что есть в его жизни.

Смотрю на себя в ванной, пока стираю косметику с глаз. Мне не нравится мое отражение в зеркале. Всегда вижу в себе одни недостатки. Как я могу ревновать к этой бедной девушке, которая подыхает там вместе со своим городом?

К этой овечке-панку, которая танцует, спасаясь от волка?

Чуть позже включили телевизор, показывают летнюю юмористическую программу, смотрим любительские фильмы, кошек, облизывающих попугаев; невест, у которых рвутся свадебные платья и спадают юбки; детей, спотыкающихся по сто раз.


Итак, мы решили ехать. Из опустевшего летнего города уезжаем к папе на море, ему не будет скучно, и мы развеемся.

Выехали на автостраду. Диего ведет мотоцикл по мягкому асфальту, я прижимаюсь к нему на удушливом ветру. Запах в доме остался прежним, словно время его взяло в заложники. Это еще бабушкин запах — запах ее вспотевшего после долгой прогулки по берегу тела, запах, приготовленной ею еды. Запах ее вздохов, упреков. Кому? Мне? Рыбам?

Папа рано утром выгуливает собаку, идет по самой кромке воды, пока работники пляжа ровняют граблями песок, раскрывают зонтики.

Противное море, плоское, вязкое.

Диего нехотя плавает.

— Ничего не видно, — говорит.

Уходим до того, как появятся ракетки, радиоприемники, кокосовые кремы от солнца.

По ту сторону моря лежит израненный берег. Острова, куда еще прошлым летом плавали утром туда, вечером обратно на катерах, на рейсовых паромах. В ясные дни видны безлюдные силуэты камней, в сторону которых больше никто не смотрит, словно они относятся к другому морю.

А здесь купаются, едят фруктовый лед, покупают бикини, туники из Марлевки, торгуясь на солнцепеке с бродячими торговцами, нагруженными, как верблюды.

Здесь я вспоминаю свое прошлое, на этом мелководье, которое мне никогда не нравилось. Помню парня, который приводил меня в чувство с помощью нашатыря, после того как меня уколола рыба-дракон, так что даже нога онемела. Тогда я впервые в жизни обратила внимание на мужчину.

Папа открыл для себя, что это отвратительное место больше не раздражает его. Он тоже злился на свою мать, вечно о чем-то пекущуюся, чем-то недовольную. Но если подумать, ей тоже ведь тяжело было ехать сюда из Рима на автобусе, чтобы поменять постельное белье постояльцам, поругаться из-за дырки на обоях или испорченной ванны. Однажды вечером мы об этом говорим, а Диего слушает. И в какой-то момент папа просит у меня прощения за то, что оставлял меня здесь каждое лето.

— Дети не должны грустить. Собаки и то не должны, тем более дети…

— Вы оба работали, папа. Не было выхода.

Задумывается:

— Нет, выход есть всегда.

С тех пор как умерла мама, он все больше недоволен собой. Диего смотрит на него. Ему всегда не хватало отца, и сейчас, мне кажется, он приехал сюда его обрести.

Нам хорошо вместе, ужинаем на кухне, открыв дверь на слишком узкий балкончик, стол туда не поставишь. Скромная квартирка с тонкими стенами, так что слышны голоса других отдыхающих, звуки включенных телевизоров. Моря не видно, одни крыши с антеннами. Папа приготовил мидии под соусом.

Первый вкусный ужин за последнее время: макаем хлеб в соус, открываем еще одну бутылку пива. Папа курит, вспоминая мое детство, когда я была противной девчонкой, слишком погруженной в себя, и никому не нравилась, поэтому он всегда был только со мной, а я — с ним.

Пользуясь случаем, Диего просит рассказать обо мне еще. И папа встает, передразнивает меня. Скрестил руки, как я когда-то делала, считая себя лучше других. Мне стало грустно при воспоминании о детстве.

— Матушка Аббатиса — вот как звала ее бабушка… — смеется.

Я легонько ударяю его по руке.

Диего смотрит на нас, какой прекрасный вечер.

Мы еще об этом не знаем, но он будет последним вечером, который мы провели вместе. Хотя, возможно, тот, кто наверху, знает. Странный луч света ложится на нас — это Бог освещает прощание.

Тайная вечеря молодого апостола. Он купался, мокрые волосы собраны в хвостик. Курит косяк, папа просит сделать затяжку.

— Папа, ты что?

Пожимает плечами:

— А что особенного…


Папа пошел спать веселым, а мы спустились поесть мороженого. В ночной бар на пляже, где посетители танцевали на круглой бетонированной площадке: девушки, черные, как негритянки, с огромными белыми серьгами в ушах, с длинными челками, как у шнауцеров, и парни с прилизанными волосами, в облегающих ярких майках… местный туризм, люди, потянувшиеся из центральных районов на побережье.

Потом Диего просит меня заняться любовью. Закрывает глаза. Мне знакомо это жалобное поскуливание кутенка, который тычется вслепую в поисках молока… мы сидели на пляже, как два подростка, слушая грохот, доносящийся из дискотеки, гул голосов из бара…

— Пойдем домой…

Стащил меня на песок, между лежаками. Впился в меня, точно весло в свою уключину, боролся посреди ночного безлюдья, будто спасая меня от бушующих волн.

Наутро я проснулась одна. Легли спать мы уже дома, скомканная постель была вся в песке. Я подумала, что Диего пошел в бар за круассанами и газетами. Он вставал голодный, и завтрак — единственная еда, в которой он по-настоящему нуждался. На мгновение я представила, как он, насытившись, наслаждается ранним солнцем, сидя за пластиковым столиком.

Я спустилась кое-что купить, гараж был открыт. Папа наводил порядок на полках, отчищал цилиндровый ключ от ржавчины тряпкой, пропитанной скипидаром.

— А где Диего?

Пакет с половинкой арбуза и помидорами выпал из моих рук. Я оперлась о прохладную стену.

Папа оторвал взгляд от ключа. Сделал пару шагов в мою сторону:

— Прости.


Он говорит медленно, как некогда перед студентами. Я слушаю его в этой странной обстановке, в гараже, похожем на ангар. Говорит, что Диего приехал сюда именно для этого, чтобы покинуть страну, потому что Анкона отсюда в двух шагах. Папа пытался его разубедить, но… Качает головой.

Тогда он купил для Диего бронежилет на складе военной одежды.

— Очень хороший, — говорит, — с металлическими вставками… какие носят в Северной Ирландии…

В его глазах сумасшедший блеск. Смотрю на него и думаю, что он спятил.

Представляю себе моего бедного старика, который примеряет тот жилет, ощупывает его, бьет по нему кулаком, проверяя на прочность. И потом надевает на костлявые плечи сына, которого у него никогда не было, юноши, которого любит, но отпускает на войну.

Стучит по голове костяшками пальцев.

Отчаявшийся виноватый вид. Чуть ли не просит у меня помощи. И что?

В ангаре стоит мой детский велосипед с белой корзиночкой. Мы вместе катались среди сосен: я впереди, он чуть сзади. Ненавижу всю свою жизнь… свое детство, бесполезную зрелость.

— Вот, возьми…

Сложенный листок в клетку вырван из блокнота. Без конверта, словно ему нечего больше скрывать.

Всего одна строчка.

«ЛЮБИМАЯ, Я УЕЗЖАЮ. ДИЕГО»

В Риме мне каждую ночь снилась его поездка. Мотоцикл, пробирающийся по тропам, контролируемым незаконной милицией. Мальчишеское лицо, глаза устало всматриваются в темноту этой земли, где больше нет света.

Я жила перед телевизором. Видела пепелище Национальной библиотеки. Диктор сказал, что город окутан пеленой пепла. Все книги, хранившиеся там веками, превратились в густой рой пчел с черными крыльями. Этот землистого цвета снег, прошедший в августе, похоронил память людей. Символ открытого города, его культурных традиций, перемешанных, как вода. Миляцка почернела от сажи, превратилась в длинную траурную ленту. Я подумала, что от библиотеки, наверное, ничего не осталось. Помню, худенькая девушка в очках снимала книги с полок, несла их по длинному коридору, стопкой по три-четыре тома максимум. Почтительно, осторожно ступала, боясь уронить, будто несла маленького ребенка, потом раскладывала книги перед студентами, вместе с инструкцией, и просила осторожно перелистывать страницы.

Теперь она, должно быть, там, ползает на четвереньках, вся в саже, как в крови, среди других молодых добровольцев, которые роются, пытаясь спасти хоть какие-то страницы, какую-то часть себя среди этой расправы. На один миг мне показалось, что я увидела Диего, но нет, это был не он, кто-то другой.


Потом он позвонил:

— Это я.

Его голос, металлический, удивительно близкий.

— Ты где? Где ты?!

Он говорил по спутниковой связи из «Холидей-Инн», с мобильного телефона корреспондента канадского телевидения. Он звонил из вестибюля, стоял адский шум, кто-то рядом орал на английском, я слышала даже смех, более отдаленный, но различимый.

— Как ты?.. Говори громче!

— У меня все в порядке, все хорошо.

Он казался невероятно спокойным.

Я спросила, как он доехал. Диего помолчал, — казалось, он об этом уже забыл. Рассказал, что пробирался через Черногорию, слушал мессу… единственный мужчина в толпе плачущих крестьянок. В сербских анклавах мальчишки приветствовали его, поднимая три пальца. Его останавливали все: сербы, хорваты, мусульманские «зеленые береты», но журналистского удостоверения и нескольких сотен марок оказывалось достаточно. Последний, наиболее коварный отрезок, горный перевал через Игман, охраняли три бронетранспортера ООН, сопровождающие грузовики с гуманитарной помощью.

Я так много хотела сказать ему… Ждала этого момента целую неделю, не выходила из дому, сидела, не отрываясь от телевизора, а сейчас совершенно растерялась.

Сказала какую-то глупость:

— В тебя не стреляли?

Он сделал паузу, ответил, прокашлявшись:

— Пока нет, нет…

Спросила про Гойко и Себину, Велиду и Йована, Ану и других.

Все были живы.

— А Аска? Ты видел ее?


Я застыла, опустив руку с зажатой в ней трубкой, которая издавала короткие гудки, не решаясь повесить ее, будто Диего мог вернуться издалека…

Он благополучно проделал многокилометровый путь через горящие деревни, минные поля, взорванные мосты и вернулся в город, из которого другие пытались унести ноги. Двигался наперерез эшелонам с беженцами, сиротам, бегущим из осады. Теперь он был там, в том гробу.

Я позвонила папе:

— Он добрался.

Слышала, как он плакал, откашливаясь, прочищая стиснутое горло.

— Он сказал, где живет?

— Я ничего не знаю, папа.


Моим фронтом стал этот безмятежный город, этот чистый и опустевший без Диего дом. Нигде больше не валялись его джинсы, окурки, катушки пленок, закатившиеся под диван. Весь беспорядок принадлежал только ему, а может, и жизнь тоже. Одна, я ничего не разбрасывала, прозябала. Была никем, без всякого запаха. Ела и тут же мыла за собой тарелку. Постель всегда оставалась нетронутой. Сидела перед пианино, оно мне казалось огромной белой урной, вмещающей прах наших лучших дней. Ждала мира, постановлений ООН. Слушала папу римского, умолявшего сложить оружие. Тем временем в Женеве виновники кошмара пили минеральную воду.

Он был на том фронте, который сам выбрал. Где гранатами были выбиты стекла.

А посредине ничейной землей стало мое тело, оставленное в небрежении, точно выжженная пулеметным огнем зона между двумя траншеями. Где на рассвете случайно пробегает белка, оглядывается, чувствуя присутствие человека, но не видит людей, спрятавшихся за мешками с песком.

Так и я растерянно сновала туда-сюда, не веря в происходящее.

Продолжала крошить хлеб нашей птичке, только должна была оставлять его снаружи, на подоконнике, потому что мне она не доверяла. Привыкла к руке Диего — мальчишки, который даже зимой открывал окно, не надевая рубашки.

Почти каждый день я ездила в Министерство иностранных дел за новостями, часами ждала, чтобы поговорить с чиновником.

— Я должна ехать к мужу.

Нужно было получить разрешение, чтобы вылететь в Боснию на одном из военных самолетов.

— Это огромный риск, придется подождать.

— Не могу больше ждать.


Я решилась пересечь ничейную землю и достигнуть другого фронта. Потом позвонил Гойко. Хриплый прокуренный голос. Раннее сентябрьское утро. У Диего все в порядке, живет с ним в общей квартире. Дозвониться очень трудно, практически невозможно. Он торопится, звонит из телевизионного бункера по спутниковой связи, какой-то друг одолжил ему телефон.

— Как дела? Как вы?

— Держимся.

По телевизору говорят, что город полностью разрушен, почти все здания взорваны. Гойко отвечает:

— Нет, нас пока еще не согнули.

Спрашиваю о Себине. Отвечает, что она больше не тренируется.

— Переправь ее в Италию.

— Сейчас очень сложно уехать.


Опять иду в МИД. Я подружилась с чиновником, молодым оптимистом, похожим на агента по недвижимости, — щеголем в модном широком галстуке.

— Напишите мне имя и фамилию девочки.

Замираю с ручкой в руке. В голове каша, не могу ничего припомнить.

— Может, хоть адрес?

— …Такая широкая улица, в Ново-Сараеве…

Я заплакала.

— Хотите кофе?


Начался сентябрь, в новостях передают, что на границе Сараева, в районе горы Зеч, упал итальянский военный самолет «G-222», выполнявший мирную миссию. Летел с грузом теплых одеял на зиму. Его подбила ракета, попавшая в крыло. Молодые жены ждут результатов поисков, застыв перед телеэкранами. Героев-летчиков в клочья разнесло по неприступным вершинам, высотой более двух тысяч метров, но жены надеются. Прижимают к себе детей. Дети удивлены: зачем все эти люди стучатся сегодня в их дома, которые раньше никого не интересовали, из которых вышел их отец в форме, как всегда, один.

Ночью думаю о тех вдовах, о широких кроватях, купленных в кредит, опустевших с одной стороны. С ними будет то же, что со мной, — они оцепенеют в темноте. Будут вытирать слезы, чтобы не замочить наволочку.

Думаю об этих детях, о том, что они никогда больше не сделают привычного движения. Не поднимут ручонку, не подадут ее отцу.

На военную базу Пизы переправили гробы, обернутые итальянским флагом в знак героической гибели. Воздушный мост прерван. Город-мученик отрезан от всего мира, отдан на милость своих палачей.

Служащий министерства торопится повесить трубку. У него нет для меня времени.

— Гуманитарные рейсы приостановлены, синьора.

— Но я должна ехать.

— Там настоящий ад.

— В том аду находится мой муж.

— Сочувствую вам.


Мое сопротивление складывается из мелочей: нельзя делать резких движений, иначе пирамида разрушится. Нельзя ее трогать. Может, так беда забудет о нас, пройдет мимо. Просыпаюсь среди ночи: сидя на кровати, двигаю ногами, будто бегу. Мне приснилось, что звонит телефон и голос чиновника из трубки: «Сочувствую, синьора, но ваш муж помешался, некоторые люди хотели бы знать, где он. Не хотите кофе?»

На работе тоже не отрываю взгляда от телефона. Вот сейчас, думаю, сейчас позвонят из МИДа и дадут разрешение на выезд. Поднимаю трубку проверить, есть ли связь. Потом Виола подходит со своей никчемной улыбкой, успокаивая меня. Если бы что-то случилось, мне бы уже сообщили. Там полно журналистов и добровольцев, людей, которые ездят туда и обратно и не погибают. Но дело в том, что я его знаю… его всегда заносит в сторону, на окраины, к маленьким лужам. Центр, смещенный от центра, — вот что его притягивает. Боюсь, что он ходит по открытой местности.

По телевизору показывают концлагерь, уже обнаружили пять таких на территории Боснии. Самый ужасный — рядом со старыми железными рудниками. Беззубые, искалеченные, истощенные люди — такого не видели уже давно.

Потом звонит Диего и на этот раз, кажется, может разговаривать дольше. Слышу взрыв, спрашиваю у него, что это было, отвечает, мол, музыка дня.

— Подожди.

Слышу другие шумы, отрывистые. Зову его:

— Диего! Диего!

Возвращается:

— Слышала? Автоматные очереди. Гаубица. Граната. Обстреливают больницу…

— И по больницам стреляют?

Смеется. Спрашиваю себя, сошел ли он с ума или всего лишь напился?

Еще одна неделя молчания. Иду в парикмахерскую. Располагаюсь на этой поляне благополучия, чего только не делаю, педикюр в том числе. У женщин вокруг элегантные сумочки, у них есть дела, которые ждут их в городе, возобновившем свою круговерть после летнего отдыха. У меня ничего нет, кроме моего заброшенного тела. И головы, которой я пыталась придать внешний лоск. Я заложница этой ничейной земли. Выхожу оттуда, похожая на куклу, благоухающая ароматами, чуждыми мне. Идет дождь, но я не открываю зонт, с удовольствием позволяя ему испортить прическу.

Загрузка...