Витамины, фонарики, батарейки. Что еще? Все, там нуждались во всем, у людей не было ничего. Антибиотики, таблетки для дезинфекции воды. Сигареты, сухое молоко, мясные консервы. Я заходила в магазины и доставала смятый листок. Гойко продиктовал мне список, и я следовала ему. За страхом пришло стремление не то чтобы совершить поступок, скорее, выполнить задание, пусть даже не очень большое.
Я уже пересылала посылку через «Каритас», но она так и не дошла. Случалось, самые лучшие посылки потрошили и грабили. Теперь я ехала туда сама и могла отвезти все необходимое. В огромном чемодане на колесиках, сделанном из прочной эластичной ткани.
Продавщица в магазине с ужасом смотрела на странную худую женщину, усевшуюся на черный чемодан, чтобы проверить, выдержит ли ткань.
— Что вы собираетесь везти?
— Труп.
Она посмеялась над шуткой, окрашенной в тот же черный цвет, что и чемодан. Я заплатила, дотащила его до дому. Мой самый лучший хвост.
На высохшую, выпитую тишиной стерильную женщину возложена миссия. Сейчас она везет по улицам, по всем тротуарам гигантский пустой чемодан, который раздуется от огромного количества всевозможных вещей. Заполнить этот чемодан и станет целью ее жизни на все последующие дни.
Слои вещей, бесконечно перекладываемые ночами. На дно — самое тяжелое и громоздкое, затем предметы поменьше, то, что может разбиться, стеклянные бутылочки. Чемодан стоит здесь, смотрит на меня. И теперь я уже не одна.
Что бы я ни положила внутрь, кому-нибудь это вернет надежду на жизнь.
«У женщин нет даже прокладок, не забудь их».
В аптеке я рассматриваю розовые и фиолетовые упаковки. Поглощающие жидкость и при этом супертонкие, самые дорогие, с которыми прекрасно себя чувствуешь даже в облегающей одежде. И не требуют много места. Толстым слоем укладываю пакеты прокладок в чемодан. Тонкие подойдут. Какие могут быть выделения у голодных женщин?
Папа тоже что-то приносит. Смотрит на чемодан, как на гроб.
— Я должна забрать его, — сказала я ему.
Он не перечит моей боли, моей злости.
Чемодан отнимает время, занимает дни, становится между нами.
— Нельзя больше класть громоздкие вещи, говорю тебе. Не видишь, ни черта сюда больше не влезает?! — И бросаю отцу одеяла, которые он принес.
Кажется, чемодан вырастает за ночь, раздувается, как большой живот, превращается в контейнер… кажется, он должен спасти, накормить, одеть все Сараево! Смотрю на чемодан, и глаза сияют. Встаю среди ночи, проверяю срок годности антибиотиков, мюслей. Все пригодится, все понадобится… я бы все это расцеловала. Смотрю на чемодан, как мать на приданое своей дочери.
Сколько живых умирает на той войне?
Сколько мертвых живет в этом мире?
Я снова оживаю — ноги, лоно, живот.
В универмаге «Упим» скупаю кисточки, альбомы для рисования.
— Вы преподаете в школе, синьора?
Отвечаю:
— Я еду в Сараево.
И тогда у женщины крепкого сложения, поблекшей от однообразной работы у кассы, меняется выражение лица. Эта туша превращается в трепетную мать, лицо от волнения, от сострадания пошло красными пятнами. Даже кладовщик подключился, парень с сережкой в ухе и темными, как у наркомана, зубами; даже директор в полосатом галстуке. Вытаскивают вещи из подвала, остатки канцелярских товаров, одежды.
— Возьмите, возьмите, синьора, отвезите это.
Кладовщик еле сдерживает гнев:
— Машинкой, которой мы выковыриваем косточки из оливок, эти звери выковыривают глаза…
Он ездил в Югославию отдыхать, его подружка живет в Сплите. Настоящий рай, говорит.
В спортклубе на новом оборудовании вспотевшие девушки занимаются степом, поднимаясь на пластиковую ступеньку и спускаясь с нее.
Я стою в конце зала, передо мной подтянутые задницы, купальники-стринги. Тоже спускаюсь с платформы. Чувствую себя в хорошей форме, тренируюсь на беговой дорожке. Нужно быть сильной, чтобы вернуться в Сараево, нужно уметь так бегать, чтобы хватило дыхания убежать от смерти, чтобы она досталась кому-нибудь другому, постарше, не такому здоровому, как ты.
В раздевалке девушки мажутся кремом, выставляют напоказ нагие скульптурные тела… болтают о мужиках, о диетах, красятся, натягивают колготки.
Глаза закрываются, хочется спать после теплого душа, потом фена. Прощайте, девчонки, прощайте. Прощайте, стервочки.
Папа теперь старается больше меня, кружит по рынку Порто-Портезе, приобретая небольшие комплекты гаечных ключей, катушки с медной нитью, купил даже транзистор и прибор ночного видения. Еще немного, и чемодан разорвется. Смотрю на него — это моя последняя ночь. Наконец я уезжаю, лечу на одном из гуманитарных самолетов, наконец-то.
Мне звонит Виола. У нее нашли уплотнение в груди, она плачет из-за своей груди, плачет потому, что я уезжаю.
— Ты моя лучшая подруга.
На самом деле я случайно встретилась с этой девушкой, а она выдумала, будто мы подруги. Но сейчас мне кажется, что она не напрасно так считает, некоторые люди проникают внутрь тебя, как раковая опухоль, не успеешь заметить.
— Тебе страшно? — спрашиваю.
— Да пошло оно, это уплотнение!
Не понимаю, плачет она или смеется.
— А ты? Ты не боишься?
Я всего боюсь — боюсь грузовиков на автостраде, давки на концертах. Я даже молний боюсь, о войне и говорить нечего…
Папа приносит коробку с незрелыми персиками. Я возмущаюсь, но все равно мы кладем их и сверху закрываем шерстяными вещами.
Папа Армандо сел на чемодан, давя на него всем своим весом, а я, обходя кругом, застегиваю молнию. Вот и закрыто необъятное брюхо.
Хожу по квартире, везу за собой чемодан, пробую поднять. Я должна уметь обходиться без посторонней помощи никто, кроме меня, не понесет мой гуманитарный груз.
Держу чемодан у ног все время полета, который показало мне очень коротким из-за внезапно навалившегося на меня страха, такого, что сейчас, будь моя воля, я лучше полетела бы в Нью-Йорк. Внутренность самолета — железная, шероховатая. Несколько жестких сидений закреплены по бокам, а все остальное довольно большое пространство занято ящиками, сваленным в кучу брезентом. Пересекли море, летим над землей.
Во рту кислый вкус, как при несварении желудка. Руки и голова одеревенели, ноги вжались в металл, который трясется не переставая. Оглушительный рев моторов, обжигающих небо. Сейчас я знаю, что это может случиться, я чувствую. Вполне могло бы. Начинаем постепенно снижаться. Мы на виду. Прекрасная мишень для тех, кто прячется в лесу. В голове вертятся сцены, которые я видела: фрагменты сбитых самолетов, куски кабины, крыльев, срезанные ветки этого густого, как грязь, ельника. Во рту пересохло, язык вялый, серая мякоть, словно заплесневелый хлебный мякиш.
Кроме меня, еще трое гражданских, они летят с миссией мира на эту землю, где мира нет. Два врача и девушка-доброволец с независимого радио, Ванда. Крепкого сложения, мужиковатая, какая-то неухоженная, как некоторые славянские мужчины. Самая спокойная из всей группы. В куртке с кучей карманов, как у военных корреспондентов в фильмах, будто прячет там ручные гранаты. С начала осады уже два раза летала в Сараево, похожа на крысу, которая знает, куда бежать в случае необходимости. Жует жвачку, надувает пузырьки, они лопаются — легкие взрывы, от которых я вздрагиваю.
Из чемодана пахнет папиными персиками. Ванда улыбается, выдувает еще один пузырь, наверное, думает, что я умалишенная. Спрашивает меня, полечу ли я обратно тем же вечером: говорит, обычно интеллектуалы приезжают на несколько часов — достаточно, чтобы сказать, что они там были, чтобы почувствовать запах горелых муравьев.
— Горелых муравьев?
— От трупов такой запах.
Может, она думает, что я одна из писак.
— Я еду к мужу, он фотограф, в Сараево приехал несколько недель назад.
Спрашивает, как его зовут. Она знает Диего, говорит, видела в конце августа.
— Он хороший, но ненормальный.
— Почему ненормальный?
— Купался в Миляцке под обстрелом.
Мотаю головой, но она уверена. Уточняет:
— Он кудрявый, с бородой.
Нет, у него нет бороды.
Тогда, может, и не он, какой-то другой Диего.
«Другой Диего, — повторяю, — другой Диего», — в то время как самолет снижает высоту. На посадку заходит по-военному, по спирали. Потом резко вниз. На мгновение промелькнули горы, потом толчок от удара шасси о землю.
В аэропорту надо пройти три таможни, три преграды. Военные противоборствующих армий, чтобы выпить кофе, бросают жетоны в один и тот же автомат, только он и остался. Смотрю на эту сюрреалистическую картину, где враги наклоняются к одной металлической щелке. Аэропорт в руках «голубых касок», под их охраной находятся взлетная полоса и распределение гуманитарной помощи, но в действительности они тесно сотрудничают с сербской милицией. Никакого напряжения, — кажется, что все они очень устали. Египетские солдаты дремлют на том, что осталось от сидений. Голубые каски съезжают на худые смуглые лица. Мы долго ждем, пока бронированный джип СООНО, миротворческих сил Объединенных Наций, не отвезет нас в город. Может, они договариваются о приостановке стрельбы, потому что слышу, как один из голубых касок спрашивает по-английски у типа в камуфляжной одежде и черном берете с орлом:
— Они поехали, о’кей?
— …Slobodan? (Свободен?)
Серб кивает. Как так, думаю, как может офицер Вооруженных сил ООН спрашивать разрешения проехать у военного из армии-агрессора? Но времени удивляться нет. Этот аэропорт и так уже издевательство — гангрена на теле страдающего города. Если в большой мир можно выйти только через эту дверь, мышам бессмысленно ждать спасения.
Садимся в джин, опустив головы, не оглядываясь. Проезжаем первый блокпост, завалы железа, как будто сняли рельсы и сложили крест-накрест; горы мешков с песком. Лица в масках-балаклавах, с автоматами Калашникова наперевес. Парень за рулем кричит по-английски:
— Пригнитесь!
Джип едет по проспекту, контролируемому снайперами, объезжает, бросаясь из стороны в сторону, нагромождения обломков. Сквозь единственную щель вижу промелькнувшее здание газеты «Ослободженье», от которого осталась только арматура лифта, похожая на лакричную палочку в растаявшем мороженом.
Мы очутились в огромном вестибюле «Холидей-Инн», на всей скорости съехав по пандусу, ведущему под землю. Темное брюхо, защищаемое полиэтиленом «миротворческих сил», под завязку набито журналистами и телевизионщиками. Подозрительные типы подходили ко мне, спрашивая, не нужен ли бронежилет или машина, нет ли валюты на обмен, не хочу ли я приобрести информацию. Какой-то человек выставлял напоказ голую, недавно зашитую ногу, совал кусок гранаты, искал кого-нибудь, кто бы купил его историю. Пришлось торчать в этом бардаке. Свободных номеров не было, во всяком случае в безопасной зоне: оставались только на стороне, обращенной к Грбавице, району, занятому сербами. Я боялась заснуть, боялась, как бы не украли мой чемодан. Дотащила его до смежного с рестораном зала. С большим удовольствием поела горячей безвкусной еды, сидя за общим длинным столом, рядом с журналистами, которые громко разговаривали и смеялись.
— Здесь надо больше смеяться! — подмигнув, сказал мне на английском немецкий телеоператор.
Мы вместе вернулись в холл на диваны, он угостил меня пивом, принялся объяснять, как следует передвигаться в осажденном городе. Он был в приподнятом настроении, сегодня снимал траншею в Жуче. Сдавил мне колено, спросил, не хочу ли я переночевать у него в номере. Багровое лицо растянулось в идиотской улыбке, ему казалось в порядке вещей затащить меня в постель — ведь идет война. Я услышала взрыв, спустя несколько секунд второй, чуть ближе. Знакомое шипение гранаты.
Подняв голову, я посмотрела на длинную спиралевидную галерею, куда выходят двери номеров. Вспомнила, как ночью мы с Диего стояли там и наши силуэты отражались внизу, на пустом и блестящем полу холла.
Не припомню, чтобы я когда-либо видела хоть одну проститутку в Сараеве. Сейчас же девушки в мини-юбках, окруженные иностранными журналистами, как ни в чем не бывало сидели на высоких стульях у барной стойки. Рядом со мной какой-то тип вытащил пистолет и положил его на стол, будто пачку сигарет, а другой, в черной кожаной куртке, пересчитывал тонкую пачку марок. Они обсуждали ставки, собирались идти куда-то в «Мариин Двор», где проходят собачьи бои.
Если выразить словами, какое впечатление произвели на меня те часы ожидания, прелюдии, то это было как… сальные или масляные круги, расплываясь на воде, отдаляются понемногу.
Вдруг чья-то рука тяжело опустилась мне на плечо. Гойко встал передо мной на колени, обнял и держит, отводя взгляд:
— Красавица.
Мы идем в дальний конец холла, теперь чемодан везет он.
— А где Диего?
— Ждет тебя.
Все тот же «гольф», только сейчас он напоминает автомобиль из комикса: изрешеченный кузов, разнокалиберные дверцы, снятые с других автомобилей; окна без стекол.
— Новые модели Сараево-сити, — смеется.
Уму непостижимо, как он при всем этом умудряется смеяться!
Позднее утро. Мы едем в этой футуристической машине навстречу будущему, которое, вероятно, все будет состоять из обломков прошлого. Морозное небо глубокого голубого цвета начинает светиться изнутри. Смотрю на пейзаж из руин. Почерневшие, как дымовые трубы, здания, груды железа, каркасы машин, трамваев… бетонные фасады панельных домов, похожие теперь на обгоревший картон. Пытаемся пробраться в Башчаршию. Гойко едет мимо руин, по безопасным закоулкам, по улицам, которых я никогда не видела. На открытых перекрестках утапливает педаль газа в пол, наклоняет мою голову властным жестом. Хочет спасти мне жизнь, а может, немного развлекается, преувеличивая опасность. Вопит и улюлюкает, как дикий зверь. В общем, все тот же боснийский хвастун в разбитом городе.
Пулей влетает во двор: разбитые арки, старая пожухлая трава. Снаружи здание выедено взрывами, но внутри целое, только очень темное и грязное. Каменные плиты на лестнице шатаются под ногами, пока я бегу. Диего.
Он здесь, среди маленького сада свечей, которые зажег для меня. Идет мне навстречу. Обнимаю его и чувствую что-то не то, появилась жесткость, которой никогда не было. Его кости будто выкованы из железа. Смотрю на его похудевшее лицо, темные губы. Отросшая, непривычная мне борода доходит почти до самых глаз. Чувствую себя неловко; дотрагиваясь до него, с трудом узнаю. Он чем-то похож на те разбитые здания.
Улыбаясь, говорю, что от него чуть-чуть припахивает. Он говорит, что помылся «по-сараевски», поливая себя из лейки.
В нем появилось что-то от зверя, заключенного в клетку. Одного из тех бабуинов, что погибли в зоопарке.
Я беру его за руку, и мы отходим в угол. Дом погружен в темноту, окна забиты щитами, по стенам расходятся длинные трещины.
— Как ты можешь жить здесь…
Он вцепился в мою руку, кладет себе на лицо. Принюхивается ко мне, трется, вбирая в себя все, чего ему не хватало.
Пристально смотрит на меня. Но взгляд какой-то странный, вязкий, как болото. Неожиданно понимаю, что сейчас он витает где-то в другом месте, ищет вовсе не меня, а что-то, чего больше нет.
— Любимый…
Касаемся друг друга, словно воскресли из мертвых.
Он дарит мне букет бумажных цветов.
Цветочница с рынка Маркале, старушка, похожая на добрую фею, за неимением настоящих придумала эти, которые она скручивает из кусочков бумаги и раскрашивает. Я смотрю на маленькие цветочки — они такие красивые и такие грустные! Думаю, что Диего похож на эти бумажные цветы, скучающие по краскам, запаху, жизни.
Он хочет есть, я открываю мое сокровище, чемодан. Он надкусывает персик, сок течет по бороде.
Потом появляются другие, Ана, Младен… и те, которых я никогда не видела, — люди, переехавшие из разрушенных домов, беженцы из занятых кварталов. Вытаскиваю из чемодана вещи. Люди обнимают меня, крепко прижимая к себе. Словно мы старые знакомые. Благодарят меня: «Hvala, Джемма, hvalа». Целый день сюда будут идти люди. Пришла посылка — чемодан с вещами, которые надо раздать… и сегодня квартира превратилась в благотворительную «Беневоленцию». Устраиваем праздник, открываем мясные консервы, маринованные овощи, режем сыр. Гойко вытаскивает бутылку ракии из своей личной заначки.
Я подхожу к окну, отгибаю полиэтилен, высовываюсь. Город окутан тьмой… весь перерытый, как выработанная шахта, в которой ничего нет, кроме заброшенных котлованов и штолен. Ночью ничего не видно, это успокаивает. Только смутно белеет ствол срезанного минарета.
Куда подевались звуки? Перезвон колоколов, жалобный голос муэдзина? Куда исчез запах? Запах выпечки из кафе? Резкий запах специй и жареных колбасок, чевапчичи? Где смог от машин? Где жизнь?
Между нами больше не было близости. В этой квартире, как в любой другой в Сараеве, спали все вместе, матрасы разложили в коридоре, подальше от окон, от зон, опасных при артобстреле.
Вздрагивала только я, все остальные, казалось, привыкли или, может, оглохли. Я видела ряд глаз в полутьме, озаряемой самодельными свечами, — кусочки веревки плавали в пиалах с водой и каплей масла. Все курили сигареты, которые я привезла и которые оказались самым желанным подарком, потому что без еды — тяжело, а без сигарет — невыносимо; когда выкурили весь табак, в ход пошли чай, ромашка, солома с полей и из стульев. Ана спрятала несколько пакетов с прокладками в своей турецкой сумке из дешевой синтетики и сейчас прижимала ее к животу, как подушку. Я смотрела в эти странные глаза, светящиеся, как у диких зверей, которые видят в темноте… губы, сосущие фильтр, огоньки на концах сигарет.
У Диего тот же завороженный, застывший взгляд. Все эти люди будто смотрят в один и тот же пруд, в мутное, ничего не отражающее зеркало.
— Как дела?
— Нормально, все нормально…
Но мои слова, казалось, доходят до него издалека, наподобие эха. Он обвел подушечками пальцев мои губы, словно желая ощутить их объем, теплоту, упругость. Прислонившись к стене, заиграл на гитаре в темноте.
Чуть позже мы легли на один из матрасов. Диего тут же нашел удобное положение, свернулся в позе эмбриона и мгновенно заснул, задышал по-другому. Мне показалось, он провалился в сон так быстро, лишь бы отделаться от меня. А может, всего лишь перепил, как и другие. Я единственная не спала во мраке, в котором ровно дышали люди.
Я встала, чтобы убрать банку с окурками. В углу, рядом с кучей обуви, валялось несколько пластиковых канистр. Ветер колыхал полиэтилен на окнах, впуская холод. Еще немного, и придет зима. «Почему мы лежим здесь на полу вместе с этими людьми?» — думала я, глядя на спину Диего.
Заснула я поздно, под утро меня разбудил глухой вой, должно быть, миномета, ворвавшийся в оцепенение этого запоздалого сна… все тело затекло. Я лежала одна, вокруг никого не было. Один Гойко возился с транзистором.
— Где Диего?
— Не хотел тебя будить.
Съели немного печенья, которое я привезла.
— Не знаешь, он встречается с Аской?
Гойко не отвечал, опустив глаза.
— Она уехала? Жива?
— Она еще в Сараеве.
— Скажи, где они встречаются.
— Я не знаю, я вообще не знаю, чем занимается Диего… я редко с ним вижусь.
Он лопал печенье так, что крошки застревали в щетине.
— Тебе никогда нельзя верить.
— Да ничего серьезного, потерпи.
Сейчас, когда стало светлее, я заметила, что взгляд Гойко стал более мутным, чем раньше, — месяцы войны не прошли даром. Молодость исчезла без следа. Теперь он тащил на себе груз разочарований, горечи… даже юмор его как-то испортился, вонял горелыми муравьями, как, впрочем, и все остальное. И вдруг мне показалось, что я тоже резко постарела.
Диего вернулся через несколько часов. Ходил за водой, его руки одеревенели от тяжести, от веса канистр, которые он нес почти два километра.
— Можешь помыться.
Мы заперлись в ванной комнате, я посмотрела на почерневшую ванну с желтыми разводами, кран, из которого больше не текла вода.
Налили воды в таз. Я разделась, мне впервые было неудобно стоять перед ним обнаженной. Будто перед чужим. Диего тоже избегал смотреть на меня, занимался водой, черпал ее ладонью и пропускал между пальцами, будто искал что-то… далекое отражение, переход.
— Посмотри на меня, — сказала я.
С трудом, медленно он поднял глаза. Я стояла перед ним голая. Как мертвое растение без коры. Срубленное ошкуренное дерево.
— В чем дело?
— Ты слишком красивая.
— В чем дело?
Он прикоснулся к моему животу, дотронулся до пупка, и я поняла, что мне противно прикосновение этой руки.
Он касался меня так же, как и смотрел, — отстраненно, словно я была манекеном.
Я опустилась на корточки, сжавшись в комок.
Он разделся, влез ко мне в ванну, где стоял таз с водой, намочил губку и провел по моей спине. Я повернулась к нему… разглядывала пожелтевшее лицо, тонкую и сухую кожу, обмякший член в волосах, как в черном гнезде. Он казался стариком.
— Зачем ты приехал сюда?
— Я должен быть здесь.
На следующее утро я встала рано, как все. Диего наклонился над чемоданом. Складывал что-то в рюкзак.
— Кому ты это понес?
— Своим знакомым, — сказал, — старикам, которые не могут передвигаться сами, вдовам с детьми.
Одеваюсь, как только он уходит, иду за ним до моста Чумурия.
Первый раз вижу город днем. Ни одного целого здания, купола мечетей напоминают жестяные крышки среди груды мусора. Решетки на дверях магазинчиков в Башчаршии опущены, в лавках выломаны полки. Какая-то птица упала рядом со мной, усталая птичка, она, наверное, не нашла ни одной ветки, чтобы присесть отдохнуть.
Катушки с фотопленками. Сложены вместе на столе этой убогой комнаты, успевшей стать нам тюремной камерой. Катушки, похожие на патроны или гильзы. На черные яйца. Я придумала игру, чтобы убить время, — укладываю их штабелями, сооружаю сложные пирамидки, ложусь на кровать и жду. После взрыва начинает трястись пол, потом дрожь переходит на стены… добирается до стола. Конструкция рассыпается, пленки падают, раскатываясь по полу.
Кто знает, увидят ли когда-нибудь свет все эти изображения, запечатленные на целлулоидных лентах, спрятанных в маленьких металлических футлярах, уже побитых, приспособленных для того, чтобы проводить время, которое стоит на месте, потому что уже после трех часов из дома выходить опасно. Заканчивается торг на черном рынке — та пора дня, когда можно принести воды в канистрах, — нет смысла рисковать дольше жизнью.
У меня возникло ощущение, что я никуда и не уезжала из этого города.
Мы вернулись в комнату, которую снимали раньше. Велида ощупывала меня, словно я свалилась с неба, словно я была стеклом, которое до сих пор не разбилось. Последние месяцы доконали ее, сейчас она похожа на своих дроздов. Беспрестанно покачивает головой, будто вечно сочувствует кому-то. Я привезла кое-какие вещи, которые отложила специально для нее. Когда Йован увидел фонарик, сжал губы, чтобы не расплакаться. Больше всего ему не хватало именно света слишком темными вечерами.
Старый биолог больше не выходит из дому, сидит целыми днями в углу, подальше от окна, около клетки с дроздами, которые все еще живы. А вот кот с обрубком вместо хвоста пропал, вышел как-то утром на улицу и не вернулся.
Йован и Велида день за днем ждут мира. Но уже и не надеются. Смотрят на белые броневики ООН, стоящие прямо под окнами в бездействии, такие же бесполезные, как рикши, выстроившиеся вереницей в пустом парке.
Я попросила у Велиды веник и половую тряпку, убралась в комнате. У нее постоянно тряслась голова.
— Вы точно хотите жить у нас?
— Да.
— В гостинице для иностранцев вам будет намного безопаснее.
Пыль не смывается, серый слой лежит прочно, как цемент.
Велида кладет руку на грудь и говорит, что это пыль всего того, что рушится, она давно уже осела внутри их и стекает по легким.
— Пыль наших домов… библиотеки, старой Ратуши, университета, где мы преподавали, больниц, где мы родились…
Кухня заполнена листьями, на каждой полке — зеленые пласты. Велида говорит, что крапива — прекрасная начинка для питы.
— Все в Сараеве едят крапиву, — улыбается. — Крапива приносит долголетие, хорошо бы еще от взрывов уберегла.
Биология оказалась полезной в голодные времена: Велида меня угощает еловым настоем.
— Очень вкусно.
Спрашивает, зачем я вернулась.
— Не могу без Диего, а он хочет остаться.
Ее зеленые глаза наполняются слезами.
Она тоже всю жизнь ездила за Йованом. Хотя ей сейчас и стыдно за свою любовь, когда молодые пары и дети погибают, стыдно, что они, два старика, все еще живы и до сих пор целуются в губы.
Бархатных штор больше нет, вместо них на окнах прибит полиэтилен, картины на стенах перекосились, стекла выбиты. Их уютное жилье сократилось, они перенесли кровати на кухню, в единственное обогреваемое помещение. Велида обменяла у спекулянтов свое обручальное кольцо с рубином и шубу на старую печку. Потом они продолбили стену, вставили трубу. Из каждой квартиры теперь торчат такие трубы: что поделаешь — война. Город превратился в один громадный военный лагерь.
Я боюсь выходить на улицу, сижу на кухне с Велидой, глядя на ее сгорбленную худую спину:
— Что вы будете делать зимой?
Они начали жечь мебель, Йован ломает ее на куски собственными руками, отламывает ножки маленького столика из гостиной, разбивает ящики комода, серванта. Велида разрезала ковры на полоски, сложив из них блоки, которые горят так же долго, как уголь.
В парках больше нет деревьев. В короткое время город лишился зелени. Повсюду слышится визг работающих пил, скрежет веток, которые люди тащат по развалинам, как огромные метлы.
Йован жалуется — срубили даже липу под окнами, которая защищала их от снайперов. От липы осталась только eго акварель, ствол и пышная крона с листьями-крапинками.
— Деревья — это жизнь…
Он ненавидит шакалов, рубящих деревья, чтобы делать на этом деньги.
Стоит октябрь, так что пока не очень холодно. Бывало, снег выпадал и в августе, но в этом году, слава богу, запаздывает.
Вот так жизнь умирает, деревья падают одно за другим. Люди запасаются дровами на зиму, которая вот-вот наступит, и освобождают пространство для мертвецов… которых сейчас хоронят где придется: в парках, на футбольном поле стадиона Кошева, — потому что на кладбищах не хватает места. Повсюду виднеются холмики, темные пятна свежевскопанной земли.
Хотя город и лежит в развалинах, эти звери с гор продолжают свирепствовать. Граната попала в детей, которые играли в мяч на пустыре за нашим домом, в относительно безопасной зоне. Четники сделали заявление, что граната попала туда по ошибке и виноваты «зеленые береты», они тут ни при чем. Мертвые дети не сделали никакого заявления. Но мяч влетел прямо в дом к Велиде, прорвав полиэтилен.
О детях она узнала только вечером. А сейчас, глядя на мяч, лежащий на кухне, в пустой кошачьей плошке, она спрашивает меня:
— Кому я теперь должна его отдать?
Ночь кажется бесконечной. Диего возвращается, вытаскивает пленку из фотоаппарата, забрасывает его в угол комнаты. И не рассказывает мне, где был и что фотографировал.
Ночью город напоминает запущенный рот, в котором здания — зубы, изъеденные кариесом. Мрак апокалипсиса. Никаких следов жизни. Сирены воздушной тревоги превратились в забытые сигналы, которые, кажется, никому больше не нужны. Каждую ночь Сараево умирает. Ночь опускается, как крышка гроба. Жители — муравьи, из упрямой любви разделившие судьбу города и замуровавшие себя в склепе.
Ночью только ветер спускается с гор и кружится в этом беззубом рту, словно беспокойный дух.
Диего говорит: то, что мы видим, — только преддверие. Когда-нибудь смертельно раненный мир весь выгорит изнутри. Кроме железных каркасов, газовых кратеров, черных языков догорающего пламени, ничего не останется. Сейчас на наших глазах наступает конец света, как в комиксах или фильмах, где показывают самый зловещий апокалипсис. Улыбается. Ночью надежды улетучиваются без следа. Диего мрачнеет. Вижу его ухмылку, глаза, блестящие в темноте. Он слишком много пьет, литры скверного пива. Встает в туалет, на что-то натыкается. Когда засыпает, трогаю его: шевелится, — значит, жив. Меня эта темень пугает, как бездонная пропасть. Как будто лежишь в глубине подземного озера.
Откуда-то слышится стук лопаты. По ночам в Сараеве хоронят мертвых, молча опуская в землю. Скопление народа на открытых площадках — приманка для снайперов, поэтому все дожидаются наступления темноты. Не слышно ни единого крика, слезы вбиты в грудь, как гвозди в гробы, сколоченные из остатков столов и шкафов.
Слышен только хриплый лай собак, они собираются в стаи, худющие, кожа да кости, глаза как у волков. Домашние собаки одичали — хозяева уехали, или погибли, или не могут даже себя прокормить.
Потом приходит рассвет. Иногда нас будят не гаубицы, а птицы, которые прилетают и щебечут. Тогда снова появляется надежда.
Что выжившие смогут выйти из города, подняться в горы Яхорина и Требевич, устроить там пикник или сходить за грибами.
Что трамвай номер один опять начнет ходить до Илиджа на водопады и луга.
Кажется невероятным, что под утро появляются все эти люди, спрашиваешь себя, где они прятались, в самом ли деле они живые или воскресли из мертвых. Никто не сидит дома, нужно добывать еду, идти за водой, к спекулянтам, просто за хлебом, за гуманитарными консервами. Нужно всех обойти, постучаться в «Каритас», в церковь евангелистов, в еврейскую «Беневоленцию» — эти самые щедрые и всем помогают. Помогают сараевским мусульманам, которые когда-то помогали им, пряча от нацистов. Так проходит первая половина дня. Если останешься взаперти, умрешь.
Каждый раз, уходя, Велида говорит:
— Я пошла. — Молчит, улыбается. — Пошла навстречу своей гранате.
Время от времени кто-нибудь падает. Женщина в очереди за водой. Еще один заяц.
Не надо останавливаться, не надо смотреть… не дать глазам время увидеть, а сердцу — прочувствовать. Вот чему необходимо научиться. Не позволять мертвым проникнуть в сознание, следовать прямо, не отличая тела от мешков с песком, проходить мимо них, еле различимых, отгородить их от реальности, идти своей дорогой, не оглядываясь. Только так можно выжить. Не узнавать их имени, не замечать покрой пальто, цвет волос. Забыть о них. Научиться избегать их, притворяться, будто не видишь, будто их нет.
Потому что если ты остановишься, если дашь им проникнуть в твое сердце… ты неизбежно замедлишь шаг.
Но дети — народ любопытный, они вытягивают шеи, смотрят, а матери дергают их за одежду, тянут за руку. Дети хотят подойти поближе к мертвым, как белки к остаткам пикника.
И все-таки город, где не перестают умирать, скрывает в себе силу, как лесные деревья — живой сок.
Гойко заехал за мной, и я снова обняла Себину. Она стала похожа на черепаху, высохшее треугольное личико, губы как соломинка. Я прижала ее к себе. Мы стояли на пороге чудом уцелевшего дома. Она уткнулась мне в живот.
— Почему ты все еще здесь, Bijeli Biber?
Она не хочет ехать в эшелонах детей, которых отправляют одних, без родителей.
К ней приходят письма от друзей, которые так уехали: им, как ей кажется, хуже. Ее комната не разбита, и в конце концов все не так уж плохо. Гойко приезжает почти каждый день, еды хватает. Только осточертели макароны и рис.
— Да еще эта вонища! — смеется.
Имеется в виду консервированная скумбрия из гуманитарных посылок, ею пропах теперь почти каждый дом, ею отдает отрыжка таких же, как они, счастливчиков.
Говорит, что она уже привыкла к сиренам, к подвалу. Я принесла ей шоколадку, сосет ее, пачкая губы.
Больше не тренируется, спортзал заняли под ночлежку для беженцев. Вначале она еще пыталась бодриться, но теперь голос выдает ее. Сдерживая слезы, строит гримасу, поводит плечами. Встает на руки у стены, идет вверх ногами, волосы болтаются до пола. Перевернутая юбка свисает, как увядший цветок, ноги в пятнах, узелки коленей, маленькие вены, просвечивающие через кожу, трусы в цветочек. Потом опускается в мостик… выгибая спину, как женщина-змея в цирке.
— Расшибешься…
Наконец разводит ноги в идеальный шпагат. Она выступает для меня. Я хлопаю в ладоши. Улыбается под эти одинокие аплодисменты.
Спрашиваю, что это за конверт, прикрепленный к руке двери. Отвечает, что там разные документы: на квартиру, свидетельства о рождении с группой крови и даже водительские права Мирны — наряду с деньгами, украшениями и папиными часами. Висят на случай, если граната попадет в дом.
Кашляет, открывает рот и впрыскивает себе в горло лекарство от астмы. Смеется, говорит, что у спрея отвратительный вкус.
— Клопами отдает.
— Когда у тебя началась астма?
Когда стала оставаться одна, у нее начало перехватывать дыхание от страха, что мама не вернется. Ходит туда-сюда в кроссовках, светящихся в темном коридоре.
— Все еще держатся…
— Конечно, они же самозарядные.
Новости о погибших доходят до нее, но издалека, потому что Мирна ее бережет, не разрешает выходить из дому. Но Себина в курсе, что люди погибают прямо на улице. Предупреждает, чтобы я была осторожна.
— Ты хоть и итальянка, но они-то об этом не знают, подумают, что ты из Сараева, и будут стрелять.
Решила пойти с Диего. Надеваю бронежилет, который он не носит. Идем молча через развалины вместе с другими. Никто не бежит, держат себя с достоинством, только глаза раскрыты шире, чем у людей в городах, где не идет война. Мужчины выглядят хуже, с грязными волосами и в мятой одежде, в которой спали. Но некоторые в пиджаках, при галстуке: профессора, служащие высокого уровня. Куда они идут? Школы и офисы закрыты. Шагают сквозь пыль в своих мокасинах, с черными дипломатами для документов и университетских работ. Ступают осторожно, в замедленном ритме на фоне метафизического пейзажа. В спокойствии этого минного поля есть что-то неестественное, люди выглядят странно, кажутся силуэтами, мелькающими на театральной сцене. Страх делает их несгибаемыми, чопорными. Только взгляд бегает настороженно… как живые глаза в прорезях картонной маски. На перекрестках расставлены плакаты: «PAZI SNIPER!» («Берегись снайперов!»)
Все худые — ни одного человека, вес которого превышал бы норму. Надо сказать девчонкам из спортклуба. Проблемы с целлюлитом? Прокатитесь в Сараево, здесь не едят и много ходят. Месяцы осады высчитывают по волосам женщин, которым нечем больше закрашивать унылые полосы отрастающей седины. Однако молодые стараются сохранить элегантность, их изнуренные лица идеально накрашены.
«Вот вам — нате-ка, выкусите!» — как будто говорят жители города тем, наверху, когда выходят на улицу, упорно сохраняя спокойствие, надев туфли на каблуке, накрасив губы; идут по просекам, прорубленным войною, между мешков с песком и железных надолбов.
Доходим до пивного завода. Диего фотографирует длинные очереди за водой, выходящую наружу трубу с множеством небольших отверстий, к которым люди подставляют канистры.
Колеса. Есть вещи, которые раньше ничего не значили, считались самыми что ни на есть обычными, имелись в каждом уголке мира. Но вот… колеса. Все теперь говорят о колесах, спрашивают, нет ли у тебя хотя бы старого колеса.
— Точак… Точак…
Колеса нужны, чтобы везти канистры с водой, дрова, автомобильные запчасти, вещи, которые тебе удалось собрать.
Диего фотографирует старика, везущего коляску, внутри которой лежит корень какого-то дерева. Огромный деревянный ребенок, испачканный в земле, пригодится ему зимой.
Днем люди выходят на охоту, копаются в грязи, в обломках. А снайперы охотятся на людей.
— Знаешь, в кого они любят целиться? В матерей.
Я этого не знала.
— Снайперы забавляются, глядя, как детишки ревут, как разевают рты, мечутся в отчаянии.
Диего фотографирует детей, которые играют даже здесь, прячутся в опасных подъездах, под бетонные плиты разрушенных потолков. Присаживаясь на корточки, Диего разговаривает с ними. Шарит по карманам, раздает все, что находит. Детишки наскакивают на него, теребят лицо, дергают за волосы. Диего сажает их к себе на плечи, даже не сердится, когда они трогают его объективы.
Фотографирует меня на фоне кратера библиотеки.
Говорит:
— Встань сюда.
Задаю себе вопрос, любит ли он меня, или я всего лишь призрак из нашей прежней жизни? Постоянно крутит головой, оборачивается, оглядывается. Кого он ищет?
Мечеть Гази Хусрев-бег тоже повреждена. Диего фотографирует верующих, которые молятся на рассвете, склонившись на своих маленьких, похожих на прикроватные, ковриках перед кучей обломков. На улице Маршала Тито висит листок с напечатанным на машинке списком погибших, его вывешивают по ночам. Люди останавливаются, читают, опускают голову.
Мы заходим в кафану, комнату с шероховатыми стенами, со столиками, скученными подальше от входа. На барной стойке, кроме каких-то кренделей из темной муки, ничего нет. Зато наливают крепкий, хорошо взбитый растворимый кофе с пенкой, который может сойти за итальянский эспрессо. Клубится дым «Дрины», раздаются крики пьяных в военных мундирах, пошитых на дому, милиционеров из сборных войск, бойцов-героев и бывших преступников, которые выбились в местное начальство. Женщина сидит неподвижно, поставила локти на стол, некрасиво сжала лицо ладонью. Черты расплылись, нос сплющился, обнажились темные зубы, закрылся глаз. Кажется, она не замечает ничего, что происходит вокруг. Может, пришла сюда, чтобы забыть страх.
А может, ее пронзила боль.
Остолбеневшие женщины. Старики, напоминающие статуи. Мы пьем растворимый кофе. В сотый раз спрашиваю у Диего, что его здесь держит.
— Зачем мы тут?
К чему этот абсурд? Эта кара?
Он молчит, выпивает кофе до последней капли, облизывает чашку. Язык с белым налетом, грязный; у меня такой же.
— Я не просил тебя приезжать.
И позже, в комнате, когда нам нечего есть, потому что мы не позаботились о еде, и в желудках у нас пусто, а во рту — кислый вкус, слышу голос Диего в темноте:
— Возвращайся в Италию, любимая.
Льет дождь… небо протекает, расслаивается. Всю ночь гремел гром и сверкала молния, грохот природы смешался с грохотом человеческой злобы. Я долго не могла заснуть, слушая эти вышние раздоры: Бог разгневался и обрушил всю свою ярость с принадлежащих Ему небес, заливая жерла пушек, гаубиц, зениток, затапливая траншеи. Там, в горах, скорее всего, сплошная грязь. Лесные деревья вряд ли смогут сдержать такой поток, земля сползет в долину, покрывая ее слоем нечистот, смывая сады и дома Санджакского региона.
Дождь барабанит по полиэтилену на окнах, и этот ужасный шум не прекращается уже несколько часов. Холодно, зима торопится, и стены в трещинах, уходящих в потолок, больше нас не спасают. Запах сырости и грязной одежды. Диего свернулся в клубок, накрылся с головой покрывалом, голые желтые пятки торчат наружу. Газ в баллоне нашей походной плитки весь кончился, последнее голубое мерцание исчезло… пламя вспыхнуло на несколько секунд, вытянулось кверху, точно истощенная душа. Выхожу на общую кухню приготовить кофе. Велида стоит в очереди, ноги промокли до колен, в руках эмалированный кувшин. Вздрагивает, подскочив так, что роняет кувшин.
— Это гром, всего лишь гром… — успокаиваю я ее.
Наклоняюсь, подаю ей кувшин, эмаль в двух местах отбилась, обнажив железо.
— Ну вот, еще одна вещь испортилась… — улыбается.
От нее исходит такой же странный запах, как от всех горожан. И не только потому, что не хватает воды, сегодня, например, можно помыться дождевой водой, — это усталость, паника сочится из тел. Запах безвременной кончины. Некоторые испуганные звери выделяют такой фермент, чтобы защититься. Напряженные тела, испорченные желудки людей, которые питаются травой, не спят и выходят из дому с чувством, что непременно будут убиты.
Дождь поливает маленькую очередь во дворе. Женщины в шлепанцах промокли и дрожат от холода.
— Смотри, до чего мы дошли…
Сегодня утром Велида позволяет себе плакать, потому что в такой дождь никто не заметит ее слез. Какая-то женщина толкается, втискивается в очередь. Велида отступает в сторону, пропускает ее. Потом отдает ей и свою порцию молока, которое торговец достал неизвестно где, — несколько месяцев здесь не видали настоящего молока. Я злюсь, говорю, что она и так слишком худая, тут не до щедрости. Но она не хочет опускаться до животного состояния и потому не вступает в борьбу за кусок хлеба с отчаявшимися.
— У нее дети, а у меня только моя смерть… — Поднимает голову, сквозь намокшие волосы, превратившиеся в комки мокрой шерсти, просвечивает череп. — Я уже вижу ее, еще недавно я не подпускала ее к себе, но теперь она уже здесь, я открыла ей дверь… мы сидим вместе на кухне перед холодной печкой, разговариваем. Она приглашает меня на танец. Сегодня вечером надевала мои итальянские туфли, бежевые, с открытыми пятками, которые я брала в свадебное путешествие.
Поднимаюсь к себе, несу кофе. Диего уже собрался, на нем красная непромокаемая куртка, разорванная на спине.
— Куда ты?
Ему надоело сидеть в четырех стенах, ну и что, что идет дождь, пусть, ему даже нравится.
Он заклеил дыру на куртке двумя кусками белого пластыря, из нашей аптечки, собранной в коробке из-под обуви.
Уходит с крестом на спине. Говорю, что он теперь идеальная мишень для снайпера. Пожимает плечами, улыбается. Еще недавно я бросилась бы на него, никуда не пустила, но у меня уже нет сил. Он стал фаталистом, как и все горожане. «Судьба как сердце, — сказал он мне, — зарождается вместе с нами, и не имеет смысла менять путь».
Дурак!
Я иду за ним. Без бронежилета, он слишком тяжелый, да и я сегодня тоже теряю бдительность. Я устала, а усталость заглушает страх.
Потом, может, из-за такого дождя и винтовки промокли, и взор снайперов затуманился. Может, под дождем ходить безопаснее.
Я иду за ним следом по мокрой дороге, через пустые дворы, обходя плиты раскуроченных гранатами стен, которые застыли, обретя призрачное равновесие. Можно увидеть, из чего состоит стена… из каких конструкций, из какой пыли. Есть в этом что-то непристойное, какое-то вторжение внутрь. Интимное пространство, разомкнутое, лишенное покрова, ставшее общим достоянием, общей болью.
Но на это уже никто не смотрит, каждый идет своей дорогой.
Взгляд, устремленный вперед, скользит мимо трупов, не задерживаясь ни на чем. Война — в этих мерных шагах, в этих усталых глазах, не желающих видеть.
Глаза — единственные стекла, которые не падают, держатся в своих рамах, вынуждены смотреть, воспринимать образы, причиняющие страдание.
Льет дождь. Иду за мужем, то теряя его из виду, то снова находя. Хочу есть.
Спина Диего из красной плащовки с белым крестом. Заходит в крытый рынок. Одинокие люди бродят сами по себе, точно психи в дурдоме, слоняются, опустив голову, как звери в клетке, где по решетке пропущен электрический разряд. Время от времени кого-нибудь охватывает дрожь, точно от прикосновения к ограде, которая не убивает совсем, только бьет током, истощая нервную систему. Покупать нечего, выставлены жалкие товары на обмен: медная турка для кофе, бутылка ракии… банка сливового джема, зажигалка «Бик»…
Диего наклоняется, что-то забирает, вытаскивает деньги.
Вода повсюду, дождь льет как из ведра.
Диего фотографирует людей, молча бредущих в обрамлении воды, похожих на всплывших, умирающих рыб.
Я полностью промокла. Кругом одна грязь, и вдруг — лысая голова манекена, выброшенная взрывом из магазина на улицу, красные губы блестят от дождя, искусственные глаза вытаращены. Останавливаюсь посмотреть на эту нелепую голову, которая кажется мне такой одинокой, что еще чуть-чуть, и я наклонюсь, подберу и унесу ее с собой, чтобы положить на столик в баре и поговорить. Диего переходит мост Чумурия. Я бы вернулась назад, но мне кажется, что позади уже ничего нет. Бегу за ним… за его белым крестом.
Он идет мимо Папагайки, этого некрасивого, чрезмерно цветастого дома, этого попугая, разбитого гранатами. Идет вперед, не оглядываясь, заходит в невысокое здание, бывшую школу… Анфилада черных, как пещеры, комнат. В классах — ни оконных рам, ни дверей: их сожгли в печах, как и парты, от которых осталось несколько железных скелетов. Воняет экскрементами. Диего, похоже, здесь все хорошо знакомо. Проходит мимо стены, на которой до сих пор висит географическая карта старой Югославии и продырявленная пулями фотография Тито. Какой-то мужчина разламывает уцелевшие доски, не обращая на меня внимания. Следую по пятам за мужем. Слышны голоса, звуки… где-то тут люди, но непонятно, смеются они или плачут. Некоторые проемы занавешены шторой или ковром, растянутыми на гвоздях, охраняющими убогую интимность… матрасы навалены на полу, худо-бедно налажены печки-буржуйки. Скорее всего, это прибежище бездомных. Потом появляется уже знакомый запах горящего вместе с краской дерева. Диего остановился, приподнял край полиэтилена и присоединился к группе людей, сидящих на корточках вокруг костра, разожженного в центре комнаты, прямо на сыром полу… слабый огонек, сплошной дым.
Я встала за полиэтиленовой пленкой. Обвожу взглядом эти бедные спины. И, увидев, сглатываю слюну; воздух, который я вдыхаю, кажется полным мелких стеклянных крошек, режущих горло. Под платком не видно волос, на первый взгляд это одна из несчастных мусульманок, крестьянка, сбежавшая из сгоревшей деревни. Диего открывает рюкзак, садится рядом. Она прислоняется к его плечу, явно ждала его. Они по очереди пьют водку, которую Диего принес. Затем пускают бутылку по кругу.
Спустя некоторое время Аска встает. На ногах все те же армейские ботинки, но одета как турчанка — в шальварах, широких штанах, какие носят мусульманки. Они с Диего выходят на улицу. Дождь сбивает платок, и над белой полоской лба теперь проглядывают рыжие волосы.
Кровь бросается мне в голову от странной эйфории, жестокой радости, пронизывающей меня. Иду дальше в неправдоподобной тишине дождя, поглощающего любые другие звуки. На самом деле Диего и Аска держатся чуть поодаль друг от друга. Похожие на двух поссорившихся влюбленных.
Я иду за ними вдоль заграждений из железных листов и бетонных блоков. Они доходят до того места, где ограда прерывается и установлена табличка «Берегись снайперов»…
Я останавливаюсь, ноги дрожат от страха, в животе холодеет. В открытом промежутке хорошо просматривается свинцовая зелень гор. Лес под дождем похож на наступающих воинов. Кто-то пробежал зигзагом… прозвучали выстрелы. Мужчина, благополучно перебежавший через дорогу, стоит на другой стороне, тяжело дышит, согнувшись. Зловоние страха… пот выступает под моей мокрой одеждой.
Не верю своим глазам: Аска пошла вперед. Стою, не в силах оторвать от нее завороженного взгляда. Она не бежит, спокойно переходит через дорогу, точно это происходит не в Сараеве, а в Риме или в Копенгагене.
Диего остановился, словно ему надоело идти за ней. Потом вдруг выбегает из-за ограждения, как санитар «скорой помощи», в своей красной куртке и крестом пластыря на спине… хватает ее за одежду, за руку, тащит, кричит, чтобы она бежала, убиралась с дороги. Прикрывает ее своим телом.
Не стреляют, может, снайпер меняется на посту, а может, он, потрясенный, смотрит, не веря своим глазам, на эту овечку с рыжими волосами, на ее ленивый танец.
Сейчас Диего и Аска в безопасности, спрятались за каркасом трамвая. Сидят там не знаю сколько времени, как звери, укрывшиеся от дождя. Она закурила сигарету. Потом следующую. Он тоже курит, но, кажется, они не разговаривают. Притаились в тишине, носом уперлись в коленки. Потом вдруг прижимаются друг к другу, словно неожиданно помирились и она, медленно переходя перекресток, нарочно рисковала жизнью, чтобы наказать его. Сняв с нее платок, он гладит ее по волосам. Прислонился к ним лбом, дышит через эту мокрую мантию.
И мне кажется, я ощущаю запах их объятия, горячий запах собачьей лежанки, убежища.
Так он делал первое время, когда переехал ко мне из Генуи и еще не привык к Риму. Тогда он упирался лбом мне в плечо, побежденный внутренней усталостью. Стоял так, уткнувшись мне в косточку, спрятав глаза: удрученный ребенок, который не хочет, чтобы видели, как он терпит поражение из-за потребности в любви.
Аска выглядит намного сильнее его. Утешает его, жесткая, скованная, несколько раздраженная такой его слабостью.
Она встает, более высокая и худая, чем мне помнилось, похожая на черную свечу. И на фоне этой худобы выступает живот, округлая выпуклость, вздутие. Можно было подумать, что такой живот появился на изнуренном войной теле от плохого питания, крапивы, мучного бульона, плохой воды, продезинфицированной таблетками… от глистов, наконец. Но я знаю, что это не так. Ее живот взрывает меня, как граната. Отступаю на шаг, будто лишившись собственного живота как тот мужчина на улице Васе Мискина, та дырявая перчат ка, свесившаяся с перекладины ограждения.
Поворачиваюсь к ним спиной. Бреду в сгоревший луна-парк. Подбираю голову манекена, несу ее под мышкой.
С трудом дотащилась до дому, залезла в кровать. Даже дверь не закрыла, и она, болтаясь на петлях, равномерно отбивает ритм ожидания. В комнату врываются порывы ветра, дождя, все кругом намокает. Диего возвращается и, тряся головой, снимает куртку, насквозь промокшие джинсы… Длинные белые ноги, изможденное лицо.
— Теперь ты знаешь, почему я не могу уехать.
Хорошо, что у меня поднимается температура. Галлюцинации, круги на воде, в грязи, в красном от пуль небе. Перед глазами возникает длинный ряд склепов со всеми знакомыми мне людьми внутри, каждый в своей ячейке, мы разговариваем, улыбаемся, толкаем крышки, скользящие, как в спичечных коробках. Входит Велида и приносит один из своих травяных настоев. Диего так и не надел брюк, стоит с голыми ногами, фитилек свечи шипит в масле. Он не подходит, качает головой.
— Почему ты не рассказал мне?
Не хотел ни во что меня впутывать, не хотел, чтобы я рисковала жизнью.
Он не волнуется, не плачет, ничего. Никаких эмоций, как у этой войны.
Мы набрали дождевой воды. Теперь в нашей комнате разместилось кладбище тазов. Даже если эта вода и заражена какой-нибудь дрянью, какая разница? Хочу вымыться. Лихорадка выжигает меня изнутри. Я погружаюсь в ледяную, отдающую болотом воду.
Он знал, что я шла за ним, говорит, но решил, пусть будет как будет.
— Дальше так не могло продолжаться.
Впервые за несколько месяцев он спокоен.
Они занимались любовью той ночью, и следующей тоже, и все ночи и дни, пока были вместе. И это было уже не совокупление, а любовь, полная нежности.
Только теперь, когда он вспоминает Аску, у него оживают глаза… рассказывает, как трудно было расставаться с ней, с ее телом, ее затылком.
Легко цепляться за жизнь, когда на улице гранаты сыплются градом.
А наша жизнь — где она?
Далеко, очень далеко… бесполезно лгать. Раненные насмерть, мы проехали по Хорватии, по Украине… остановились в аэропорту Белграда и вернулись умирать в Сараево, в город, где родились.
Голова манекена лежит на столе, глядя на нас широкими подведенными глазами.
Мы искали тело, на которое могли бы опереться… кусок дерева в русле нашей взбунтовавшейся реки, чтобы он перенес нас на другой берег. Но Диего не такой, как я, не может использовать людей… глупый мальчишка сразу влюбляется.
Он не знал, что Аска забеременела, она ему не сообщила. Узнал об этом, когда вернулся в Сараево.
Смотрит на оторванную голову, которая сейчас должна напоминать ему Аску. Она тоже живет в отрыве от своего тела.
Аска жалеет о том, что произошло, впала в депрессию, злится. Ее семью в Соколаце полностью уничтожили… и теперь она чувствует себя виноватой, думает, что Бог ее наказал.
Диего гладит голову с вытаращенными, блестящими, будто от слез, глазами.
— Ты ее любишь?
— Как же мне не любить ее?
— А я?
— Ты — это ты.
Кто — я? Та, чья фотография наклеена на журналистское удостоверение. Надо идти, тащиться на командный пункт ООН, потрясать удостоверением, чтобы меня посадили в один из самолетов, которые даже моторов не выключают: сгружают ящики с медикаментами на взлетно-посадочную полосу аэропорта Бутмира и тут же назад. Но я остаюсь. Как я могу уехать? Катушки пленок падают на пол, и никто их не подбирает. У каждого опасного перекрестка фотографы подстерегают пока еще живого покойника: вот женщина бежит к своей семье, а в нее попадает пуля. Снайперы пленки в ожидании лучшей фотографии, которая принесет им награду.
С гор достигают долины леденящие душу истории. На выходные к четникам присоединяются довольно странные добровольцы. Люди приезжают из-за границы, чтобы поразвлечься. Метким стрелкам надоели симуляции, картонные фигуры.
Сараево теперь — огромный открытый полигон. Охотничий заповедник.