Л. Яковлев Романтичный наш император

В марте жара печей не хватало, чтобы согреть Гатчинский дворец. Павлу казалось, что он видит укоризну на лицах людей, привязанных его капризом к этому продутому сквозняками, мрачному дому. Не будь он — строптивый наследник престола, двор выезжал бы сюда только летом, на неделю-другую, ягодной порой, когда вечера бесконечно долги и трава хранит тепло до полуночи. Павел не разговаривал почти ни с кем, муштровал свое крохотное войско, читал, уходил надолго в лес после обеда. Обычно путь его отмечал неровный край болота, где взбухали из снега мшистые кочки, алели крохотные пятнышки клюквы, хрустел под ногами тонкий ледок. Здесь встречал он несколько дней подряд Наталью Федоровну Плещееву, первый раз едва сумев скрыть удивление, когда, не узнав ее со спины в широкой суконной накидке, догнал — и замер, поразившись показавшемуся незнакомым, удивительным здесь, тонкому, с неуловимой примесью татарской красоты, лицу под опушенным беличьим мехом капюшоном. Налетел ветер, лапа огромной старой ели сбросила снег за спиной у женщины, но та стояла не шелохнувшись и глядела насмешливо.

— Так вы тоже любите эти места, государь?

Павел поперхнулся, вздрогнул, увидев ее лицо отчетливо, до самой мелкой черточки, словно в миг поцелуя; поразился, как раньше не замечал радужного сияния глаз, в которых вспыхивал и гас холодный огонь.

— У меня нет выбора.

Она словно не слышала. Глядела пристально, завораживающе, и губы ее дрожали слегка.

— Чуть дальше, за рябинником, всегда свежие заячьи следы. А раз я видела серебристую сову на развилке дерева.

— Вам не следует ходить здесь одной.

— Но вы — ходите.

Он вновь не нашелся, что сказать, и предложил Наталье Федоровне руку. Два дня спустя, почти на том же месте, они встретились снова, в пятницу — тоже. Павел ощутил вдруг, что его охватывает легкое беспокойство при разговорах с Сергеем Ивановичем Плещеевым, и в понедельник, позвав его к себе в неурочный час, быстро, решительно рассказал о встречах на краю болота.

— Говорю вам не потому, что полагаю, будто сплетня может стать меж нами, но предвидя доброжелательное участие, в делах подобного рода неизбежное. Ваше право верить мне или нет.

Плещеев мягко улыбнулся:

— Можно ли иначе? Гатчина, впрочем, не Петербург, надеюсь, не будет и помыслов о сплетне.

— Хорошо и это, — усмехнулся Павел, выбив заложенной за спину левой рукой дробь по столу. Плещеев подался к нему, заговорив негромко, глухо:

— В вашей воле довольствовать этим.

— А… Оставьте, Сергей Иванович, — просто, словно давно слова эти выносил, ответил Павел, — оставьте. Было уже. Искать популярности или, хуже того, перед гвардией заискивать — не стану.

— У меня и мысли о том не было! Опора монарха — весь народ. Но должна быть и опора ближайшая, люди, на которых государь может положиться, способные волю его понять и выполнить.

Павел пожал плечами, вежливо улыбнулся и ничего не ответил.

Неделей позже ударил запоздалый мороз. Наталья Федоровна больше не выходила к болотам, и цесаревич все удлинял свои прогулки; эхо в соснах стало звонким, отчетливым, он невольно ускорял шаги, чтобы не слышать за спиной их отзвука. Изменилось и время прогулок — теперь он выходил по утрам, до развода караула.

Однажды, собравшись чуть раньше обычного, он, поглядев в своей комнате на часы, стал спускаться по лестнице не спеша, словно должен был выйти из дворца точно в назначенное время. Дежурный офицер вытянулся молодцевато, Павел узнал его и поморщился слегка: майор Грузинов, присланный в гатчинские лейб-казаки шесть лет назад, еще сотником, осенью отличился в Польском походе с Суворовым. Неприятна Павлy была и вся эта кампания, и то, что люди его оказались рады в ней участвовать, — но в двух шагах от офицера он заставил себя остановиться, спросил, как дела у братьев майора, их, помнится, было трое или четверо. Грузннов, не теряя выправки, но и без солдатской торопливости, ответил. Цесаревич, обрадовавшись тому, как легко справился со своей неприязнью, стал расспрашивать дальше, вспомнив тут же, что майор — внук Романа Намчевадзе.

— Твой дед хотел ведь, чтобы Грузия под рукой российских государей была?

— Да, ваше высочество. Потому и пришлось землю свою покинуть.

— Но вы с братьями ее и не знали? Ты ведь деда не застал в живых?

— Нет, не привелось. Только снится иногда. Перед Липовым полем — всю ночь горы виделись. Просыпался два раза: думал — убьют, вот и показывает Бог родину.

— Так не Дон, Кура?

— Нет, не Кура. Дед жил на Риони. Вы наши реки знаете?

— Немного.

— Дон люблю. Но — сам, по-своему. А родину — от крови. Повидать бы!

— Что же, может, и сбудется.

— По молодости, на Дону еще, мечталось: собрать молодцов, как Ермак, и на Телави…

Павел оглядел майора пристально, от напудренных буклей, под которыми чудились жесткие казацкие кудри, до пошитых умело сапог — видом уставные, были они из мягкой кожи и облегали ногу словно чулок. Потянулся невольно к его плечу, задержал ладонь — и, улыбнувшись мягко, повернулся к двери.

* * *

Зимний дворец мерцал над площадью, как маскарадный павильон. Россыпью разливалось разноцветье отблесков окон по белесым камням, тронутым изморосью, уходящим от фасада в темноту.

Отводя от висков букли парика, скользнул за дрогнувшую занавесь к окну, приник лбом к перекрестью рамы камергер двора Екатерины Алексеевны граф Эльмпт. Равнодушно поведя взглядом по мощенной радужными пятнами площади, повернул в профиль узкое, недоуменное лицо.

— Вам водить, граф, — негромко сказала у него за спиной, приподымая край занавеси, невысокая пепельноволосая женщина в открытом платье бархата под цвет глаз.

— Я счастлив, — оборачиваясь, Эльмпт колыхнул золотистую ткань, дрогнувшую фестонами, нагнулся к обнаженному плечу, — счастлив слышать просьбу из ваших уст.

— Но ваша очередь…

— Но повязку принесли вы, — и, не давая ответить, он, отбрасывая легкую ткань занавеси, шагнул в комнату.

— Что повелите этому фанту?

Уронив голову на руки, Эльмпт вдохнул аромат духов, впитанный фантом в те мгновения, когда его сжимала чья-то горячая ладонь. Горьковатый запах должен был заставить чаще биться сердце, но только холодный, спокойный расчет знатока языков красок и ароматов подсказывал, сколько страсти в женщине, несколько часов назад касавшейся груди, шеи, плеч флакончиком этих духов… Он едва не рассмеялся вслух. Если бы духи принадлежали женщине! Утонченный Строганов, афинянин среди диких скифов, лишь недавно, по приказу государыни, отозвал сына из Парижа. Три года, как чернь надругалась над парками и дворцами Версаля, но вдохнуть довольно горьковатый запах вереска, закрыть глаза, чтобы привиделось разноцветье огней меж куртин и боскетов из роз…

— Этому фанту — поцеловать Екатерину Ивановну Нелидову.

Эльмпт быстрым движением отбросил повязку на затылок, поднял над головой фант. С мягкой улыбкой, наклонив слегка голову к плечу, приподнялся со своего места граф Строганов, в уголке переглянулись две разом смолкшие фрейлины, — но Эльмпту, любимцу императрицы, можно было все, и сидевшие в комнате поворачивались к первому от камина окну, у которого откинулась в кресле темноволосая хрупкая женщина со смуглым гладким лицом. Строганов пробирался не торопясь в центр, к столу, на котором разыгрывали фанты, улыбаясь иронически-мудро: ровно никакой цены не имеет, что люди делают, важно лишь, что они думают об этом. По комнате проходил уже легкий, но становящийся все настойчивее шепоток: «Екатерина Ивановна, просим, просим!» — смолкший, едва Нелидова поднялась, глядя вдоль комнаты на резную дверь, по которой осыпались дождем золотые виноградные гроздья.

— Сожалею, но я не играла, господа.

Развел руками Строганов, поднял бровь Эльмпт, но распахнулась уже дверь, выросли в ней два розоволицых лакея в белоснежных чулках, и раздалось над их головами:

— Просят к столу!

Фрейлины облегченно защебетали, так и не стерший улыбку с лица Строганов предложил руку Нелидовой, и через пару мгновений в опустевшей комнате только пудреноволосый лакей, осторожно переступая тяжелыми башмаками, гасил свечи. Замешкавшись в дверях, Эльмпт отстал от остальных и, в полутемной предпоследней перед обеденной залой комнате, оглядевшись быстро, исподлобья, шагнул к окну, вслушиваясь в дыхание из-за дрожащей слегка шторы. Левой рукой быстро перебрав фестоны, правой обнял подавшиеся ему навстречу плечи, шепча глухо «tourdie.. froussarde…»,[1] шагнул мелко еще вперед, под ладонями ощутив теперь не шелк, а бархат. Сбрасывая занавесь за плечи, назад, наклонился, впился зубами чуть выше ключицы, ловя жадно, вплотную у уха, стон; уверенно скользнул рукой под бархат, разом перестав чувствовать шелковистость кожи вспотевшими пальцами. Женщина потянулась губами, закидывая ему руку на плечи, но Эльмпт, уже притиснув ее к стене и раздвинув коленом ноги, ощутил вдруг тупое безразличие. Жарко было спине и рукам, пахло пылью, и неудержимо хотелось чихнуть. Он наморщил нос, пытаясь унять позыв, но не смог и, едва успев отстраниться, зашелся в судорожном, выворачивающем кашле вперемежку с чиханьем. Оправившись, принял молча протянутый платок, отчетливо видя в полумраке, как восковеет размягченное лицо женщины. Подал руку.

В обеденную залу они вошли, когда гости только еще начали рассаживаться; ждали императрицу, дважды замолкая и склоняясь навстречу шагам за закрытой дверью, но вошел сначала Нарышкин, прищуривший веселый глаз на куверты, потом князь Платон Зубов, хозяйским жестом указавший на стол. Екатерина не вышла к ужину вопреки всегдашнему строгому правилу — соблюдать этикет непреложнее прочих. Двумя часами ранее, за послеобеденным кофе, вспомнив дословно утренний разговор с Зубовым о непристойных выходках гатчинских выкормышей, с каждым приездом в Петербург все более ненавистных двору, успокоенно и твердо решила: пора доводить начатое до конца, вызвать из Москвы Безбородко, составить завещание. Но после второй чашечки оторопью зашлось сердце, подумать невыносимо стало о ночи, за которую сто раз успеется выговорить все задуманное и от себя самой услышать ответ. Оправив полу капота, встала, осторожно неся чашечку, перешла к туалетному столику, отпила. Зеркало в голубоватом тумане высвечивало французские брокатели с бабочками, раму картины, ниже — беспокойное, подрагивающее лицо… Она свела брови, положила перед собой ровно, ладонями вниз, белые совсем руки и не шевелилась, пока не пропала дрожь пальцев.

Кофе переставлен на вогнутый полумесяцем столик для бумаг; в ряд перед зеркалом выложены пудреницы: все не то, не то, щеки станут после пуховки мертвенно-белыми, желтоватыми, а то и начнут отливать синевой. Немного румян, а пудры пусть не будет вовсе! Вошел бесшумно — или она не расслышала? — князь Платон, стал за спиной, и, подняв глаза, Екатерина улыбнулась: резная рама зеркала пришлась ему поперек лба, будто поднятая маскарадная бархотка.

— Поди к столу, ждут.

— Так ведь ждут тебя, государыня.

— Иди! — потрепала по обшлагу, опустила ресницы. Зубов склонился почтительно над ее рукой.

* * *

Хрустально-ломким февральским днем, одним из тех, когда птицы под ярким, теплым солнышком узнают, что зима пошла на убыль, и принимаются, перекликаясь звонко, прихорашиваться на сверкающем снегу, статс-секретарь Александр Андреевич Безбородко узнал от врачей доподлинно, что императрица не доживет года.

Отослав всех, кто ждал в приемной, статс-секретарь подошел к окну, щурясь на ослепительное снежное сияние, забарабанил пальцами по стеклу. Суетящаяся внизу, у куста рябины, стайка снегирей бороздила снег, бросаясь торопливо за упавшей ягодой; трясся мелко куст от усилий птичек, цеплявшихся за тронутую морозом кисть.

Впервые в жизни был у Александра Андреевича выбор. Прежде довольно оказывалось просто понять вовремя, как поворачивается судьба. Удача выпала единожды: государыня приметила, выделила, остальное все добыто трудом, умением. В дела фаворные Безбородко не встревал, его судьба от взлетов и падений красивых юношей не зависела, его ставка была всегда на единственное непреходящее чувство императрицы: жажду власти. И вот все приходилось начинать заново.

Сын или внук? Петровский акт о престолонаследии действовал, Екатерина могла сделать любой выбор, но всерьез говорить можно было только об этих двоих. Что Павлу не царствовать, решено, кажется: стало быть, Александр?

Когда бы так просто… Безбородко знал, Екатерина прочла перехваченное по случайности письмо внука графу Кочубею. «Все части империи управляются дурно» — это, быть может, она и простила. Но готовность бросить все, уехать в Германию, купить домик на Рейне — никогда. Александру Андреевичу, и не знай он так Екатерины, довольно было молчания ее, чтобы понять цену этим мальчишеским словам. Домик на Рейне… От престола не отказываются, как от лишней чашечки кофе; властвовать Александр будет, но будет ли править, или этим займутся его фавориты?

Безбородко прикидывал конъюнктуры столь напряженно, что в присутствии императрицы стал ощущать порой даже некий пронизывающий ток беспокойства, вне сомнения шедший от государыни. В такие мгновения и находила на него уверенность: кому еще, кроме него, знать все помыслы этой женщины? Но с каждым днем ее молчания вырисовывалось все яснее нечто немыслимое еще недавно: на престол мог взойти Павел. Ведь чтобы стало иначе, следовало нарушить порядок, едва ли не сто лет назад отмененный Петром Великим, но по-прежнему для всех само собой разумеющийся: наследство, будь то дом, сундук со старой рухлядью или населенное миллионами людей государство, переходить должно к старшему сыну. Императрица не делала ничего. Время, отпущенное на раздумье, кончалось.

Снегири кувыркались в снегу, чистили перышки. Рябина, видно, пришлась им не по вкусу, краснели россыпью неподобранные ягоды. С Люберец наползали потихоньку тучи. Александр Андреевич перестал барабанить по стеклу, вгляделся еще раз пристально в даль. День шел на убыль.

* * *

За три недели до Пасхи, самой непогодицей, выехал в Москву из своего имения Александр Романович Воронцов. Не следовало лишний раз дразнить гусей, задавать работу приставленным к опальному вельможе сыскным, да невтерпеж стало провожать день ко дню, радуясь тому лишь, что коротки.

Едущую шагом карету швыряло из стороны в сторону по глубоким, не просохшим от талой воды колеям. Александр Романович локтем придерживал на сиденье ларчик с письмами, который не велел убирать в короба. Перечитывать дорогой не собирался, просто не хотел, чтобы лежали меж прочих вещей — плотные, на сгибах протершиеся слегка, листки петербургской почты, в которых именовали его сиятельным и все о чем-то просили; глянцевито-вощеные, как крахмальное тонкое полотно манжет — от брата, из Лондона; полупрозрачные, розоватые — Катины. Были и три письмеца, оказией доставленные из Тобольска, от Александра Николаевича. Два — с благодарностью, последнее — деловое, заботное. Право, Радищев остался самим собой. Едва год минул, как за благо великое почитал дозволение из Иркутска, от Пиля, жить без надзора каждодневного, книги держать — и вот уже будто и забыл звание свое нынешнее: сосланный. Смертью видного купца Шелехова озабочен, доходы Кяхтинского торга посчитал… Едва ли не за весь край Сибирский мыслит, Америку с Китаем прихватывая. Вот бы кого в Иркутске губернатором держать!

Воронцов усмехнулся невесело. За то и полюбил когда-то провинциала этого, просителем явившегося. Тогда, понятно, ни о чем, кроме куска хлеба для семьи, Радищев не помышлял, таможенную службу исполнял не за страх, за совесть, но было, видно, в нем что-то не рабское… Из юношей, с гордым челом являющихся требовать, чтоб им немедля предоставили право мир спасать, толка никогда не выходит, все они, смотришь, через год-другой обратились в картежников да искателей невест. Надо ведь: за собственную судьбу не держа ответа, мнят другими править! В Радищеве иное: не гнушаясь малого дела, видел всегда в нем еще и частицу большего. Вот и теперь, куда проще бы ему возненавидеть все и вся, махнуть рукой на судьбу российскую, раз уже не суждено земле этой лучшей доли. Книги дозволены, читай себе, хоть журналы американские, Франклина… На заокеанских вестях и сошлись когда-то Воронцов с Радищевым, благо Российской империи тогда не только Вашингтон с Хэнкоком,[2] но и нечестивый Пейн другом считался. Но теперь ли, тогда сплетнями заморскими жив не будешь. Есть несчастная порода людей, которым не дал Господь способности, в обществе людском непременной: знать свой шесток. Вот этого-то ни сын канцлера, ни провинциальный дворянчик из Саратовской губернии и не умели никогда.

Карету тряхнуло. Александр Романович виском задел раму окошка, вдохнул со свистом воздух. Хотел было шнурок дернуть, остановить, да боль, резкая сначала, отпустила. Достал платок, смочил из фляжки, приложил. Вытер шею манжетом, поежившись, расстегнул влажный воротник. Пустое.

В Москву он ехал без задумки, просто опостылело бирючье деревенское житье. Два месяца в имении отошли за край памяти, будто и не были, примерещились, едва карета, миновав притулившееся у развилки кладбище, вывернула на Казанский тракт. Кажется, и не уезжал от глупого, мелочного надзора, суеты, сплетен, а только, сидя после обеда в кресле, рассудил: как вышло бы, коли бросить все это, пожить в деревне.

Остановить велел перед самой заставой. Достав сам из короба под сиденьем, сменил рубашку, оправил не спеша манжеты. Поглядевшись в зеркальце, висок тронул пудрой. Синяк был едва заметен.

…Видеть Воронцов никого не хотел. Москва Москвой, но слушать всякую чепуху, зевок давя, смотреть вежливо в чьи-нибудь пустые, как донце перевернутого подсвечника, глаза — увольте. Дня два он посидит дома, не выходя, в дальних покоях, журналы старые почитает, пожалуй что и «Аглаю», в деревне вспоминалось кое-что оттуда, а послать привезти все откладывал. Вот и перечесть теперь дивную концовку оборванного загадкой «Острова Борнхольма». Потом дойдет черед до людей.

Велев подать бишофа и плед, Александр Романович устроился поудобнее боком к выходящему во дворик окну. Камердинер принес выбранный альманах, укутал хозяину ноги. Стало тепло, дремотно, думалось несуетно. «Борнхольм», конечно, вещица чудная, но и странная вместе с тем. Не то Карамзин смешное шутя рассказывает, не то всерьез шутит, в рассказ получился какой-то, иного слова не подберешь, нездешний. Зачин — куда, кажется, проще. Первый раз читая, подумаешь: ничего-то автор в жизни своей увидеть не успел, кроме как в странствии, ранее в том же альманахе описанном, вот и вспоминает всякое мелкое событие. А дальше остров, замок… да полно, так ли плохо Карамзин английский язык знает? Все у него выходит по-британски. Или наше, только непривычное еще? Нет — свое, видно.

Камердинер, приоткрыл дверь, вздохнул негромко, будя хозяина. Александр Романович, повернувшись к нему, вскинул бровь.

— Пожаловать изволили. Безбородко Александр Андреевич. Ждут.

— Проводи, — спокойно, негромко сказал Воронцов, откладывая альманах и поправляя на коленях плед. Гость гостю рознь.

За месяцы, проведенные в Москве, Безбородко отяжелел, погрузнел. Опускаясь в предложенное хозяином кресло, оперся на подлокотники, поморщился слегка:

— Рад очень, что застал вас. Завтра уезжаю,

— В Петербург?

— Зовут. Кончилось мое изгнание.

— Вы, кажется, и нерадостны?

— Чему? Все как шло вкривь да вкось — так и идет. Будет — хуже.

— Отчего же едете?

— А что я — здесь? Чиновник без места.

— Александр Андреевич!

— Нет, в самом деле. Статс-секретарем я, конечно, не родился, но теперь как-то иначе себя не мыслю.

— Что же, порадоваться за вас только остается.

— А, не спешите. Все дурно. Нынче легче тем, у кого голова приставлена, чтоб в ухо влетало, изо рта вылетало, как пустой котел. Думать — горько.

— Вы, Александр Андреевич, строги к себе, да и к России тоже. Многое, наверное, лучшим быть могло, так ведь раньше живали и хуже.

— Нет, Александр Романович. Ныне дошли до крайности. Государыня всех монархов призывает к походу против цареубийц французских, а сами-то мы не идем и не пойдем никогда, ибо денег нет. Больше того скажу: бунт этот нам на руку, не будь его, австрийцы, турки либо шведы, ныне французскими делами занятые, наши границы бы тревожили. Что у нас есть? Войско только, да и то держится лишь на нижних чинов послушании, а более — ничего.

— Да полноте! — усмехнулся Воронцов, потянувшись в кресле и потрогав, не открывая, табакерку.

— Много хуже все, чем говорю вам. Я ведь не из усадьбы в Херсонской губернии или квартирки на Васильевском о государственных делах сужу. В грехах тех и моя лепта. С оказией этой, отставкой от дел, думалось поневоле много. Знаете, позавидовать можно англичанам: покуда лорд Норт кабинет возглавляет, Фокс, в парламенте на скамейке в первом ряду посиживая, примечает, что не так, можно ли хитрее придумать. А стал Фокс премьером — глядишь, уже Питт просчеты его считает да приглядывает. Здесь же — на раздумья ни часа, крутись, успевай. Сколь комбинаций довершали потому лишь, что начали, выйти нельзя из игры, хоть видишь, не у тебя на руках козыри. Тут бы и постоять в стороне от стола, приглядеться к мастям…

— Так вы, Александр Андреевич, часом, не конституционалистом стали?

Бозбородко, растянув улыбочкой губы и бровь приподняв, словно чихнуть собрался, уставился на Воронцова, потом пустил поперек лба жирную складочку — и расхохотался:

— Не-е-ет, увольте! У нас нет конституционалистов и быть не может. Вот даже вы с Семеном Романовичем, на что англофилы, а все одно в парламент сесть не торопитесь. Разве что Радищев ваш, что все вольность американскую воспевал, так ведь он далеко…

Ожегшись о холодную улыбку Александра Романовича, статс-секретарь ощутил вдруг странное, неудержимое желание — подобрать ноги, выпрямиться в кресле и едва сдержал себя. Перед ним сидел в. эту минуту не опальный графчик, каковых на Руси государи, любя, жаловали, а не любя, в шуты определяли, а то и на плаху, — вельможа, владелец земель, свободы, собственной души.

— Право, Александр Романович, горестен смех мой. Орлову шутить легко, что правды ныне днем с огнем не сыщешь, за ним Чесма. Александру Павловичу с приятелями своими тоже пошучивать можно, настанет еще их пора. А я вот не думать не могу, что, дурно ли, хорошо вышло, моя в том заслуга и вина.

— И далее выходить будет.

— Кто знает…

Слова эти Безбородко уронил как бы случайно, взгляд скосив в сторону, но Воронцов понял сразу: за этим приезжал. Императрица больна, видно, у статс-секретаря опального есть на сей счет вести, и теперь он затевает свою партию — или знает уже завещание? Знает, приискивает, на кого опереться?

Воронцов поднял на гостя глаза. Озорно подумалось: вот взять и спросить напрямик, и тут ожгло догадкой: да вот же кто ему нужен, Ростопчин. Уверенно, не сомневаясь более, сказал:

— Кстати, Александр Андреевич, окажите услугу. Вам по пути, да и не без приятства будет, так навестите Федора Васильевича. А я письмо для него приготовлю. Окажете любезность?

— С превеликим удовольствием, — выдохнул, размякая на кресле, Безбородко.

* * *

К «большому двору», кочевавшему меж Петербургом и Петергофом, Ростопчин оказался вхож, женившись на племяннице фрейлины императрицы Протасовой. С «малым» гатчинским свел знакомство сам, подарив как-то Павлу привезенных из Берлина редких, с заводом, оловянных солдатиков. Под марш накручиваемой вестовым шарманки гренадеры Фридриха Великого маршировали по столу, стреляли пушки. Наследник престола с трудом оторвал от зрелища потемневшие, влажные чуть глаза;

— Благодарю вас, Федор Васильевич. Понимаю, расстаться с этой вещью было для вас нелегко.

Ростопчин только склонил голову в ответ. Играть словами про удовольствие его высочества, что дороже всех благ, он не стал: много ли цены подарку, коли он самому дарящему не дорог? И Павел это запомнил.

Но время шло, а чудес не случалось. Приходиться родственником по жене государыниной фрейлине довольно, чтобы ко двору попасть, но слишком мало, чтобы стать при дворе тем, чем хочешь быть. Нет Орловых и нет Потемкина, не в почете доблесть и ум, никому не нужны рубаки без страха и упрека, юнцы, прочитавшие Гроция и мечтающие выйти в канцлеры. Понравься Платоше, будь весел, как Эльмпт, на худой конец имей десяток-другой тысяч душ — иначе никому ты не в радость. Посланный громить Варшаву Суворов с развалин ее слал ободряющие послания вандейским вожакам, веря: не становясь на зимние квартиры, пошагает армия через Пруссию — не впервые! — за Рейн — ах, сладкий, виноцветный Рейн, король рек, не пьяный ли сок золотой, алой, черной грозди пенится в твоих берегах — на Париж. Но минули зима и весна, армию распустили, Суворова отослали в Кончанское. Герои России не надобны.

А политику делали люди, богоподобные бессмертием своим. Печать на бумаги накладывал вице-канцлер Остерман — словно и не было заточенных, убитых государей, звона оружия и топота сапог по дворцовым залам в зимней ночи и июльском полудне, не минуло полвека. Остерман, конечно, сын того, прежнего, и по-русски говорит сносно, от австрийского двора субсидий не получает, и все же дивны судьбы твои, змеиным кольцом свернувшаяся, головкой злобноглазой к устью Невы, империя! Выскочки тебе не надобны.

Тем, у кого нет денег и связей, положено служить. Ростопчин исправно заступал на караулы, кутал горло шарфиком от влажно-ледяного ноябрьского, иссушающего, перехватывающего дух прикосновением раскаленного железа январского ветра. Служили и иначе: из караульни носа не высовывая, шампанского повелев доставить да любовницу пригласив, иль за томиком Державина. За такое, кажется, и не карали — от кого сторожить государыню, если в Зимний сторонних людей пускать перестали вовсе, истопниками да горничными берут детей тех же дворцовых слуг, и то через тайную канцелярию. Одно время ловили страшного якобинца Бассевиля: донесли, будто едет он из Франции с бесшумным пистолетом и сундуком ядов, а приметы — кургузый сюртук и шляпа круглая. Мчались в Ригу, Вильно гонцы с наказом императрицы — Бассевиля через границу не пускать, а пуще всего беречься ядов его, и пузырьки, что при сем якобинце окажутся, не откупоривать. Но страхи страхами, а подле себя как не сделать поблажки офицерам гвардейским, что один другого знатнее, один другого ладнее?

По два или три раза за месяц ездя в Гатчину, Федор Васильевич привык понемногу к шутовской форме солдат в будках у дороги, к болтающимся над головой, когда проезжаешь, ярко раскрашенным шлагбаумам.

Кормили отвратно, на десерт угощали дрянными пирожными, то ли привезенными от заурядного кондитера с Морской на прошлой неделе, то ли изготовленными насухо, из муки да сахара, чухонками по рецепту великой княгини. Павел умел быть удивительно проникновенным собеседником, когда не грустил, но меланхолия находила на него нежданно, порой посреди разговора: тухли глаза, стихал голос. И тогда проходило очарование, Федору Васильевичу виделась вместо «малого двора» коробка с оловянными гренадерами. Он возвращался в Петербург, а там все было прежним: квартира дорога да неудобна, жена скучна, служба несносна.

Из. знакомств берег он только одно, с подручным государынина лекаря. Наедине говорил с ним как с равным, ссужал, не прекословя, деньгами. Императрице шел седьмой десяток.

Прозябать в Гатчине Ростопчин не собирался. Увальней тамошних он видел, при Павле-наследнике они мало на что годны, при Павле-государе никто о них и не вспомнит. Пора садиться за стол и брать карту у банкомета придет, когда и ежедневный «екатерининский» — два фунта на чашку — кофе не поднимет с постели матушку-императрицу, но до чего же мало вокруг людей, которые за день этот вперед загадывают!

…По Фонтанке плыли первые, ранним снегом припорошенные палые листья. Торопливее, чем обычно, мельтешили Невским прохожие: в эту пору всем холодно, придет еще время шуб распахнутых, ладонью горячей плотно скатанного снежка, парка морозно-веселого дыхания. Федор Васильевич сдерживал едва желание пробежаться, вскидывая высоко коленки. Под сиденьем отправленного вперед экипажа позвякивает ящик с дюжиной шампанского, и кажется, слышен за три квартала легкий этот перезвон, а может быть, в висках звенит? Меньше двух месяцев до Рождества, последнего Рождества государыни Екатерины Алексеевны, это известно точно, если медики могут хоть что-нибудь точно знать. Глубоким вечером обер-полицмейстер Архаров, в оцепенении стоя на пороге караульни, глупым, бараньим взглядом пялился на разбросанные по полу бутылки, покуда озирающий его, не подымая головы от стола, Ростопчин не спросил:

— Какого тебе?..

— Федор Васильевич! — вскинулся Архаров. — Я, право, памятуя вашу службу безупречную, мог бы и закрыть глаза на нынешнее безобразие, но…

— Ты лучше рот закрой. И пошел отсюда! Погоди. Выпить хочешь?

Побагровев, обер-полицмейстер вытянулся во фрунт, звякнул саблей:

— Извольте по форме доложить!

— По форме такое не доложишь. А скажу тебе вот что. Три года служу я за тех, кто сам того не может, будучи французской болезнью или певичками итальянскими обременен. Надоело. Потому пошел ты…

— Может быть, изволите все сказанное и в донесении изложить? — прозрачно усмехнулся Архаров.

— Непременно!

Бумагу напишет он тут же, отставку получит наутро. В Гатчине об этом узнают не позднее пятницы.

…Теперь Федор Васильевич ждал. Перебираться в столицу следовало с осени. При «молодом дворе» звание опального ему зачтется. Приезду Безбородко удивился мало, хоть особо близок с ним доселе не был — все теперь должно было идти иначе.

От крыльца, где Ростопчин встретил гостя, не спеша, перебрасываясь словом о дороге и ценах, останавливаясь против выставленной у окна английской терракоты и в оранжерее, прошли они едва ли не весь дом, до кабинета. А разговор вышел короток, словно все допреж решено и оставалось лишь пожать руки друг другу да уговориться о времени.

— Ранее нужды нет. А в конце августа я сделаю бумагу, готовьтесь ехать ко двору.

— Что же, Александр Андреевич, пусть. Дай вам Бог удачной дороги.

— Так не на край света.

* * *

Поутру действительный статский советник Дмитрий Прокофьевич Трощинский выпил две чашки крепкого, «екатерининского», кофе, сам растворил морозному ветру с Невского окно и велел подать почту в кабинет. До завтрака, за которым он обычно читал почту, предстояло поработать, крепко, как в былые дни, когда, бывало, успевал он натощак половину дневных дел кончить. Вот и теперь — когда встанешь из-за стола, Господи, веси.

В молодости, впрочем, заботы выпадали иные, сверху указанные, а теперь думать надо о своем, как выпутать доброго друга Завадовского из скандального дела о банковских недостачах. История тянулась третий месяц, государыня несколько раз справлялась, а тут еще немчик-кассир сбежал с. приличной суммой. Счета все давно проверены, теперь думать надо, как доклад составить, чтобы хуже не вышло. Денег в казне нет.

Подняв взгляд на застывшего у порога камердинера, Трощинский сбросил на нос очки:

— Не стой в двери! Говори, коли вошел, все одно помешал.

— Так я говорил его милости, что занят хозяин, а он — спроси, мол, примет, дело спешное.

— Кто?

— Его милость Резанов.

— Проводи.

Мысль все равно не шла, отвлечься — к лучшему, а в случай грех не верить.

— Дмитрий Прокофьевич, простить прошу, что помешал в занятиях ваших.

— Что вы, Николай Петрович, вас видеть — всегда в радость. Холодно, поди, на улице-то? Я еще носа не высовывал.

— Морозец. На Фонтанке горы свежие залили. Крику, смеху — мимо не пройдешь, не споткнувшись.

— И то добро, в радость простому народу. Я, знаете ли, всегда полагал, истинно пишут мудрые люди: в бедности больше счастья, нежели в богатстве. Тому, у кого достаток есть, сомнения душу отравляют, а кто этим не обременен, всякой безделице радуется.

— Однако с горки чтобы скатиться, алтын требуется уплатить, так сперва, стало быть, добыть его, алтын-то!

— А это к лучшему, Николай Петрович. Когда бы, к примеру, подати с государственных крестьян не брать, они вовсе работать перестанут, с хлеба на квас будут перебиваться, а то и вовсе поля не засеют. То же с помещичьими — барщиной хороший хозяин мужиков своих к труду приучает, они и на своей земле лучше работают, достаток обретают. А у кого повинности облегчены, 'смотришь — поля сорной травой заросли, избы некрыты, скот худой, паршивый. Кто виноват? Помещик! С 'мужиков что спросишь, неразумны, а он обязан надзирать. Но вы с делом ко мне?

— Да, Дмитрий Прокофьевич. Я к вам, как Христофор Колумб к епискому Паленсии, пришел рассказать чудесную историю и предложить богатства Индий.

— А-а. Для согрева выпить чего-нибудь хотите?

— Нет, благодарю. Так если вы позволите…

— Конечно, рассказывайте!

— Вы знаете, Дмитрий Прокофьевич, женат я на дочери Григория Ивановича Шелехова, рыльского дворянина, большие услуги оказавшего отечеству. Десять лет назад был он пожалован от государыни грамотой и шпагой с бриллиантами, за поход на галиоте «Три святителя» к берегам Америки. Потом в землях открытых заведения свои установил, по указу особому знаки утверждал, владения российские ограждавшие, как должно: доски с орлами медными и надписями. Четыре месяца назад тесть мой умер. Наследие его слишком обширно уже теперь, а сколь может простираться, Бог ведает. Совладать со всем — не в силах одной семьи, я хотел бы создать компанию, подобную Ост-Индской.

— Директора тамошнего, Хейстингса, парламент семь лет судил, едва оправдали. Я к тому, что одно дело — свое владение, где как разумеешь, так и поступишь, а иное — компания, да еще, поди, с привилегиями?

— Иначе — никак. Без привилегий, утвержденных высочайшим указом, такое дело не поднять.

— Ну вот. Возьмите банк. Когда бы вы, скажем, за игорным столом миллион просадили, кто вас упрекнет? А здесь копейку в счет ставят.

— Дмитрий Прокофьевич, дело — не на копейки. Григорий Иванович оставил полтора миллиона, а годовой доход от промыслов может быть вдесятеро большим. Если завести корабли, отправлять меха прямо в Кантон, не тащить сушей через Кяхту, втрое з··атраты сократятся. Тесть из плаванья своего вернулся с женой, Натальей Алексеевной, благополучно, за два года в море, да среди туземцев, бед не знали. А как корабль разбился в Охотской гавани, едва не пропали, санным путем до Иркутска добираясь. Не чаяли живы быть. Вот вам и море!

— Николай Петрович, я понимаю вполне, что доставка грузов морем дешевле обходится. Скажите мне вот что. Не одни мы ведь по тому морю плаваем?

— Были испанские суда, английские. Берега описывали Ванкувер. Из Бостона приходят корабли. Так ведь им всем — едва не вокруг света плыть, а у нас под боком все!

— Ну, из Петербурга — не очень-то под боком. Тесть ваш единовладельцем промыслов был?

— Нет. Имел компаньона, некоего Голикова. Но основал все Григорий Иванович.

— Да, конечно. И государыня в восемьдесят восьмом году проект не поддержала.

— Так вы помните о том?

— Разумеется. Поверьте, Николай Петрович, понимаю ваши огорчения. Тесть ваш умер, слетелись охотники поклевать его добро, а до столицы — почитай, два месяца ехать. Но поверьте и вы, государыне теперь не про Америку говорить. Далеко все это от нас, Николай Петрович, а с деньгами туго. Французы заботят, Питту Екатерина Алексеевна не доверяет — ну, как сговорятся с цареубийцами англичане, их парламент короля тоже на плаху отправил во время оно. Вот и судите, велик нам резон в шкурах зверей морских? Порядок колеблется, до окраин ли, Богом забытых?

— Стало быть, Дмитрий Прокофьевич, не видите резона?

— Резон вижу. Да только ныне он авантюрой обернуться может. Повремените!

— Хотел бы.

— И все же, коли совет мой вам ценен, выждите время. По осени, быть может, повернется все иначе. Забота и в самом деле государственная!

— Спасибо, Дмитрий Прокофьевич, на добром слове, коли Бог даст, Проводив гостя до двери кабинета, Трощинский постоял минуту, вприщур оглядывая стол. Усмехнулся, качнул головой — будто ветром соленым в нос шибануло, от фантазий примерещится — и сел за банковские гроссбухи.

* * *

В дом московского первой гильдии купца Евстрата Деларова именитый гражданин города Рыльска Иван Голиков приехал поутру — застать хозяина ему надо было наверняка. Поглядев с усмешкой, как поводит бровями Деларов, положил перед собой ухоженную, чистой ладонью кверху, руку на тяжелый, с резными тумбами стол:

— Полно, Евстрат Иванович! Я ведь у тебя пушнину покупать не обещался. Спросить хочешь, почто приехал, — так спрашивай!

— Неволить не стану.

— Ладно. Скажу как есть. Компания наша американская не одним Шелеховым создана, но заботы на себя брал Григорий Иванович многие. Не стало его — иные дела для всех вчуже оказались, кто бы и взялся, да остальные в том видят покушение на право свое. Видишь, не скрываю от тебя ничего, в прямоте одной ныне благо. Когда бы одни мы были на дальних морях, можно и повздорить меж собой, но, ведаешь сам, иркутские купцы мыслят, у них прав более. Погоди! — жестом остановил подавшегося вперед Деларова. — Я ведь не спрашиваю, с кем ты ныне. Дазай вместе рассудим. Коли и впредь станет всяк в свою сторону тянуть, добра не ждать. Мало того, что иные нам дорогу перебегают, Киселев ли, Лебедев, промыслы заводят, так ссора наша России во зло! Ты не хуже меня разумеешь, если пройдет распря, начнут цены сбивать, запрет, чтобы оружие диким не продавать, разве кто соблюдет? На Кадьяке тогда, будь ружья у колош, не носить Григорию Ивановичу именной шпаги. Нас-то везде сколь — промышленников десяток-другой, столько же ссыльных, на них надежда малая, да якутов сотня, а колош — вдесятеро. Дай им порох — через год-другой плавать в те земли без толку. Рассуди и про американцев, англичан, им распри наши — манна небесная. Или пустое говорю?

— Нет, Иван Ларионович. Все так. Говори далее.

— Так я, почитай, все и сказал. Дело-то ясное, чем убыток поврозь нести, лучше прибыль делить. Ты ведь с Мыльниковым свести меня можешь?

— Коли ты напрямую, чего мне скрывать? Свести могу, да толк будет ли? Они под твое начало не пойдут, да и ты под их — вряд ли, а за шелеховских наследников сказать можешь ли?

— В том нужды нет. Задумка моя — компания, и не для Иркутска только или Рыльска, для всей России, с капиталом миллиона на три. Выпустить акции, пусть всякий, кто желает, деньги вложит да прибыль получит. А править компанией станут директора выборные, сходу пайщиков подвластные, обиды тут никому.

— Задумка хороша…

Голиков сжал резко руку, дернул по столу широким обшлагом. Стукнули звонко о столешницу, как покатившийся орех, пуговицы — жемчуг, в серебро оправленный.

— Чего же недостает нам?

— Да вроде все при нас. Про порох ты ладно сказал, призадумаются Мыльниковы: у них колоши один балаганчик пожгли начисто, промышленники-то сбежали, а вот шкуры, сколь собрали, все прахом пошли.

— Так что?

— Николай Прокопьевич будет на Москве после Пасхи сразу.

— Знаю.

— И это знаешь? Стало быть, встречу вам устроить могу. Но допреж скажи, чтобы без кривотолков. Первое — компания. Далее?

— Вклады — уравнять. Директоров — выбирать всем пайщикам, но никому паев более, чем основателям, не давать. Баранову, что промыслами ныне управляет, безвозмездно дать акций тысяч на семьдесят, а еще ссудить, полезнее того человека нет. И последнее. С Натальей Алексеевной дел не иметь.

— Погоди. Как же так?

— Строптива. Негоже бабе в мужском деле заправлять. Муж ей денег без меры оставил — что с того, не она наживала.

— Что же, ее вовсе доли лишить?

— Обмозгуем. Теперь одного хочу; коли Мылышковы со мной говорить будут, так идти делу меж мной и ними только.

— Это само собой.

— Ну и ладно. А вдовью долю выделим, о том не беспокойся. Христиане мы или нет? Диких и то просвещаем, отец Иоасаф на Ситхе церковь поставил. Вот и Наталья Алексеевна молилась бы за преуспеяние наше, пристойнее сие, чать, чем деньги считать.

— Ладно. Наливочки велеть подать или портвейну английского?

— Пожалуй, английского.

Они выпили не спеша, закусили оранжерейным лимоном, на дольки нарезанным. На улицу Голиков вышел, шубы не запахивая — жарко помнилось, — у возка постоял, вдыхая глубоко, с удовольствием ветерок с Яузы.

Жарким выдалось лето. Солнце подсушило первый укос сена, и копны его светлели среди зелени, у самых петербургских застав, как разбросанные ветром желуди. Тепло оживило императрицу, она снова стала работать перед ужином, понукая отвыкшего от такой прыти Храповицкого.

Люди вокруг нее были сонными, кислыми, словно дождливая осень стояла или пришло опять испанское поветрие болезненное, дыханием передающееся. Она повелела — быть выезду в Петергоф.

Сборы вышли суетливыми. Князь Платон ходил недовольный от каретных сараев в апартаменты, бурчал что-то сквозь зубы; долго не могли решить, кому в каких экипажах ехать, потому что переданы были шепотом слова императрицы: кто как захочет. Наконец тронулись; дамы оправляли на себе сарафаны, от которых отвыкли порядком за год; пажам раздали балалайки, и они, усевшись тесно, то и дело взрывами смеха перемежали свое треньканье; в иных экипажах шли разговоры — негромкие, без улыбок. Нынче не только оригиналы и сумасброды, многие при дворе пожимали плечами на русофильские причуды императрицы. Сарафаны, балалайки в ответ на сообщения, одно другого страшнее, из Франции — было от чего усомниться в мудрости этаких решений, Конечно, государыня все может, придет в голову — косы и серпы даст в руки камергера, генералам, но — зачем? Якобинцев удивить? Или, может, сиволапым купчишкам, чьи жены ходят по петербургским улицам в сарафанах да кокошниках, как пугала огородные, угодить?

А Екатерина обо всем этом сейчас просто не думала. Три, четыре года назад следовало показать миру, что против безбожной французской революции стоит не кучка аристократов, как то представить тщились гнусные болтуны, Бриссо да Мирабо, а народ русский во главе с обожаемой государыней. И как Петр силком одевал на дворянство платье немецкое, она заставляла шить исконно российские наряды, приложив к этому, как ко всему, что делала, свой методический ум, посылала модельеров в северные деревни перенимать покрой. Но июльским днем 1796 года об этом не думалось, и все равно ей было, во что одеты люди вокруг. Послеполуденное жаркое солнце бросало зайчики от стекол карет, играло на пологой волне залива. Дорога шла у моря, стук копыт гас в шуршании гравия и легком шуме сосен от налетевшего ветерка.

Велев остановить экипажи на лугу, не доезжая дворца, Екатерина, опершись на руку Зубова, почти как раньше легко ступила на траву, вдохнула запах клевера и мяты, раздавленной колесами травы. Давно не было такой свободы в теле, отвыкшем почти от движения, и она, сбросив туфли, босиком пошла к ближней копне сена, опередив встревоженного князя Платона. Копна оказалась мягкой, душистой, хорошо просохшей; Екатерина, не оборачиваясь на свиту, упала в сено ничком, потянулась не спеша, повернулась на спину, рукой прикрыв глаза от солнца.

Лежала она недолго — затекла спина, заломило поясницу, колючки какие-то забились под платье, выступил на висках пот. Поднялась, опершись привычно на поданную без секундной задержки руку, дала вытереть себе лицо большим душистым платком. Из дворца принесли уже скамейки, столики; позвав кого-то из пажей, Зубов быстро проговорил ему несколько слов на ухо и повел Екатерину в тень, к скамье. За ними потянулся двор, но едва сделали шагов десять, стайка пажей с возгласами напала на князя Львова; опрокинув его наземь, засыпала сеном и разбежалась, прежде чем возмущенный старик поднялся. А Зубов, рассмеявшись негромко, бросил клочок сена на спину императрице и тут же ощутил благодарное пожатие ее руки. Бросаясь сеном, забегали по лугу придворные, а Екатерина, присев на скамейку, вытирала украдкой пот со лба и улыбалась.

Они вернулись на то же место, когда упал вечер; вели неспешный хоровод сысканные в окрестностях крепостные девушки и стояли кавалеры за спинками качающихся скамеек, оберегая покой своих дам. Екатерина, обирая лепестки поданного ей цветка, улыбалась легко и радостно.

* * *

В среду, 1 сентября, отменен был вечерний концерт в Эрмитаже. Протасова, улыбаясь, передала музыкантам слово в слово извинения императрицы — государыня несчастна более них, ибо они лишены труда, она же — удовольствия. Уголки губ приподнял в ответ Кардон; едва дослушав, повернулся к приставленной у стены виолончели Дельфини; церемонно поклонился Диц, скрипка торчала у него под мышкой, как шпага в огромных ножнах. Музыканты ушли; в комнату, что окнами на Дворцовую площадь, подали для Екатерины блюдо со свежими яблоками и вишнями, бокал смородинового морса.

Статского советника Моркова велено было пропустить, едва придет, и императрица узнала его по торопливым, не задержавшимся ни на миг на лестнице и в приемной шагам. Повернулась в кресле раньше, чем открылась дверь:

— Что, Аркадий Иванович?

— Сбылось по воле божьей, матушка,

— Подписано?

— Еще нет, но король согласился с устного прочтения, а герцог заверил, что дело решено.

— Так… — Екатерина нахмурилась, ощутив мгновенный укол беспокойства. С чего бы косоглазому так ратовать за свадьбу? Не гатчинский ли в том умысел? Герцог Карл — масон высокого градуса, а корни ордена сего в огороде у наследничка не повыдерганы, даром что в Шлиссельбурге хороший заложник имеется.

Морков почувствовал ее беспокойство и заспешил словами:

— Король цесаревной Александрой столь восхищен, что видеть ее желает постоянно. Завтра с утра на прогулку ее пригласил и столь настаивал, что подписание статей провести решено по возвращении их.

— Настаивал?

— Просил, матушка. Так мы согласно с князем Платоном решили: после прогулки и подпишем.

Императрица нахмурилась снова. Мелкий расчетец достоин был политиков заурядного немецкого княжества, а не великой России. Но представилось недовольное лицо Платоши, обиженно кривящего губы всякий раз, когда что не по его, или замолкающего напрочь, и Екатерина ничего не сказала Моркову.

…Помолвка Густава IV, короля Швеции, и Александры Павловны, внучки императрицы российской, назначена была в Тронном зале на шесть часов. Прибыли архиепископы петербургский и новгородский; собрался двор; перешучиваясь с подававшими ей наколки сестрами Зверевыми, выбирала прическу перед зеркалом в туалетиой комнате Екатерина. Она не спешила: если там, в Тронном зале, подождут часок, торжественнее будет помолвка, таковы люди. Да и негоже ей являться раньше мальчишки, задержавшегося на прогулке. Как только подписаны будут бумаги, Морков их принесет, и можно будет идти. День сегодняшний — один из тех, коими оправдано будет перед Богом царствование Екатерины Великой; отныне — мир, дружба со Швецией, а значит, вместе со шведской армией можно отправить корпус в Берлин. Она не решила еще — идти в Берлин Суворову или отправить для вразумления прусского короля Репнина, а фельдмаршалу выделить другую армию н бросить ее на Рейн, может быть — морем в Гиэнь. Не и первый раз русским кораблям греметь пушками у берегов Италии; почему бы и не далее, к Мелькартовым столбам? Англичане без славы высаживались в Тулоне, но ведь они чужими руками воевать горазды. Много союз со Швецией значит; ведь пока с ней вражда, всякое дело затевая, следует помнить о кораблях, коие нежданно вырасти могут из тумана едва не под окнами Зимнего. Но теперь…

Минул час, второй. Стемнело. Оплыли третьи свечи. Никто не готовил для собравшихся в Тронном зале еды и питья, да и подумать было грешно, чтобы здесь сновали лакеи с подносами, раздавалось чавканье. Мужчины облизывали губы, вытирали платками лбы; женщины перестали щебетать, шепоток вспыхивал лишь изредка то в одном углу, то в другом, негромкий, затихая едва не сразу. Минул третий час.

Екатерина, велев расслабить молдован и держать наготове мантию, сидела в кресле тяжело, грузно. Мысли путались, хотелось прилечь. Что могло случиться — перегадала, кажется, все. Заболей Густав, упади с лошади на прогулке — доложили бы. Что же тянут там Безбородко с Морковым? И князь Платон… Будь Потемкин, она не травила бы сердце, ждала спокойно и весело, может, поработала или довязала начатый на той неделе шарф…

Кончался четвертый час. В Тронном зале стояла глухая тишина. Только духовные сидели спокойно на своих местах, шевеля беззвучно губами; двор, званные к торжеству петербуржцы лишь переминались с ноги на ногу да покашливали сухо.

Давно кончились монпасье, мятные лепешки в бонбоньерках, выдохлась нюхательная соль во флакончиках, которые не отводили от губ.

…Императрица улыбнулась, обернулась тяжело, завидев в зеркале Моркова. Возник он бесшумно, будто дьяволом принесенный, — шагов не слышно было.

— Ну, Аркадий Иванович?

— Матушка, не смею.

— Ну! — в приливе нежданно вспыхнувшего гнева, растопившего разом безвольную слабость, Екатерина подхватила стоящую у столика трость, которой все чаще приходилось пользоваться, особенно по вечерам, когда ныли ноги, вскинула над плечом советника:

— Грех тебе, Аркадий Иванович!

— Матушка, не подписывает король.

— Чего?

— Совсем. Слово свое назад берет.

— Почему? Что тянешь?

— Матушка, условия допреж с Зюдерманладским герцогом согласованы, да и король сам со слуха одобрить изволил, А теперь — как будто впервые в бумагах увидел, что домашнюю церковь дозволено иметь Александре Павловне, как тому быть следует, православную. Но ведь разумеется сие, потому как в соглашении было определено, в веру лютеранскую не переходит цесаревна. И вот…

— Так не впервые увидел-то? Кто сей пункт включил? Кто, говори!

— Не смею, матушка.

— Говори, Аркадий Иванович! Бога побойся, под ним ведь ходишь.

— Платон Александрович. Прости, матушка.

Екатерина отвернулась от него в зеркало, глядя тупо, как струйка слюны появляется в уголке рта, не в силах смахнуть платком. Платоша… Вспомнился обед, как спросила она у задумавшегося о чем-то Павла, какого тот мнения… Бог дай памяти, о чем разговор-то был? Павел ласков, вежлив был в тот день, находит на него и такое. Куртуазно улыбнувшись, ответил: согласен с Платоном Александровичем. А Платоша, надменно бровь вскинув, молвил: разве я глупость какую сказал? Бог ему прости. И помоги ему Бог!

Ей представилось — невысокий, худенький юноша с глазами чуть навыкате, оттого всегда кажущимися печальными, король Швеции, стоит напротив русских вельмож — ну да, в самом деле, зачем ему стоять? Поди, четыре часа и не выстоишь, но виделось почему-то так, и она не стала размышлять почему. Закрыла глаза — и услышала, как наяву, брошенное по-французски высоким юношеским голосом:

— Бог вверил мне мою землю и честь. Я не предам моего народа, не уступлю ни пяди моей земли, не пойду ни в единой мелочи против совести.

Вскинулась на Моркова недоуменно.

— Так и сказал, матушка, Платон Александрович ему: о земле-то речи не идет. А Александр Андреевич…

— Довольно! Пусть едет в свой нищий Стокгольм! Пусть празднует славное возвращение на изъеденных мышами скамейках парламента. Может быть, утешится балетом — если средь балерин довольно найдется не беременных, чтобы исполнить хоть часть партий. Где князь Платон?

— За мною следовал.

— За дверью, стало быть? Зови!

Четверть часа спустя бледный Зубов от дверей Тронного зала проговорил негромко, глухо, не заботясь, услышат ли его:

— Государыня просит всех разойтись.

* * *

Дождь, октябрьский дождь падал на Гатчину, долгий, беспросветный. Такой погодой маневры — не в радость, и Мария Федоровна успела пожалеть, что упросила мужа взять ее с собой. Средь кучки всадников — штаба цесаревича — она одна, ничего почти не видя вокруг из-под накидки, казалась брошенным в лужу цыпленком. Выдвинувшись немного от мызы, на которой Павел утром доводил до командиров отрядов диспозицию, штаб ждал на открытом ветру взгорке. С минуты на минуту справа, из-за рощицы, должны были показаться шеренги под командой Линденера и начать атаку на редут.

Именно этот момент из всего, происходившего за день, Павел хотел показать жене и теребил теперь в нетерпении повод: маршрут проложен со всей тщательностью, время выверено, опозданий быть не может.

Дождь лил монотонно, с ровным, как от мельничного колеса, шумом, казавшимся женщине под накидкой оглушающе громким. Изредка переступали лошади; вздрагивали под ветром, стряхивая с листьев воду, ветки ив на опушке, и ни звука не доносилось более, кроме плеска дождя.

Самого Павла это ожидание не мучило. Спешил он всегда, вечно ел впопыхах, если был один за столом, просыпался едва не затемно. Жизнь стоила большего, чем проспать ее или провести с вилкой в руке. Но сейчас — иное: бой шел, хотя все они здесь, на взгорке, больше двух часов ждали, не двигаясь. Беспокоился Павел за жену — на ветру, под дождем, и накидка может не спасти от простуды. Дважды, наклоняясь к ней, почти беззвучно шептал на ухо, что ее проводят до мызы и позовут обратно, едва начнется атака, но Мария Федоровна, хмуря брови, отвечала решительно «нет».

Ожидание становилось все тревожнее, как на облаве: зверь зажат в кольцо, заложены пули в фузеи, вот-вот захрустит кустарник и застынет на миг у края поляны темная тень… Павла передернуло — охоты он не любил и сейчас, поддавшись на миг азарту людей вокруг, согревавшему их, отчетливо, до отвращения ощутил нетерпеливую готовность вскинуть оружие.

Он не упустил, не мог упустить ни за какими мыслями момент, когда ярко всколыхнулась дождевая пелена там, у опушки рощи, и, без единого вскрика, словно онемевшие под мечущимся, то размеренным, то торопливым, перестуком капель по киверам, плечам, лицам, пошли в штыковую гренадеры.

Часом позже, проследив, как подали жене сухую накидку и кружку горячего молока, Павел со стылым лицом подъехал вплотную к стоявшему пешим, во фрунт, утопая по щиколотку в мокрой траве, Линденеру.

— Приказ, не выполненный в срок, не выполнен вовсе.

— Ваше… Мне нет оправданий. Я должен был заранее провести рекогносцировку, полную!

— Пустое. Или вы карту не способны прочесть?

— На карте не обозначено болото, которое пришлось форсировать.

— За два часа? Без отставших? Нашли брод?

— Нет. Фашинами забрасывали.

— Сколь обширно болото?

— Едва не полверсты.

— Что же… полковник. Вы проявили мужество, достойное полководца. Я не забуду. Жду к ужину вас. — И, повернув лошадь мягко, чтобы не обрызгать Линденера, Павел рысью пустил ее вслед штабу. В седле он держался хорошо, поводья отпуская сколь надо, только голову откидывал далеко и сидел чуть прямее, чем следовало.

* * *

Последние дни октября выдались в Москве холодными. Облетела листва, после дождя густо пахло прелью, прихватывал под утро лужицы ледок. Москва — не Петербург, пронизывающий ветер не пробирал до костей, но писаришки да приказчики, от холода одними шарфиками спасавшиеся, быстрили шаги, поглядывая завистливо на ладный экипаж проезжавшего мимо купчика. А купчина, едва на Яузу свернули, кучера окликнул, велел остановить и, спрыгнув молодо на мостовую, зашагал, плечи расправляя. Холод Ивана Голикова не брал.

Шел он, вприщур, с веселинкой разглядывая прохожих, суету у лавок примечая, вмиг определяя встречных: кто таков, куда спешит. На крыльцо свое поднявшись, молотком дверным чечетку выбил, весь дом переполошив. Сбросил на руки слуге мехом подбитый плащ, спросил:

— Вернулся?

— Пришли, давно уж. В кабинете затворились, пишут.

— Ну, ну, — промычал Голиков, ступая на лестницу. В кабинет он вошел не стучась. Подмигнул с порога сыну, приподнявшему от работы голову, умостился в кресле против стола поудобнее.

— Вижу, не пустой твоя прогулка была, коли сразу за писанину взялся?

— Мне Александр Романович поведал многое, бумаги отцовские смотреть позволил. Он полагает, труд мой о Петре Великом ныне более чем когда-либо нужен. Теперь вот еще с Карамзиным встретиться…

— Ну, а что? Или бойкости пера тебе не хватает, получиться желаешь?

— Так ведь у Николая Михайловича об истории суждения важные есть. В части «Писем путешественника российского», что не издана еще, многое он о Петре Великом говорит.

— Не знал. Это тебе Воронцов поведал?

— Нет, об этом я ранее слыхал.

— Ну, Бог с ним. А я тоже не без радости.

— Сговорились?

— Считай, да. Полгода ломались Мыльниковы, да не тверже нас оказались. Быть компании! А тебе — директором. На том сошлись, чтобы директоров двое, один от иркутских, другой от нас. Сдюжишь меж писанины-то своей?

— Коли нужно…

— Нужно. Чать, при Петре могли земли открывать, на пустошах города ставить. А что, может, и мы с тобой город заведем, столицу земель заморских?

— Сначала сараюшки для пушнины надо ставить.

— Там не сараюшки. Баранов поселения возводит, с валами, церквами, верфями. Пожалуй, и флаг компании нашей иметь пристало?

— Можно и флаг… С привилегиями что?

Иван Ларионович, помрачнев разом, выпрямился в кресле:

— Забота покуда была у меня — Мыльниковых сговорить. Теперь и до привилегий руки дойдут. Спешить некуда, коли мы вместе с иркутскими, дороги никто не: перейдет.

— И все же, не ровен час, с бумагой — лучше.

— Вестимо. На той неделе поеду. Чать, вспомнит меня государыня, коли для памяти шпагу приодену, ею врученную.

И, хохотнув коротко, поднял на сына светлые глаза:

— Вот рукопись-то дал бы мне почитать, дивно!

* * *

За полгода Резанов не сумел продвинуть компанейские дела ни на шаг. Показывал проекты Нарышкину, был еще дважды у Трощинского, сумел встретиться и с вернувшимся из опалы Безбородко. На Александра Андреевича возлагал он самую большую надежду, зная, что тот постарается для себя оттягать добрый куш, но и помочь сумеет, если захочет. А Безбородко выслушал его лениво, вставал дважды, подходил к растворенному окну — шел тогда июнь, стояла первая, самая беспокойная жара.

— Право, Николай Петрович, дело куда интереснее выходит. Но время неблагоприятно! Идти сейчас к государыне с этим — нет проку, поверьте. Повремените, вот с французскими делами разберемся, тогда…

— Александр Андреевич, разумом понимаю вас, но, посудите сами, легко ли ждать, коли знаешь, что каждым днем промедления дело страдает?

— Ну, вы еще про пользу российскую скажите. По нынешнему раскладу сделать ничего нельзя, стало быть, надо ждать.

К осени до Резанова дошли слухи о сговоре между Голиковым и иркутскими купцами. Делать что-то следовало срочно, коль не самому привилегии получить, так хоть другим помешать, и он решился пытать счастья у Зубова.

Платон Александрович встречу трижды переносил, за заботами своими многими, и принял Резанова только на второй день после отъезда шведского короля. Выслушав, мельком взглянул на бумаги, приоткрыв бювар. Отвел в сторону взгляд. Николай Петрович, зачарованно разглядывая чистое, как у ребенка, нежно-розовое лицо фаворита, вполуха слушал про полезность затеянного, желание графа самолично участвовать в предприятии, занятость государыни французскими делами, по которой единственно нужное решение откладывается. Зачем лгать, подумалось ему, — все знают, императрица больна, в день, когда не явился Густав на прощальную аудиенцию, случился с ней удар. А князю Платону долго ли по Зимнему хозяином ходить?

Нового в тот день Николай Петрович ничего не узнал, и спрашивая потом себя, отчего именно теперь решился искать удачи в другом месте, не находил ответа. Наверное, всему виной беспокойный, бегающий взгляд Зубова, тишина во дворце, да на обивке кресел мерещилась все серая патина, будто с них перестали стряхивать пыль.

Кляня себя за неразумие, которое дорого может обойтись, и не в силах отступиться от замысленного, он приехал в Смольный к бежавшей от двора фрейлине Нелидовой, фаворитке наследника престола.

Екатерина Ивановна не принимала никого. Соболью накидку, приготовленную в подарок даме поважнее, отдать пришлось мадам Лафон, чтобы оказаться в маленьком алькове правого крыла второго этажа, где, кроме двух кресел у камина, ничего не было.

— Екатерина Ивановна, могтю простить мою настойчивость. Я, как очарованный рыцарь, грезящий чудесами Святой земли, полжизни готов отдать за счастье говорить о грезах своих.

— Отчего вы думаете, что я окажусь хорошей слушательницей?

— Зная о вас — не могу думать иначе. Собеседника при дворе я себе не ищу, у каждого на уме — милость обрести или денег добыть. Вы — иная.

— Не обмануться бы вам. Но где ваша Святая земля? Или вы, в самом деле, хотите Иерусалим освободить?

— Нет, Екатерина Ивановна. Далеко отсюда, за самой Камчаткой, лежат края, храбрыми и честными людьми сделанные частью владений российских. Там гавань Трех Святителей, залив Петра и Павла, там заложен поселок Славороссия.

— Далее Камчатки? Стало быть, Америка?

— Именно. Сухим путем земель тех никто еще не достигал, да и корабли, что там якорь бросали, покуда по пальцам сосчитать можно. Соболя в лесах — как песка на морском берегу, бобры громадные, едва не с медведя, а от морских зверей в теплую погоду кромки воды не видно, будто страна вся опушена меховой каймой. Люди просты, развратом века не тронуты, веру Христову принимают таинством великим, как во времена апостольские.

— Право, Николай Петрович, сказка ваша занимательна, но каков резон?

— Таить не стану, Екатерина Ивановна. Сердце болит, как подумаешь, сколь Россия теряет. Часу медлить нельзя, бостонцы да англичане не медлят! К слову вашему Павел Петрович прислушивается, Адмиралтейство в его правлении состоит. Для охраны земель тех хотя бы три-четыре корабля выделить, а компании, обустройство их ведущей, привилегию дать, вот и не пострадает честь российская.

Нелидова повела густой, как у дивчины со Слободской Украины, бровью, и Резанов приметил вдруг в ее ровно убранных темных волосах седую прядку.

— Хоть я вас знаю мало, буду откровенна. Поверьте, мной не лицемерие движет. Я в самом деле, будучи при дворе, находила в Павле Петровиче понимание… вы это знаете, как все. Но должны знать иное. Свет меня более не прельщает, если я не избрала монастырь, то потому лишь, что немолода уже и могу вполне вест подобающую жизнь здесь, помогать мадам Лафон в стенах, где и сама воспитанницей была. И теперь, при всем внимании ко словам вашим, могу молиться за успех дела, которое видится мне достойным. Но помочь, увы, не могу.

— Екатерина Ивановна, да мне о большем и не мечталось! Вы выслушали, поддержали, молиться обещались — что же еще? Для меня в вас одобрение найти — столь много, что и не высказать. Прошу лишь милости — дозвольте, коли опять сомнения одолеют, к вам прийти, либо — с удачей. Мне радость вдвойне будет, если с вами поделиться.

— Бог мой, приходите, конечно!

…На улице он расправил вольготно плечи, велел кучеру ехать неспешно следом, пешком пошел в сторону строяшегося Исаакиевского, взгляд останавливая на каждой встречной девице. Низкое, предметельное небо висело над самыми крышами, и казалось, будто идешь по устланному мягким ковром, освещенному слабо коридору веселого дома, а за дверьми направо и налево — смешок, дыхание жаркое, звук поцелуя. И на все есть

своя цена!

Марципаном тянуло из кондитерских. Гас в гулком эхе колокол, нес холодный ветер колкий, мелкий снег. Ноябрьский ветер, швырявший, будто пригоршнями, град в стекла Зимнего, выдувал из комнат тепло. Сколько сил потратила Екатерина, чтобы свить это гнездо, и не себе же одной — правнуки жить станут, а в это утро не было для нее уюта. Протопить приказала — исполнили; но холод не уходил, и ветер, с детства нелюбимый ветер Балтики…

Пустое. В Штеттине — теплее. Весь ноябрь можно гулять под самой стеной замка, над рекой, пусть и ежась в негреющей шали. Здесь — прохватывает до нутра сыростью подземелья.

Она знала, что умирает, и ждала этого спокойно. Думала — сумбурно, о многом. Пустое говорят, будто умирающие вспоминают свою жизнь. На ум приходит недомысленное, но — ясное. Что себя мучить вопросами без ответов? Впрочем, на все вопросы ответы найдены, все загадки, какие жизнь задала, решены, до самой последней. Жаль только, не доведется увидеть, как русскими армиями законный порядок в Париже восстановлен будет.

Главное — власть крепка. Бунты были и будут, сочинители гнусные, пасквилянты тоже не переведутся. На то — пушки и равелины, иного языка этот сброд не понимает. Из того, что содеяла она во славу России, едва ли не самое памятное — засовы на камерах бунтовщиков злостных, Новикова и Радищева. А ведь пыжились иные защищать, роптали, сетовали, и не одни чернильные душонки — сам Воронцов, мало того, сестрица его, «героиня революции 1762 года», начальница академии, прости ее Господь. Конечно, против власти государыни идти они не думали, про то намек сделан для острастки прочим. Разве за подобные дела так наказывают? Да если бы покусились на власть, четвертованными им быть на лобном месте, в Москве, там народ казни любит. В Петербурге одна оголь сбегается посмотреть, нет в людях понимания, что казнь суть душа механизма государственного, ибо тот, кто посягает на святыню, погибнет в муках.

Радищев — хуже прочих. Новиковскую елейную рожу можно терпеть, если бы не масоны, его оберегатели; пусть же сгинет там, в нумере девятом. Недолго осталось. Но этот… Не следовало его — в Сибирь; глупая тля Воронцов напакостил, совсем не так содержат сочинителя, как положено преступнику государственному, изо всех злейшему. Даже Пугачев хотел всего-то с законной государыни корону снять, себе напялить; но этот… Америка ему полюбилась, вольности захотел, выродок. На исконное российское установление посягнул. Выходит, не только у нее корону отнять, все потомство, весь род ограбить пожелал, да еще навечно, не до седьмого колена, не по-библейски — по-бунтовщицки!

Встать бы! Можно еще успеть — выволочь его из Илима в Петропавловку, в кандалы. Не бывать по-твоему, еще и Америка твоя разлюбезная, рыдая, от республиканских гнусностей откажется, взмолится о даровании монарха, единодержца. Нельзя стаду без пастыря.

Россия не останется без заботливой руки правителя. Доброго пастыря, не дурного.

…Она призвала Безбородко; медленно шевеля губами, помогая себе усилием всего тела, выговорила:.

— Завещание мое… велю прочесть. Сенату и особам… духовных позови. В Гатчину пошли. Пора уже.

Александр Андреевич вышел, на пороге перестав сдерживать крупную дрожь. Все было у него в руках — и плаха поодаль. Переигрывать — поздно; весь расклад шел к тому, что не внука, сына сажать следует на престол. У внука свои мысли, свои люди, о том заботы Безбородко не было. И надо ведь, как искушает дьявол! Ну что ей про завещание вспомнить вчера, неделю назад, когда ходила еще! Тогда смирился бы статс-секретарь, куда деваться. Своими руками все погубить заставляет, своими руками, по воле полуживой старухи, валяющейся на кушетке в углу пустой залы, как ненужная рухлядь!

Не встанет. В таком деле врачи ошибиться не могут. Не встанет. Но — государыня еще; несколько слов, хоть и холодеющими губами, — Сибирь, Петропавловка, плаха!

Господи!

Послать к Павлу? Пустое, не возьмет на себя. Зубов? Совсем ума не стало. Куда уж его-то!

Господи!

И статс-секретарь не решился ни на что. Не объясняя толком зачем, стал посылать за виднейшими лицами империи; они собирались постепенно, заполняя дворец гулом сплетен, решая вслух уже, кому надо ниже кланяться теперь, кто войдет в силу при новом государе. Лежа на своей сиротской, узкой кушетке, Екатерина из-под отяжелевших век следила, как проскальзывают торопливо через ее комнату куда-то люди, ни взглядом ее не почтив. Хотелось пить, но никто не нес воды, а позвать она не могла: отнялся язык.

Потом пришел врач, подержал равнодушно руку и выпустил, не глядя, куда упадет. Пожал плечами, повернулся к стоящему рядом — лицо как в тумане, не разглядеть. Заговорил о чем-то…

Стучал дождь в окно, журчали голоса за стеной. Зима ли сейчас, лето?

Сорок лет назад, не зная ни одного слова по-русски, приехала в эту страну девочка из Штеттина, чудного города па краю Европы, где круглые башни и теплый ветер…

* * *

Павел дожевал листик салата, снял салфетку, поднялся. Медленно-медленно пошел к дверям. Грохот копыт на подъездной аллее сотрясал весь дом. Рванув на себя дверь, в побелевшее лицо, не разберешь чье, бросил одно слово:

— Кто?

— Зубовы.

— Все? — поднял бровь Павел.

— Один.

— Ну, это не страшно, — без улыбки кивнул он через плечо и пошел сквозь распахнутую дверь, отстранив плавным, плывущим движением человека, заслонившего дорогу.

Комната, снова дверь. В запахе лошадиного пота, прерывистом дыхании, брызгах с плаща — Николай Зубов.

— Ваше величество…

Стемнело, едва выехали из Гатчины. В первых санях, рядом с Павлом и Марией Федоровной, — в расстегнутой шубе, не чувствуя холода, приник у облучка успевший вслед за Зубовым приехать и выложить наследнику россыпь дворцовых секретов Федор Ростопчин. Глухо шуршал под полозьями ноздреватый, таявший в полдень снег; тучи развоͮ€»окло, и огромная голубоватая луна повисла над лесом. Трех верст не проехав, едва не столкнулись с вывернувшимися из-за леска санями. В последний миг сидящий в них пхнул в спину кучера, и тот свернул прямо в глубокий снег. На ходу сбрасывая шубу, ехавший — гвардейский офицер — выпрыгнул, подступил к остановившимся саням Павла:

— Государь…

Павел смотрел на него молча, пристально. Кашляющим шепотком, оборотясь, бросил Ростопчин:

— Что стоишь? Знаем, что во дворце. Поворачивай за нами! — И пхнул кучера локтем: — Трогай!

К городской заставе за ними подомчал целый поезд. Звенели не подвязанные бубенчики, где-то позади весело переругивались, плясало пламя фонарей. Не обращаясь ни к кому, Павел сронил негромко:

— А ведь ее не любили.

С крошечной своей свитой — приставшие в дороге, посланные и добровольные, гонцы поотстали — прошел он комнатами Зимнего, полными склоняющихся перед ним людей, помедлил мгновение у закрытой двери, за которой на простой кушетке — доктора запретили переносить — умирала Екатерина. Бросил через плечо:

— Цесаревичей — в угловой кабинет! — и открыл дверь.

…Грузное тело казалось слишком большим для кушетки. Императрица семь часов, с того момента как упала здесь, не открывала глаз, не говорила ни слова. Став на колено, Павел нагнулся к ее руке, бессильно вывернутой, коснулся щекой оплывшего запястья. Поднимаясь, выхватил взглядом из стоящих вокруг камер-пажа Аркадия Нелидова, жестом позвал за собой.

Несколькими минутами спустя, выйдя из углового кабинета, Нелидов так же молча указал на дверь Ростопчину. Тот стремительной, пружинистой походкой, полой едва не задев кушетку, устремился вперед.

Павел стоял у стола, вполоборота к окну; лунный свет высеребрил небритую щеку.

— Вели подать свечей. Архив весь здесь?

— Весь. Государь… в разборе бумаг очень помог бы статс-секретарь Безбородко.

Император остро, исподлобья поглядел на Ростопчина, кивнул медленно.

…Шестой раз поменяли свечи. Павел все чаще распрямлялся от стола, вдыхал жадно воздух с привкусом гари — сложенные как попало дрова в камине дымили. Лихорадочно перебирал бумаги Ростопчин, проглядывая каждый листок; Безбородко глянул пару раз искоса ему под руку, приподнял бровь. Сам он работал спокойно, методично, быстро раскидывая по стопкам знакомые дела. Все ящики бюро были открыты, блестел у самой двери, на ковре, большой фигурно вырезанный ключ, отброшенный сапогом Ростопчина. Стопки на столе кренились; две самые высокие Безбородко осторожно придвинул друг к другу, подровнял, мягко проведя ладонями снизу вверх, — и, уголком глаза приметив, как нагнулся Павел к нижнему ящику, подался в его сторону. Медленно распрямляясь, Павел отстранил от себя перевязанный черной лентой пакет, поднял взгляд на статс-секретаря матери. Тот опустил ресницы и тут же, увидев, как натянулась под дрожащими пальцами лента, мотнул быстро головой в сторону камина.

Император смотрел в огонь, опершись о стол левой рукой. Его тошнило слегка — от сладкой горечи дыма, наверное; плясали над углями саламандры. Шелест за спиной кончился. Безбородко сказал негромко:

— Государь, цесаревичи… — И, выждав чуть, не дожидаясь ответа, пошел к дверям.

Александр и Константин, в гатчинских мундирах темно-зеленого сукна, неловко вытянулись перед стоящим у камина отцом.

— Вам придется принять на себя серьезные обязанности. Я намерен не быть шефом всей гвардии, но поручить вам по полку. Приказ о том завтра последует, но до того, с утра, вам надлежит расставить караулы.

Он помедлил, поймав недоуменные взгляды, заложил руки за спину:

— Многое надлежит переменить. Многое! Гвардия стала посмешищем армии, офицеры пренебрегают службой… идите!

Дверь из кабинета в комнату, где умирала Екатерина, была распахнута. Стоя у порога, Ростопчин жестом подзывал кого-то, приподнявшись на носках, чтобы видеть поверх голов; протиснувшись мимо него, Александр не столкнулся едва с Аракчеевым — тяжело дышавшим, в забрызганном грязью мундире.

— Постойте, Алексей Андреевич!

Аракчеев оборотил к цесаревичу землистое, осунувшееся лицо, облизнул пересохшие губы.

— Вам же надо переодеться! Весь воротник в грязи.

— Дорога разбита от самой Гатчины. Как армейский обоз прошел. Пустое. Да и не во что.

— Я дам вам, пойдемте!

По дороге Александр то и дело оборачивался, боясь, что кряжистый, сутулый полковник отстанет. У себя, оглядевшись торопливо, указал гостю на кресло и пошел в гардеробную. Без камердинера рубашки не сразу сыскались, но, выдвинув пятый или шестой ящик, он скользнул ладонью по прохладному батисту. Достал, встряхнул, проверяя; свету из комнаты, через раскрытую дверь, было довольно. Не задвигая ящиков, подошел стремительно к Аракчееву, так и не присевшему.

— Вот, Алексей Андреевич.

Тот сглотнул, прокашлялся, но, видно, так и не сумел прочистить горло, только кивнул благодарно. Отойдя чуть в сторону, повернулся спиной, стал расстегивать мундир.

…Когда начало блекнуть в рассветной дымке пламя свечей, императрица жила еще. Она не узнавала проходивших мимо кушетки в угловой кабинет людей, полуприкрытыми глазами уставясь на неплотно задвинутые драпри, В восьмом часу утра вышел из кабинета Безбородко с небольшим бюваром, остановился на мгновение у кушетки, наклонив голову. Глаза их встретились, но дыхание Екатерины осталось таким же, медленно-ровным, лицо не шелохнулось, не прервалась тоненькая ниточка слюны, стекавшая из уголка рта. Статс-секретарь достал из кармана платок, приложил к губам императрицы, промокнул, отложил на столик у кушетки. Вздохнул негромко и решительно пошел к двери.

* * *

Высокое зеркало в тяжелой резной раме вобрало его всего, с головы до ног, сделав еще чуть ниже ростом. Император вытянулся, вскинув брови и, отставя локти, усмехнулся: горькая морщинка дернулась в уголке губ.

Только что он отпустил назначенного три дня назад вице-канцлером Безбородко, больше трех часов выкладывавшего на стол перед государем бумаги, подобранные к тому случаю заранее. Не успевая вчитываться, вслушиваться, Павел поднял наконец голову:

— Так ли все плохо, Александр Андреевич?

— Хуже, государь. Держава у края. Армия, что в Тульчине собрана, на французов пойдет, только если англичане денег дадут, упас — нет. Банкирам амстердамским и гамбургским мы должны, заводы казенные в убыток держим. Это — зло видное, злее иное: поместья с молотка идут. Поручено было людям сведущим устав составить, чтобы не мог ни один дворянин призанять денег более, чем выплатить может, и банкротом не оказаться. Десять лет прошло, устава нет. Про мужиков — да вот, взгляните. До воцарения вашего велено им молчать было, и молчали, мерли тихо. Теперь — вот. Сельцо Святово Владимирской губернии. Помещик Михаил Фролович Енгалычев пашенную и сенокосную землю забрал всю себе, мужиков посадил на барщину семидневную… Простите, государь, мелочами утруждаю, но мелочами теми благосостояние государства колеблется. Енгалычев, видно, лес продать хотел, погнал мужиков рубить. Пишут — шестьсот бревен, поверить можно, кроме прочего, и священника подпись стоит. Нарубили — а сделка не состоялась, и велел Енгалычев крестьянам год спустя лежалый тот лес скупить до десяти копеек ствол, а у кого денег не нашлось, скотину в уплату взял.

— Не клевета ли?

— Вряд ли, разве в малом. Тут вот про пять аршин холста еще, прочая неважность…

— Не вразумить ли его?

— Государь, коли и далее дозволено будет жалобы подавать, несчетное множество таких будет. Не жестокосердие помещиков виной. Денег ведь землевладельцу, кроме как с крестьян, взять негде, а оберет их вовсе — остается только имение заложить. Ущерб государству двоякий: сословие дворянское скудеет, а иной опоры трону нет, и доход от пошлин малый. Мы за рубеж продаем железо, хлеб, пеньку, деготь, лес строевой; прочего — малость. Товары эти, кроме железа, идут из. поместий, скудеют помещики — меньше вывоз, меньше денег, купить иноземных продуктов не на что. Ввозная, вывозная пошлина, обе падают…

Говорил Александр Андреевич еще многое, всякая мысль выходила верной, но слушать — не хотелось. И Павел кивал, переспрашивал иногда, выхватывал из потока слов нечто, показавшееся примечательным, дожидаясь, покуда Безбородко кончит. Прерывать не хотелось; скольким обязан этому человеку, император не забывал, но и принимать слышимое за истину не собирался. Что глупого много сделано в предшествующее царствование — и так известно, но ведь и Безбородко к тому причастен! Не Остерман, в самом деле, вершил судьбы России, и у матушки руки не до всего доходили. Что теперь мелочи перебирать, если можно изменить все круто?

Он ждал, что проект у Александра Андреевича будет такой же длинный, неясный, и не сразу понял, уставившись на замолчавшего вице-канцлера, что проекта нет вовсе. Пряча усмешку, поблагодарил, отпустил благосклонно и, едва затворилась дверь, шагнул, к зеркалу.

А четверть часа спустя приехал Баженов, и Павел, встретив его на пороге, схватил за плечи, повел к столу, где, с торца, заранее разложены были чертежи.

— Работа прекрасная. Только — теперь строить станем не в Гатчине, в Петербурге. Я жил бы на Каменном острове, в доме, что ты для меня построил, да дворцу там быть нельзя. Есть место. Ты говорил как-то, великое строение всегда немного чудо. Позавчера солдату, на карауле стоявшему у Летнего дворца, было знамение архистратига Михаила. Случайности быть не может. Василий Иванович, замку стоять там!

Баженов сощурился близоруко на чертеж — ему померещилась пометка, но это был просто росчерк сорвавшегося с другой какой-то бумаги пера. Болело сердце, в голове гудело. Строить в Петербурге и легче, и труднее, чем в Гатчине, но думалось об этом сторонне, едза ли не безразлично. Еще неделю назад висели над архитектором долги, следствие; подводя итог сделанному, Баженов осознавал с горьким отчаянием, что, кроме чертежей да заброшенного Казанского дворца, ничего от него не останется. Происходившее теперь виделось едва ли не сном, а во сне стоит ли задуматься, откуда везти кирпич, мрамор, где взять каменотесов…

— На Фонтанке, государь? Тогда чертеж этот не пойдет. Может быть, оставим для Гатчины, а здесь возведем иное… скорее, как палаццо Дориа в Генуе.

— Дориа? Это будет великолепно, но время, время!

— Государь, в две недели я подготовлю чертежи, Дело за материалом, сметой.

— Об этом не беспокойся. Не хватало того, чтобы Баженов с подрядчиками толковал! На все будут люди. А ты — построй мне дом.

И, придвинувшись, дыша горячо архитектору в щеку, Павел зашептал:

— Ты ведь знаешь какой, знаешь, о чем мечталось… Мы с тобой немолоды оба, надо успеть; ты построишь дом, какого еще не было! И, отстраняясь, договорил, сухо и веско:

— Не ограничивай себя ни в чем.

Отпустив Баженова, он вышел через внутреннюю дверь. Переодеваясь торопливо, велел подавать карету. Почему-то решилось: быть в Смольном до шести, и он загадал про себя — коли успеет, все выйдет хорошо.

На часах было без четверти, когда он постучал в дверь комнаты Нелидовой.

— Екатерина Ивановна, минута эта — единственной мне наградой за дни, прожитые без вас, попусту.

Брови ее, сведенные тревожно, дрогнули, смуглые щеки порозовели.

— Я не звал вас, ибо должен был прийти сам, но думал о вас всякую минуту и счастлив был видеть брата вашего подле себя…

— Право, он сделал слишком быструю карьеру. Вы добры сверх меры, но…

— Катя, вы нужны мне! Ссора была не меж нами, мы оба в ссоре были со всем, что вокруг. Неделю назад, просыпаясь, я не знал, где встречу следующее утро, дома, если это можно звать домом, или в Лодэ. А вы…

— Господи, да если бы я в самом деле нужна была! Но вы обманываете себя. У вас не было ничего, теперь — все. Зачем я?

— Вы нужны мне, с вами приходит добро, с вами я лучше, чем наедине с собой. Я не говорю других слов, ибо не смею, но вы умны и добры, вы поймете.

— Боже мой, как это жестоко!

— Катя, если бы я мог, я дал вам выбор.

— Знаю.

— Итак?

— В Зимний я не перееду.

— Не хотел говорить теперь, но — Зимний не надолго. Баженов начал чертеж, у нас будет дом.

— Быть может. Во всяком случае, пока я поживу здесь.

— Хорошо.

— И… еще одно. Бога ради, щадите мою… не скромность, мне смешно было бы о ней говорить, но… будьте милосердны!

Павел склонился молча к ее руке.

* * *

Наталья Алексеевна Шелехова приехала в Петербург в начале декабря, прямо из Иркутска, но успела дорогой через своих людей получить весть о московском сговоре между Голиковым и Мыльниковыми. Зятя застала дома и, не проходя в отведенную ей комнату, чтобы переодеться и отдохнуть, в двух словах ответив на вопросы о дороге, сказала строго:

— Пойдем-ка к тебе в кабинет.

Николай Петрович, поведя плечами, учтиво растворил перед тещей дверь, пододвинул ей кресло. Сел напротив, закинул ногу на ногу, оправил полу мундира.

— Дела, сударь мой, такие, что чиниться нам с тобой некогда. Слышал ли о голиковских бессовестностях?

— Это меня не минуло.

— Так, похоже, иное что минет. Без нас хотят промысел вести!

— Пустое, Наталья Алексеевна.

— Тебе, может быть, в Петербурге сидючи, и пустое. Поди, не знаешь, чго солонее, рыба-юкола или когда водой забортной окатит, полон рот наберешь. А мы с покойным Григорием Ивановичем зимовали на Кадьяке, мох от цинги жевали, мне не пустое, кому все достанется!

— У меня в мыслях того нет, чтобы промысел уступить.

— И то ладно.

— Наталья Алексеевна, вы, видно, с дороги устали, я велю кофе подать, а то и обедать сядем. Или отдохнете сначала?

— Ты не спроваживай меня!

— Ничуть. Просто о деле надо говорить спокойно, чувствованиям тут не место.

Шелехова откинулась в кресле, покривив губы.

— Кажется, спокойно говорю. Мне — велика ли печаль? Полтора миллиона и без промысла — деньги немалые.

— Промысел не отдадим. На той неделе мне обещана встреча с Нелидовой. Мы виделись уже, и я был выслушан милостиво.

— Да будет ли проку? Сказывают, кобенится она перед государем, из Смольного не переехала и приняла ог него только дежене фарфоровое.

— Зато брат ее — тысячу душ в первый же день царствования.

— Ну, коли так…

— Не тревожьтесь. Году не пройдет, получим все, что хотим.

— Смотри!

— Наталья Алексеевна, дело, кажется, и мое тоже.

…Склоняясь к протянутой милостиво руке Нелидовой, Резанов вздрогнул слегка, вспомнив, какой сидела эта женщина перед ним всего месяц назад. Убранные высоко волосы обрели блеск, подведенные глаза казались больше, глубже, платье шуршало, словно скрывало резную фигуру слоновой кости, а не живое, умеющее млеть под лаской тело.

— Вы вновь явились призывать меня принять кресг и отправиться в Святую землю, подобно королеве Элеоноре?

— Не посмел бы, Екатерина Ивановна. Петербург станет без вас пустыннее, чем залив Якутат.

— Полно! Рассказывайте лучше о чудесах, в этом вы более умелы, чем в комплиментах. Так что же? Алмазных россыпей не сыскалось в ваших алладиновых пещерах, покуда мы не виделись?

— Алмазные россыпи истощаются, у меня же нет сомнений, что акции компании, коли она будет под августейшим покровительством, принесут не менее двадцати процентов.

Нелидова подняла ладонь к виску:

— Николай Петрович, это все вы поведаете Алексею Борисовичу. Я скажу ему о вас завтра. Благодарю, что развлекли меня.

…К Куракину он попал только перед самым Рождеством.

Звал его Алексей Борисович к восьми, но лишь в начале десятого приехал сам. Проходя к себе через приемную, оглядел холодно сгрудившихся навстречу просителей, увидел Резанова, улыбнулся широко, прихватил за локоть:

— Пойдемте же!

Кабинет его, с мрамором выложенной печыо в углу и огромным столом, был пуст совершенно: ни гравюры какой на панели, ни шкафа для бумаг, ни чернильницы с чистым листом на блестящей темной столешнице.

— Что же, Николай Петрович, замысел ваш интересным представляется. Вы полагаете, прибыль в самом деле может до двадцати процентов доходить?

* * *

За окнами крупными хлопьями валил снег, тепло и ровно стояло желтое пламя свечей. Летящим шагом войдя, остановился у стола генерал-прокурор, положил перед императором бювар.

— Говорите, Алексей Борисович!

— Недоброе дело, государь. Получен был мною донос из Вознесенского войска, что в помощь Австрии против французов готовилось…

— Так оно не распущено еще?

— Сколь мне известно, нет.

Хмуря брови, Павел черканул на четвертушке бумаги: «Ростопчину, Федор Васильевич, с удивлением узнаю…»

— Продолжайте!

— Я проверил донесение. Генерал-провиантмейстером Хорватом припас, для Вознесенского войска заготовленный, объявлен негодным и продан будто бы с торгов, по рублю пуд. А взамен прописан закупленным — по шести рублей. На деле же ни продаж, ни закупок не было, все, что лежало на складах, так и лежит, а по пяти рублей с пуда он положил в карман.

— Всего… сколь?

— Полмиллиона, на одном этом.

— Зубовский клеврет.

— Именно, рекомендован Платоном Александровичем.

— Отозвать. Сюда его, немедля! Всех пособников его тоже. Указ готов?

— Вот.

Подписав стремительным росчерком, Павел вскинул голову, сощурил глаза на пламя свечей, пододвинул к себе еще четвертушку бумаги, подумав, отложил, дернул колокольчик, бросил появившемуся в дверях адъютанту:

— Обольянинова!

Помедлив, перевел взгляд на стоящего спокойно, лицом не шелохнув, Куракина:

— Что еще, Алексей Борисович?

— Два дела менее значащих. Поленов из Олонецкой губернии сообщает, крестьяне оброк платить отказываются. Также из Псковской Зуев пишет, в имениях Апраксина на барщину не выходят.

— Что же, велите вразумить. Более ничего?

— Нет, государь.

Поклонившись четко, уверенно, пошел он к дверям той же легкой походкой. Отворяя, не столкнулся едва с вскинувшим обеспокоенное, покрасневшее лицо Обольяииновым.

— Входите, Петр Хрисанфович, — глухо сказал из-за спины его Павел и, подождав, покуда закроется дверь и подойдет к столу Обольянинов, закончил:

— Я хочу, чтобы вы приняли на себя обязанности генерал-провиантмейстера.

Получасом спустя император спустился в Белую залу, где заканчивалось дневное занятие тактического класса. Каннабих, французские слова путая с немецкими, чертил тростью в воздухе построения шеренг; сидели, уставясь на него, вытянув ровно спины, Репнин, Кутузов, десятка четыре генералов и полковников. Завидев государя, проскользнул к нему от окна, бесшумно ступая, Аракчеев.

— Государь, дозвольте…

— Время ли докладу?

— Государь, в ином без вашей власти совладать не могу.

— Что?

— Из Тульчина снова весть получил о строптивости фельдмаршальской.

— Ну, что еще? Сколь объяснять ему, что солдаты должны одеты быть подобающе, не стрижены в кружок, наподобие мужиков! Или так милы ему шаровары запорожские, Потемкиным на армию напяленные?

— Не о форме речь ныне. Устав не нравится ему вовсе. Говорит, устав тот народился двадцать лет назад, когда прусской службы капитан в Павловске ухватки прусские показывал — сим заяц Александра Македонского победит. Солдаты тем уставом унылы, шаг уменьшен в три четверти вместо аршина, до неприятеля сорок верст стало вместо тридцати. Над статьями про неисправность офицерскую смеется…

— Те статьи — из устава великого Фридриха!

— Пруссаков, говорит, нет вшивее, от париков да кос — вонь до обморока, а казармы, что на ночь запираются, тюрьма солдату. Постой им мил, стало быть, вольготнее при щах да при хозяйке.

Император поморщился:

— Довольно. Я велю Ростопчину, чтоб отписал в Тульчин.

— Строптивость фельдмаршальская претит всему переустройству армии!

— Я сказал — довольно. Ростопчин напишет. Суворова не трогай, он — гордость державы. А распутство в войске пресекай и впредь!

* * *

Мастера Коловиона ждали у самых ворот крепости. Из распахнутой дверцы кареты без гербов одетый в томно-коричневый кафтан с простыми пуговицами человек сделал понятный всякому, причастному к вольному каменщичеству знак, и Николай Иванович, легко ступая, подошел.

— Садитесь, сударь.

Новиков послушно оперся на предложенную ему руку, ступил на подножку и замер, увидев сидящего в глубине кареты. Тот улыбнулся:

— Простите такую таинственность, Николай Иванович. С радостью встретил бы вас у дверей и обнял, с радостью приехал бы в собственной карете за вами. Но, поверьте, причины есть. Коли верите — поедем?

— Конечно.

Звякнул колокольчик, хлопнула дверца. Карета тронула резко с места, и Сергей Иванович Плещеев поддержал под руку мастера Коловиона.

— Теперь о причинах. Вы из крепости освобождены именным указом, но это не милость, а лишь первый шаг к восстановлению справедливости. В списке, который подписан императором сегодня, более семидесяти имен, среди них — Радищев. Вы — первый. Все обретают свободу не благодеянием государя, а тщанием его восстановить справедливость. И потому я — со вчерашнего дня адъютант его величества — не могу подавать повод для толков. Сделанное с вами было преступлением, ныне оно начало исправляться; государство перед вами в долгу, не вы перед ним. И пусть никто даже не посмеет подумать о протекции или иной подобной мерзости!

— Что вы, Сергей Иванович! К вашему имени грязь не прилипнет.

— Липнет уже. Да не в том дело! Я хочу, чтобы вы поняли ясно ваше положение.

— Весьма почтенное, заметьте! С милостивейшего разрешения государыни завел я лучший в городе курятник. Пусть-ка сыщет кто такие образцы, что мной за этой вот стеной оставлены!

— Ах, Николай Иванович! Перед силой вашего духа безо всяких пентограмм любые стены расступятся. Но пора сейчас — для настоящего, о минувшем размышлять еще время придет. Государь зовет к себе Лопухина, Тургенев станет директором университета, это предрешено…

— А Меллисино?

— Тут сложнее. За него просил Аракчеев, к Алексею Андреевичу у государя полное доверие. Не все сразу.

Карета стала. Новиков, откинув занавеску, ласкающе повел взгляд вдоль фасада, будто щекой касаясь шероховатой облицовки. Медленно сошел на тротуар, кивнул церемонно у входа пропустившему его вперед Плещееву, подождал, пока тот говорил с дворецким. Спешить было некуда, мастер Коловион знал, что скоро, минутой раньше — позже, они с хозяином поднимутся в библиотеку, и можно будет, сидя молча с чашечкой кофе, в удобном кресле, скользить взглядом по переплетам книг, обликом их восстанавливая в памяти все, что четыре года было мукой, надеждой, оправданием жизни.

На верхнюю площадку лестницы, по которой поднялся он, остановившись дважды отдышаться, вышла навстречу гостю женщина в спадающем свободно платье, с прибранными по-домашнему каштаново-золотистыми волосами. Плещеев из-за спины Новикова негромко сказал:

— Наташа, могу наконец представить тебе воочию человека, о котором ты столь много наслышана. Николай Иванович, позвольте мне вас познакомить с моей женой, Натальей Федоровной.

Новиков поднял уголки губ, мягкую улыбку, вызванную радостью видеть красивую, хорошо одетую женщину, делая приветливо-восхищенной, поклонился:

— Могу лишь сетовать, что счастье вас видеть выпало тогда, когда менее всего достоин. Я хотел бы сейчас быть молод и смел, чтобы, не вызвав смеха у себя самого, сказать вам комплимент.

— Николай Иванович, поверьте, не со слов мужа только знаю, кого вижу перед собой. С вашими журналами из юности перешла в зрелость и на мир смотрю, смею верить, вашими глазами. Знаю, сколько вам перемести пришлось, и я… Я счастлива, что вы у нас.

— Спасибо, Наталья Федоровна, хоть и не заслужил я вашего внимания, но такова доля мужская — женская доброта всегда заслугам нашим чрезмерна.

— Наташа, я Николая Ивановича проведу в библиотеку, отдохнуть с дороги, а обед велел накрывать через час, — сказал, наклоняясь к жене, Плещеев.

— Хорошо.

Она протянула Новикову теплую руку, слегка пожав его загрубевшие пальцы, и пошла вниз по лестнице.

…Обедать сели чуть позже, чем собирались.

Сергей Иванович, начав рассказывать для гостя события последних дней, невольно увлекся, стал рассуждать вслух:

— Государь склонен к переменам. То, что он начал с армии, естественно. Она ближе ко двору, чем любое сословие; как в Оттоманской Порте, из казармы трижды за последние полвека звучало слово, решавшее судьбу престола. Государь да отец его — вот и все наши правители после Петра Великого, наследственным порядком воцарившиеся. Наконец, много ли дней минуло без войны? Сорок лет не знала страна покоя! Подобно остготам, мы превратились в военный лагерь, кочующий от Кагула к Варшаве. Император повелел прекратить начатый набор рекрут. Войны с Францией не будет.

— Вот новость, ради которой стоило выйти на свободу!

— Полагаете? Мира, впрочем, тоже не будет. Я дам вам газеты: вы ведь не все знаете.

— Да, только о падении Робеспьера и неудаче эмигрантов на Кибероне.

— С тех пор немало изменилось. Республика весьма далека от идеалов вольных каменщиков, поверьте. Но войны не должно быть; у нас в мирное время нет половины состава полков. Государь отдал приказ — вернуть всех, кто числится в отпуску; но это не затем, чтобы они служили.

— Да, мудрено было бы. Иным и по тринадцати годков нет, а уже в чинах.

— Мало того. Инспекцию мы провели. Генерал-майор Аракчеев проверял выправку: Екатеринославский полк никуда не годен, это мародеры Тридцатилетней войны, а не солдаты. Алексей Андреевич горло сорвал — и только когда знамена их екатерининскими юбками назвал, понял, что слушают его. Преторианцы! Я же смотрел иное. Ружья, Николай Иванович, негодны; от дурного хранения, парадной чистки, плохого пороха стволы источились, при мне полуторный заряд разорвал дуло. А офицеры пьют чай на карауле, читают вслух Гавриила Романовича да зовут в гости друзей, семью или любовницу, когда им наряд выпадет. Передали мне острое словцо одного моряка, Шишкова, кстати, и государь его приметил. Славное екатерининское царствование всех так усыпило, что казалось, никогда не кончится, — хорошо, не правда ли? Ростопчин с обер-полицмейстером ездил к присяге приводить графа Орлова-Чесменского. Во дворец сей не явился, сказался болен, так привезли ему, как положено, лист, чтобы подпись взять. Куда там! Восстал, яко Лазарь, хотел Ростопчина с Архаровым тащить в церковь — и не иначе самую людную бы выбрал, а там очи горе закатил, гляди — и в беспамятстве бы упал у алтаря. Насилу уговорили — принял присягу в спальне, на Библии, глаза закатив и голос сгнусавив. А Турчанинов? Но пойдемте, однако, — Плещеев вдруг уронил взгляд на часы — эмалевый сундучок с двумя амурами, поддерживающий циферблат, на низеньком столике зеленого мрамора. Новиков, оживившийся от услышанного, от выпитого кофе, тепла и довольства, заполнявших библиотеку, поднялся молодо, пружинисто, быстро пошел за хозяином. Наталья Федоровна появилась из противоположных дверей столовой минутой позже.

— Я начинала думать, что вы перешли на другой способ измерения часов.

— Прости, Наташа. Я вконец заговорил Николая Ивановича. Но право, это извинительно — ему дан редкий талант слушать.

Плещеев, улыбаясь, придвинул жене стул, наклонившись на миг к ее плечу, будто шепнуть что хотел на ухо; коснулся спинки стула, приготовленного для Новикова. Тот кивнул благодарно, сел, с наслаждением положив ладонь на прохладную скатерть.

— Сергей Иванович, так вы не договорили про Турчанинова. Смею ли спросить?

— Бог мой, стоила бы того история! Петр Иванович, управляющий конторой строений государыни, на руку был нечист, к тому же нагл сверх меры. Что он там построил для Екатерины Алексеевны, Бог ведает, но держался, словно второй вице-канцлер. Так вот, государь, встретивший на выходе, сказал только, чтобы никто более в столице его не видел. И представьте: Турчанинов исчез, как сатана его унес! Ни на одной заставе не видели, слуги не знают, куда уехал. Но деньги взял!

Мужчины рассмеялись; Плещеев кивнул дворецкому, поднесшему графин с мадерой. Наталья Федоровна покачала головой, зазвенев чуть слышно, серебристо, сережками:

— Право, история о пропавшем человеке невесела, кто бы он ни был. Павла Петровича не коснется обвинение, и все-таки… Легко сетовать и судить тем, кто видит все со стороны. Государь дал отставку Федору Сергеевичу Барятинскому;[3] не скажу, что он плохой человек, и тогда, в Ропше, был еще молод, но находиться при дворе после всего этого… Дочь, Катя Долгорукова, просила за него Нелидову, и та вчера вечером подошла с ней вместе к государю. Сказано было всего две фразы. «Ваше величество, эта женщина хочет просить вас за отца». — «У меня тоже был отец». Может быть, это сурово. Но после всего бесстыдства, ставшего обыкновением, после насмешек над верными мужьями и женами, открытых разговоров в свете о видах на наследство — знаете, это прекрасно!

— Бесспорно, Наталья Федоровна. Если бы еще можно было взрослых к совести приохотить, как детей к чтению или письму приохочивают — как хорошо бы было! Однако от взрослого розгой немногого добьешься. Я за Барятинского, впрочем, не вступаюсь, после тридцати четырех лет при дворе ему сельский покой только на пользу пойдет.

Мастер Коловион, улыбнувшись, перевел взгляд на буфет, где внимание его давно привлек клодионовский канделябр. На подставке-колонне черно-зеленого мрамора — бронзовая фавнесса возносила ветвистое деревце, плодами ветвей которого были гнездышки для свечей. Николай Иванович прищурился, представил себе, как вечерней порой разливается теплый свет по бронзовым цветам и листьям…

На следующий день ом уехал в Тихвинское. Два дня спустя после его отъезда Павел спросил об узнике девятого нумера и, узнав, что Николай Иванович поехал увидеть семью, покивал одобрительно:

— Фельдъегеря пошлете через три дня. Пусть успеет повидать своих, потом вернется. Я хочу его видеть.

* * *

Почти три недели в галерее Зимнего, на возвышении подготовленной специально ротонды, высился гроб с телом императрицы. Приходившим стоять здесь в молчании придворным казалось, в часы бдения на тянущем по полу сквозняке, что екатерининский век еще не кончился. Сияла позолотой ротонда, шуршало у дверей пламя свечей, думалось о возвышенном. И приходившие не спрашивали себя или друг друга, почему Павел не назначает дня похорон.

А он утром 25 ноября, отменив обычную верховую прогулку по городу, с женой и сыновьями, на каретах, обтянутых черной лентой, въехал в Невский монастырь. Двери церкви затворились за императорской семьей; быстро прошел от алтаря, широко махая кадилом, дьяк, и, выступив с обеих сторон, стали по бокам государя четверо в сияющих ризах. Меж них, не оборачиваясь, пошел Павел к постаменту, на котором установлен был продолговатый, бурый, со следами плесени, ящик. Не доходя пяти шагов, протянул руку направо, принял от протоиерея корону и, подняв глаза к безудержной, летящей росписи купола, надел, дрогнув от прикосновения холодного металла к вискам. Осторожно, чтобы не наступить на ниспадающее с постамента складками, стелющееся по полу кружевное полотно, подошел, потянулся к высоко стоящему гробу, отодвинул край савана. Медленно, обеими руками, снял с себя корону и возложил на подернутый серой плесенью череп.

Звонко в пустой церкви сглотнул Александр, вырвался вздох у императрицы. Павел не обернулся; с утра было пасмурно, и в мозаичное окошко перед ним падал неяркий, рассеянный свет. Тускло блестели ризы ставших по углам гроба иеромонахов, звенела тишина, такая тонкая, что слышен был скрип графита пристроившегося за колонной, в приделе, Николая Анселина, торопливо набрасывавшего эскизы.

Вернувшись в Зимний. Павел перед разводом зашел к себе. По напряженной позе караульного понял, что в кабинете кто-то ждет из своих, и вошел бесшумно, оглядевшись по-рысьи.

Нелидова обернулась живо — не на звук шагов, на дыхание — шагнула навстречу, взяла его руки в свои.

— Государь! Мне казалось, я видела карету за углом Миллионной, задолго до того, как услышала… словно была вместе с вами.

— От него совсем ничего не осталось, Катя. Кости, которые могли бы принадлежать кому угодно, тряпка, железо ржавое… Гроб новый не сделали еще.

— Не печальтесь об этом. Время теперь ваше. Главное — что решено, душа его успокоилась уже.

— Мне тоже думается так, но дело надо довести до конца. Не только ради моего отца или нас, а затем, чтобы люди не думали, будто можно попирать истину и за это не будет воздаяния. Я доведу до конца все, им начатое; и лежать он будет, где должно.

— Государь, в такие дни грешно беспокоить вас просьбами. Но я смею, потому что иначе может случиться несправедливость.

— Как всегда, не для себя.

— Государь!

— Да, Катя. Прости.

— Средь благостных перемен, вами намеченных, есть одна, могущая принести не только добро. Отменить орден Святого Георгия…

— Введенный в прошлое царствование, чтобы отмечать заслуги бряцающих оружием! Двух недель не прошло, как я говорил с Костюшко и Потоцким, видел их раны. Или вы тоже полагаете, что с поляками поступлено справедливо? Может быть, я искупил вину своего государства, дав свободу тем, у кого она была неправедно отнята? Костюшко, Немцевич, Потоцкий в том лишь виновны были, что любили Родину и не хотели ее видеть разорванной на части. А скоро ли сыщутся соратники их по Сибири? А что мы скажем семьям погибших — о раскаянии? Но кто поверит в раскаяние, покуда гордятся нагрудными крестами те, кто предал огню Варшаву?!

— Государь, но ведь это — солдатская награда. Не генералы, не советчики, толкнувшие Россию на несправедливость, носят Георгиевский знак. Орден — единственное утешение проливавших кровь, увечных. Для них это — слава. Научите их думать иначе, а потом лишайте того, что теперь — вся их гордость!

Павел хмуро, набычась, посмотрел мимо нее, прикрыл глаза:

— Пусть будет по-вашему, Екатерина Ивановна. Я знаю, сейчас вы повторяете слова Плещеева; но вы не можете лгать, и я верю.

…4 декабря император принял попавшего в опалу по делу Новикова Ивана Владимировича Лопухина, и здесь же, во время аудиенции, подписал назначение его действительным статским советником, секретарем. На следующий день должны были состояться похороны Петра III, гроб которого третий день стоял в Зимнем, рядом с гробом той, которая отняла у него все, даже место среди праха государей России. Но в этот день, утром, к Павлу в кабинет провели мастера Коловиона.

Николай Иванович дома провел только три дня: остальное заняла дорога. Из Петербурга в Москву — и обратная. Он знал, что издан указ о возвращении из Илимска Радищева, что уехал уже за границу Костюшко. Плещеев показывал черновики актов о возвращении прав самоуправления польским губерниям, Курляндии и Лифляндии. Как великий секрет, показывал и проект манифеста об ограничении барщины. Решено было — впервые, сколь стоит Русь — что крестьяне Ϯ±πƒдут присягать государю как граждане, чего ранее, наравне с рабочим скотом, были лишены. И это было более чем помыслить возможно в предшествующее царствование, но мастер Коловион оставался настороженным. Речи не заходило о том, с чего начинался екатерининский век: созыве представительного собрания.

Медленно поднимаясь неширокой лестницей, Николай Иванович ничего о предстоящем разговоре с государем не думал. Надо было отстраивать дом в Тихвинском., собирать, где удастся, книги. Денег, как они с братом Алексеем прикинули, хватит, да в деревне и не пропадешь. Надо было теперь поблагодарить Павла Петровича — мог ведь и оставить в нумере девятом, а выпустил. Впрочем, мастер Коловион на самом деле с удовольствием сказал бы добрые слова государю — слово на то и дано, чтобы служить добру.

Видно, что Новиков опоздать может, здесь никому в голову не приходило. Кутайсов встретил его в прихожей, указал подождать, а сам встал у двери в кабинет Павла, не докладывая. Несколькими минутами спустя донесся колокольчик, и дверь перед мастером Коловионом открылась.

Поднимаясь из неглубокого, но долгого поклона, Николай Иванович выговорил негромко:

— Прошу простить, государь.

— Бог мой, за что же?

— Благодарность свою я оставил в сердце, не думая, что пристойно ее высказать перед вами.

— Николай Иванович, благодарности в самом деле не нужно было. Я лишь исполнил долг. Но обратиться ко мне имели право не вы только, человек, которого я глубоко уважаю, но и любой из живущих в государстве Российском.

— Тем более, доступность государя налагает обязанность на каждого, обращающегося к нему, подумать, на что займет время, принадлежащее и другим тоже.

— Полно! Но я хотел советоваться с вами о деле. Вчера Лопухин отсоветовал поручать вам должность чиновную, полагая, что таковая вас стеснит, и не на этом поприще вы можете достойно служить государству. Так думает он; я же хочу слышать вас.

— Иван Владимирович справедлив, как всегда, вряд ли из меня получится чиновник, исправно в присутствии сидящий. Сожалею, что должен ваше величество беспокоить делами, до меня касающимися — но здоровье, увы, требует покоя, да и имение мое подзапущено.

— Хорошо. Думаю и сам, что вам пристало более иметь должность по университету или академии.

— Могу ли возразить, государь? Кресло — все кресло, где бы ни стояло. Должности научные исполняются людьми, способность к тому имеющими, я же…

— Каковы же способности хоть Дашковой? Не у нее ли три года не могли словарь напечатать, что вы за неделю выпустили? Но довольно о том. Дело не в должности, хоть и вакантных довольно; будет нужда, придумаем новую. Я хочу, чтобы вы занялись тем, что умеете лучше иных: изданием книг.

— Ваше величество, право, не по плечу честь. Недостойным оказаться — стыдно.

— Кто же достоин тогда? Отпуск, довольный для поправления здоровья, предоставлен будет, едва испросите, со всем новым жалованьем. Я знаю об убытках ваших. Все будет исправлено!

— Но сам я, государь?..

— На то есть врачи.

— Не телесная немощь, иная беспокоит. Простите за откровенность мою — не вижу в себе сил довольно начинать все сначала.

— Николай Иванович, ужели вы измените разуму? Измените всему, ради чего жили? Не понимаю вас!

— Так поймите, государь! Там, в стенах, вечно известкой сочащихся, сажени свои от окна до стены отмеряя, понял многое. Для кого книги? Десять лет почти минуло с тех пор, как голод прошел; в Москве четверть ржи семь рублей стоила, а найди ее! Я видел тогда крестьян вповалку у завалинок изб — ни один подняться не мог, чтобы еды попросить. А дети, на жучков лесных тонкими ручонками похожие! Счастлив был тот, у кого изба невдалеке от леса стояла, мог нащипать древесной коры да сварить, а за черствую корку хлеба любой дочь бы отдал на поругание. Я видел все это собственными глазами и не забуду никогда!

— Николай Иванович, почему вы думаете, что все это чуждо моему сердцу? Нужен порядок в государстве, правильное управление; тогда и народ станет жить в довольстве. Нужно исправлять правы.

— Много было перемен, государь, и после каждой люди жили хуже.

Павел вскинул раздраженно голову. На мгновение, как бывало в минуты гнева, охватила глухота. Он отвернулся резко и в зеркальной дверце против света стоящего книжного шкафа увидел взгляд Новикова.

— Хорошо. Вы можете ехать домой.

— Благодарю, государь.

Часом спустя траурные колесницы тронулись от Зимнего к Петропавловской крепости. Выглянуло солнце, и в отблесках свежевыпавшего снега черный креп расплывался полосами мрака, перечеркивая сияние обильной позолоты. Перед второй траурной колесницей, скалясь в не трогающей глаз усмешке, вышагивал деревянно высокий седой старик — Алексей Орлов-Чесменский, неся на вытянутых руках подушечку с регалиями убитого им в Ронше тридцать четыре года назад императора Петра III.

* * *

Учащенным шагом колонна новобранцев, посверкивая глянцевыми широкими поясами на коротких кафтанах, обогнула опушку рощицы, с ходу рванулась па холм. По смерзшейся, обледенелой снежной корке сапоги скользили, ряды сбились нестройно. Иные солдаты помогали себе руками, опирались на приклад. Трое или четверо упали. Подскакавший к подножию холма сухонький, тонкий офицер, мундира не разобрать под серым потрепанным плащиком, осадив каракового жеребца, глянул усмешливо на белобрысого, в кружок стриженного рекрута, заправлявшего, сидя на снегу, в сапог широкую шароварину.

— Чем сбили с горы тебя, молодец? Не иначе шрапнель угодила?

— Никак нет, — обернулся, отыскивая шапку, солдат, потянулся на четвереньках и договорил через плечо, — ваше благородие.

Загрузка...