ГЛАВА III Схватка

1

Год тысяча девятьсот четырнадцатый начался для Ромена Роллана необычайно радостно. Впервые за много лет в его жизнь вошла большая любовь.

Молодая женщина, которая упоминается в его дневнике под инициалом Т., на самом деле носила имя Элена Ван Брэг де Кэй. Роллан называл ее — Талия, муза комедии.

Он несколько раз писал о ней Альфонсу де Шато-бриану. В первый раз 8 января 1914 года. «Я, наконец, встретил эту американскую актрисочку, о которой я говорил вам, кажется, в Шенбрунне, как об одной из моих самых умных корреспонденток. Она обворожительна, чуточку взбалмошна на англосаксонский манер, — преспокойно разговаривает с Господом Богом и потом переводит на английский язык, о чем шла речь (своего рода «Божественный разговорник»). И вы себе не представляете, как необычен контраст между этой непоколебимой крепостью веры — и юным личиком, шепелявой речью, вольным образом жизни и мысли, и особенно — карьерой этой маленькой Талии. В ней есть какое-то улыбчивое бесстрашие, она не сомневается в успехе, за что бы ни бралась, вплоть до того, что она написала пьесу и хочет добиться ее постановки в Париже. И ни на минуту она не допускает возможности неудачи (заметьте, что у нее нет никаких средств и очень мало связей). Все это комично и прелестно. Я скоро прочитаю ее сочинение, и мне яснее будет, чего стоит она сама. Если сочинение и в самом деле хорошо — это будет прямо волшебная сказка…»*

30 января: «Я снова виделся с моей маленькой американской Психеей. Она очаровательна, и ее ум и дарование очень приятны. В том, что она написала и что я прочел, есть подлинные находки, много чувства и поэтичности, и тут же рядом — комичная наивность и громадные недостатки…»*

1 марта: «Я еще не рассказывал вам, с какими интересным# американцами я встречался в последнее время. Не говорю уже о моей милой маленькой Талии, об этом — в другой раз, если вообще возможно говорить об этом в письме…»*

5 апреля: «Я живу неплохо, дорогой мой Шато. Но я весь захвачен горячей волной любви, которая уносит меня, как камешек. Пока что не грущу (еще придет время грустить). Это — страсть, в которой я нашел взаимность, мне самому в это не верится, я провожу день за днем в каком-то полусне. Не могу больше говорить, — об этом и не расскажешь, сердце плавится…»*

8 мая: «Не считайте, что я мало о вас думаю, если пишу мало. Думаю о вас постоянно, с отцовской нежностью. Но вы знаете, что я сейчас во власти совсем другого чувства. Оно поглощает много сил и времени. Но я це жалуюсь. Мне была необходима эта новая весна»*.

В июне Роллан поехал отдыхать в Швейцарию. Он поселился в Веве. Талия была рядом с ним. «Весь мир сосредоточился для меня в глазах любимой», — вспоминал он потом.

28 июня во всех странах Европы появились экстренные выпуски газет под большими тревожными заголовками. Убийство в Сараеве!

Наследник австро-венгерского престола Франц-Фердинанд и его жена были убиты выстрелами из револьвера в главном городе Боснии — славянской области, незадолго до того аннексированной империей Габсбургов. Журналисты сообщали подробности. Стрелял юноша, Таврило Принцип, член подпольной организации «Млада Босна». Террорист не мог быть подвергнут смертной казни, так как был несовершеннолетним. Он ни в чем не раскаивался. Он заявил на следствии: «Мы любили свой народ».

В другое время Роллана, быть может, заинтересовала бы личность юного мятежника, как заинтересовал за двадцать лет до того итальянец-анархист Казерио: не такого ли склада персонажи должны были привиться в неосуществленной книге «Жан-Кристофа»? Однако известие о выстреле в Сараеве пришло в момент, когда Роллан был предельно далек от мыслей о политике. Окружавшая его курортная публика была взбудоражена сообщениями газет. Обстановка становилась с каждым днем все более напряженной. Как поведет себя Австро-Венгрия? Сербия? Россия? А Роллан читал в глазах Талии «счастливое безразличие». Ему и самому хотелось бы побыть хоть еще немного в том блаженном, умиротворенном состоянии, в каком он прожил последние полгода. Но война стояла на пороге. И она разразилась.

Впоследствии Роллан писал (в автобиографическом очерке «Кругосветное плаванье»), что он и до начала войны был внутренне подготовлен к разрыву с обществом, со всем господствующим строем жизни. В 1912–1914 годах у него складывались замыслы новых произведений, в которых он «намеревался приступить к полной переоценке социальных и моральных ценностей эпохи».

И вот — разрыв действительно оказался неизбежен.

Ни по возрасту, ни по состоянию здоровья Роллан не подлежал мобилизации. Возвращаться во Францию, являться на призывной пункт не было необходимости. Роллан лихорадочно вчитывался в газеты, старался понять, что происходит. 1 августа он был потрясен известием об убийстве Жореса, которого он по-настоящему уважал и, единственного из социалистических лидеров, знал лично. Националисты Жореса ненавидели — это было всем хорошо известно. В памяти Роллана ожила фраза, слышанная от Пеги еще несколько лет назад: «Как только будет объявлена война, надо будет расстрелять Жореса…» Вспоминать об этом теперь было мучительно, — Роллан сохранял остатки добрых чувств к редактору «Двухнедельных тетрадей» (немного позже, в середине сентября, узнав о смерти Пеги на фронте, он отозвался на это событие коротким взволнованным некрологом). Так или иначе — гибель Жореса воочию показывала, как страшен военный психоз, охвативший Европу. Жорес, быть может, сумел бы поднять голос против этого психоза, — кто это сделает теперь?

В нейтральную Швейцарию приходила пресса из всех воюющих государств. Французские журналисты взывали к патриотизму сынов Республики, немецкие истошно вопили о защите Ценностей германской Культуры. Французские газеты грозились сокрушить империю кайзера, немецкие — уничтожить деспотизм русского царя. Руководители социал-демократических партий разных стран покорно проголосовали за военные кредиты. Священнослужители католической, протестантской, православной церквей призывали верующих на поле брани, восклицая: «С нами Бог!»

Роллан читал — и приходил в отчаяние.

Третьего августа он записал в дневник: «Я подавлен. Я хотел бы умереть. Ужасно жить среди этого обезумевшего человечества и видеть банкротство цивилизации, сознавая свое бессилие. Эта европейская война — самая большая катастрофа в мировой истории на протяжении веков, это крах наших самых святых надежд на братство людей».

Первые недели войны Роллан прожил в состоянии тягостной нерешительности. Как жить теперь? Как действовать? На кого опереться?

Европейское побоище внушало ему отвращение и ужас. Но он помнил, что он француз, ему трудно было поставить на одну доску обе воюющие стороны. Соотечественники, которые с готовностью шли на бойню, вызывали в нем симпатию, смешанную с жалостью. Однако он не мог ощущать себя солидарным с ними.

Вся эта мучительная путаница мыслей и чувств отразилась в письме к Полю Сейпелю от 17 августа:

«Все письма, которые я получаю из Франции (они отправлены до 4 августа), показывают, что все мои друзья, независимо от партии и расового происхождения, охвачены одинаковым энтузиазмом и одинаковой воинственной яростью. Словно пробудился снова дух революционных войн; и, надо думать, он приведет к таким же сокрушительным результатам. Конечно, та единодушная воля, которая толкает на битву все нации Европы, — проявление сверхчеловеческой, космической силы, с которой тщетно спорить. Судьба заговорила. Быть может, и вправду были необходимы великие гекатомбы, чтобы избавить мир от германской тирании и закалить свободу в крови героев. Но, если я и чувствую, что бунтовать против Судьбы бесполезно, я знаю также, что я ей не покорюсь. Даже если она и увлечет за собой всех людей, меня она не затянет в этот кровавый циклон. Я не способен чувствовать ненависть к какой бы то ни было расе; и знаю, что, кто бы ни вышел победителем, побежденной будет Европа, наше подлинное отечество. В первые дни, когда надо было найти свою дорогу посреди поля битвы, я пережил жестокие муки. Теперь я стал спокойнее, мне яснее, в чем мой долг»*.

Именно в эти дни у Роллана складывалось решение: выступить открыто, вмешаться в ход событий. Он писал Сейпелю 20 августа:

«Думаете ли вы о том, что, быть может, в этот самый момент кто-нибудь, подобный Ламартину или Альфреду де Виньи, убивает кого-нибудь, подобного Канту или Шиллеру? Чудовищно и абсурдно! Нет сомнения, что сама Судьба обрушивается в эти дни на человечество. Но долг человека — бороться с Судьбой. Ведь и человек — тоже Судьба»*.

Роллан в тот момент не вдавался в анализ социальных и исторических причин войны. Он готов был на первых порах довольствоваться самым примитивным иррационалистическим объяснением: мир сошел с ума, непонятные роковые силы толкнули миллионные армии друг на друга. Ему и в последующие месяцы не раз приходило в голову, что человечество поддалось какому-то наваждению, коллективному безумию, — эта мысль проскальзывает у него и в дневнике, и в письмах, и в некоторых статьях.

Понимание подлинных глубоких причин войны, ее тайных классовых пружин пришло к Роллану позднее, постепенно, в итоге трудной работы мысли.

На первых порах он воспринимал все происходящее в плане эмоциональном и нравственном скорей, чем в плане социальном. Ведь он был художником, а не политиком. И не столь легко ему было ввязаться в политику. Но он не мог иначе.

«…Надо было говорить, — вспоминал он годы спустя. — Почему? Потому, что никто не говорил».

2 сентября 1914 года в газете «Журналь де Женев» появилась статья Ромена Роллана «Открытое письмо Гергарту Гауптману». Здесь с большой прямотой и силой ставился вопрос об ответственности интеллигенции за злодеяния военщины. «Кто вы, — спрашивал Роллан, обращаясь к немецким собратьям по перу, — потомки Гёте или потомки Аттилы?»

Роллан и прежде, в годы работы над «Жан-Кристофом», присматриваясь к общественной и культурной жизни Германии во время своих коротких поездок, с болью подмечал в нации Гёте и Бетховена укоренившиеся навыки мещанского чинопочитания, казарменной дисциплины. Он писал об этом в 1905 году одной из своих корреспонденток, Кларе Колле: «Каждый раз, когда я бываю в Германии, я восхищаюсь и немного боюсь этой великолепной машины, какою кажется мне немецкая нация. Вся она способна есть, думать, хотеть и действовать, как один человек. Я спрашиваю себя, как могут существовать индивидуальности в этом поразительном Государстве. Эти люди могут в заранее назначенный день и час по указанию Государства проникнуться энтузиазмом во имя какой бы то ни было цели».

Но Роллан все же до войны не предполагал, что немецкие писатели, художники, ученые могут «проникнуться энтузиазмом» во имя империалистической агрессии до такой степени, как это произошло в действительности. Гергарт Гауптман ответил на его «Открытое письмо» в корректно-самоуверенном тоне — по существу вполне в духе официальной пропаганды. А в конце сентября появился в печати «Манифест 93» немецких деятелей культуры. Среди подписавших были Гергарт Гауптман и другие известные писатели — Герман Зудерман, Рихард Демель, ученые с мировыми именами — В. Оствальд, Э. Геккель, М. Планк, В. Вундт, сын знаменитого композитора Зигфрид Вагнер, режиссер Макс Рейнгардт: все они без колебаний одобряли образ действий кайзеровской армии, которая ворвалась в нейтральную Бельгию, разрушила архитектурные сокровища старинного Города Лувена.

Роллан был возмущен воем этим. Но он не мог быть слеп и глух к тому, что творилось в те же дни у него дома, во Французской республике. И там тоже волна воинственного психоза поднималась все выше. К хору ура-патриотов примкнул в числе других прославленный философ Анри Бергсон; в духе оголтелого милитаризма высказались в первые же дни войны не только литераторы консервативного лагеря, такие, как Морис Баррес, но и такие рафинированные эстеты, как Анри де Ренье; семидесятилетний Анатоль Франс даже демонстративно попросился добровольцем на фронт… Для Роллана становилось все очевиднее, что необходимо обратиться ко всем мыслящим людям, особенно к молодежи, обеих воюющих сторон, с призывом не поддаваться военному угару. В этом духе и написал он статью «Над схваткой», — она появилась в «Журналь де Женев» 22–23 сентября. (Это же название Роллан дал сборнику антивоенных статей, который вышел через год с небольшим.)

Сохранился корректурный лист: печатный заголовок «Над ненавистью» зачеркнут и заменен словами «Над схваткой». Роллану казалось, что эта формулировка точнее выражает его мысль. Он вовсе не считал, что следует перед лицом военных событий сохранять нейтралитет и бесстрастно умывать руки. Заголовок «Над схваткой» меньше всего был задуман как формула равнодушия. В условиях взрыва шовинистических страстей он звучал вызывающе. Сказать «нет» войне означало, по сути дела, вступить в схватку с глашатаями ненависти, захватов, убийств.

Много лет спустя, в 1926 году, Роллан писал в послании к швейцарским студентам: «Меня ошибочно почитали нейтральным, потому что я стал «над схваткой» наций, но каждому должно быть ясно теперь, что я боролся больше, чем кто бы то ни было, и только заменил одну схватку другой, более обширной, более плодотворной». Еще раньше, в июле 1919 года, он писал об этом же Бернарду Шоу: «Я вовсе не нахожусь «над схватками», над всеми схватками. Я был, есть и всегда буду «над схваткой» наций и стран. Но я участвую в борьбе против наций, каст, против всех барьеров, разделяющих людей».

Выступить в дни войны против милитаризма и национальной вражды значило вызвать к себе вражду правящих классов и партий обеих воюющих сторон. Так и случилось с Ролланом. После первых же его статей против него поднялась дикая травля и в немецкой и во французской печати. И так продолжалось до конца войны.

«Сообщаю вам, — писал Роллан Софии Бертолини 2 ноября 1914 года, — что ваш друг Роллан объявлен во Франции врагом народа. Статьи, которые мы читали, особенно «Над схваткой», навлекли на меня самые подлые оскорбления со стороны парижской прессы. В этой кампании ненависти шовинистические страсти сомкнулись со старыми обидами моих врагов, персонажей «Ярмарки на площади». Вы не можете себе представить, каким низким поношениям я подвергаюсь. И невозможно ответить этим бешеным. Все французские газеты для меня закрыты. Мне не могут простить моих слов, что ничто меня не заставит отречься от былых немецких друзей, и в особенности — что я выразил сожаление по поводу использования африканских и азиатских войск в Европе. Со мной обращаются, как с врагом отечества. Во Франции я конченый человек на много лет. Впоследствии мне воздадут должное и поймут, что я действовал во имя чести Франции. Но пока что придется худо. И так как немецкие газеты поносят меня не меньше — я стал изгоем в масштабах Европы. Нелегко приходится тому, кто не захотел поддаться всеобщей ненависти. — Я ни о чем не сожалею. Я должен был поступить именно так, и знал, на какой риск я иду. Я давно уже предчувствовал приближение великого испытания. И вот великое испытание пришло, Я выйду из него более крепким — или вовсе сломленным».

С несогласием, непониманием Роллан столкнулся даже и в собственной семье. Правда, и мать и сестра Мадлена были на его стороне. (Мадлена, находясь в Париже, поддерживала брата, как могла, помогала готовить к печати сборник «Над схваткой».) Старик отец — ему исполнилось к началу войны 78 лет — не сочувствовал антивоенным взглядам сына, но и не вступал с ним в серьезный спор, — разве только изредка мягко журил его. Зато некоторые из родственников сильно всполошились, прочитав первые статьи Роллана. 28 декабря 1914 года он в письме к Максиму Курд — дяде с материнской стороны — постарался объяснить свою позицию:

«Если я во всех этих статьях противопоставляю старую Германию — нынешней, если я обличаю те несправедливости в мыслях и поступках моих соотечественников, которые могут повредить правому делу, защищаемому ими, если я среди сражений напоминаю девиз Красного креста, девиз человечности, — то я, по моему убеждению, делаю дело честного человека и хорошего гражданина… Пусть я и^взял на себя неблагодарную роль. Она вызывает ненависть ко мне со стороны многих — это неизбежно. Но столь же неизбежно, по-моему, что когда-нибудь Франция оценит мои действия по заслугам»*.

Роллан, как мы видим, в первые месяцы войны склонен был думать, что война Франции против кайзеровского империализма — дело по существу правое (и это психологически понятно, — ведь боевые действия велись тогда на французской территории, куда вторглась немецкая армия). Но он в то же время горячо протестовал против зверств, насилий, разрушений, разжигания шовинистических страстей.

Ему трудно было связать концы с концами, он и не пытался найти ответ на вопрос — каким образом положить конец войне. В этом смысле его позиция была, конечно, политически шаткой. Но уже в том, что Роллан в первые же недели войны, наперекор всем и всему, поднял одинокий голос сторонника мира среди оглушительного шума битв, сказалось его громадное гражданское мужество.

Роллан в то время был, казалось бы, совершенно один. Но он говорил не только от своего имени. Он предвещал те смутные, стихийные антивоенные настроения, которые поднимались и нарастали в миллионах людей — в солдатах империалистических армий, терпевших тяжкие лишения, раненых, изувеченных, пленных, в их семьях, находившихся в непрерывной мучительной тревоге за мужей и отцов, в их женах и детях, лишившихся кормильцев, подчас угнанных из родных мест, оставшихся без хлеба и крова…

Упоминание о Красном Кресте в письме Ромена Роллана к дяде не было риторической фразой. Он еще осенью 1914 года решил включиться в работу Международного Красного Креста, чтобы практически участвовать в помощи жертвам войны. Его отговаривали: стоит ли ему, известному писателю, браться за будничные дела, которые с тем же успехом могли выполнить другие? Но Роллан чувствовал душевную потребность — не только выступать в печати против войны, но и быть в повседневном контакте с теми, кто пострадал от нее. И по мере возможности облегчать их судьбу.

В октябре 1914 года Роллан перебрался из Веве в Женеву (там же на время поселились его родители, которые и в последующие годы несколько раз к нему приезжали). Вместе с другими сотрудниками-добровольцами — всего их было около 150, а потом стало свыше пятисот — он начал работать в Агентстве помощи военнопленным, организованном Международным Красным Крестом. Роллан беседовал с множеством разнообразных людей, которые обращались в это агентство; он читал тысячи писем солдат, офицеров, лиц из гражданского населения, интернированных в различных воюющих странах.

Он записывал в дневник:

«Бедные гражданские пленные, никак не подготовленные к таким испытаниям, были внезапно уведены из дому, — им не дали взять ни одной вещи или даже смены белья. Где они теперь? Никто не знает. Брали людей разного возраста, женщин, детей, стариков. Угоняли население целых деревень. Из одного Амьена угнали 1500 человек. Бельгия еще больше пострадала. Оттуда никак Не получишь известий. Уже два месяца, как ничего нельзя выяснить. Матери разыскивают дочерей, которые воспитывались в монастыре. Монастырь исчез, — где же дочери?

Не следует думать, впрочем, что только немцы прибегают к таким варварским мерам, напоминающим облаян древних рабовладельцев. Сразу же после объявления войны все немцы, мужчины, женщины, дети, которые находились во Франции (а их было много) были задержаны и отправлены по разным местам в концентрационные лагеря. С ними там не обращаются грубо; но образованные девушки, мужчины выдающихся дарований, старики вынуждены вот уже два месяца спать на соломе (знаю это из писем), и количество взятых в плен примерно одинаково с обеих сторон. Агентство постарается организовать обмен. Оно надеется скоро добиться репатриации, по крайней мере, женщин и детей до 17 лет, ибо все те, кто старше этого возраста, считаются в Германии подлежащими мобилизации. Это само по себе говорит о том, с каким упорством она намерена воевать».

Письма и еще письма. Самые диковинные адреса: «В Агентство путешествий», «В Агентство справок», «В Институт информации», «Г-ну директору тюрьмы Красного креста», «Г-ну директору мира», «Г-ну директору войны», «Г-же начальнице, Всеобщее бюро, Берн»… Письмо французского солдата невесте, нацарапанное карандашом перед атакой: он постарается захватить вражеское знамя, а если умрет, то — с мыслью о ней. Рассказ молодой бретонки о том, как она искала труп брата на далях сражений и нашла изуродованное тело через два месяца после его смерти. Просьба пожилого бельгийца — разыскать его пропавшую жену и других членов семьи, всего двадцать два человека. Короткое письмо от русского, сын которого служил санитаром в бельгийском Красном Кресте и пропал без вести: «Сын мой, где ты, во имя Бога? Напиши! Твой несчастный отец». Обращение в Агентство от француженки, муж которой интернирован в Праге: она, как и вся семья, в ссоре с ним, но просит пересдать ему молитвенник. Написанное каракулями письмо тяжело раненного французского солдата: он умирает в немецком госпитале и пытается утешить родителей. Послание некоей Сюзанны Б. из Лиона «немецким матерям, сестрам по несчастью». Пакет из Ганновера: немецкий солдат нашел у убитого француза измятые, испачканные кровью листки, последний привет родным, и просит Красный Крест переслать его по назначению.

Письма и еще письма. Роллан читал, отвечал, разыскивал, хлопотал, утешал, поддерживал, вбирая в себя муки и тревоги неизвестных ему людей. И все очевиднее для него становилось, что он не один, что он призван бороться, призван говорить от имени многих.

Он писал в январе 1915 года парижскому литератору Габриелю Сеайлю — в ответ на упрек, что он «изолирован» от событий войны и не может верно судить о них:

«Я не изолирован. Я никогда не был изолирован: это легенда, которую я не старался развеять, так как она мне удобна и облегчает мою работу. Думаю, что очень немногие люди в течение последних двадцати лет находились в Духовном общении с большим количеством лиц, чем я. А тем более — с начала войны. Если я сейчас поселился в Швейцарии, то именно потому, что здесь мне можно, как нигде, быть в контакте с умами всех наций. Здесь я могу держать руку на пульсе воюющей Европы…»

И в самом деле. Здесь, в Швейцарии, люди, которые приезжали из стран, где шла война, фронтовики, получившие отпуск для лечения, друзья и родственники военнопленных, обращавшиеся в Красный Крест, могли высказываться гораздо более откровенно, чем у себя дома. Здесь, в Швейцарии, было особенно очевидно, что о настроении народов воюющих стран, и особенно о настроении армий, нельзя судить на основании крикливых газетных передовиц. Возвращаясь домой после ежедневной многочасовой работы в Агентстве, Роллан обдумывал прочитанное и услышанное за день. И в дневнике появлялись записи:

«Из письма французского солдата, — оно получено в Агентстве 23 мая: он просит сообщить о судьбе его брата и родителей, о которых он ничего не знает с самого начала этого проклятого похода. «Если это будет еще долго длиться, я лишу себя жизни…»

Француженка, медицинская сестра, которая приехала с Восточного фронта, говорила два дня назад д-ру Ферьеру, что французы, и раненые, и врачи, почти все устали от войны и жаждут мира».

В первые недели войны Роллан склонен был думать, что международное социалистическое движение потерпело полный крах, целиком подчинилось милитаристским силам; отчасти именно поэтому он так настойчиво обращался к «интеллектуальной элите», возлагал надежда только на нее. Но уже в конце октября 1914 года он узнал о заявлении против войны, которое подписали Карл Либкнехт, Роза Люксембург, Франц Меринг и Клара Цеткин. А немного времени спустя он записал в дневник:

«В Рейхстаге (начало декабря). Отважный Либкнехт, единственный, отказывается голосовать за военные кредиты. Его партия от него отрекается. Вся Германия оскорбляет и поносит его. Ему бросают в лицо, как ругательство, клички — «отщепенец» и «чужак». Да будет это для него впоследствии почетным званием!»

Карл Либкнехт внушал Роллану уважение и живейшую симпатию: ведь и он сам па собственном опыте постиг, что это значит — отстаивать свои убеждения наперекор бойкоту и травле. Каждое новое антивоенное выступление Роллана в «Журналь де Женев» вызывало бурю откликов. Вся официальная французская пресса обрушивалась на него с грубыми нападками. За оскорбительными статьями в печати следовали письма, чаще всего анонимные — одно яростнее другого.

Роллана подозревали в том, что он не француз, а швейцарец, а может быть, и немец. Его обвиняли в том, что он всегда предпочитал родной Франции чужие страны. И в том, что он, никогда не покидавший пределы Франции, после начала войны бежал в Швейцарию от воинской Повинности. Утверждали, что он вовсе и не был в штате Сорбонны, а за лекции ему платили слушатели в частном порядке. И что он, как профессор Сорбонны, получал «жирный оклад» от Французской республики, которую теперь предает. Ему издевательски советовали перейти в иностранное подданство, сменить имя Ромен на Жермен (германец).

Но приходили и другие письма — добрые, растроганные. Читатели благодарили Роллана и за роман «Жан-Кристоф», проникнутый идеями дружбы народов, и за мужественные статьи в «Журналь де Женев». Солдаты и офицеры-фронтовики, пленные, интернированные в ла-герях, просили писателя прислать его книги и номера женевской газеты с его статьями. Эм!бло, директор издательства Оллендорф, сообщал, что, к его удивлению, — хоть спрос на художественную литературу, вообще говоря, резко упал с начала войны, — «Жан-Кристофа» все время требуют в книжных магазинах, приходится выпускать том за томом повторными тиражами.

Редактор провинциальной газеты «Комба сосиаль» (из города Монлюсона) выразил благодарность Роллану за его смелые строки, которые он. перепечатал в своей газете. Монлюсон не так далеко от Кламси; приятно сознавать, писал редактор, что «апостол братства» — почти земляк! Роллан был тронут, — ему вспомнился прадед Боньяр, носивший в дни якобинской диктатуры звание «апостола свободы».

Отрывки из статьи «Над схваткой» перепечатала и профсоюзная газета «Батай сендикалист»; это вызвало приток сочувственных читательских писем в редакцию. «Скажите товарищу Ромену Роллану, — говорилось в одном из писем, — что мои друзья и я думаем, как он». Товарищ Ромен Роллан! Автора «Жан-Кристофа» еще никто не называл так…

Подобные свидетельства солидарности радовали и ободряли Роллана, но на первых порах их было не столь много. Более чем когда-либо ему было нужно доброе слово близких по духу людей. Он был доволен, что его младшие литературные собратья, находившиеся на фронте, — и Альфонс де Шатобриан и особенно Жан-Ришар Блок — часто и дружески с ним переписывались, хотя далеко не во всем были согласны с его антивоенными статьями. Эмиль Верхарн, охваченный яростной ненавистью к немцам, которые залили кровью его родную Бельгию, не разделял взглядов Роллана на войну, но тем не менее др самой своей смерти (в 1916 году) проявлял к нему самую искреннюю симпатию.

Зато глубокую обиду нанес Роллану Луи Жилле, давний почитатель и ученик. Перед войной он составил сборник избранных статей Роллана и написал к ним обширную вступительную статью. Теперь Луи Жилле, ставший капитаном генерального штаба, потребовал от издательства Оллендорф, чтобы тираж сборника с его предисловием был уничтожен: статья о Роллане, которую он не так давно писал со старанием и любовью, казалась ему несовместимой с его нынешним офицерским достоинством. Поступок Жилле, который с такой легкостью отрекся от двадцатилетней дружбы, явился для Роллана, по собственным его словам, одним из сильнейших огорчений, какие он когда-либо испытал.

За годы войны Роллану пришлось пережить и другие разочарования в людях, которых он привык ценить. Ему было горько, что среди деятелей культуры, поддержавших пропаганду войны «до победного конца», оказались и его любимый наставник Габриель Моно и великий скульптор Огюст Роден. Ему было обидно читать статейки в милитаристском духе, которые писал его старый литературный соратник, критик Альфонс Сеше.

По немногим скупым записям дневника мы можем судить и о горестях более скрытого, личного характера, которые осложняли жизнь Роллана в то время.

Талия осенью 1914 года уехала в Нью-Йорк к родителям. Роллан тосковал по ней, писал ей длинные влюбленные послания. Но французская цензура беззастенчиво контролировала его личную корреспонденцию. Письма Талии и даже каблограммы, которые она посылала из Нью-Йорка в Швейцарию, перехватывались по дороге, доставлялись с большим опозданием, а иногда и вовсе не доставлялись. Все это причиняло Роллану массу тревог.

Талия пыталась, находясь в Америке, поддержать Роллана в его борьбе, переводила его статьи и старалась — правда, без успеха, — опубликовать свои переводы (только после войны ей удалось напечатать свой очерк о Роллане, написанный в весьма восторженном тоне, в «Нью-Йорк ивнинг пост»). Она рвалась обратно в Европу, и Роллан ждал ее, собирался даже летом 1916 года познакомить ее с матерью и сестрой. В 1917 году у Талии возник план поездки в Рим (у нее были в Италии друзья и родственники), и Роллан заранее попросил Софию Бертолини оказать покровительство молодой американке: «Это добрая, прелестная, поэтически одаренная натура, из очень хорошей нью-йоркской семьи… Я думаю, что вы ее полюбите и сможете ей помочь советами; она, по своему юному простодушию, нуждается в некотором руководстве, причем так, чтобы она сама этого не заметила…» Но приезд Талии в Европу в военное время наталкивался на разного рода препятствия. Роллан крайне тяжело переносил разлуку с любимой женщиной, с которой ему пришлось расстаться как раз в момент, когда она была ему особенно необходима.

В течение первого года войны у Роллана не раз возникали сомнения: стоит ли продолжать борьбу, в которой он так одинок? Будет ли его голос когда-нибудь по-настоящему услышан? Во Францию его статьи проникали лишь в виде извлечений и отрывков, подчас с большими искажениями. Выход сборника «Над схваткой» в издательстве Оллендорф долгое время задерживался из-за цензурных трудностей.

Зато цензура передала текст одноименной статьи Роллана его давнему противнику, реакционному журналисту Анри Массису, который использовал ее как обвинительный материал в своей брошюре, носившей характер доноса, — «Ромен Роллан против Франции». Травля Роллана в прессе становилась день ото дня более разнузданной, и ни он, ни его друзья не имели возможности дать отпор клеветникам.

Больше того. Роллану становилось все труднее сохранять ту трибуну, которой он в течение почти года пользовался в Швейцарии. Ваньер, редактор «Журналь де Женев», отказался опубликовать его статью памяти Жореса. Роллан проявил настойчивость, и статья появилась. Но стало очевидным, что руководители газеты не расположены портить отношения с правящими французскими кругами — с теми, кто хотел бы обречь неугодного им писателя на молчание.

В июле 1915 года Роллан был встревожен слухами о сепаратных переговорах царской России с кайзеровской Германией. Ему хотелось бы поднять этот вопрос в печати, но печататься было практически негде. Он был надломлен физически и душевно — и записал в дневник 22 июля: «Я уезжаю из Женевы, где прожил десять месяцев. Нервы истощены до предела. Помимо тревоги за общественные дела, помимо опасностей, о которых во Франции не знают и скрывают, и невозможности о них сигнализировать (поскольку я лишен какой бы то ни было трибуны) — я измучен личными переживаниями…»

Но и в горном селении Шато д’Экс, куда Роллан уехал на отдых, он продолжал интенсивно вести дневник, откликаясь и на важнейшие международные события и на письма, которые получал в изобилии.

У него постепенно укреплялись контакты с небольшой группой французских социалистов и профсоюзных деятелей, которые остались верны идеям интернационализма. Эти люди — Мергейм, Монатт, Росмер, Амеде Дюнуа — не пользовались большим влиянием, но они видели в Роллане ценного союзника и, насколько могли, старались помочь распространению его статей во Франции.

Мало-помалу расширялся и круг единомышленников Роллана среди писателей, деятелей культуры разных стран. Он познакомился, в частности, с Германом Гессе, немецким прозаиком и поэтом, жившим постоянно в Швейцарии. Еще в конце 1914 года Гессе попытался в свойственной ему мягкой, сдержанной манере усовестить своих соотечественников, охваченных военной истерией. Роллан вступил с ним в переписку, они встретились — и нашли общий язык.

25 августа 1915 года Роллану написал Роже Мартен дю Гар, призванный в армию и находившийся в автомобильных войсках. Оказалось, что он впервые узнал об антивоенных статьях Роллана… благодаря пасквилю Анри Массиса! Обвиняя Роллана в антипатриотизме и прочих смертных грехах, Массис вместе с тем, сам того не желая, помог многим французским читателям (конечно, не одному только Мартен дю Тару) познакомиться с полным текстом статьи «Над схваткой», которую он дал в виде приложения к своей брошюре.

«Какой глоток свежего воздуха, наконец-то, наконец-то! — восклицал Роже Мартен дю Гар. — Я преобразился, помолодел, мне больше чем когда-либо захотелось жить, и дожить до будущих времен! Я сейчас не в состоянии рассуждать и спорить. И не хочу. Скажу одно: первый глоток чистого воздуха, пожалуй, единственный за целый год, если не считать нескольких писем от очень малочисленных друзей, я снова получил благодаря вам. Я почувствовал потребность сказать вам спасибо и еще раз заверить в моей почтительной симпатии».

И в тот же самый день, 25 августа, с письмом к Роллану обратился доктор Альберт Швейцер, интернированный французскими властями в Ламбарене, в Экваториальной Африке. «Я — в гуще джунглей, но газеты до меня доходят, и ваши мысли — одно из редких утешений в это грустное время. Вы понимаете сами, поскольку знаете меня, как много общего в наших взглядах. Мне было необходимо сказать вам, как я восхищаюсь мужеством, с которым вы восстаете против мерзости, одурманившей массы в наши дни… До свиданья, — когда? Боритесь хорошо, я всем сердцем с вами, хоть и не могу в нынешнем моем положении деятельно вам помочь. Всем сердцем с вами».

Получив от Роллана дружеский ответ, Швейцер 10 ноября снова писал ему:

«Я чувствую, что вы потеряли много друзей, на которых, как вы думали, можно было положиться. Значит, те, кто понимают и любят вас еще больше за то, что вы остались человеком, должны вдвойне доказать вам свою привязанность и преданность. Нам надо будет провести громадную работу, чтобы создать у людей новый образ мыслей… Спасибо за новости о композиторах. Каждое слово от вас звучит и для меня, в моем уединении, как хорошая органная музыка».

Большой радостью для Роллана была моральная поддержка, которую оказал ему в дни войны Альберт Эйнштейн. Он еще в марте 1915 года написал Роллану:

«…Хочется выразить вам мое горячее уважение. Пусть ваш пример поможет другим отличным людям пробудиться от непонятного для меня ослепления, постигшего немало умов, которые до того мыслили верно и чувствовали здраво, а потом поддались какой-то злокачественной эпидемии. Смогут ли будущие века по-настоящему чтить нашу Европу, где три столетия усиленной культурной работы ни к чему не привели, кроме перехода от безумия религиозного — к безумию национальному? Даже ученые в разных странах беснуются, словно бы им восемь месяцев назад ампутировали мозг. Предоставляю в ваше распоряжение мои слабые силы на тот случай, если я могу быть вам полезен, либо благодаря моему положению, либо благодаря связям с немецкими и иностранными членами Академии наук».

В сентябре 1915 года они впервые встретились: Эйнштейн приехал в Веве, где находился в то время Роллан. Об их беседах в роллановском дневнике сохранились подробные записи:

«16 сентября. Профессор А. Эйнштейн, гениальный физик и математик из Берлинского университета, который писал мне еще прошлой зимой, приехал из Цюриха меня повидать… Мы проводим послеобеденные часы на террасе гостиницы Моозер, в глубине сада, окруженные роем пчел, которые садятся на цветущий плющ. Эйнштейн еще молод, невелик ростом, у него широкое и длинное лицо, обильная грива, волосы — сухие, немного курчавые, подпорченные сединой, — поднимаются над высоким лбом; нос мясистый и насмешливый, рот маленький, толстые губы, коротко подстриженные усики, полные щеки и круглый подбородок. Он говорит по-французски с трудом, то и дело вставляя немецкие слова. Он человек очень живой и веселый и не может удержаться от того, чтобы даже самые серьезные мысли облекать в шуточную форму».

Роллану особенно понравилась в Эйнштейне «абсолютная, счастливая и единственная в своем роде независимость духа»:

«Эйнштейн невероятно свободно судит о Германии, где он живет. Ни один немец не обладает такой внутренней свободой. Другой на его месте страдал бы от ощущения духовной изоляции в течение этого страшного года. А он — нисколько. Он смеется. И он сумел в военное время написать свой важнейший научный труд. Я у него спрашиваю, высказывает ли он свои идеи немецким друзьям, спорит ли он с ними. А он говорит, что нет. Он довольствуется тем, что на манер Сократа задает им вопрос за вопросом, чтобы нарушить их спокойствие. Он добавляет, что людям «это не особенно нравится»! Все, что он сообщает мне, вовсе не радостно, ибо доказывает, что с Германией нельзя будет заключить прочный мир, пока ее не раздавят. Эйнштейн говорит мне, что сейчас положение гораздо менее благоприятно, чем несколько месяцев назад. Победы над Россией взвинтили немецкие аппетиты и тщеславие. «Изголодавшиеся» — так говорит Эйнштейн о Германии. Повсюду сказывается жажда власти, исступленная религия силы и решимость добиваться захватов и аннексий. Правительство более умеренно в своих требованиях, чем нация. Если бы даже оно и хотело эвакуировать Бельгию, то не могло бы. Офицеры уже грозили бунтом. Крупные банкиры, промышленники, коммерческие объединения всемогущи; они хотят получить возмещение своих затрат; кайзер — просто орудие в их руках и в руках офицерства…»

«17 сентября утром (в 8 часов) пришел на перрон вокзала проводить Эйнштейна, который с саквояжем в руках возвращался в Берн. Обменялись еще несколькими словами. Эйнштейн говорит, что настроение в Германии изменилось за последние лет пятнадцать, с тех пор, как началось сближение Франции и Англии. До тех пор военная каста еще не верховодила всеми так, как теперь.

Присматриваясь к Эйнштейну, я замечаю, что он — как и другие немногочисленные умы, оставшиеся свободными среди всеобщего сервилизма — из духа противодействия пришел к тому, что видит прежде всего худшие стороны своей нации и судит ее почти так же сурово, как и враги его страны. Я и во французском лагере знаю людей подобного склада мыслей…»

Все яснее становилось Роллану, что у него нет оснований чувствовать себя покинутым и обреченным на молчание. Разные люди в различной форме высказывали ему горячее одобрение и благодарность.

Верный друг, художник Гастон Тьессон, обратился ко многим французским деятелям культуры с предложением высказаться в поддержку Роллана; он собрал ряд коротких статей и заметок, которые постепенно размещал в швейцарской печати. Среди авторов этих статей были известные писатели — главным образом те, кто сотрудничал до войны в журнале «Эффор»: Жан-Ришар Блок, Шарль Вильдрак, Люк Дюртен, Жорж Шенневьер, Леон Базальжет. Очень искренне написал известный художник старшего поколения Поль Синьяк: «От всей души восхищаюсь Роменом Ролланом, который сумел устоять против грозы и сказал те слова, какие надо было сказать, — подлинно человеческие слова…»

До Роллана доходили сведения о внутренних распрях, которые все время шли — отчасти и в связи с его выступлениями — в среде французских социалистов и синдикалистов. Представители революционного меньшинства опирались на Роллана в своей борьбе против социал-патриотов. Два его горячих приверженца, Марсель Капи и Фернан Депре, были вынуждены уйти из редакции журнала «Батай сендикалист», но остались верны своим убеждениям. Роллан писал в сентябре 1915 года: «Я, без моего ведома и помимо собственного желания, стал невидимым руководителем целой партии — всех тех, кто противостоит бешеным сторонникам «войны до победного конца». Правители и рабочие лидеры, занявшие с самого начала позицию в пользу войны, теперь совместно пытаются уничтожить меня во мнении народа, который был моей лучшей опорой».

В ноябре 1915 года сборник «Над схваткой» после долгих проволочек, наконец, появился. Читательский успех этой книги — несмотря на враждебное молчание прессы — был неожиданно большим. Книга выдержала три французских издания за короткий срок; ее вскоре после выхода перевели на английский, шведский, итальянский, испанский, датский языки. Издательство Оллендорф получило много одобрительных писем от «пуалю» (так называли в то время во Франции солдат-фронтовиков).

И все же Роллан 29 января 1916 года не без горечи записал в дневник:

«Мне пятьдесят лет. Гордиться нечем. Хорошо бы, с нынешней моей душой, оказаться на двадцать лет моложе! Любопытное дело — сердце у меня теперь более молодое, чем двадцать лет назад. Жизнь коротка до смешного. Чувствую, что я только еще начинаю, а мне уже исполнилось полвека!

Телеграммы от Стефана Цвейга, Райнера Мариа Рильке, д-ра Альфреда Г. Фрида, Нидерландского антивоенного союза и т. д. Письма от Сейпеля, А. Фореля, д-ра Ферьера; от молодого студента-юриста из Лозанны, сына швейцарца, родившегося во Франции, и немки; он рассказывает мне, что мои статьи счастливым образом воссоединили распавшуюся семью, различные члены которой находятся в противоположных воюющих лагерях. Фиалки из Цюриха, розы из Берна, ландыши и подснежники из Женевы… Увы! Почему нет возле меня никого, кому бы все это доставило удовольствие».

Международный моральный авторитет Ромена Роллана, как художника-гуманиста и борца против войны, становился все более очевидным и общепризнанным. В ноябре 1916 года ему была присуждена Нобелевская премия по литературе, как говорилось в решении Шведской академии — «отмечая возвышенный идеализм его литературного творчества и проникнутую симпатией точность, с какою он сумел обрисовать различные человеческие типы».

За известием об этом награждении сразу последовал поток поздравительных писем и телеграмм из разных стран, от знакомых и незнакомых людей.

В ответ на приветствие «Кружка союзников» — группы французских и английских солдат, интернированных в Швейцарии, — Роллан писал:

«Эта награда присвоена не мне, а нашей стране, именно в этом смысле я ее и принимаю, и счастлив, что она может способствовать распространению тех идей, за которые Францию любят во всем мире. Я смею говорить так, сознавая, что эти идеи принадлежат не только мне, но и ей, это идеи Монтеня, Вольтера, «милой Франции» прошлого — а также и будущего, как я надеюсь и желаю».

Всю сумму Нобелевской премии Роллан роздал различным общественным благотворительным организациям — в Швейцарии, в Париже и в его родном Кламси. Самое крупное пожертвование досталось Международному Красному Кресту.

2

Статья «Убиваемым народам», опубликованная Ролланом в ноябре 1916 года, по его собственным словам, открыла собою «новый период» в его антивоенной деятельности: она прозвучала «как некая декларация полного разрыва не только с войной, но и со старым обществом, с капиталистическим и буржуазным строем, породившим войну. Я больше никого не щадил. Судил нации. Обвинял главного преступника — деньги».

За два года Роллан многое узнал и передумал. Он все дальше отходил от простодушных представлений о войне как непостижимом стихийном бедствии, возникшем по велению слепой Судьбы.

Кто развязал войну, кому она выгодна? Кому принадлежит реальная власть в воюющих странах? Роллан никому не хотел верить на слово. Конечно, он с интересом прислушивался к живым рассказам разнообразных своих собеседников; ему было любопытно, скажем, услышать от Эйнштейна, что в кайзеровской Германии крупные банкиры и промышленники, вкупе с генеральской кастой, более могущественны, чем сам кайзер. Но Роллан хотел сам дойти до корня, докопаться до истины. В нем заново проснулась исследовательская страсть историка, привыкшего доверять только фактам и документам. В его дневнике за 1915–1916 годы много страниц заполнено выписками из политических и экономических журналов, финансовых бюллетеней, статистикой прибылей крупного капитала, полученных благодаря войне. Немало записей в таком роде:

«Любопытные сведения о военных прибылях заводов Круппа (157.763.688 фр. в 1914–1915 гг., т. е. рост чистой прибыли почти на 77 миллионов) и о доходах американцев. Подсчитано, что за первые восемь месяцев 1915 г. Соединенные Штаты поставили на 2 с половиной миллиарда товаров…»

«Скандальное обогащение Соединенных Штатов благодаря войне. По сообщению из Лондона (от 12 августа) сумма военных заказов союзных держав достигает 600 миллионов фунтов стерлингов (15 миллиардов). Один лишь завод «Бетлеем стил корпорейшн» получил заказов на 60 миллионов фунтов. «Дюпон компани» на 40 миллионов, «Болдуин локомотив уоркс» на 30 миллионов и т. д. Эти громадные заказы оживили американскую промышленность и отодвинули громадный кризис. Пока еще они выполнены лишь наполовину («Аванти», 13 августа). Высшая степень злодейства: эти нейтралы спекулируют на продолжении побоища в Европе, а сами потихоньку благодушно поговаривают о мире, чтобы успокоить свою совесть».

И в дневнике и в статьях Роллана последних лет войны еще не раз промелькнут привычные наивные фразы о «космическом кризисе» и «коллективном безумии». Но факты и документы давали ему основу для таких обобщений, какие он не мог бы сделать летом 1914 года. В статье «Убиваемым народам» он писал:

«В том неудобоименуемом вареве, какое представляет собой нынче европейская политика, самый большой кусок — это Деньги. Кулак, который держит цепь, связующую общественное тело, — кулак Плутуса. Плутуса и его шайки. Это он — истинный хозяин, истинный глава государств… Народы, жертвующие собою, умирают за идеи. Но те, которые приносят их в жертву, живут ради корысти… Несчастные народы! Можно ли себе представить жребий более трагический! Никогда ни о чем не спрашиваемые, всегда приносимые в жертву, ввергаемые в войны, принуждаемые к преступлениям, которых они никогда не хотели совершать…»

Роллан и теперь в своих антивоенных статьях выступал не как экономист и политик, а как художник. Его главной сферой исследования были не материально-хозяйственные и даже не социальные, а прежде всего нравственные, психологические процессы, происходившие в людях. Вместе с тем для него становилось все более очевидным то, о чем он писал своему другу Сейпелю еще в самом начале войны. Человек — это тоже Судьба! Силы, породившие войну, заинтересованные в ее продолжении, не столь уж таинственны. Их можно распознать, — значит в конечном счете можно и побороть. Роллан призывал «убиваемые народы» объединить свои усилия, чтобы не только положить конец войне, но и добиться коренного социального обновления. А деятелей культуры, людей творческого труда он (в частности, в статье «Писателям Америки») призывал к тому, чтобы они помогли угнетенным массам осознать свою мощь и обрести голос.

8 ноября 1916 года Роллан ответил на анкету «Литература и будущее», организованную французским журналом «Бонне руж»:

«Вы спрашиваете, какую позицию должны будут занять писатели после войны. У них был и есть один долг, и до нее, и после: правда. Но я надеюсь, что после войны будет больше людей, познавших правду и знающих ей цену. Они встречались с ней шлицом к лицу, в несчастье и ужасе. Ну и что же — пусть говорят, пусть говорят все! Пусть каждый расскажет, что видел, что перечувствовал, все до конца! Пусть каждый посмеет заглянуть в глубины своего сознания, пусть вытащит наружу, осветит беспощадным и здоровым светом реальности все то, что он старательно прячет в тени своего сердца: истинные или ложные верования, условности, предрассудки, мелкие, обязательные и не безвыгодные светские «кредо»! Пусть он все заново поставит под вопрос: те чувства, те идеи, которые были когда-то великими и животворными, но теперь в значительной части омертвели, превратились в пышные и заплесневелые идолы! Нужно избавить общественное сознание от лжи, в которой погрязла современная жизнь в силу казенного воспитания, корыстных традиций, привычной и ленивой гордыни, косности, трусости. Перед нами задача: очистить дом, впустить туда чистый воздух, свет, дыхание будущего. Наш лозунг: «Долой ложь!» Я знаю немало французов, которые последуют этому призыву».

Роллан к концу войны — еще больше, чем в начале, — чувствовал себя своего рода рупором миллионов угнетенных, которые поднимают среди бойни «крик боли и мятежа». В июле 1917 года он писал женевскому пастору Луи Ферьеру:

«Я слишком хорошо был знаком с «Ярмаркой на площади» в мирное время, чтобы не распознать ее в военное время, в разных странах — теперь она в тысячу раз опаснее, чем была, потому что держит в своих руках и меч, и кляп Прессы, порабощенной во имя «общественного спасения».

Я не из тех пацифистов, которые по слабости характера боятся опасностей битвы. В течение трех лет я веду битву, вовсе не безопасную. Я всем сердцем с теми, кто осуждает и обличает беззакония кайзеровской Германии. Но — именно потому, что это беззакония, а не потому, что они исходят от Германии. И если я вижу беззакония, совершаемые другой стороной, я тоже не могу их терпеть.

А я их вижу и с другой стороны. Я вижу их в самой основе цивилизации Европы (и Америки), в политике всех государств, в социальной системе; и худшее из беззаконий, по-моему, в том, чтобы бороться с одними и прославлять другие, тогда как надо бороться с системой в целом…

В течение трех лет я выслушиваю доверительные излияния множества угнетенных, я слышу крик боли и мятежа, который поднимается во всем мире, и говорю:.рано или поздно этот крик будет услышан всюду, потому что превратится в оглушительный взрыв. И тогда — горе миру! Он будет залит новым потопом человеческого страдания…»*

Роллан надеялся на торжество нового общественного строя, более справедливого и более достойного человека. И он считал святой обязанностью писателей — участвовать силою своего творчества в деле социального обновления. Его статьи 1916–1918 годов, объединенные им впоследствии в сборнике «Предтечи», одушевлены своеобразным пафосом собирания сил. Роллан сочувственно отмечал, поддерживал, делал достоянием широкой гласности разнообразные выступления против империализма и войны, от кого бы они ни исходили. Он проницательно увидел в романе Барбюса «Огонь» не только большую удачу талантливого и мужественного писателя, но и отражение важных жизненных процессов — тех больших сдвигов, которые происходили в сознании рядовых солдат, «пролетариев фронта». Он нашел горячие и точные слова для оценки заслуг Горького — писателя и гражданина. Он отметил революционную публицистику молодого Джона Рида. А наряду со всем этим Роллан говорит в своих статьях и о многом другом: о пьесе Стефана Цвейга «Иеремия», написанной на библейскую тему, но заключавшей в себе антивоенный смысл, о деятельности немецкого биолога-антимилитариста Г. Ф. Николаи, о возникновении в Швейцарии социалистического студенческого общества… В тех оценках, которые Роллан давал различным книгам, журналам, общественным начинаниям, была подчас доля чрезмерной восторженности и доверчивости (на короткое время он поверил было в искренность демократических и миролюбивых намерений американского президента Вильсона, но быстро в нем разочаровался). Однако главной идеей, которая одушевляла всю деятельность Роллана в последние годы войны, была идея коренного преобразования жизни. И в свете этой этой перспективы он рассматривал и собственную работу и задачи своих литературных собратьев.

Уже в конце 1915 года Роллан писал одному из своих младших друзей, поэту Пьеру-Жану Жуву, который был близок к толстовским идеям непротивления: «… Я хочу разорвать завесы мистицизма, которыми старик Толстой, как бы то ни было, любил себя окутывать, и говорю: «Смотрите. Вслед за национальными битвами предстоят битвы социальные. Готовы ли вы?» Дать ответ на этот вопрос — дело совести каждого».

Готовя себя к социальным битвам, грядущим и неминуемым, Роллан внимательно присматривался к событиям в международном рабочем движении. Его глубоко радовало растущее сплочение революционного меньшинства социалистов, стоявших на позициях интернациональной солидарности. Он с остро заинтересованным вниманием отнесся к Циммервальдской, а затем к Кинтальской конференциям: о той и о другой имеются обстоятельные записи в его дневнике.

О Международной конференции социалистов в Кинтале Роллану подробно рассказывал ее участник, поэт и журналист Анри Гильбо, который с 1916 года издавал в Швейцарии журнал «Демэн» («Завтра»). Этот журнал с начала своего выхода сделался главной печатной трибуной Роллана: там, в частности, появилась статья «Убиваемым народам». Там могли появляться такие материалы, о помещении которых в «Журналь де Женев» или других буржуазных органах нечего было и думать.

Вокруг «Демэн» объединялись писатели и публицисты — противники войны. Там печатались французские поэты П.-Ж. Жув и Марсель Мартине, английские публицисты Бертран Рассел и Э. Д. Морель, австрийский прозаик А. Лацко, голландские литераторы Фредерик ван Эйден и Генриэтта Роланд-Гольст; туда давал свои рисунки талантливый бельгийский художник Франс Мазерель. Постепенно журнал «Демэн» приобретал все более открытую революционную ориентацию, близкую к идеям Циммервальда и Кинталя. В 1917–1918 годах в журнале было опубликовано несколько статей В. И. Ленина.

Работать с Анри Гильбо Роллану было не столь легко. «По природной своей горячности, — вспоминал он потом, — Гильбо постоянно позволял себе чрезмерно резкие слова или даже неосмотрительные поступки, рискуя серьезно скомпрометировать дело, взятое нами под защиту». Гильбо был человеком неуживчивым и склонным к доктринерству; ему не хватало не только такта, но и ясности, трезвости мысли, его революционные взгляды, как показало время, были неустойчивы (впоследствии Гильбо стал троцкистом, откололся от коммунистического движения и в своих писаниях яростно нападал не только на СССР, но и на Ромена Роллана). Однако в годы первой мировой войны Гильбо тяготел к русским большевикам и старался сблизить с ними Роллана, почитателем которого был еще с довоенных лет.

В годы войны Роллан много размышлял о России, русской культуре, русской общественной жизни. Это видно и по его статьям и по дневнику.

В дневнике его, особенно в первые военные дни, не раз встречается имя Толстого. Не сочувствуя толстовскому «мистицизму», Роллан видел в великом русском писателе пример интеллектуального бесстрашия, нравственной непримиримости, не поддающейся ни нажиму властей, ни тирании общественного мнения. Об этом говорится в его письме к дочери Толстого, Татьяне Львовне (февраль 1915 г.): «Никогда я еще не любил и не уважал память вашего отца, как теперь. Уверяю вас, его образ был со мной в эти месяцы. Он мой советчик, мой руководитель; он вдохновляет меня». Роллан опирался на авторитет русских классиков в своей полемике с немецкими писателями, вставшими на сторону империализма. Осуждая сервилизм и моральное оскудение многих немецких интеллигентов, поддавшихся идеологии пруссачества, Роллан напоминал о величии русской литературы, о свойственном ей духе гуманности и свободолюбия. «Где в продолжение более сорока лет искали мы вашу духовную пищу и наш насущный хлеб, когда нашего чернозема уже не хватало, чтобы утолить наш голод? Кого можете вы, немцы, противопоставить этим колоссам поэтического гения и нравственного величия — Толстому, Достоевскому?.. Если бы презрение, испытываемое мной к прусскому империализму, я не почерпнул» своем латинском сердце, я почерпнул бы его у них: двадцать лет назад Толстой высказал его по отношению к вашему кайзеру».

Мы помним, как живо реагировал Роллан на русскую революцию 1905 года. Теперь, по мере того как развертывались события военных лет, он возвращался к мысли о больших революционных возможностях России. В сентябре 1915 года он записал впечатления Луизы Крюппи, которая побывала с мужем в Москве, Петрограде, Одессе, Киеве. «Кажется, по всей России идет волна свободолюбия, непокорного и угрожающего. Оно чувствуется всюду, вверху и внизу, — и в народе, который одержим пламенной жаждой просвещения, и в высших классах».

Еще раньше, в январе 1915 года, Роллан познакомился с А. В. Луначарским (который пришел взять у него интервью для газеты «Киевская мысль») и отметил в дневнике: «Визит Анатолия Луначарского. Он производит впечатление человека искреннего, умного, без иллюзий». Роллан прислушался к словам русского гостя о том, что «социалисты решили осуществить революцию в конце войны»; он подробно записал ход разговора, во время которого обнаружились немалые разногласия.

Над проблемами социализма Роллан стал впервые серьезно размышлять еще лет за двадцать до того — в середине девяностых годов. Да, человечество идет к социализму — эта мысль много раз отчетливо вставала перед ним. Но в разговоре с русским революционером у Роллана выкристаллизовались сомнения, — те самые, которые возникали у него и в последующие годы. Не сведется ли социализм лишь к более целесообразной экономической организации общества, не оставит ли он без внимания запросы человеческой индивидуальности? И можно ли прийти к социальной справедливости через насилие, кровопролитие?

Разногласия остались неустраненными. Но оба участника беседы почувствовали уважение друг к другу. Впоследствии, в статье «Прощание с прошлым», Роллан так вспоминал об этой встрече с Луначарским: «Он был для меня, можно сказать, послом будущего — вестником грядущей русской революции, спокойно, как нечто решенное, предсказавшим мне ее приход в конце войны. Легко понять, что я ощутил почву под ногами, ощутил, что возникает новая Европа, новое человечество, и поступь моя стала уверенней, тверже».

Годом позже, в начале 1916 года, Роллан впервые встретился с известным русским писателем-библиографом Н. А. Рубакиным, который жил в то время в Швейцарии. Роллана заинтересовал этот своеобразный и ярко одаренный человек. «Оригинальный ученый, великий труженик, поглощенный главным образом исследованием психологии и биологии в связи с языкознанием, он чрезвычайно много написал… У него семь миллионов читателей, больше, чем у Горького и у других популярных романистов. Он, как мне кажется, энциклопедический ум, или, лучше сказать, сам по себе — Энциклопедия современной России». Н. А. Рубакин был далек от идей большевизма. Но его рассказы об общественной и культурной жизни России были для Роллана новым свидетельством, что русская революция близка и неминуема.

Дружеское общение с Луначарским и Рубакиным помогало Роллану разобраться в проблемах русской действительности, делало облик далекой, во многом загадочной для него страны более осязаемым и близким.

Сразу же после Февральской революции Роллан по просьбе Луначарского написал для «Правды» краткое обращение к «Русским братьям». Потом он переработал, расширил эту маленькую статью и напечатал ее в «Демэн» от 1 мая 1917 года под названием «Привет свободной и несущей свободу России».

«…Русские братья, ваша революция пришла разбудить нашу старую Европу, усыпленную горделивыми воспоминаниями о своих прежних революциях. Идите впереди! Мы последуем за вами. Для каждого народа наступает черед вести человечество…

Наши отцы хотели в 1792 году принести свободу миру. Это им не удалось, возможно, они не очень хорошо взялись за дело. Но намерения у них были высокие. Пусть же и у вас они будут столь же высокими. Несите Европе мир и свободу!»

Сопоставление русской революции с французской, убеждение, что русский народ призван теперь вести человечество, — все это были для Роллана мысли выношенные, выстраданные, он к ним и в последующие годы возвращался не раз.

В апреле 1917 года впервые появляется на страницах роллановского дневника военных лет имя Ленина. Появляется — и уже не сходит с этих страниц. Русская революция, ее развитие, судьба, будущность, ее значение для других народов мира — все это вплоть до самого конца войны занимало центральное место в дневнике, письмах, размышлениях Роллана.

Гильбо сообщил Роллану, что русские большевики во главе с Лениным намерены вернуться в Россию через Германию. Этот проект показался Роллану рискованным: не навлекут ли большевики на себя подозрение в сотрудничестве с врагами России? Однако он не мог це оценить мужества русских революционеров, которые рвались на родину, в гущу борьбы, навстречу смертельным опасностям. «Нам понятна их горячность, — записал он в дневнике. — Они охвачены желанием броситься в пекло. И ведь они знают, что с первых же шагов в России они могут быть арестованы, заключены в тюрьму, расстреляны… Их вождь — Ленин, как говорят — мозг всего революционного движения».

Роллан, конечно, знал от Гильбо, что В. И. Ленин читал его антивоенные статьи. Более того, в «Прощании с прошлым» Роллан вспоминает: «Ленин, как мне передавали, выразил желание, чтобы я вместе с другими отправился в Россию в марте 1917 года, и Гильбо сообщил мне об этом». Но Роллан отказался: уважая героизм большевиков, он не считал себя их единомышленником и не хотел принимать прямого участия в их борьбе.

В письмах В. И. Ленина военных лет имя Ромена Роллана встречается несколько раз. В переписке с большевиком В. А. Карпинским упоминаются номера газеты «Журналь де Женев» со статьями Роллана, которые Карпинский посылал из Женевы Ленину в Зёренберг. В ноябре 1915 года Владимир Ильич просил Карпинского купить ему только что вышедшую книжку Роллана «Над схваткой». Известна также — и не раз уже цитировалась — телеграмма Ленина от 6 апреля 1917 года, адресованная Анри Гильбо. Там содержатся слова: «Выезжаем завтра в полдень в Германию… Привезите Ромен Роллана, если он в принципе согласен»[6].

Как понять слова «Привезите Ромен Роллана»? Сопоставляя эти слова со свидетельством Роллана из «Прощания с прошлым», можно было подумать, что речь шла о поездке Роллана в Россию (такое предположение я и высказала десять лет назад в книге «Творчество Ромена Роллана»). Однако это предположение неверно (как показала советская исследовательница З. Гильдина). Речь шла о другом. В. И. Ленин хотел, чтобы несколько западноевропейских социалистических деятелей присутствовали при отъезде русских революционеров и подписали бы протокол о причинах и условиях их отъезда, чтобы помочь им защититься от клеветы. В пятом издании Собрания сочинении В. И. Ленина впервые напечатано его письмо к В. А. Карпинскому и С. Н. Равич, где сказано, в частности, следующее: «Мы хотим, чтобы перед отъездом был составлен подробный протокол обо всем… Было бы очень желательно, чтобы участие приняли и французы… Если Гильбо сочувствует, то не сможет ли он привлечь для подписи и Ромен Роллана»[7].

Следует ли отсюда, что В. И. Ленин вовсе и не предлагал Роллану приехать в Россию? Конечно, не следует. Роллан мог, вспоминая прошлое, ошибаться в деталях, датах, — но не в таких важных фактах. Если бы Роллан хотел посетить Россию, ему и в самом деле не было необходимости путешествовать в пломбированном вагоне с русскими революционерами. Он мог приехать самостоятельно, и его присутствие могло бы, при определенных условиях, оказать важную моральную поддержку большевикам, хотя бы в их борьбе за немедленный справедливый мир. Но Роллан вовсе не стремился в тот момент ехать в Россию — и не хотел подписывать протокол, одобряющий отъезд большевиков. Он считал нужным в то время — как вспоминает он сам — сохранять позицию «беспристрастного наблюдателя».

Беспристрастного, но — вовсе не бесстрастного! Он с напряженным, заинтересованным вниманием следил за ходом событий в России, подробнейшим образом заносил в дневник все, что узнавал о них. Он чувствовал притягательную силу личности Ленина и писал о нем 12 ап-ре ля: «С Лениным спорить бесполезно. Если он чего-либо хочет, никто его не заставит отступить. По словам Луначарского, это человек выдающейся энергии, пользующийся необычайным влиянием на массы, — он единственный среди социалистических вождей способен так действовать на них, благодаря ясности целей, которые он ставит, и заразительной силе своей воли». 7 мая Роллан снова записывал после разговора с Луначарским о Ленине: «Он, по-видимому, излучает необычайную нравственную силу, раз он и в такой момент, пойдя навстречу такой опасности, оказался неуязвим для клеветы».

1 мая, выписав большие выдержки из статьи Ленина «Прощальное письмо к швейцарским рабочим», отметив свойственную этой статье «суровую энергию и грандиозную искренность», Роллан приходил к выводу: «В самом деле, можно сказать, что эти слова Ленина — первый призыв к оружию мировой Революции, которая, как мы чувствуем, созревает в человечестве, пылающем лихорадкой войны. Заседание открыто. Революция началась». И через страницу добавлял: «Призыв Ленина нашел отклик. Из Парижа ему отвечает зычный голос Мергейма и синдикалистов меньшинства, которые провозглашают мировую революцию…»

Вместе с тем Роллан много раз, по разным поводам — и до Октябрьской революции и особенно после нее — напоминал об идейной дистанции, отделяющей его от русских большевиков и от близких им деятелей на Западе. (Можно предположить, что его подчас вынуждали к таким заявлениям нетерпимость и фанатическое усердие Гильбо, которому было лестно числить большого писателя не только среди авторов, но и среди безоговорочных приверженцев журнала «Демэн».)

«…Я отношусь вполне благоприятно к циммервальдскому движению, — писал Роллан 26 мая 1917 года, — если я не принял в нем личного участия, то потому, что я себя считаю отдельной личностью, не получившей мандата ни от какой партии, а тем более — от своей страны, и представляю только самого себя. Я сочувствую социализму, с условием, ч, тобы он не заимствовал у классов, с которыми борется, их деспотические методы, не подавлял индивидуальную свободу».

Гильбо категорически требовал от Роллана, чтобы тот сделал выбор: за большевиков он или за буржуазию и социал-патриотов? Решительно отвергая такую ультимативную постановку вопроса, Роллан в то же время (9 января 1918 г.) высказывал свои застарелые предубеждения против социализма:

«Свобода, которой я отдаю целиком свою любовь и энергию, — это свобода нравственная. Она гарантируется социализмом или большевизмом так же мало, как капитализмом. Социализм или большевизм выполняют дело, необходимое в области материальной, но недостаточное в области духовной. И они слишком часто попирают ту нравственную свободу, в которой для меня заключена единственная ценность жизни. Меня не может удовлетворить идеал хорошо организованного трудового улья, в котором каждый человек-насекомое утратит даже сознание своей несвободы… Хорошо быть приверженцем новой веры. Однако я неверующий…»

Но когда буржуазные журналисты, прослышавшие о разногласиях Роллана с большевиками, делали неуклюжие попытки использовать его всемирную славу в интересах антисоветских сил, Роллан возмущался. Он писал 13 сентября 1918 года:

«Что до моего «большевизма», то любой из моих друзей знает, что я не с этой партией, и не с какой-либо другой. Политика — не мое дело (самое нелепое, что она навлекает на меня столько ненависти, а я-то сам ею не занимаюсь: я придерживаюсь «духовной» точки зрения). Но я не могу терпеть ложь и лицемерие, откуда бы они ни исходили, — а я вижу, как их широко пускают в ход против самой молодой, самой искренней и самой смелой демократии мира. Хоть бы, по крайней мере, против нее боролись с открытым забралом! А когда это делают под прикрытием права и свободы — нет, это нестерпимо. Кто это видит и молчит, сам себя позорит. Я вижу — и не молчу».

24 октября 1918 года он снова писал, прочитав очередную антисоветскую статейку в «Газетт де Лозанн»:

«Скажу еще раз — я не большевик. Но вожди большевизма, как мне думается, великие марксистские якобинцы, которые героически предприняли грандиозный социальный опыт. Можно с ними бороться. Но я не могу допустить, чтобы их представляли в ложном свете».

В дни, когда молодая Советская Россия была окружена врагами, подвергалась яростным нападкам со стороны буржуазной печати, Роллан настойчиво, терпеливо разъяснял значение Октябрьской революции своим разнообразным друзьям и корреспондентам, далеким от идей социализма. Он писал, например, 8 ноября 1918 года известному прозаику Пьеру Ампу:

«Вы, дорогой Пьер Амп, певец «Невидимого труда», — подумайте о тех, кто там, в России, так много сделал, чтобы вернуть труду то место и достоинство, на какое он имеет право. И скажите нашим друзьям, — пусть они следят, чтобы демократии Запада, в результате подлых интриг, не стали душителями своей молодой и более смелой сестры. Да, там было допущено немало ошибок: но и наша политика несет за это свою долю вины. И разве можно судить о революции только по ее ошибкам? Что же сказать тогда о нашей? Долг тех мыслителей, писателей, художников, которые чувствуют себя братьями народа и сынами Первой Революции, наложить вето на кампании реакционной прессы, помешать святотатственным авантюрам, направленным на то, чтобы подавить в великом свободном народе семена будущего».

3

Работа над антивоенными статьями, переписка с читателями, друзьями, единомышленниками, систематическое ведение дневника, вместившего в себя все основные события и документы эпохи, — все это поглощало массу времени и сил. И даже тогда, когда Роллан на короткое время прерывал публицистическую деятельность, проблемы, выдвинутые войной, продолжали стоять перед ним властно и неотвязно. Они встают и в его литературных произведениях, написанных в эти годы.

В 1916 году исполнилось триста лет со дня смерти Шекспира — одного из самых любимых Ролланом классиков мировой литературы. Он написал четыре очерка о Шекспире: один из них он опубликовал в английском юбилейном сборнике, два — в журнале «Демэн» и еще один, намного позднее — в сборнике своих статей «Спутники». Эти очерки составляют единое целое — не только по теме, но и по манере письма.

«Немногие друзья, немногие книги выдерживают испытание дней, переживаемых нами. Даже самые дорогие предают: их больше не узнаешь. Они были товарищами безоблачных дней. Ураган уносит их, эти растения, неглубоко сидящие в почве, вырываемые первым порывом ветра. Остаются только те, у которых глубокие корни». Таков лирический зачин, которым открывается статья «Милосердие у Шекспира». Роллан писал о Шекспире и думал о современности. Он воспринимал военные годы как период всеобщей переоценки ценностей, кризиса, разлома. В Шекспире он видел одну из тех ценностей, которые по-новому раскрылись перед людьми в это трагическое время.

Шекспир и Корнель. Опыт военных лет обострил в сознании Роллана антитезу двух великих драматургов, из которых каждый был ему по-своему дорог. Когда-то мечтательный школьник из Кламси пытался подражать Корнелю в своей первой детской пьесе. Теперь, в годы войны, Роллан остро почувствовал, что «корнелевский дух» в условиях нынешней Франции таит в себе немалые опасности, становится оружием в руках фанатиков-националистов, заманивающих молодежь «ореолом ложного долга и славы».

Иное дело Шекспир. Главное в нем — «поэзия правды». Он учит не бояться правды, сколь бы ни была она горькой, неуютной и отпугивающей. И это снова и снова наводит Роллана на мысли о современности. Ведь не только триста лет назад, но и теперь, в веке двадцатом, нелегко работать писателю, мыслителю, вплотную окруженному «колючими изгородями социальных условий и канавами предрассудков». Поневоле поддаешься робости, сковываешь себя запретами: о том-то нельзя говорить, о том-то небезопасно даже думать.

«Совесть, стесненная границами, которые она установила для своей правдивости, ищет выхода в само-усыплении; она закрывает глаза и думает лишь наполовину, только до этих пор, не дальше!»

В статье «Истина в творчестве Шекспира» Роллан внимательно исследует опыт английского драматурга: какими способами удавалось ему, преодолевая трудности, говорить правду? В иных случаях бесстрашная критическая мысль Шекспира — чтобы преодолеть барьеры, установленные власть имущими, — «должна прикрыться маской символа или парадокса». Иногда же она вкладывается в уста «самых обездоленных — рабов, шутов, тех, кто может все говорить, потому что с ними не считаются». Порой же самая безжалостная истина, «героическая сверхистина», звучит в монологах трагических героев, будь то Макбет, Кориолан или король Лир, по-новому узнающих мир в момент кризиса, когда поколеблены все основы их прежней жизни.

Роллан говорит о заслугах Шекспира, как разрушителя лжи, лицемерия, — и опять перебрасывает мост в сегодняшний день. «Современная цивилизация такова, что нет почти ни одного порока, который осмелился бы показаться обнаженным; они скрываются под лицемерной внешностью, которая, как сказано, служит данью уважения добродетели… Величайшие поэты считали лицемерие своим главным врагом». Нравственный опыт Шекспира, осветившего прожектором истины помыслы и дела Ричарда III, Анджело, Яго, в высшей степени поучителен, по мысли Роллана, для писателей нынешней эпохи.

Именно в год шекспировского юбилея Роллан, как мы помним, впервые бросил открытый вызов Плутусу — подлинному и главному виновнику войны. В роллановском анализе драматургии Шекспира возникают мотивы, близкие к статье «Убиваемым народам». Памятные строки из «Тимона Афинского», «Короля Лира», «Генриха IV», обличающие разрушительную, бесчеловечную силу денег, обретают, в свете опыта военных лет, новую актуальность. «Деньги, или, если назвать их более широким термином, — Корысть, — повелитель народов и отдельных людей. Государство подкупают, как подкупают судью. Смотря по цене, получается то мир, то война».

Роллан отмечает в Шекспире необычайную проницательность социального зрения. Он мог не только вместе с Гамлетом задумываться над трагическими загадками и жизни и смерти, но и — вместе с ослепшим Глостером и прозревшим королем Лиром — восставать душою против общественного неравенства. Он ощущал подземные толчки грядущих исторических потрясений. Пусть Шекспир и разделял многие предрассудки своего времени, пусть он и дружил с вельможами и «выражал величайшее презрение к политическим притязаниям низших классов — Шекспир, творчество которого отражает все содрогания мира, порой улавливал в них отдаленные раскаты революций».

Но — соотнося по всему ходу своего анализа творчество Шекспира с современностью — Роллан все же был далек от намерения нарочито модернизировать или революционизировать английского классика. Сочувствуя обездоленным и угнетенным, создатель «Кориолана» не возлагал на народные массы слишком больших надежд.

Он был человеком своей эпохи, и проблема переустройства мира перед ним не стояла. Роллан считал, что можно и должно вдохновляться примером Шекспира в борьбе с общественным злом и ложью. Но вряд ли следует искать у него прямых ответов на проклятые вопросы современности.

Если Шекспир и способен дать исстрадавшимся людям XX века утешение и радость, то — не рецептами исправления жизни и избавления от зол, а скорей тем «освобождением духа», которое дает подлинно высокое искусство. Сама сила шекспировского гения несет в себе нечто раскрепощающее и светлое: такова главная мысль последнего из очерков Роллана о Шекспире, «Гений-освободитель». Власть искусства помогает человеку возвыситься над повседневностью, над грозами и бедами времени.

Тайна мастерства Шекспира, говорит Роллан, в равновесии «реального мира и мечты». (В этом он видел коренное отличие Шекспира, например, от поэта-романтика Шелли, творчество которого «испаряется в лучистых мечтах» и вовсе лишено земной плоти.) Правда, тут же, рядом, в очерке «Гений-освободитель», кое-где проскальзывают слова об искусстве как благодатной иллюзии и игре. Но сам Роллан и не хотел и не мог укрываться под сенью поэтических снов. Тревоги военных лет настигали его, за какую бы тему он ни брался.

Земная, страшная реальность военного времени отчетливо просвечивает в самом фантастическом из произведений Роллана — пьесе «Лилюли».

Работу над ней Роллан начал еще за два года до войны, летом 1912 года, потом прервал ее и возобновил в августе 1915 года и закончил в марте 1918 года. Небольшая по объему вещь потребовала длительной работы, — исторические события, естественно, повлияли на ход ее выполнения.

«Уже за два года до войны, — писал потом Роллан в послесловии к русскому изданию «Лилюли», — старый мир затрещал по всем швам, и война явилась лишь взрывом». Главной темой пьесы уже в первой редакции должно было быть крушение старого мира. Народы спасаются бегством в ожидании всемирного потопа — так открывается действие. «Крупные политики-буржуа сваливают в ручную тележку бессмертные принципы 1789 года, Права человека, и заодно процентные бумаги; все это тянут для них добрые рабочие…» Уже в этом первоначальном тексте пьесы появились основные коми-чески-гротескные персонажи, вошедшие в окончательную редакцию «Лилюли», от сладкоречивого, самоуверенного Господа Бога до болтуна Полишинеля, который «над всем посмеивается и ко всему приспособляется».

В годы войны тема всеобщей катастрофы приобрела новую конкретность. Речь идет теперь уже не о потопе или ином стихийном бедствии, а о жестоком всемирном побоище, на которое «глупые народы» дали себя увлечь, повинуясь призыву Лилюли-Иллюзии.

В 1917 году у Роллана явилось желание закончить пьесу ударом революционной метлы. Ему хотелось написать о том, как «примирившиеся народы дружно избивают своих эксплуататоров, а затем снова двигаются вперед, но потеряв много времени и с поредевшими рядами». У Роллана возникала даже мысль добавить к своей пьесе эпилог в революционном духе, с тем чтобы противопоставить обманчивой Иллюзии жизнетворящую, благородную Надежду, а лицемерному Господу Богу — Прометея-победителя. Он подумывал и о том, чтобы написать, отдельно от «Лилюли», философскую драму-аллегорию «Прометей», проникнутую духом борьбы, дерзания.

Но драма о Прометее так и не появилась; Роллан вместе с тем отказался от задуманной революционной концовки «Лилюли» — героические образы не укладывались в план пьесы-сатиры. Очень возможно, что в этом отказе сыграли свою роль не только чисто литературные, но и политические мотивы. На историческом рубеже 1917–1918 годов Роллану особенно хотелось писать о революции — и было особенно трудно писать о ней. Именно после того как пролетарская революция стала суровой и властной реальностью на одной шестой части земли, Роллану стало нелегко определить свое отношение к ней, тем более — в художественно отчетливой форме. Эта тема требовала длительных раздумий.

В окончательной редакции «Лилюли» осуществилась именно как пьеса-сатира в «аристофановском духе», близкая к старинным формам народного площадного театра. Тут и аллегория, и клоунада, и пантомима, и грандиозные по масштабу массовые сцены, и диалоги, написанные вольной рифмованной прозой, которая уже была успешно испробована автором в «Кола Брюньоне».


Иллюстрации Ф. Мазереля к «Лилюли».






Действие «Лилюли» завершается грандиозной катастрофой, — в ней гибнут оба воюющих народа, галлипулеты (французы) и урлюберлоши (немцы). Однако такой финал, по очевидному замыслу Роллана, означал не гибель человечества, а крушение старого, буржуазнособственнического мира. Писатель в ту пору Не пытался, даже в самом условном иносказательном плане, представить себе, какой новый мир придет на смену старому. Но буржуазный строй обречен: это было для Роллана бесспорно. Отсюда — весь художественный строй «Лилюли». Грубоватый юмор, условные образы-маски, вольная и дерзкая стихия смеха, торжествующая на всем протяжении действия, — все это нужно было Роллану, чтобы развенчать, уничтожить отживающий старый строй.

Сатира Роллана здесь всеохватывающа и универсальна. В уродливо-комичных фигурах «Лилюли» представлены различные столпы и властелины буржуазного общества: школа и церковь, государство и пресса. Даже и сам Господь Бог, как и обольстительная Лилюли-Иллюзия, состоит на службе у Тучных и выполняет их волю. В коллективном монологе Толпы высмеяны ложные кумиры, которым поклоняются тупые обыватели. «Святые Угодники, молите Бога о нас! Святой Сульпиций, святой Пропиций, — святой Эварист, святой Эгоист… Пантелеймон, Наполеон, — святой Дагобер, святой Робеспьер — святая Республика и святейшая Публика, — святой Король, святой Кайзер, святые Пушки, — святая Мошна и святые Полушки, — святой Елей, святой Разум и святой Бей всех разом, — святой Роман и святой Обман, — Святой Антоний и святой Свиноний, — святой Авраам и святой Я сам, — святая Глупость, святая Шлюха и святой Сытое брюхо, — святой Люби меня, а не моих ближних, и все мне давай, а им ни крошки лишней…»

Единственный персонаж пьесы, который симпатичен автору, — Полишинель, олицетворяющий свободный смех. Он более жизнеспособен, чем его кузина Истина, которая дала себя связать по рукам и ногам и обречена на молчание. Полишинель отчасти сродни Кола Брюньону: он умеет устоять среди бедствий, не подчиняется ложным авторитетам, сохраняет в любых условиях ясность взгляда и бодрость юмора. Он не поддается ни обманчивым речам Лилюли, ни благочестивым уговорам Господа Бога. Но в конечном счете и Полишинель гибнет под обломками старого мира. Его интеллектуальная свобода, абсолютная независимость духа не уберегли от катастрофы ни народы, ввергнутые в войну, ни его са мого.

В письме к М. Мартине от 20 июня 1920 года Роллан дал краткий комментарий к своей комедии: «Подлинный смысл «Лилюли»: — отхлестать — чтобы она проснулась — эпоху, погрязшую во лжи. И, пробудившись самому, насладиться прекрасным утром (как поется в начале «Лилюли») и тем, что кошмар вырван с корнем»*. Сама беспощадность сатиры, по мысли Роллана, заключала в себе преодоление кошмара, торжество над ним.

В конце марта 1918 года в дневнике Роллана появилась запись:

«В день Страстной пятницы, 29 марта, в 4 часа пополудни, во время вечерней службы, немецкая бомба попала в церковь в Париже, пробила готический свод; пострадали 165 человек, из них 75 убитых, по преимуществу — женщины и дети. Так христианский император проявил свою религиозность…

Моя сестра, находившаяся на бульваре Сен-Мишель, слышала взрыв на Страстную пятницу. Насколько я могу разобрать строки ее письма, измазанные цензурой, бомба попала в церковь Сен-Жерве, недалеко от Городской Ратуши».

Это событие подсказало Роллану замысел повести «Пьер и Люс», которая была закончена полгода спустя.

По манере письма это произведение резко отличается от «Лилюли». Там — острая сатира, гротеск, плакат, плебейский соленый юмор. Здесь — достоверные зарисовки будней, мягкие линии, акварельно-нежные краски.

Роллан поставил к повести «Пьер и Люс» латинский эпиграф — «Мирно любви божество». Стремление к мирной жизни так же естественно присуще человеку, как и потребность в любви. Война по природе своей жестока, противоестественна. Она несет гибель людям, она разлучает любящих — или убивает их.

О страданиях, ранениях, смерти солдат империалистической войны к тому времени уже успели написать литераторы-фронтовики — не только Барбюс в своем высоко ценившемся Ролланом романе «Огонь», но и другие: француз Жорж Дюамель, австриец Андре Лацко. О страданиях и смерти, которые несет война мирным, невоюющим людям, Роллан написал, вероятно, первым.

Юноша и девушка встретились, полюбили друг друга. Они хотят жить долго, быть вместе и быть счастливыми. Немецкая бомба, попавшая в церковь, уничтожила их обоих — вместе с многими другими юношами, девушками, женщинами, стариками, детьми. Бессмысленная смерть Пьера и Люс осознается читателем как гневное обвинение против войны и против тех, кто ее затеял.

Война оказывает разрушающее, угнетающее действие на жизнь множества людей, которые находятся вдали от фронта, Пьер Обье, герой повести, растет в зажиточной семье, о нем заботятся добрые родители. Но его юность исковеркана войной. Его, как и многих его наиболее чутких, мыслящих сверстников, гнетет атмосфера торжествующей подлости, которую он чувствует вокруг себя. «Вся мыслящая Франция задыхалась от недостатка воздуха, словно под стеклянным колпаком…» «Было поколеблено даже их доверие к сверстникам, да и вообще к человеку. Вдобавок в те времена доверчивость обходилась дорого. Что ни день — новый донос: беседы в дружеском кругу, угаданные мысли — все получало огласку, а усердие шовинистически настроенного пшика награждалось и поощрялось правительством…» «Печать в своей конуре заливалась лаем, требуя репрессий». Могут ли в такой обстановке — спрашивает Роллан своей повестью — вырасти духовно здоровые, полноценные люди? Душевная хрупкость Пьера, известная пассивность, которая ему свойственна, — качества не просто врожденные. Они формируются в нем как своего рода самозащита от грубого, злого мира, в котором он живет.

Но только ли в дни войны это общество подчиняется волчьим законам? Молодая труженица Люс помогает Пьеру зорче увидеть мир, окружающий их обоих. «…Юная девушка, преждевременно познавшая, что такое борьба за хлеб насущный… открывала глаза своему обеспеченному другу на ту смертельную войну, которая для бедных и в особенности для женщин никогда не прекращается и царит на земле, прикрытая обманчивым покровом мира». Побоище, которым охвачена Европа, — закономерное следствие той невидимой войны всех против всех, которая происходит в мире эксплуататоров непрерывно — даже и в самые тихие и благополучные периоды истории…

Роллан заставляет читателя задуматься: кто виноват в гибели Пьера и Люс и в гибели миллионов других? Взгляд на войну как на коллективное безумие не преодолен им до конца, — он не раз говорит с брезгливостью и горечью о «грубой толпе» и ее безликой «стадной силе». Но, передавая размышления своих героев, он в конечном счете подводит их к выводу: «Да, за все, за хриплый лай пушек, там, вдали, за всеобщую бойню, за великое бедствие народов, — за все это большую долю ответственности несла та же буржуазия, тщеславная и ограниченная, несли ее жестокосердие, ее бесчеловечность».

Но Роллан не хочет ограничиваться социальной формулой. В дни всемирного бедствия каждый человек должен задуматься над мерой своей личной ответственности за то, что происходит на земле.

Г-н и г-жа Обье, разумеется, горячо любят своих сыновей — и старшего, Филиппа, находящегося на фронте, и младшего, Пьера, которому скоро предстоит туда отправиться. Г-н Обье, председатель суда, убежден, что он живет честно, в согласии с требованиями совести. «Однако его совесть никогда не высказывалась против правительства, даже шепотом». И сам председатель суда и его жена послушно присоединяются «к человекоубийственным молениям, возносимым во имя войны во всех странах Европы». Роллан задумывается — и будит тревожную мысль читателя: не лежит ли доля вины за гибель Пьера и Люс на любящих родителях Пьера? И на тех его приятелях-сверстниках, которые тоже стоят за войну — не по злости, а просто так, потому, что бездумно подчиняются общепринятым взглядам? В конечном счете и — на матери Люс, которая, нуждаясь в заработке, трудится на военном заводе и помогает создавать орудия убийства?

Роллан воспроизводит раздумья своего героя: «Нестрашно страдать, нестрашно умирать, когда видишь в этом смысл. Жертвовать собой прекрасно, когда знаешь, ради чего». Вполне естественно предположить, что Пьер, а возможно, и Люс с готовностью отдали бы свою жизнь ради справедливого, доброго дела. Гибель молодой любящей пары чудовищна и бесчеловечна именно потому, что они оба уничтожены силою войны империалистической, ненужной народу, несправедливой.

Любовь в повести Роллана — антитеза войне. Пьер и Люс хотят укрыться, спрятаться от ужаса войны, отгородиться своей любовью от внешнего мира, пусть на самое короткое время. Но их надежда на личное счастье оказывается еще более иллюзорной, чем они думали…

На исходе войны, в 1917–1918 годах, Роллан исподволь работал и над романом «Клерамбо» (этот роман, как и повесть «Пьер и Люс», появился уже после заключения мира, в 1920 году).

«Клерамбо» носит подзаголовок — «История одной свободной совести во время войны». В письмах Роллан называл эту книгу «романом-размышлением». В «Предуведомлении» к роману он предупреждал читателей, чтобы они не искали в нем ничего автобиографического. «Моим желанием было описать душевный лабиринт, в котором ощупью блуждает ум, слабый, нерешительный, колеблющийся, податливый, но искренний и страстно стремящийся к правде».

Несмотря на это предостережение, иные читатели и даже исследователи пытались истолковать «Клерамбо» как своего рода авторскую исповедь. Роллан энергично возражал против такого взгляда — например, в письме к австрийскому литературоведу Г. Ленарду от 5 марта 1928 года. (Это письмо любопытно и тем, как писатель сопоставляет здесь «Клерамбо» со своей антивоенной публицистикой.)

«Мои статьи военных лет — это всего лишь газетные статьи, где я должен был считаться с возможностями публикации в прессе военного времени (даже и в нейтральных странах) и с практическими запросами: я никогда не мог высказать свою мысль полностью, а высказывал лишь то, что могли понять и вынести несчастные люди, вынужденные убивать друг друга. В «Клерамбо» я захожу дальше; но и эта вещь подчинена законам художественного произведения, которые требуют, чтобы высказывания персонажа соответствовали его жизненным возможностям. И Клерамбо — это ни в коем случае не я сам, как вы это думаете. Я выбрал в качестве героя тип посредственного порядочного человека, хорошего литератора, который, однако, до войны ни разу не дал себе труда взглянуть в лицо жизни, как она есть, и который представляет средний уровень честных людей. Если бы мы высказывали всю свою мысль до конца, нас мало бы кто понял. А такое произведение, как «Клерамбо», должно быть понято многими, потому что его цель — раскрыть хоть немножко глаза тем, кто не видят…» И Роллан добавлял: «Когда я хочу выступать как «я», я говорю от собственного имени. Мне нет надобности маскироваться. Радость художественного творчества — в том, чтобы, сбросив свою шкуру, влезть в чужую. Так получаешь иллюзию, что приобщаешься ко вселенной».

Итак, писатель Аженор Клерамбо — это ни в коем случае не Ромен Роллан. Это образ собирательный. В нем соединены черты и судьбы различных французских интеллигентов. В начале войны он захвачен милитаристским психозом — как были захвачены многие французские литераторы, журналисты, ученые. Отрезвленный гибелью сына на фронте, он принимает решение открыто выступить против войны. Он пишет антивоенные статьи, невзирая на бойкот и травлю, — как Ромен Роллан. Он гибнет от руки фанатика-националиста — как погиб Жорес. Но на всех этапах своей драматичной истории он скорей условная модель одинокой, ищущей личности, чем конкретный человеческий образ. В отличие от других роллановских героев, будь то Жан-Кристоф или Оливье, Кола Брюньон или молодые влюбленные из повести «Пьер и Люс», он очень мало ощущается, как живой характер. Да Роллан и не ставил себе целью создать живой характер. Эволюция Клерамбо, его встречи и споры с интеллигентами, по-разному относящимися к войне, его поиски и его блуждания — все это, можно сказать, служит романисту своего рода опытным полем, где исследуются, испытываются и сталкиваются идеи.

В первых главах очень выразительно передана атмосфера военного угара во Франции в начале войны. Конечно, разнообразные персонажи, знакомые Клерамбо, очерченные бегло и как бы пунктиром, не претендуют на прямое портретное сходство. Однако, рисуя людей, которые примкнули к стану националистов из самых разных побуждений — подчиняясь ложно понятому чувству долга перед родиной, поддаваясь тирании общественного мнения, а в иных случаях просто из корысти и карьеризма, — Роллан, конечно, думал о конкретных лицах, поведение которых болезненно поразило его в 1914–1915 годах: думал о знаменитом философе Бергсоне, об Анатоле Франсе, о неподкупно честном историке Габриеле Моно, о своем бывшем ученике и друге Луи Жилле. Ведь и эти люди высокого интеллекта несут свою долю вины за преступления империализма!

Роллан был убежден, что нельзя растворять моральную ответственность отдельной личности в отвлеченном понятии «коллективной вины». Каждый человек отвечает — по меньшей мере перед судом собственной совести — за то, что он совершил. Заостряя эту нравственную проблему до предела, Роллан заставляет Аженора Клерамбо мучительно ощущать вину за гибель собственного сына. Разве он сам, поэт Клерамбо, не писал дифирамбов войне? И разве он сам не крикнул: «Бейте его!», увидев на улице самосуд толпы над неизвестным, заподозренным в шпионаже? Теперь, после смерти юного Максима, Клерамбо горестно сознается самому себе: «Кровь моего сына на мне, кровь европейских юношей всех национальностей брызжет в лицо европейской мысли. Люди мысли повсюду сделались лакеями палачей».

Кто виноват? Только ли одни «люди мысли»? Неуверенный, колеблющийся ум Клерамбо бьется в противоречиях. Иногда он проклинает «хозяев золота, железа и крови», иногда склонен возлагать главную долю вины на весь род людской, на «человеческое стадо». Антивоенные статьи Клерамбо, приводимые по ходу повествования, сильно отличаются от антивоенной публицистики самого Роллана. Они отвлеченны и риторичны. В них масса добрых чувств и мало трезвого анализа.

Задумав роман о Клерамбо как историю индивидуальной «свободной совести», Роллан показал своего героя полностью оторванным от антимилитаристского движения масс. Если сам Роллан во время войны то и дело встречался с фронтовиками, получал их письма, следил за разнообразными проявлениями недовольства войной, протеста против нее в разных странах, — Клерамбо от начала и до конца трагически одинок. Это одиночество особенно сказывается в последних главах романа — там, где идет речь о встречах и спорах героя с социалистами.

В этих главах появляется новый персонаж — Жюльен Моро, интеллигент — социалист левого крыла. Он принимает антивоенные статьи Клерамбо с неподдельным восторгом и старается увлечь писателя-пацифиста в лагерь пролетарской революции. За этим персонажем угадывается вероятный реальный прототип — Анри Гильбо.

Жюльен Моро искренен в своем революционном энтузиазме, но склонен к ультралевому доктринерству. Диктатуру пролетариата он понимает как власть передового меньшинства над несознательной массой; он убежден, что рабочий класс после захвата власти должен будет принудить интеллигенцию к безоговорочному повиновению; он в практической деятельности склоняется к принципу «цель оправдывает средства». Клерамбо, со своей стороны, не приемлет пролетарской революции, в которой видит лишь замену одного вида угнетения другим; он чувствует, что буржуазное общество отжило свой век, но опасается, как бы социализм не превратил человечество в хорошо организованный «муравейник». Можно себе представить, что в этих спорах в какой-то мере отражаются нараставшие разногласия Роллана с Гильбо. Но утверждения обоих спорящих в романе намеренно заострены…

Где же выход? К концу повествования Клерамбо изолирован более чем когда-либо. Изолирован настолько, что для него начинают стираться грани между союзниками и противниками. Сраженный пулей воинствующего шовиниста, он перед смертью еще успевает сказать: «Нет больше врагов…» Один из его немногочисленных последователей, молодой интеллигент-пацифист Эдм Фроман, произносит над его телом хвалу Свободной совести, Свободному духу. Заключительные строки романа звучат возвышенно — и до крайности отвлеченно.

В каждом из художественных произведений, написанных Ролланом в военные годы, по-своему сказалась его проницательность и смелость, бескомпромиссная сила отрицания старого общества. Но социальные, идейные искания писателя, которым война дала решающий толчок, не завершились вместе с концом войны. Напротив, они только еще начинались.

Загрузка...