ГЛАВА IV Поиски

1

Второго мая 1919 года Ромен Роллан, вызванный телеграммой, срочно выехал в Париж, где не был почти пять лет. Его мать лежала разбитая параличом. Она узнала сына, но уже не могла говорить, а только бормотала что-то невнятное. Две недели спустя она скончалась. Роллан тяжело пережил эту смерть.

«Мать была осью моей жизни, — признавался он себе в дневнике полгода спустя. — (Я это чувствую теперь, я этого не чувствовал, когда она была жива.) Что бы из меня вышло без нее? Никогда у меня не хватило бы той внутренней крепости, которая необходима мне в течение всей жизни для моей борьбы. А она была из чистой стали. Невозможно было под ее взглядом, — или даже просто при мысли, что она живет на свете и любит меня, — невозможно было дрогнуть, поддаться жажде удовольствий, скептицизму или малодушию. Это иногда стесняло меня, но было спасительно».

В Париже Роллан продолжил дело, за которое взялся в Швейцарии в начале весны. Ему хотелось — именно теперь, сразу же после окончания войны — объединить силы интеллигенции во имя братства народов. В годы войны интеллигенция в большей своей части вела себя недостойно, Роллан с болью сознавал это. «Люди мысли повсюду сделались лакеями палачей», — говорил Клерамбо. Нельзя допустить, думал Роллан, чтобы это повторилось. Он был убежден, что теперь настало время создать, как он писал в письме к Бернарду Шоу, «Интернационал Духа», «Мировую совесть».

Еще в марте Роллан разослал в разные адреса проект «Декларации Независимости Духа». Некоторые из тех, к кому он обратился, ему не ответили — например, Анатоль Франс. Некоторые не вполне согласились с содержанием проекта — например, Бернард Шоу. В числе первых, кто дал свою подпись, были Анри Барбюс, Поль Синьяк, Стефан Цвейг, Бертран Рассел, немецкий биолог Г. Ф. Николаи и итальянский философ Бенедетто Кроче.

Декларация появилась в «Юманите» через три дня после официального заключения Версальского мира, 26 июня 1919 года. Среди подписавших были выдающиеся писатели разных стран — Максим Горький, Генрих Манн, Эптон Синклер, Сельма Лагерлеф, Рабиндранат Тагор, Герман Гессе, Шервуд Андерсон, Леонгард Франк; французские писатели — Жорж Дюамель, Жюль Ромен, Жан-Ришар Блок, Шарль Вильдрак, Поль Вайян-Кутюрье; ряд видных ученых во главе с Альбертом Эйнштейном; художники Кетэ Кольвиц, Франс Мазерель; артист Александр Моисеи и многие, многие другие. Уже после появления Декларации в печати интеллигенты разных стран присоединялись к ней целыми группами, — всего ее подписало около тысячи человек.

Из русских деятелей культуры Декларацию Независимости Духа подписали, помимо Горького, Николай Ру-бакин и биограф Толстого Павел Бирюков (оба находились в то время в Швейцарии). В специальном постскриптуме Роллан выражал сожаление, что не было возможности привлечь русских друзей, отделенных от Западной Европы стеной блокады. «Русская мысль, — добавлял он, — это авангард мысли мировой».

Среди разнообразных деятелей искусства и науки, присоединившихся к Декларации, конечно, были люди очень неодинаковые по идейному складу. Но многим оказалась по душе главная мысль, заложенная в основе этого документа. Люди творческого труда не должны быть соучастниками военных преступлений! Долг интеллигенции — служить человечеству, а не приспособляться к власть имущим.

Правда, идея служения человечеству выражена в Декларации лишь в самой общей, неотчетливой форме. Некоторые из деятелей, подписавших Декларацию — например, Анри Барбюс, Вайян-Кутюрье или секретарь редакции «Юманите» Аме де Дюнуа — охотно присоединились к ней, несмотря на известную расплывчатость ее тенденций, потому что приветствовали в ней основное — антивоенную, антиимпериалистическую направленность. А некоторые — например, Жюль Ромен или Жорж Дюамель — примкнули к Декларации скорей всего именно потому, что выраженная в ней политическая программа была гуманной, но неопределенной, не обязывающей ни к каким решительным действиям.



Начало «Декларации Независимости Духа».

«Наш долг, — говорилось в Декларации, — твердо держать руль, указывать другим путеводную звезду в ночи бушующих страстей… Для нас не существует народов. Мы знаем лишь Народ — единый, всемирный Народ, который страдает, борется, падает и снова поднимается и продолжает идти вперед по суровому пути, залитому его кровью. Народ, где все люди — братья. И вот для того, чтобы они, ослепленные схваткой, осознали узы этого братства, мы поднимаем Кивот Единства — знамя свободного Духа, единого, многообразного и вечного».

Не существует народов? Роллан еще до опубликования Декларации выслушал немало возражений и упреков по поводу этих слов. Значит, деятели культуры вовсе отрицают национальную почву, национальные связи? И нет ли в этих словах — как и по всей Декларации — оттенка интеллигентского высокомерия по отношению к народным массам, миллионам трудящихся?

Прошло немного времени — и Роллан по просьбе английского пацифиста Э. Д. Мореля написал статью «За единение работников физического и умственного труда», в которой уточнял некоторые положения Декларации Независимости Духа (статья появилась в журнале «Форейн афферс» в августе 1919 года).

«Писателю, художнику, — утверждал Роллан, — труднее, чем кому бы то ни было, отказаться от своих национальных и иных традиций, не калеча при этом самого себя. Человек науки, человек мысли обязан своему народу методами и формами мышления, с помощью которых он вносит свою лепту в общий труд… Пусть люди умственного труда освещают путь, который прокладывают люди физического труда! Отряды тружеников различны. Цель работы — одна».

Как должна вести себя интеллигенция в послевоенном мире? Жизнь выдвигала сложнейшие проблемы, о которых в Декларации Независимости Духа ничего не было сказано.

В Европе кипели классовые бои. Еще в январе 1919 года были разгромлены немецкие пролетарские революционеры, зверски убиты Карл Либкнехт и Роза Люксембург, (Роллан с глубокой скорбью отозвался на это событие статьей «Кровавый январь в Берлине».) Возникли и пали советские республики в Венгрии и Баварии. Империалисты готовили крестовый поход против Советской России.

Роллан ни в коем случае не считал, что «люди мысли» должны перед лицом таких событий сидеть сложа руки. Он дал в «Юманите» статью «В защиту наших русских братьев». Эта статья — появившаяся 26 октября 1919 года — была первым открытым выражением его добрых чувств к Советской России. Реакционные круги получили еще один повод смотреть на Ромена Роллана как на опасного «большевика».

На каждом шагу Роллан чувствовал враждебность со стороны официального общественного мнения. Повесть «Кола Брюньон», вышедшая сразу после окончания войны, — такая французская, национальная по духу книга! — была встречена холодно-презрительным молчанием буржуазной печати, если не считать изничтожающей статьи, которую поместил в «Тан» один из давних недругов Роллана, Поль Суда. Прочие крупные газеты отказались даже поместить объявление издательства Оллендорф о выходе книги. Доброжелательные отзывы о «Кола Брюньоне» появились во Франции лишь в левой прессе; их авторами были люди передового образа мыслей — Жан-Ришар Блок и Поль Вайян-Кутюрье.

Роллан не имел основания чувствовать себя одиноким. Пусть заправилы литературно-артистической парижской «ярмарки» демонстративно от него отворачивались, пусть даже некоторые из давних деловых знакомых, редакторы, и издатели, его бойкотировали (так, фирма Ашетт, выпустившая когда-то «Драмы революции», теперь отказывалась их переиздать). Зато множество читателей в разных странах тянулись к его книгам («Жан-Кристоф» вышел уже сотым изданием!), а в передовых антимилитаристских кругах интеллигенции во Франции и за ее пределами он по-прежнему пользовался уважением как личность и прочным признанием как художник.

Лето 1919 года Роллан провел в Швейцарии, а в ноябре 1919 года опять приехал в Париж. Он поселился в своей прежней квартире на улице Буассоннад (где в течение всех лет войны хранились его вещи, рукописи и книги) и стал понемногу привыкать и к пятому этажу, на который надо было взбираться без лифта, и к неуютному послевоенному быту, и к сутолоке столичной жизни.

В Париже бурлили общественные страсти. Наиболее честная и мыслящая часть интеллигенции хотела верить, что опыт мировой войны не прошел для человечества бесследно. Социалисты, разочарованные предательством своих лидеров в 1914 году, в немалой своей части тяготели к Москве. Молодые литераторы и художники искали новых творческих путей и вместе с тем пытались объединить усилия в борьбе против империализма, опасности новых войн, против всей мерзости старого строя.

В июне 1919 года Барбюс пришел к Роллану для серьезного разговора. Он сообщил, что организовал группу писателей под названием «Кларте» (то есть свет, ясность), — она должна явиться первоначальным ядром будущего широкого международного движения интеллигенции. Роллан записал в дневник после этой беседы: «Я рад, что у него настроение столь же решительное и передовое, как у меня». Однако предполагаемый состав новой организации вызвал у Роллана большие сомнения. Барбюс хотел привлечь писателей разных взглядов; он считал, что нельзя отталкивать и тех, кто во время войны стоял на позициях официального патриотизма, а потом одумался, как это было, например, с Анатолем Франсом. Роллан возражал: можно ли доверять тем, кто еще не так давно обнаружил моральную неустойчивость? «Я не могу принять этот принцип — открыть двери всем желающим, — писал он Барбюсу вскоре после разговора, 23 июня 1919 года. — …Нельзя строить Град Будущего, привлекая к участию Весь Париж. Не посетуйте на меня, дорогой Барбюс, что я останусь в стороне от группы, инициатором которой я восхищаюсь и многие члены которой мне симпатичны, ибо я все же не могу одобрить ее первые шаги и тот эклектический дух, который ей присущ».

Роллан критиковал группу «Кларте», в частности, за то, что она не осудила Версальский мир, и находил нечеткой ее общую программу. Беда была в том, что он сам не брался выдвинуть, в противовес этой программе, что-либо более конкретное.

А между тем группа «Кларте» сформировалась, взялась за дело — с конца 1919 года стал выходить журнал «Кларте», а в начале 1920 года появилась брошюра-манифест группы, написанная Барбюсом, озаглавленная «Свет из бездны». Платформа «Кларте» приобретала все более определенную политическую окраску. Журнал горячо выступал в поддержку Советской России, вел кампанию за присоединение Французской социалистической партии к III Интернационалу.

Постепенно движение «Кларте», как на то и надеялся Барбюс, принимало международный размах. В английскую группу «Кларте» вошли Бернард Шоу, Герберт Уэллс, Томас Гарди, Бертран Рассел; в немецкую — Генрих Манн, Леонгард Франк, Рене Шиккеле, Эрнст Толлер; в австрийскую — Стефан Цвейг, Райнер Мариа Рильке, А. Лацко. В турецкой группе «Кларте», носившей название «Айдинлик», деятельно участвовал молодой поэт Назым Хикмет.

Отношение Роллана к движению «Кларте» в 1919–1921 годах оставалось неоднозначным. Он приветствовал и поддерживал антиимпериалистическую деятельность группы, высоко ценил Барбюса и его ближайших помощников, талантливых писателей Поля Вайяна-Кутюрье и Раймонда Лефевра. Он совместно с Барбюсом и Жоржем Дюамелем участвовал в подготовке конгресса «независимых интеллигентов всех стран», который предполагалось, но не удалось созвать в Берне в 1920 году. Вместе с тем Роллан лично продолжал держаться обособленно от группы «Кларте», хотя во многих письмах отзывался о ней с неизменной симпатией.

Он писал Рене Шиккеле 15 сентября 1919 года — имея в виду не только себя, но и некоторых друзей-литераторов, таких, как Ш. Вильдрак, П.-Ж. Жув, Р. Аркос, Л. Базальжет: «Мы желаем «Кларте» успеха, и наше неучастие не есть оппозиция. Мы всегда будем едины против общего врага — мировой реакции».

В письме Роллана бельгийскому журналу «Люмьер» от 7 ноября 1919 года говорилось:

«Верно, что я не вхожу в группу «Кларте». Но ни за что на свете я не хотел бы, чтобы мое неучастие было кем-либо использовано во вред «Кларте». Я лично считаю первым своим долгом оставаться вне партий, чтобы лучше беречь и защищать независимость духа, у которой должен быть лишь один учитель: Истина.

Но мое сочувствие тем не менее безраздельно принадлежит тем, кто борются за свободу народов и за социальный прогресс. В первых рядах этих борцов за правое дело — группа «Кларте» с ее великим и мужественным руководителем — Барбюсом. Помогите им в их благородных усилиях!» (Это письмо предназначалось для печати и было опубликовано — и в «Люмьер» и в «Кларте».)

Жизнь показала, что Роллан был не прав, когда считал, что нельзя привлекать к работе в организации передовой интеллигенции тех людей, которые ошибались в годы войны. Он был несправедлив, в частности, по отношению к Анатолю Франсу.

Можно понять, что Франсу — недавнему стороннику «войны до победного конца» — было неудобно подписывать Декларацию Независимости Духа. Однако престарелый писатель с полной искренностью пересмотрел свою былую позицию. По свидетельству Генриха Манна. Франс однажды даже прямо ответил на поставленный ему вопрос, почему он не осудил сразу мировую войну: «Роллан был мужественнее меня». В последние годы своей жизни (он умер в 1924 году) Анатоль Франс много раз высказывался в духе безоговорочной поддержки Советского Союза и французских коммунистов. В одном личном письме он заявил, что он «большевик сердцем и душой». Когда Барбюс начал вести с ним переговоры о совместной общественной деятельности, Франс сказал ему: «Я понимаю, что вы правы. Но я слишком стар: у меня нет сил идти следом за вами… Однако я вам доверяю». И, вручив Барбюсу чистый лист бумаги, подписанный собственноручно, Франс добавил: «Можете написать на этом листе что хотите и опубликовать за моей подписью: я протестовать не буду».

Повторяю, нет оснований сомневаться в искренности Анатоля Франса. Но Ромен Роллан был личностью иного склада. Он не мог допустить, чтобы кто бы то ни было, даже самый уважаемый человек, думал, писал или решал за него.

Вначале Роллана, как мы помним, настораживала пестрота состава группы «Кларте», неясность ее программы — словом, то, что он называл «эклектизмом». По мере того как работа этой группы приобретала все более явную политическую направленность, у Роллана возникли другие поводы к озабоченности. «Клартисты» ориентировались в сторону идей большевизма, Роллан чувствовал потребность самостоятельно определить свое отношение к идеологии и практике молодого Советского государства и его прямых союзников на Западе. А тут его подстерегали политические и психологические трудности, с которыми он не мог еще справиться.

Советская Россия долго оставалась для него — как вспоминал потом он сам — своего рода «сфинксом». Он старался добывать информацию, откуда только мог, — информация эта часто оказывалась противоречивой. И он то радовался, узнавая о небывалом размахе народного просвещения в голодной, разоренной стране, то горевал, когда до него доходили вести о суровых мерах, которыми Советское правительство было вынуждено ответить на преступление эсерки Каплан.

Осенью 1918 года Роллан был и озадачен и как-никак польщен, что только что созданная Социалистическая академия РСФСР избрала его своим действительным членом. В ноябре 1919 года в Москве состоялся Первый съезд по рабоче-крестьянскому театру; одним из почетных председателей съезда, наряду с В. И. Лениным и другими руководителями Советского государства, был избран «первый идеолог социалистического театра Ромен Роллан». Ему прислали протоколы съезда, отпечатанные на шершавой серой бумаге.

Значит, эта страна-сфинкс считает его, Роллана, близким себе человеком? Но что же там все-таки делается, в этой стране?

Поневоле пожалеешь, что не знаешь русского языка!

Еще находясь в Швейцарии, в начале 1918 года, Роллан писал юным сыновьям Альфонса де Шатобриана — Ги и Роберу.

«Если бы вы были моими сыновьями, я постарался бы, чтобы вы основательно изучили английский и немецкий языки. А потом засадил бы вас за русский язык. С тех пор как я вошел здесь в контакт с видными русскими людьми и стал читать многое из того, что они публикуют, — я отдаю себе отчет, какие чудодейственные силы мысли и жизни имеются в этом народе (или, вернее, в народах России). Самые большие надежды на интеллектуальное, нравственное и общественное обновление нашей цивилизации связаны с ними… Во все сферы духовной жизни они вносят ту молодость и мощное своеобразие, каких нельзя уже найти у других наций Запада. Через десять или двадцать лет, я уверен, путь из Парижа в Москву будет еще более кратким, чем ваш нынешний путь из Сен-Назера в Париж. Вы увидите начало новой эры, в которой Восток (русский и азиатский) будет иметь для жизни Европы гораздо большее значение, чем прежде. Это будет очень интересно»*.

А Полю Сейпелю, добропорядочному швейцарскому либералу, которому большевики внушали священный ужас, Роллан писал в январе 1919 года (и при этом явно спорил не только с Сейпелем, но и с самим собой):

«Хотите, дорогой друг, чтобы я отмежевался от русской революции? На это и не надейтесь, пока вы не решитесь отмежеваться от революции французской! Перечитайте «Победу якобинцев» Тэна. Полезно время от времени освежать свою память, — стоит присмотреться, во имя каких святых буржуазия, которая аплодирует Клемансо и г-ну Дешанелю, добродетельно клеймит большевиков. Вы говорите о грабежах? А разве после 89 года не было грабежей в замках и имениях, и разве нынешнее общество не сумело воспользоваться этими награбленными благами к выгоде для себя? А если я вам напомню сентябрьскую резню, в которой не обошлось без участия Дантона, напомню об убийцах принцессы де Ламбаль, о зловещих судьях Марии-Антуанетты, о кровопийцах Аббатства, о вязальщицах при гильотине (все то, что вы знаете не хуже меня), и т. д. и т. и., — вы мне справедливо ответите, что не в этом суть дела Конвента, и что особенно не в этом его идеал. Почему же вы хотите, чтобы жестокости большевистского террора, развязанного покушением на Ленина, рассматривались как суть одного из самых мощных социальных движений человечества более чем за столетие? Для меня не может быть двух разных мер и весов. Историк, живущий во мне, недосягаем для пристрастий и страхов: он наблюдает, собирает свидетельства и отказывается судить, не имея в руках всех необходимых документов. Надо выслушать и ту, и другую сторону!»*

Роллан и на самом деле усердно собирал свидетельства. В феврале 1920 года он подробно записал в дневник то, что услышал от профессора-биолога Виктора Анри, вернувшегося в Париж после пятилетнего пребывания в России. Рассказ Анри дал Роллану представление о колоссальных трудностях, с которыми столкнулась молодая Советская республика, о голоде, разрухе, эпидемиях, расстройстве транспорта, — и вместе с тем о тех гигантских усилиях, которые делало Советское правительство, чтобы побороть эти трудности.

«Виктор Анри рассказывает о возвышенных мечтах Горького, Луначарского и некоторых других лиц. Никогда они не отказываются постоять за правое дело. Они стараются пресечь злоупотребления, когда узнают о них. Горький с безграничным великодушием приходит на помощь своим коллегам, писателям, впавшим в бедность. По его инициативе выпускается серия весьма тщательно подготовленных изданий классиков русской и мировой литературы — по очень низкой цене (примерно по рублю, то есть по семь-восемь су за книжку). Государство терпит моральный ущерб, и это ему известно. Но оно не придает этому значения. Оно хочет, чтобы народ читал. И этого удается достичь. Народ читает неимоверно много. Повсюду покупают книги…»

Попятно, как радовало и подкупало Ромена Роллана все то, что он слышал (и не только от Виктора Анри) о жадной любознательности советских людей, о тяготении к культуре, к книге. В заботе молодого Советского государства о развитии народного просвещения Роллан видел одно из доказательств его здоровья и жизнеспособности.

Роллан осуждал тупоголовие и предубежденность французских правящих кругов, включая и верхушку буржуазной интеллигенции, по отношению к Советской России: его возмутило, что никто из видных политических деятелей не пожелал принять Виктора Анри. «Повсюду во Франции — все то же упрямство, слепое и равнодушное».

Однако сам Роллан, выслушивая разнородные свидетельства о Советской стране, порой воспринимал с доверием и такие, которые в общей оценке положения были окрашены известной предвзятостью, боязнью революционных событий в Европе.

Летом 1920 года он прочитал в английском журнале «Нейшн» статьи Бертрана Рассела о его поездке в Россию; эти статьи показались ему «весьма примечательными», и в письме к А. де Шатобриану он пересказывал впечатление Рассела:

«Он вынес оттуда ощущение величия и страха. Он верит в победу Советской России и опасается за участь цивилизации. Ленин показался ему непоколебимо строгим учителем, а Троцкий напомнил Бонапарта». (Далее в письме говорится об опасениях Рассела относительно «революции во всемирном масштабе».)*

Роллан мучительно задумывался над проблемами международной политики. В полном согласии с наиболее передовыми людьми Европы он оценивал Версальский мир как мир грабительский, несущий в себе опасность новых войн. Он считал вполне возможным, что в странах Западной Европы будут вспыхивать новые революции, и опасался, что они будут потоплены в крови, так же как Венгерская и Баварская советские республики. Будущее народов Запада подчас виделось ему в самом мрачном, катастрофическом свете.

Он записал в дневник накануне нового, 1921 года:

«Итак, неотвратимая Судьба готовит новую войну, еще более зверскую, чем предыдущая. И не видно в мире силы, которая могла бы приостановить действие смертного приговора, нависшего над Западом. Быть может, только одна. Революция. Два чудовища из Апокалипсиса мчатся наперегонки. Революция и Война. Которое из них прибежит первым? Я не думаю, чтобы (на Западе) первой пришла Революция. Она слишком запаздывает. Она не подготовлена»*.

Мы видим, насколько сложные чувства вызывала у Роллана перспектива пролетарской революции в странах Европы. Он и ждал ее и боялся. Он понимал, что революционный класс — самый могущественный, самый последовательный противник империалистической агрессии. Но он тревожился при мысли, что рабочие массы Западной Европы еще не готовы к решающим социальным схваткам. Вместе с тем смущала и страшила неизбежность террора, кровопролитий, с которыми будет связана революция.

«Насилие, — писал Роллан в дневнике 30 марта 1921 года, — это сцепление колес: протянешь палец — и весь человек, и вся партия, и весь идеал может оказаться поглощенным. Пример былых революций достаточно ясно показывает, насколько оно стало для них гибельным; великие революционеры 93 года с тревогой предвидели эту гибель и пытались ее предотвратить…»*

Лишь коренной социальный переворот может обновить человечество, уберечь его от новых военных катастроф. Но возможно ли осуществить социальный переворот мирным, бескровным путем?

Мысль Роллана кружилась в противоречиях, из которых он не видел выхода.

В конце 1920 — начале 1921 года отношения Роллана с группой «Кларте» резко ухудшились. Тут действовали причины и случайного, личного, но и прежде всего принципиального порядка.

Роман «Клерамбо», вышедший в сентябре 1920 года, вызвал в революционных кругах вполне понятное недовольство — мрачностью перспективы, мотивами недоверия к социализму, ситуацией трагического одиночества, в которую автор поставил своего героя. Именно в тот момент, когда политический авангард французского народа сплачивал ряды, когда подготовлялось — и осуществилось в декабре 1920 года на съезде в Туре — создание Французской коммунистической партии, выход этой книги Роллана был, с точки зрения интересов рабочего движения, особенно несвоевременным. Влияние «Клерамбо» грозило оторвать колеблющуюся часть антимилитаристски настроенной интеллигенции от пролетариата, от сотрудничества с коммунистами.

В то же время в редакции журнала «Кларте» происходили перемены. Раймонд Лефевр, пламенный коммунист, человек большого таланта и политического такта, погиб осенью 1920 года, возвращаясь Северным морским путем из России во Францию. Барбюс часто отлучался из Парижа и не занимался лично делами журнала. Преобладающая роль в редакции «Кларте» перешла в руки литераторов, сильно затронутых «детской болезнью «левизны», доводивших идейную непримиримость до крайней степени сектантства. Эти люди — в частности Мадлена Маркс, Жан Бернье — были лично неприятны Роллану и относились к нему с резкой неприязнью.

Жан Бернье откликнулся на выход «Клерамбо» серией уничтожающе-суровых статей, в которых он всецело отождествлял самого Роллана с его героем. Автор «Клерамбо» аттестовался в статьях Бернье как «неприкаянный мистик, лишенный веры в будущее, неизлечимо пораженный неверием в людей…» Между Ролланом и французскими революционерами, утверждал Бернье, стоит «бездна».

Роллан был глубоко оскорблен этим выступлением — оскорблен еще до того, как прочел статьи: о них ему рассказал его друг Пьер-Жан Жув, тесно связанный с «Кларте».

Как раз в это время ему попал в руки номер французского журнала «Ревю коммюнист», где был напечатан доклад Троцкого о хозяйственном строительстве на IX съезде РКП (б). Роллан заинтересовался и стал читать.

В основе доклада был тезис о роли принуждения в организации труда. Докладчик утверждал, что принуждение еще будет играть большую роль в течение значительного исторического периода, ибо людям, мол, свойственно желание уклоняться от работы: «можно сказать, что человек есть довольно ленивое животное…»

Как это понять? Человек — ленивое животное?? Роллан обеспокоенно перевернул страницу, две. Перед его глазами однообразно мелькали слова: «Принуждение», «воинский аппарат», «милитаризация», опять и опять «милитаризация». В военной области, читал он, имеется соответствующий аппарат, который пускается в действие для принуждения солдат к исполнению своих обязанностей. «Это должно быть в том или другом виде и в области трудовой»[8].

Роллан не знал, что предложенный Троцким проект создания «трудовых армий» был фактически отвергнут IX съездом, что в резолюции съезда «Об очередных задачах хозяйственного строительства» была выдвинута на первый план не троцкистская идея «милитаризации труда», а противоположная ей по сути дела ленинская идея соревнования. Он не знал статьи Ленина «Великий почин» и других его работ, говорящих о новой моральной основе социалистического труда, о революции как творчестве раскрепощенных масс. Не знал, не мог знать Роллан и того, что мы знаем теперь, — не знал многочисленных высказываний и писем Ленина, резко критикующих пороки «администраторства» в деятельности некоторых ответственных работников советского аппарата, в частности и в деятельности Троцкого.

Роллан, читая статьи Бертрана Рассела, обратил внимание на то, как умный англичанин подметил контраст между Лениным — учителем и Троцким — новоявленным Бонапартом. Но ни Роллан, ни Рассел, пожалуй, ни один человек на Западе не мог и отдаленно представить себе в то время, какая пропасть — интеллектуальная, политическая и нравственная — разделяла двух людей, имена которых иностранная печать тогда нередко называла рядом.

Доклад Троцкого, поданный в «Ревю коммюнист» с восторженными комментариями французского публициста Ш. Раппопорта, Роллан воспринял как выражение политики Советской власти — и ему сделалось страшно. Ему показалось, что сбываются худшие опасения, которые он высказывал еще в первой беседе с Луначарским в Женеве. Да, социалистическое государство сумеет поднять экономику, но не будет ли это достигнуто за счет умаления прав личности?

В письме к другу-художнику Франсу Мазерелю от 10 января 1921 года Роллан излил свои огорчения — и по поводу враждебности, проявляемой к нему Жаном Бернье, Мадленой Маркс и другими людьми из «Клар-те», и по поводу материалов, прочитанных в «Ревю коммюнист». В письме этом сквозит и гнев, и горечь, и сарказм.

«Я не читал статей «Кларте»; но знаю, в чем дело, от дорогого Жува, который, задыхаясь, написал Барбюсу письмо протеста и предложил свою отставку».

— Роллан ни в коем случае не отождествлял Барбюса с такими типами, как Бернье, но ему все же было обидно, что руководитель «Кларте» не уберег его от разносной критики. У Роллана было ощущение, что его оттолкнули, оставили в одиночестве. Он так и писал Мазерелю:

«Что ж — вот меня и с другой стороны отшвырнули, и я один, еще в большей мере, чем был! Это очень здорово.

Заметьте, — я получаю большое эстетическое удовольствие от грандиозного большевистского муравейника, который живет и растет там, в степях, и однажды обрушится на Европу. Это великолепно, прямо, как сила природы. Говорят о русской анархии. Вот глупость! Там налицо — или еще будет — фантастическая организованность. В последнем № «Ревю коммюнист» есть речь Троцкого о превращении Красных армий в индустриальную и сельскохозяйственную армию, — это потрясающая апология Армии (с большой буквы). Нигде и никогда, ни при Наполеоне старшем, ни при Вильгельме младшем, ни при Чингисхане милитаризм не доводился до такой крайности. И не знаю, почему это Форд зол на Москву. Там реализуется идеал дорогих ему муравьев…»*

Это письмо, написанное в сердцах, — быть может, крайняя точка расхождения Ромена Роллана с коммунистами. Но то, что вызывало у него обиду, недоумение и боль, — это был, конечно же, не коммунизм, а казарменно-бюрократическое извращение коммунизма у Троцкого, сектантские бестактности у ультралевых «клартистов». (Два-три года спустя эти литераторы, подвизавшиеся в «Кларте», — не только Мадлена Маркс и Бернье, но и Виктор Серж, Парижанин и некоторые другие лица того же толка, — вовсе вытеснили Барбюса из журнала и превратили журнал в свой групповой орган, близкий к троцкизму, а со временем и вовсе стали отъявленными врагами Советского Союза и международного коммунистического движения.)

Вспоминая о своей идейной позиции в самые трудные для него годы — 1921–1922, — Роллан писал впоследствии в автобиографической статье «Панорама»:

«Независимость духа была более чем когда-либо моим знаменем. Я и теперь не мог допустить, чтобы она служила предлогом для выхода из боя. Напротив, я хотел, чтобы это знамя реяло над битвой пролетариата. Но только чтобы пролетарские борцы сами не разрывали его и не топтали ногами!»

Роллан не хотел выходить из боя. А некоторые его литературные друзья, «ролландисты», как их иногда называли, — Жорж Дюамель, Пьер-Жан Жув, Рене Аркос — были искренними противниками войны, но вовсе не были расположены идти на бой против буржуазного мира и, по мере спада революционной волны в Европе, настраивались на пассивно-примирительный лад.

Спор французских коммунистов с автором «Клерамбо», а тем более с «ролландистами» действительно назрел. Этот спор не мог быть исчерпан развязными статьями Бернье. Не мог он быть исчерпан и статьей Вайяна-Кутюрье «По поводу некоторых писем», автор которой критиковал «сентиментальный пацифизм», уважительно обходя молчанием имя Роллана.

Барбюс выступил сам — открыто, обстоятельно, в достойном тоне. Его статья, напечатанная в «Кларте» в декабре 1921 года, называлась «Вторая половина долга. По поводу ролландизма».

Барбюс с величайшим уважением отзывался о старшем собрате. «Никто из нас не намерен в какой бы то ни было степени оспаривать моральную ценность и литературный гений Ромена Роллана или преуменьшать значение смелого вызова, брошенного им войне в момент, когда он один поднялся над дикостью человеческой…» Барбюс ставил себе задачей — убедить Роллана в том, насколько нежизненна его концепция «независимости духа». Те деятели культуры, которые ограничиваются обличением социального зла и вместе с тем чураются политики, не хотят участвовать в борьбе за социалистическое преобразование мира, — выполняют лишь «половину своего долга».

Боязнь политики в наши дни, утверждал Барбюс, — серьезная «интеллектуальная ошибка». Эта ошибка, уточнял он, свойственна не столько самому Роллану, сколько «ролландистам», которые «восхищаются своим учителем больше, чем понимают его».

Как видим, Барбюс вел полемику осторожно и тактично. Но в ходе своей аргументации он допустил серьезный срыв, на который Роллан сразу обратил внимание.

Упрекая «ролландистов», что они придают слишком важное значение проблеме революционного насилия, делают из нее камень преткновения, Барбюс утверждал, что применение насилия «в рамках революционного социального учения — это только деталь, и притом деталь преходящая».

Насилие, кровопролитие, гибель людей — всего лишь деталь? Роллана это слово покоробило. Вспоминая впоследствии, в статье «Панорама», о своем споре с Барбюсом, он писал:

«Но Барбюс мог бы мне возразить — не так, как он это сделал, допустив неудачное выражение, которое не прояснило его мысль, то есть что «применение насилия — это только деталь», — нет, он мог бы возразить иначе: что в некоторые исторические периоды насилие является горькой необходимостью, и что когда действовать необходимо, то средства — это не роскошь духа, который выбирает их по своему вкусу, а нож у горла, который ты должен, как бы у тебя ни сжималось сердце, схватить твердой рукой и направить острием на убийцу, если не хочешь, чтобы он тебя зарезал… Нет, насилие никогда не будет украшающей добродетелью. В лучшем случае это суровый долг, который нужно исполнять неукоснительно, но не хвастаясь».

Однако так верно и зрело Роллан мог рассуждать в 1934 году, когда он писал «Панораму», но не в году 1922-м. Отвечая Барбюсу, он выразил сильные сомнения, действительно ли необходима для торжества нового строя жизни диктатура пролетариата и связанная с нею суровая дисциплина. В тот момент Роллан склонен был отождествлять революционную дисциплину с некоей неумолимой «социальной геометрией», которая и пугала его и отталкивала.

И Барбюс и Роллан выступили в ходе полемики трижды (первый — в «Кларте», второй — в бельгийском журнале «Ар либр»), Барбюс настаивал на том, что люди творческого труда должны оказывать реальную помощь страдающему и эксплуатируемому человечеству: действовать, бороться, а не только наблюдать и критиковать. Роллан ни в коем случае не хотел проповедовать социальную пассивность, но, по сути дела, отвергая революционные методы борьбы. В этом споре впервые обнаружилось новое направление его поисков: тяготение к Ганди, к опыту индийского народа, борющегося без кровопролития. Применим ли этот опыт для народов Европы? Роллац и сам не знал этого. Его конечный вывод отличался крайней неопределенностью: «Задача сегодняшнего дня состоит в том, чтобы достигнуть гармонии между необходимостью экономической и социальной революции и необходимостью духовной свободы».

Фронт дискуссии ширился. В журнале «Ар либр» появились статьи-отклики двадцати шести французских, бельгийских, немецких писателей и художников. Большинство их выступило в поддержку Роллана.

Личные отношения обоих ведущих участников спора и в самый разгар полемики и после нее оставались дружескими. «Наши тезисы, — писал потом Роллан в «Панораме», — представляли собой две стороны одной и той же монеты. И на обеих этих сторонах, и лицевой и оборотной, стояла печать революции». Роллан претендовал на то, чтобы остаться в лагере революции, но — на правах одиночки, «добровольца».

Однако расхождения между «клартистами», с одной стороны, и «ролландистами», — с другой, были гораздо более значительными, чем разногласия между главными участниками дискуссии. Некоторые сотрудники «Кларте» — «бешеные», как их назвал Роллан, — выступали в вызывающем, крикливом тоне, словно желая оттолкнуть инакомыслящих деятелей культуры от рабочего класса и Коммунистической партии. Даже поэт МарсейЬ Мартине — единственный из «бешеных», с кем Роллан сохранил добрые отношения и в последующие годы, допускал в полемике грубые перегибы. Он писал, например: «Интеллигенты, вечно недовольные и плетущиеся в хвосте, с брюзжанием последуют за победоносной революцией, так же как они сегодня, ворча, служат буржуазной тирании». Мартине утверждал, что интеллигентам следует во имя служения делу пролетариата, «отказаться от щепетильности в вопросах чести». Понятно, как удручали Роллана такого рода заявления.

А «ролландисты», со своей стороны, вносили массу путаницы. В своем отстаивании абсолютной свободы духа и недоверии ко всякой политике они шли гораздо дальше, чем тот, кого они считали своим учителем. Жорж Дюамель писал: «Политическая революция — это поверхностный акт, не имеющий реальных последствий». Глубоким пессимизмом («унылым пораженчеством», — как отмечал впоследствии Роллан) была окрашена дискуссионная статья Стефана Цвейга, отрицавшего какую бы то ни было связь между «миром духа» и «миром видимым», то есть между мыслью и практикой. Все это объясняет, почему Роллан чаще всего не мог быть доволен выступлениями тех, кто, казалось бы, его поддерживал (и почему он немного времени спустя в заметках для себя писал, что «антиролландисты» в какой-то мере ближе ему, чем «ролландисты»).

Дискуссия прояснила позиции спорящих сторон, но не убедила ни тех, ни других и в конечном счете ускорила распад «Кларте».

Роллан, конечно, не желал такого результата. Он и в самый разгар споров продолжал — несмотря на все разногласия и все свои личные обиды — относиться к группе «Кларте», как мог относиться лояльный союзник. Об этом говорит, в частности, его письмо немецкому критику — Эрнсту Роберту Курциусу от 15 августа 1921 года.

Это письмо примечательно и в другом смысле. Роллан постепенно превозмогал в послевоенные годы ту непримиримую предубежденность, с которой он еще недавно относился к писателям, занимавшим ошибочную позицию в военное время, в частности к Томасу Манну.

Как известно, Томас Манн (в отличие от своего старшего брата Генриха Манна, близкого Роллану по взглядам) во время войны высказывался в консервативно-националистическом духе; Роллан по этому поводу негодовал, писал в дневнике, что никогда не подаст Томасу Манну руки. Теперь, узнав от Стефана Цвейга, а затем и от Курциуса, что крупнейший немецкий прозаик стал ближе к идеям демократии и мира, — Роллан обрадовался. Но вместе с тем он был не согласен с Томасом Манном цо вопросу о «Кларте». Об этом и говорится в письме к Курциусу:

«Я счастлив тем, что вы мне сообщаете о Томасе Манне, и его суждение о моем творчестве доставляет мне удовольствие. Однако он просит, чтобы я порвал с «Кларте». Но 1) я никогда не был членом «Кларте», а если иногда в кругах «клартистов» пользовались моим именем без спросу, то я против этого протестовал; 2) я отчетливо высказал, в чем я расхожусь с идеями «Кларте»… 3) Хотя я и полностью отделился от «Кларте», я не хочу выступать против нее: ибо это единственная группа французской интеллигенции, которая мужественно борется против войны, против милитаризма, против той несправедливости и лжи, которая сопутствует победе».

После окончания дискуссии Роллан имел основания почувствовать себя почти что изолированным — по крайней мере в Париже. К бойкоту и недоброжелательству со стороны официальных буржуазных кругов Франции прибавилось недоброжелательство со стороны революционной интеллигентной молодежи, если не всей, то немалой ее части. Роллан с горьким юмором писал Стефану Цвейгу 21 января 1922 года: «Начинается снова то, что уже было в 1914 году. Было время, когда меня поносила и французская печать и немецкая. А теперь буржуа меня третируют, как коммуниста, а коммунисты, как буржуа. К счастью, я себе выстроил свой внутренний дом, иначе я оказался бы на мостовой. Ничего не поделаешь, жилищный кризис!»

Роллан и до этого времени большую часть года находился в Швейцарии — теперь ему стало вовсе тягостно бывать в Париже.

Здоровье у него было сильно подорвано, — еще в первую послевоенную осень активизировался давний туберкулезный процесс. Личная жизнь оставалась безрадостной. Надежды на счастливую встречу с Талией после войны не оправдались, — у нее назревало и, наконец, обнаружилось тяжелое душевное расстройство. Для Роллана мало-помалу стало очевидным, что те своеобразные черты ее характера, которые когда-то пленяли его, — милая детская взбалмошность, крайнее легкомыслие, сочетавшееся с религиозной экзальтацией — были выражением психической неуравновешенности, которая теперь резко усилилась. Он продолжал получать от нее письма, но это были письма чужой, больной женщины, не той, кого он любил когда-то.

Самым близким Роллану человеком после смерти матери стала сестра.

Мадлена Роллан была личностью интеллектуального и волевого склада. Она получила серьезное филологическое образование, долгие годы преподавала французский и английский языки, переводила с английского, — в ее переводе вышел во Франции, в частности, известный роман Томаса Гарди «Тесс из рода д’Эрбервиллей». Разделяя антимилитаристские взгляды брата, она и во время войны и после нее участвовала в деятельности «Международной лиги женщин за мир и свободу». В послевоенные годы она стала систематически помогать брату в литературных трудах и переписке. Эта помощь со временем сделалась ее основной работой.

Весной 1922 года Роллан вместе с отцом и сестрой обосновался на длительное время в Швейцарии, в Вильневе (кантон Во). Здесь, вблизи старинной деревушки виноградарей и рыбаков, он прожил шестнадцать лет.

Он писал Рабиндранату Тагору 7 мая, вскоре после переезда:

«Я только что окончательно оставил мою парижскую квартиру, чтобы поселиться в маленьком домике в Швейцарии, на берегу Женевского озера, вблизи Савойских Альп. Я не мог более переносить — ни духовно, ни физически — атмосферу Парижа, постоянную сутолоку улиц и душ. Мне долго пришлось жить там, но я себя окутывал музыкой и мечтами. Думаю, что теперь имею право удалиться от вихря человеческого, чтобы быть ближе к сердцу человеческому. Здесь у меня — тишина, шелест деревьев, плеск волн, которые разбиваются о берег, дыхание лугов и чистых ледников».

А Полю Сейпелю он писал 28 мая:

«Я снял маленький домик, виллу «Ольга», в парке Отеля Байрона; я перевез сюда из Парижа мои книги, бумаги, мебель, — квартира на улице Буассоннад теперь опустела. По соображениям здоровья, а также и экономии, я сохраняю за собой только одно жилище, — именно то, где я расположился здесь, в Швейцарии, на несколько лет…

И я засел за работу, почти что с чувством облегчения. Доброе это дело — работа, — почти то же самое, что воплощенная мечта, — это лучшее, что есть на свете, если не считать нескольких старых верных друзей».

«…Когда мы увидимся, — писал далее Роллан, — я хочу внушить вам любовь к Барбюсу, несмотря на некоторые заблуждения его мысли. Это благородный характер. Надо было обладать очень закаленной душой, чтобы остаться чистым и сохранить свою веру в человечество, выйдя из той среды, в которой ему пришлось по воле судьбы жить до 1914 года. Если вы увидите, в каком эгоизме погрязли сегодня в Париже даже лучшие люди, вы сможете оценить рыцарское великодушие Барбюса»*.

Примечательно и то, с какой сердечностью Роллан мог говорить о своем недавнем оппоненте после только что законченного, утомительного, малоплодотворного спора, и то, с какой готовностью он, невзирая на болезнь и усталость, невзирая на всяческие невзгоды, взялся за работу сразу же после того, как перебрался на новое место.

В то время им было начато или задумано несколько новых произведений: большой роман «Очарованная душа», пьесы из цикла «Драмы революции», биография Махатмы Ганди.

2

Ромен Роллан — и после того, как он поселился в Швейцарии и погрузился в собственную творческую работу, — не переставал принимать близко к сердцу все то, что происходило в политической жизни Европы и всего мира. Он то и дело — удачно или неудачно — вмешивался в эту жизнь.

Летом 1922 года мировая печать уделяла много внимания процессу эсеров, происходившему в Москве. Роллан знал о террористической деятельности эсеров, направленной против Советской власти. Он не сочувствовал обвиняемым и относился с уважением к Луначарскому, выступавшему общественным обвинителем на процессе. Тем не менее он обратился 14 июля с печатным призывом к организаторам процесса — проявить «великодушие» к эсерам. (С подобными обращениями выступили в те дни и некоторые другие крупные деятели культуры, например Анатоль Франс.)

Позиция Роллана в этом вопросе была крайне уязвимой. Он горевал — безотносительно к существу дела — по поводу того, что большевики и эсеры проявляют такую «нетерпимость» друг к другу. Это было по меньшей мере наивно, поскольку речь шла об острой политической борьбе.

В письме Роллана к Марселю Мартине, отосланном 18 июля, говорилось уже о другой стороне дела. Роллан здесь не заступается за эсеров, но сетует на то, что газета «Юманите» (где сотрудничал в то время Мартине) не сумела достаточно убедительно и ясно осветить этот процесс. «Юманите», отмечает Роллан, не смогла разбить доводы бельгийского социал-демократического лидера Э. Вандервельде, защищавшего эсеров.

«Задачей честной газеты было бы — обнародовать аргументы ее противников (а тем более несогласных с ней друзей) и их опровергнуть. Уклониться от четкого разбора жалоб Вандервельде и напечатать грубую статью, бездоказательно утверждающую, что «Вандервельде — лжец», — значит поступать недостойно, а главное, неуклюже: ибо даже и те, кто, как я, не чувствуют к Вандервельде ни малейшего доверия, могут усох мниться»*.

Роллан с полной искренностью заботился о моральном авторитете французской коммунистической прессы. Нечестность в полемике, подмена аргументации грубой бранью — все это, считал он, может пойти во вред престижу революционной газеты оттолкнуть от нее тех читателей, на которых она хочет повлиять.

За сравнительно частным вопросом — о порядочности в политической полемике — для Роллана вставали проблемы несравненно более серьезные. Он по любому поводу старался убедить литераторов-«клартистов», что щепетильность в вопросах чести, нравственности не такая мелочь, как это казалось Мартине и другим лицам того же склада. Ведь дело тут не просто в принципах и склонностях отдельных людей, а в самых насущных интересах революционного движения! «Ибо, — писал он Мартине, — Революция, которая не чтит истину и моральные ценности, как святыню, может фатальным образом погрязнуть в комбинациях, — в таких случаях выплывают на поверхность самые хитрые и безжалостные люди — Фуше и Бонапарт. Поверьте мне: «роковые личности» в нужный момент находятся, они могут воспользоваться вашими ошибками и сыграть на руку реакции, блюдя при этом свою собственную выгоду»*.

Мы чувствуем в этих строках интонацию наивного морализирования, характерную для Роллана. Но в них была — как показала потом жизнь — доля здравого предвидения. Роллан понимал, какую опасность для рабочего движения представляет левацкий экстремизм, политическое комбинаторство «роковых личностей», щеголяющих революционной фразой. В середине двадцатых годов ультралевые крикуны и сектанты, впоследствии изменившие рабочему движению, нанесли большой ущерб Французской коммунистической партии, попытались увлечь ее на путь опасных авантюр (Морис Торез рассказывает об этом в своей книге «Сын народа»).

Осенью 1922 года Роллан прочитал в «Кларте» и «Юманите» статьи Троцкого, содержавшие резкие нападки по его адресу. Роллана это крайне обидело. Он мог, как равный с равным, спорить с Барбюсом, мог даже сносить критику со стороны молодого и заносчивого Мартине. Но выступление Троцкого он воспринял как окрик. И притом окрик, исходивший из страны, с которой Роллан, при всех сомнениях и разногласиях, связывал лучшие свои надежды.

Это было трудно перенести.

Роллан поделился своим огорчением с различными своими корреспондентами — и с Горьким и с Софией Бертолини. 3 ноября 1922 года он написал Стефану Цвейгу: «Знаете ли вы, что генералиссимус (Троцкий) мне дважды указал на дверь, в «Юманите» и в «Кларте»? Коммунисты (и я говорю — наши друзья коммунисты) убили свою партию во Франции».

Как бы то ни было, Роллан в любых обстоятельствах смотрел на коммунистов как на друзей. Пытаясь, через посредство Мартине, предостеречь французских революционных литераторов от доктринерства и сектантских ошибок, Роллан вместе с тем давал дельные советы, в которых обнаруживалась острота его политической мысли.

В письме к Мартине от 27 июля 1922 года он рекомендовал, чтобы «Юманите» (где иногда появлялись романы «с продолжением») перепечатала роман Эптона Синклера «Сто процентов», полезный для борьбы против фашизма, который в тот момент рвался к власти в Италии. Роллан быстро разобрался в социальной природе фашизма, сумел увидеть в нем явление международное, а не только итальянское. «Присмотритесь к тому, что происходит в Италии. Фашистские банды, нанятые промышленными капиталистами для избиения революционного пролетариата, который заставил их трепетать, — это подражание той гнусной тактике, которая была испробована еще несколько лет назад американским капиталом и которую заклеймил Синклер»*.

Проблемы социальной борьбы в Европе, будущность народов, задачи деятелей культуры в сложнейшей международной обстановке — все это держало Роллана в непрерывном духовном напряжении, побуждало его много и тревожно размышлять.

Особенно интенсивный обмен мыслями происходил у него в кризисные для него двадцатые годы с Горьким и Стефаном Цвейгом. Сколь бы ни были не похожи друг на друга русский пролетарский писатель и австрийский аристократ духа — Роллан умел находить общий язык с ними обоими. И он то и дело спорил и с тем и с другим.

Стефан Цвейг, глубоко преданный Роллану, делавший многое, чтобы его творчество стало лучше известно в странах немецкого языка, изливал ему свои грустные чувства и предчувствия. В послевоенные годы он страдал тяжкой душевной подавленностью. В письмах, которые он посылал Роллану в 1919–1923 годах, лейтмотивом проходит мысль: человечество обезумело, всякая деятельность бесполезна.

«Происходящая ныне трагедия, — жаловался он Роллану 12 мая 1919 года, — намного превосходит нашу способность понимания: это некий нравственный, или вернее безнравственный, вихрь, который опустошает весь мир». «Мне хочется поглубже уйти в себя», — исповедовался он в письме от 11 октября 1922 года. «Я не вижу в нашу эпоху никакого места для активного дела».

Роллану было и самому невесело. Но он пытался ободрить Стефана Цвейга, поддержать его дух.

«Не будем поддаваться унынию!» — призывал он его в июле 1919 года. А несколько позже, 18 февраля 1920 года, в ответ на сетования Цвейга по поводу атмосферы распада, господствующей у него на родине, Роллан писал:

«Нравственная вялость, о которой вы мне рассказываете, действует угнетающе — не только у вас, но в той же мере и у нас. Даже в собственной душе ее чувствуешь… Надо бороться. Надо, главное, держаться. Быть может, эта спячка, в которую погружены народы, психологически необходима, чтобы восстановить их изношенный организм. Мощное биение жизни теперь имеется только в России… Однако и там, когда наступит ожидаемый мир, силы могут надломиться на год-два, если крепкая рука Ленина и его друзей не сумеет вовремя дать им опору. Человечество обессилело. Это можно понять. Тут нет оснований отчаиваться. Надо поверить в естественный ход событий и подождать, пока оно проснется после долгой беспокойной ночи. Но в то время, как длится эта ночь, надо хотя бы отдельным людям держать глаза открытыми, как бы они ни слипались от утомления. Не будем засыпать!»

10 ноября 1921 года Роллан снова писал Цвейгу:

«Одно из моих огорчений — то, что я наблюдаю во Франции и вне ее столько умственных и нравственных шатаний даже у лучших людей… Надо нам следить за собой в этот час всемирной усталости. Наша обязанность — подавать пример другим!

Не знаю, долго ли я буду жить, так как здоровье у меня довольно сильно затронуто. Но я знаю, что до последнего дыхания буду жить стоя и умру стоя. Вы, друзья мои в Европе, если вы — как можно естественно предположить — меня переживете, держитесь крепко, невзирая ни на что! Пусть ничто не поколеблет вашей силы и вашей веры! Это — священный долг. Ибо на нас опираются миллионы неизвестных душ. Мы для них — оплот».

В неодинаковом моральном состоянии Роллана и Цвейга отражалось не просто различие характеров или темпераментов, но и прежде всего различие коренных взглядов на жизнь. Роллан считал невозможным и даже недостойным уходить в себя. Он был и хотел быть вне политических партий, но был убежден, что его долг, как «человека мысли», выступать против реакции, войны, несправедливости до последнего дыхания. Именно такой смысл, не только эмоционально-психологический, но и идейный, вкладывал он в слова «жить стоя и умереть стоя».

Стефан Цвейг, искренне почитавший Роллана, сам был гуманистом пассивного, созерцательного склада. Он боязливо держался в стороне от общественной жизни (в частности, он вопреки совету Роллана не выступил с протестом, когда немецкие националисты убили его друга, известного либерального политика Вальтера Ратенау). Однако Цвейг прислушивался к убеждающим словам Роллана — прежде всего тогда, когда речь заходила о Советской России.

В современном мире не видно настоящих людей, говорил Цвейг. Роллан возражал ему (24 февраля 1920 года): «Люди, которых вы ждете, — те, кто могут по-новому раскрыть величие человечества, — существуют. Они в России. Мы скоро их услышим… солнце там снова встает, в то время как здесь — тьма». Цвейг писал в ответ: «То, что вы мне говорите о России, — очень верно!.. Как только откроются границы, я хотел бы туда поехать». Два года спустя, в январе 1922 года, в тот момент, когда они оба, с очень неодинаковых позиций, спорили с Барбюсом, Стефан Цвейг снова в письме к Роллану говорил о надеждах, которые он связывает с Советской Россией: «…По-прежнему достойно внимания, что все, или почти все, кто побывали в России, — даже и Уэллс — возвращаются оттуда с чувством большого восхищения, в то время как газеты упорно изображают положение в России как нечто варварское. Не знаю, читали ли вы памфлет Мережковского против Горького — это скорей нападки со стороны маньяка, чем критика со стороны поэта».

Имя Горького не раз вставало в переписке Роллана и Цвейга. Горький, даже и в те годы, когда он жил за границей, был в сознании западных писателей-гуманистов представителем новой России, ее посланцем, судьей и истолкователем, источником наиболее надежной информации о всем том, что там происходило.

Самою сутью своего творчества Горький говорил о мощи новой, революционной России. Он как художник был живым доказательством ее силы. Страна, где трудящиеся и эксплуатируемые так сумели осознать себя в искусстве, несомненно, вступила на путь великого революционного обновления. «…Читая Горького, будущий историк найдет неопровержимое доказательство тому, что восстание и восхождение России — дело рук самого народа». Эти слова были сказаны Стефаном Цвейгом по поводу 60-летия со дня рождения Горького, в 1928 году. Но и на пять и десять лет раньше Горький в сознании и Цвейга, и Роллана, и других интеллигентов-гуманистов Запада был неотделим от России — России новой, советской.

Горький был своего рода связующим звеном между Ролланом и советским народом. Оба писателя в пространных, предельно откровенных заочных беседах обменивались мыслями по самым проклятым вопросам современности.

«…Сколько раз я думал о вас за эти два года! — писал Роллан Горькому 1 ноября 1921 года. — Я мысленно пережил все те нравственные муки, которые вы должны были испытать. Я и сказать не могу, как я восхищен ролью, которую вы взяли на себя, вашим самоотречением и преданностью». Далее Роллан рассуждает о том, как много времени еще потребуется людям, чтобы избавиться от «звериных» инстинктов и привычек. «Никогда не следует жалеть о том, что идеал, который вы перед собой поставили, стоит выше (бесконечно выше) действительности. Ведь этот идеал тоже действительность. Но действительность, опередившая нынешнюю. Действительность будущих времен. Мы должны быть счастливы тем, что стали ее провозвестниками!»*

Роллан и в следующем письме — от 20 декабря 1921 года — придерживается ободряющего тона. Человечество идет к будущему революционным путем — это для Роллана непреложная истина. Вместе с тем он делится с Горьким своими размышлениями об опыте русской революции: в этих размышлениях чувствуется и предвзятость и недостаточная осведомленность. Доходившие до Роллана слухи о трагических сторонах революционных будней в какой-то мере затемняли для него главное — героизм народа, который, напрягая силы до предела, боролся с вражеской интервенцией, разрухой, голодом…

В этом же письме от 20 декабря 1921 года Роллан кратко излагал суть своих разногласий с Барбюсом. Он отстаивал свою любимую идею — революция не должна пренебрегать моральными ценностями, иначе она погибнет. Он напоминал старинное изречение Монтескье: «Республики основаны на добродетели». Новый государственный строй не может опираться только на силу и на трезвый расчет: «Откуда станет Революция черпать ту готовность к жертвам, без которой она не может существовать?»*

В этих словах, пожалуй, наиболее явственно сказалось, как мало знал Роллан о новой России в тот момент. Он уважал энергию и дерзание большевиков, чувствовал грандиозный масштаб происходивших в стране перемен, — но имел лишь самое приблизительное понятие о той моральной атмосфере, в которой совершались эти перемены. Он не представлял себе, с каким благородным энтузиазмом люди русской революции, от Ленина до бесчисленных рядовых Павлов Корчагиных, отдавали себя «временам на разрыв», жертвовали собой во имя спасения Советской Родины.


Зарисовки Ф. Мазереля.





Как бы то ни было, Роллан продолжал верить в поступательный ход истории:

«Что касается будущего, то мои надежды не поколеблены. Я ясно вижу, что мы вступили в эру потрясений, переживаем длительную болезнь роста человечества, в ходе которой народам придется перенести еще много ударов! Вполне вероятно, что Европа будет тяжело ранена, истощит свои силы, утратит свое первенство… Не все ли равно? Ведь есть в мире и другие источники света. Я не больше патриот Европы, чем Франции. Дело прогресса будет взято в руки тем или другим народом и продолжено им. Поразительный моральный факт последних тридцати лет (которому я свидетель) — это духовное братство, понемногу связывающее передовые отряды всех стран Европы, Азии, Америки. Конечно, это лишь разведчики будущего, — за ними следует на расстояние веков вся великая человеческая армия. Но она следует и последует за ними. Я убежден в этом. Подобно Колумбу, который стоял, наклонясь вперед, на носу корабля, разрезавшего темную Атлантику, мы знаем, что новый мир перед нами. Наши глаза его не увидят. Не все ли равно? Он там»*.

Горький был на стороне Роллана в его споре с «Кларте». Но уже в этот момент обнаружилось серьезное разногласие между обоими писателями.

В статьях и письмах того периода Горький высказывал свои горестные чувства. Болезненно реагируя на недостаток культуры в массах деревенского населения России, он произносил резкие суждения о «Востоке» в целом — для него это понятие отождествлялось с варварством и застоем.

У Ромена Роллана как раз в то время складывалось совершенно иное отношение к Востоку. Он был глубоко убежден, что народам Азии и других неевропейских континентов суждено сыграть важную роль в мировой истории, что народы эти внесут, и уже внесли, большой вклад в культуру человечества. И он писал Горькому 4 апреля 1922 года:

«Что до вашей оценки Востока — я не согласен с вами. Я вижу в нем источник могучего обновления человеческой цивилизации. Но различие в наших мыслях объясняется, мне кажется, тем, что существует не один Восток, а несколько, и мы с вами говорим не об одном и том же. Вы имеете в виду прежде всего Восток фаталистический, расслабляющий волю, — его дух проник и в Россию. Но мне известен другой Восток, отмеченный идеализмом и героическим деянием, в Индии и в новом Китае. Вы не считаете, я надеюсь, моего Жан-Кристофа нервозным фаталистом? Так вот представьте себе: в словах, с которыми он обращается к своему Богу в «Неопалимой купине», в момент тяжкого кризиса, когда его воля надломлена и он готов уже отчаяться, но все же возобновляет вечную борьбу, — молодые индусы нашли почти текстуально слова из ведических гимнов Вишну и Шиве (хотя я и не знал их), то есть нашли свои идеи в самом чистом виде. — Будда, как и Лаоцзы, — лишь выражение (возвышенное) века пессимизма, разочарования в действии. Зато ранний ведизм и брахманизм — это потоки энергии. И в душах многих тысяч азиатов эти потоки не иссякли. Великие силы человеческой души никогда не умирают. Они дремлют. Будь то в Европе или в Азии, мне всюду хотелось бы пробудить их»*.

Правда, в этих «азиатских» контактах и интересах Ромена Роллана был оттенок духовного аристократизма (вообще говоря, мало ему свойственного). Он возлагал надежды скорей на мыслящее меньшинство стран Востока, чем на массы трудящихся и угнетенных. Опасаясь, и не без оснований, роста «фанатичного национализма» в народах, придавленных вековым гнетом, Роллан не вполне отдавал себе отчет в том, что та новая национальная интеллигенция, индийская, китайская или японская, которая внушала ему симпатию, не выросла, не поднялась бы без подспудного движения народных масс, которое было для нее и стимулом и опорой.

Роллан писал Горькому 16 сентября 1922 года:

«Я считаю совершенно необходимым обновление европейской мысли через мысль Азии. Но я вижу, как и вы, какую огромную опасность представляет грубое вторжение в Европу большого числа азиатов — этого неудержимого потока миллионов людей, которым есть за что отомстить: за века жестокого угнетения и подлого насилия. Для меня это еще один довод в пользу нашего скорого сближения с интеллектуальной верхушкой Азии и союза с ней, чтобы всем вместе бороться против фанатичного национализма народов Азии, как и Европы. Я нашел в Японии и Индии достойных единомышленников, которые в своих странах играют роль, подобную моей роли во Франции…»*

Осенью 1922 года Роллан получил от Горького сборник его статей, вышедший в немецком переводе. Статьи вызвали несогласие Роллана. Об этом говорится в его письме от 12 октября 1922 года. В консерватизме русского крестьянства, возражал Роллан, быть может, заключено противоядие против бездушного техницизма современной западной цивилизации, несущей в себе «дух господства и разрушения»*.

Роллан вернулся к этим проблемам в письме от 4 октября 1923 года. «Народы отличаются не столько расовыми, сколько возрастными признаками, зависящими от условий их социального формирования…» Русский народ, замечал Роллан, проделал громадный путь за кратчайший исторический срок. «Наделенный умом и большими жизненными силами, он совершил чудеса в области интеллектуальной и художественной. Но это отразилось на его душевном здоровье. Он страдает от быстро достигнутой зрелости. Это более чем естественно! Болезнь роста. Трудный возраст». И далее Роллан приходит к оптимистическому заключению: «Россия будет жить и побеждать. Она — отрок-гигант; а волки Европы стары, у них зубы шатаются».

«Как много мне еще надо сказать в ответ на ваше письмо! — продолжал Роллан. — В частности по вопросу: Азия — Европа. Вы, конечно, понимаете, что я не согласен с вами! Вы очень неуважительно говорите о юных «телятах» Азии, которые сосут старую корову — Европу! Но, дорогой друг, если уж зашла речь о телятах, то стоит спросить, кто же из двух, Европа или Азия, питалась молоком другой?» Истоки современных религий, искусств, наук, напоминал Роллан, следует искать скорей в азиатских, чем в европейских странах.

Он далее полемизировал с горьковской, на его взгляд слишком восторженной, оценкой Европы как «неутомимой мученицы в поисках правды, справедливости, красоты».

«Я знаю цену европейской цивилизации. Но она не единственная. Были и будут и другие. И я рад при мысли, что будут другие. Ибо я ясно вижу пределы, через которые эта цивилизация никогда не перешагнет.

Что касается Европы, неутомимой мученицы в поисках правды, справедливости, красоты — мой друг, я знаю также другую Европу, «неутомимого» палача чужих рас, искоренившею цивилизацию Мексики и Перу, дважды уничтожавшего сокровища искусства Китая, торговца христианством и алкоголем, в одинаковой мере разбавленными, — готового продать с молотка весь мир… и я не восклицаю: «Да здравствует Европа!» Она старается утвердить свое существование, истребляя других. Я работаю не для нее, я работаю ради тех, кто является в Европе, как и всюду (но не более, чем всюду), носителем красоты и искателем правды, ради всего подлинно человеческого, будь то здесь или там. А от нынешней Азии я ожидаю очень многого для будущего»*.

Горький в своих письмах дружески возражал Роллану. И сколько бы ни были суровыми, во многом односторонними в тот период его суждения о русском народе (особенно крестьянстве), он попутно в своих ответах Роллану полемизировал и с буржуазными противниками советского строя (то есть вооружал и своего друга для такой полемики). В письме от 9 октября 1923 года он подчеркивал: что бы ни утверждали враги Советского правительства, власть все же находится в руках народа! Горький тут же признавал правоту Роллана, хотя бы частично: да, недостатки и достоинства у разных народов во многом одинаковы… И он с душевной скорбью сознавался, что Россия для него «неизлечимая болезнь», на ней сосредоточены все мысли.

Ромен Роллан, со своей стороны, во многом не соглашаясь с Горьким и понимая, что тот «болен Россией» (то есть не вполне способен спокойно судить о ней), все же прислушивался к его суждениям, а главное, вчитывался в его книги: именно свидетельства Горького-художника были для Роллана наиболее авторитетны и интересны.

Он прочитал по-французски книгу рассказов Горького «О первой любви» — и проблемы русской жизни раскрылись перед ним с новой стороны: он написал об этом Горькому 30 октября 1924 года.

Характер каждого народа формируется историческими условиями. На Западе люди привыкли к прочным социальным связям, вынуждены подчиняться общественному мнению, жить по стандарту, как все. «У вас наоборот, — писал Роллан. — Слишком мало сдерживающих сил — социальных и нравственных — вокруг вас и внутри вас. — Ничто не связывает вас, а так как вы обладаете молодой, неистовой, бьющей через край силой, вы спотыкаетесь на каждом шагу.

Заключение: России нужна железная дисциплина, — Петр Великий или Ленин. Но для того, чтобы эта дисциплина вошла в привычку, в быт, требуется время и снова время…»*

Парадоксальный итог!

Ромен Роллан — давний противник диктатуры пролетариата и вообще всякой диктатуры — в результате диалога с Горьким пришел к неожиданному выводу, что России, вступившей на новый исторический путь, необходима твердая, сильная власть, ибо без «железной дисциплины» революционный народ не может преодолеть вековой отсталости…

Так ли это? Роллан продолжал размышлять над этим кругом проблем и в последующие годы. И вместе с тем продолжал возражать против горьковских — в известной мере идеализирующих — оценок Европы и европейской цивилизации.

«Европу погубил не враждебный ей Восток, — писал он 21 сентября 1925 года. — Она сама себя губит, восстанавливая против себя весь остальной мир. А ее цивилизация играет такую же роль, как библия в руках английских миссионеров, которые являются — сознавая это или нет — агентами Банков и мощных Компаний, эксплуатирующих всю землю. Но недолго им остается ее эксплуатировать!»*

Эти строки показательны. Роллан обращал свои взоры к Индии и другим странам Востока вовсе не потому, что ударился в мистицизм экзотического образца. Он воспринимал как важную примету времени подъем национального самосознания народов Востока и сочувствовал их борьбе против колониализма.

В 1922 году Роллан опубликовал свою первую небольшую работу на темы Востока — предисловие к книге индийского писателя Ананда Кумарасвами «Танец Шивы». Роллан осуждал здесь «империализм наживы и жестокости», говорил о вековых связях европейских и азиатских национальных культур.

Еще раньше, в августе 1919 года, Роллан писал Рабиндранату Тагору: «После катастрофы, этой позорной мировой войны, которая ознаменовала банкротство Европы, стало очевидным, что Европа не может спасти себя сама. Ее мысль нуждается в мысли Азии, так же как та может с пользой опереться на мысль Европы. Это — два полушария мозга человечества. Если одно из них будет парализовано, весь организм выйдет из строя. Надо постараться восстановить их единение и здоровое развитие».

К мысли о единении, взаимодействии культур Востока и Запада Роллан возвращался много раз, в работах разных лет. Он писал в 1927 году Этьену Бюрне: «Почему, черт возьми, вы беретесь судить об Азии с налету, одним росчерком пера? И почему постоянно противопоставляется друг другу то, что на самом деле всегда взаимосвязано? Ветер с Востока, ветер с Запада, ведь это в конце концов (шар-то вертится!) один и тот же ветер»*.

В июле 1924 года Роллан ответил на письмо Жан-Батиста Кин Ин-ю, который собирался переводить «Жан-Кристофа» на китайский язык и обратился к автору за советами и разъяснениями:

«Для меня нет барьеров между нациями и расами. Разновидности рода человеческого для меня представляют лишь оттенки, которые дополняют друг друга; в их разнообразии — богатство всей картины. Постараемся согласовать между собой эти оттенки, не теряя ни одного из них! Подлинный поэт, который обращается ко всем людям, должен именоваться «мастером гармонии».

Пусть же мой Кристоф (который является таким мастером) поможет в Китае формированию того типа нового человека, который складывается сейчас в разных концах земли! И пусть он передаст вам, и вашим молодым друзьям-китайцам, мое дружеское, братское рукопожатие!»

Будет уместно, забегая несколько вперед, привести здесь и еще один, более поздний по времени документ, показывающий, как близко к сердцу принимал Роллан судьбы народов Востока и какое значение он придавал духовным, культурным контактам между странами Азии и Западной Европы. В январе 1930 года Роллан писал старому знакомому, музыковеду Луи Лалуа, побывавшему в Китае:

«…После того, как мы долго шли, каждый своей дорогой, — мы очутились близко друг от друга. Различными путями жизнь привела нас к одной и той же цели, которая не является для нас внешней и далекой, а заключена в нас самих. Мы инстинктивно, каждый по-своему, ощутили руки Азии, протянутые нам навстречу, чтобы предложить нам помощь и попросить нас о помощи. Так мы — еще в большей мере, чем специалисты-востоковеды, — стали строителями мостов между мудростью Востока и мудростью Запада.

Разрешите спросить вас, — нашли ли вы среди развалин сегодняшнего Китая реликвии того высокого гения, который восхищал вас в Китае минувших веков? Я поддерживаю связи с некоторыми молодыми китайцами и наблюдаю в них, в течение последнего года или двух, нравственную эволюцию, болезненную, но плодотворную, вызванную социальным потрясением, которое они пережили три года назад, когда Революция была варварски раздавлена и их надежды были разбиты. Юноши, которых я знаю, проявляют удивительный стоицизм, готовность к самопожертвованию, желание прийти на помощь своим несчастным товарищам, находящимся в стране, и в особенности желание принести этой горько разочарованной, смертельно подавленной молодежи — опору для того, чтобы надеяться, подняться снова, возобновить каждодневную борьбу. В мысли Запада они ищут руководства, и прежде всего — примеры. Образы наших великих людей, мужественно переносивших великие несчастья, являются для них поддержкой, которую они хотят разделить и со своими друзьями, находящимися там. Я дал им несколько советов; и я сказал им: «Разве у нас есть пример более прекрасный, чем ваш Сун Ят-сен?» А ведь вы его когда-то знали, правда? Вы ничего о нем не писали? Не напишете ли вы о нем, кстати, для журнала «Эроп»? Я думаю, что этот журнал охотно опубликовал бы статью-воспоминания об этой личности, которая сейчас становится легендарной»*

Журнал «Эроп» («Европа»), о котором говорится в этом письме, был основан Ролланом и Жан-Ришаром Блоком в 1923 году. Редакция находилась (и находится теперь) в Париже; Роллан, живя в Швейцарии, деятельно помогал редакции, привлекал авторов, подсказывал темы.

Журнал «Эроп» ориентировался на широкие круги интеллигенции, декларировал, по крайней мере вначале, «отсутствие политической направленности». Но направленность была с самого начала: враждебность к идеологической и политической реакции, отрицание национализма и расизма, проповедь братства народов. Журнал должен был, по замыслу Роллана, не только служить делу сближения мыслящих людей разных стран Европы, но и помогать установлению дружеских связей между странами Запада и Востока. «Большое внимание, — сообщал Роллан Тагору перед выходом нового журнала, — будет там уделяться умственной жизни Азии».

В марте — апреле 1923 года появилась в «Эроп» работа Роллана о Махатме Ганди. В конце того же года она вышла в переводах на английский язык, на языки гуджарати и хинди, а в 1924 году появилась в СССР. Позже — в 1929 и 1930 годах — были опубликованы две другие книги Роллана, посвященные мыслителям Индии, — «Жизнь Рамакришны» и «Жизнь Вивекананды». Взятые вместе, они представляют своеобразную трилогию, воссоздают этапы духовной истории индийского народа в течение ста лет — с двадцатых годов XIX до двадцатых годов XX века.

Роллан — как всегда, когда он брался за биографические труды, — проделал громадную исследовательскую работу, изучил массу специальной, малодоступной литературы. Ему в этом помогала сестра, владевшая английским языком лучше, чем од, постепенно научившаяся читать и на бенгальском. Роллан хотел дать не просто художественные очерки об индийских религиозных реформаторах и общественных деятелях, но и раскрыть перед читателями Запада большие, почти никем не разведанные богатства философской мысли Индии, ее поэтических преданий.

Понятно, что Роллан не выступает здесь бесстрастным академическим исследователем. В религиозно-философском наследии Индии ему были дороги идеи человеческого братства, самоотречения, деятельной доброты, — идеи, уходящие корнями в седую древность и вовсе не являющиеся (вопреки тому, что думают многие на Западе) исключительной монополией христианской культуры. Увлеченный гуманистическими традициями Индии, Роллан склонен был относиться без критики и к таким чертам индийского народа, в которых сказались отсталость, пассивность, вековые суеверия и предрассудки. Скрупулезно анализируя учения индийских мыслителей, выдвигая в них на первый план идеи милосердия и уважения к человеку, Роллан мечтал о «новом синтезе», который объединит духовные традиции различных рас и наций. «Соединенные усилия Востока и Запада, — писал он в финале своего труда о Вивекананде, — создадут новый строй мысли, более свободный и более универсальный. И, как всегда бывает, в годы полноты, непосредственным результатом этого внутреннего строя будет прилив силы и отважной уверенности, пламя действия, раздуваемого и питаемого духом обновления жизни, личной и общественной…»

Если в книгах о Рамакришне и Вивекананде многие страницы, написанные с большим знанием материала и литературным мастерством, адресованы, в сущности, лишь узкому кругу интеллектуальной «элиты» (эти книги и в наши дни представляют, с точки зрения специалистов, большой познавательный интерес), то книга о Ганди, сжатая, живая, динамичная, вводит читателя в круг острых общественных конфликтов, которые взволновали весь мир вскоре после окончания первой мировой войны. Она была написана Ролланом по горячим следам событий: центральное место в ней занимают хроника и анализ народно-освободительного движения, развернувшегося в Индии под руководством Ганди в 1920–1922 годах.

С еле сдерживаемым гневом говорит Роллан о действиях английских колонизаторов:

«Толпы народа пришли на собрание в местность, называемую Джалианвалла Баг. Собрание прошло мирно, среди его участников было много женщин и детей. Генерал Дайер накануне ночью запретил всякие митинги, но об этом еще никто не знал. Генерал явился со своими пулеметами в Джалианвалла Баг. Никакого предупреждения не было сделано. Через тридцать секунд после приближения войск по беззащитной толпе был открыт огонь: обстрел продолжался десять минут, пока не вышли все патроны… Режим террора обрушился на Пенджаб. С аэропланов сбрасывали бомбы на безоружные толпы. Наиболее уважаемых граждан подвергали военному суду, били кнутом, заставляли ползти на животе, подвергали унизительнейшим оскорблениям…»

Что же противопоставлял Ганди этой жестокости британских господ?

Отказ индийцев от сотрудничества с колониальными властями. Отказ от всех гражданских и военных постов в органах английской администрации. Неучастие в правительственных займах, бойкот судов, государственных школ и других учреждений. Принцип «свадеши», согласно которому индийцы потребляют только товары, произведенные в самой стране.

Ганди дал сигнал началу движения, демонстративно отослав вице-королю свои ордена и знаки отличия. «Пример Ганди немедленно нашел отклики. Многочисленные должностные лица подали в отставку. Тысячи учащихся были взяты из колледжей. Суды утратили свой престиж, школы опустели…»

Книга Роллана проникнута восхищением перед подвижнической жизнью Ганди, перед силой убежденности и воли этого человека, предпринявшего героическую попытку поднять массовое сопротивление колонизаторам без применения оружия. Книга показывает, что Ганди, выдающемуся мыслителю и лидеру, действительно удалось всколыхнуть массы, вывести их из состояния векового оцепенения и покорности. Но Роллан не умалчивает и о другом. Всякий раз, когда Ганди давал сигнал к кампании гражданского неповиновения, движение масс выходило за поставленные им рамки. В стране возникали взрывы стихийного гнева, пожары, убийства, столкновения толпы с полицией.

Идея «мирного отказа от сотрудничества», родившаяся в своеобразных индийских условиях, выросшая на основе своеобразных индийских традиций, даже и в Индии не оправдала себя до конца.

О слабых сторонах гандизма в книге Роллана говорится — пусть осторожно, приглушенно — ив другой связи. Здесь затрагиваются разногласия Ганди и Тагора, причем автор книги — скорей на стороне второго.

Рабиндранат Тагор возражал против проявлений излишне сурового национализма. Он был встревожен, когда на площадях индийских городов запылали костры из английских тканей, — когда Ганди призвал соотечественников вернуться к прялке и домотканой одежде, — и когда излишне ревностные сторонники гандизма попытались вовсе закрыть дверь Индии перед книгами, языками, искусством Запада.

Один из близких сподвижников Ганди, Д. Б. Калел-кар. автор «Евангелия Свадеши», предложил соотечественникам программу экономической и культурной изоляции страны, напоминающую, говорит Роллан, «средневековое евангелие монахов-затворников». И учитель одобрил эту программу! Рабиндранат Тагор, быть может, сумел бы договориться с Ганди, прийти к единому мнению с ним. Но как договориться с его не в меру усердными учениками? И Роллан не без горечи добавляет (вероятно, вспоминая свои недавние споры с Барбюсом и с «клартистами»): «Опасные ученики! Они играют тем более роковую роль, чем более чисты сами. Храни бог великого человека от друзей, способных уловить лишь часть его мысли!»

Последователи Ганди призывали индийскую молодежь к бойкоту западных университетов. У наиболее фанатичных среди них этот призыв принимал форму отрицания европейской цивилизации и науки. Рабиндранат Тагор был, напротив, убежден, что индийский народ должен в своем стремлении к эмансипации опираться и на то полезное, что создано мыслью других народов. Он добивался сближения культурных сил Востока и Запада и приглашал в университет, созданный им в Шантиникетоне, учащихся и ученых из различных стран. Роллану одно время очень хотелось побывать в Шантиникетопе, прочитать там курс лекций, и только плохое здоровье помешало ему осуществить это намерение.

Переписка Роллана с Ганди началась уже после выхода его книги, в 1924 году; их личная встреча состоялась в 1931 году, — об этом речь впереди. С Тагором Роллан познакомился в Париже в 1921 году, а пять лет спустя принимал его у себя в Вильневе.

Какими-то существенными сторонами своей личности Тагор — поэт, человек искусства — был ближе Роллану, чем Ганди. Но Ганди, как моралист и мыслитель, имел для Роллана колоссальную притягательную силу. Пусть Роллан и показал логикою своего анализа, что предложенные Ганди формы ненасильственных массовых действий вряд ли могут быть спасительной панацеей даже для Индии и тем более вряд ли могут претендовать на универсальное значение, но его покоряло нравственное величие индийского лидера, и он задавался вопросом: нельзя ли как-то объединить, сочетать опыт Ганди с «социальным действием Европы»? Роллан говорит в «Панораме», вспоминая о своих исканиях двадцатых годов: «Я ставил перед собой парадоксальную задачу: объединить огонь и воду, примирить мысль Индии и мысль Москвы». (От этого замысла он не вполне отказался и тогда, когда писал «Панораму».)

Сопоставляя обоих прославленных сынов Индии, Роллан не- раз задумывался и над тем, как неодинаково сложились их судьбы. Рабиндранат Тагор, всемирно почитаемый и признанный, мог совершать триумфальные путешествия по разным странам в то время, как Ганди подвергался репрессиям, объявлял голодовки, терпел лишения, не отделяя себя от своего угнетенного и тяжко бедствующего народа.

«В пантеоне великих душ есть место для Тагора и для Ганди, — писал Роллан в 1925 году индийскому ученому и литератору Калидасу Нагу. — Каждый из них спасает существенную часть нашего общего человеческого достояния».

Проблемы жизни и культуры Индии, ее исторический опыт, значение этого опыта для других стран мира — все это продолжало живо занимать Роллана на протяжении двадцатых годов. Но его интересы не замыкались в пределы Индии. Среди его корреспондентов и гостей бывали представители японской, китайской интеллигенции. В круг его друзей постепенно вошли ученые и общественные деятели Мексики, Аргентины, Перу.

«Первое слово моей программы… интернационализм». Так думал и писал Роллан еще во время первой мировой войны. Националистическая исключительность и узость были ему отвратительны, откуда бы они ни исходили.

Он не хотел мириться с подобными настроениями и тогда, когда сталкивался с ними у представителей восточных народов, порабощенных империализмом. Он писал Калидасу Нагу 30 сентября 1926 года:

«Сознаюсь, я огорчен, оттого что вижу, какую дурацкую, ребячливую националистическую спесь проявляют теперь молодые индийцы в Европе. Еще ничему не научившись в Европе, они стараются демонстрировать свое презрение к ней. Быть может, их опьянили наши собственные слова, — мои слова. Они недооценивают духовную и моральную силу Европы. Они возомнили себя высшей расой, которая должна вернуть себе господство… Не для того же мы, в самом деле, положили всю жизнь на борьбу с националистами нашей Европы, с молодыми петухами из «Аксьон франсез», чтобы найти у тех, кого мы хотим защищать, у великих угнетенных народов, те же самые уродства духа! Впрочем — это еще одно доказательство единства человеческого рода…»*

Несравненно более острый гнев и тревогу вызывало у Ромена Роллана зарождение реакционных диктаторских режимов в самой Европе. Его волновали судьбы Венгрии, придавленной сапогом Хорти, возмущал белый террор в Балканских странах.

Особенно болезненно поразило его, насколько быстро поддалась фашизму горячо любимая им Италия.

Он писал Софии Бертолини 27 июля 1922 года — за три месяца до официального прихода Муссолини к власти:

«Что до меня, давно уже я не был в Италии, и хотел бы увидеть ее снова: но гнусные бесчинства фашистов, которые непрерывно будоражат эту дорогую мне страну, удручают и отталкивают меня. — Не исключено, что подобные же движения возникнут, немного позже, и во Франции. — Все народы сегодня друг друга стоят. Немногого стоят. — Остается убежище внутренней жизни. Там для нас — Бог».

31 декабря он писал ей же:

«Как вы и думали, я не питаю ни малейшей симпатии к Муссолини и фашизму. Даже если оставить в стороне мои личные чувства, — боюсь, что Италии суждены большие страдания. Всегда очень опасный симптом, если нация отдает себя в руки одного человека, пусть даже и умного».

Гораздо большей определенностью тона отличается письмо, адресованное Альфонсу де Шатобриану 15 августа этого же года:

«Фашизм уже царствует в Италии. Национализм для него — лишь маска. Он — орудие промышленной и финансовой олигархии, которая берет пример с американских магнатов, с их частных армий, с их прессы и правосудия, сведенных на нет. Уэллс хорошо предсказал эту диктатуру плутократии в романе «Когда спящий проснется». Мы, наверное, еще увидим, как она попытается воцариться и во Франции. Нашим детям некогда будет скучать. Им придется бороться»*.

Когда Роллан писал эти строки, он никак не мог предположить, что его друг «Шато» в конце тридцатых годов поддастся заразе фашизма и будет в годы второй мировой войны сотрудничать с оккупантами, врагами Франции. Не мог предвидеть он и того, что через одиннадцать лет фашизм невозбранно восторжествует на родине Бетховена и Жан-Кристофа. Но он чувствовал в фашизме, этой новой страшной форме «диктатуры плутократии», громадное зло, международное по своим масштабам. Минорно-пассивные ноты в письме к Софии явно были данью преходящим тяжелым настроениям; нет, Роллан не собирался прятаться в «убежище внутренней жизни», он понимал, что с фашизмом необходимо вести беспощадную борьбу.

Борьбу, но — в каких формах?

В середине двадцатых годов Роллан несколько раз выступил в защиту политических заключенных, жертв реакционного террора в Италии, Испании, Польше, Румынии, Болгарии. В те годы в Европе деятельно работала организация МОПР — Международное общество помощи борцам революции. Роллан участвовал в коллективных воззваниях и протестах МОПРа.

Роллан пережил как личное горе убийство в 1924 году итальянского социалиста Джакомо Матеотти. Еще более острое горе причинила ему гибель лидера антифашистской оппозиции в итальянском парламенте Джованни Амендолы, который был избит чернорубашечниками и умер после продолжительных мучений. Роллан написал 22 мая 1926 года взволнованное письмо сыну убитого, Джорджо Амендоле (в эту пору это был юноша, ныне — видный коммунистический деятель):

«Излишне говорить вам о нашем негодовании по поводу ужасного и позорного преступления, священной жертвой которого пал ваш отец. Ничто не сотрет клейма со лба убийцы. Оно выжжено на нем каленым железом. Но мне хочется прежде всего сказать вам, какой отзвук нашли долгие страдания великого мученика, молчаливого и стойкого, в сердцах свободных людей Франции».

Роллан вспоминал в этом письме о былых встречах с Амендолой, одним из участников журнала демократической интеллигенции, «Воче», к которому был когда-то близок и он сам:

«Что сталось с большинством этих свободных и гордых молодых людей, что сталось с надеждами, которые они возбудили? Кто из них остался верен общим идеалам того времени — кроме Амендолы? Кто из них остался верен своему старому товарищу Амендоле?»

Понятен акцент личной скорби в этих строках. Роллан горевал не только о смерти отважного антифашиста, но и о том, что его бывшие соратники изменили идеалам своей молодости.

В 1908–1910 годах Роллан часто переписывался и поддерживал дружеские отношения с литераторами, выпускавшими журнал «Воче», — Джузеппе Преццолини, Джованни Папини и другими. Преццолини писал в «Воче» от 18 марта 1909 года: «Жан-Кристоф, по сути дела, наш старший брат. Его борьба — это и наша». «Вочеанцы» называли себя воинствующими идеалистами, выступали за культурное и нравственное обновление Италии. Роллан доброжелательно упомянул об этой группе итальянской молодежи в последней книге «Жан-Кристофа», отметил свойственный ей «высокий идеал и чистые стремления к истине».

В дальнейшем пути «вочеанцев» разошлись, и дружба Роллана с ними прекратилась. Папини уже во время войны выступал как националист, а затем стал одним из литературных подпевал фашизма. Джузеппе Преццолини, бывший главный редактор «Воче», экзальтированный путаник, не присоединился к фашизму прямо. В 1922 году он написал «Очерк о мистической свободе», в котором «воспевал динамит интеллекта, анархизм мысли, освобождение духа, тайники души, — и все это во имя полнокровной жизни искусства». Но в том же году — накануне фашистского «похода на Рим» — он заявил в печати: «Фашизм существует и побеждает; для нас, историков, это означает лишь, что он имеет для этого достаточно оснований»[9].

Так «младшие братья» Жан-Кристофа капитулировали перед торжествующей фашистской подлостью. И не они одни! Роллан читал итальянскую прессу. Ему было известно много фактов трусливого приспособления интеллигенции к власти убийц.

Но в одной ли трусости дело? Фашизм действует не только насилием, но и обманом. Одних он убивает, других запугивает. А третьих сбивает с толку или пытается сбить. Он прибегает к самой беззастенчивой лжи, чтобы завербовать себе сторонников среди крупных деятелей культуры — и у себя дома и за границей. Роллан имел случай убедиться в этом на одном чрезвычайно ярком примере.

Летом 1926 года Рабиндранат Тагор приехал в Вильнёв — сразу же после своего путешествия в Италию. Муссолини пустил в ход самые хитроумные средства, чтобы использовать в интересах своей пропаганды индийскую знаменитость. К Тагору во время его пребывания в Италии были приставлены ученые-индологи, которые рисовали ему фашистский режим в радужных красках. Ему был вручен роскошный подарок для университета в Щантиникетоне — коллекция ценных книг. Муссолини пригласил Тагора для беседы и прикинулся гуманным политиком. От старого писателя настойчиво добивались деклараций в поддержку фашизма; его доброжелательные высказывания о стране, оказавшей ему гостеприимство, появились в итальянских газетах в таком фальсифицированном виде, с такими прибавлениями, что дуче мог быть доволен.

Роллан узнал обо всем этом — и был глубоко взволнован. Он писал 8 июля 1926 года Жан-Ришару Блоку:

«Вся эта поездка в Италию — это была западня, которую расставил перед ничего не подозревающим идеалистом коварный Муссолини, при сообщничестве видных итальянских интеллигентов — старых мерзавцев, лакеев своего хозяина. Как мог Тагор не поверить таким крупным востоковедам, которых он принимал в Шантинике-тоне и которых считал друзьями? Он еще при отъезде из Индии на итальянском пароходе был разлучен со своими индийскими спутниками и, лишь ступив на землю Италии, узнал, что является официальным гостем Муссолини — за день до того, как должен был встретиться с самим Муссолини в Риме. В течение трех недель, проведенных им в Италии, ему не дали услышать ни одного независимого голоса. Его опекуны следили, чтобы он не увиделся даже со своими старыми друзьями, итальянцами, которые придерживаются оппозиционных к фашизму взглядов.

Все это со временем прояснится. И Тагор заговорит. Прежде всего необходимо, чтобы он мог встретиться в Европе с некоторыми из выдающихся итальянских эмигрантов…»

Роллан положил много энергии на то, чтобы открыть глаза индийскому мудрецу. Он познакомил его с фактами и документами о фашистском терроре, связал его с представителями передовой итальянской интеллигенции. Потрясенный Тагор понял, что был обманут. Он заявил это в нескольких письмах, выдержки из которых появились в «Эроп» и «Юманите».

После отъезда гостя на родину Роллан продолжал свою разъяснительную работу. Он хотел, чтобы Тагор знал о фашизме всю правду, до конца, и чтобы он твердо усвоил эту правду. Роллан писал Тагору 11 ноября 1926 года:

«Не знаю, читали ли вы в газетах, какие ужасные сцены разыгрались в Италии в течение последних двух недель, после покушения и зверского убийства пятнадцатилетнего мальчика в Болонье? Почти по всей Италии прошли ужасающие насилия, грабежи и разрушения. Ранено от пяти до шести тысяч ни в чем не повинных людей. Сегодня утром я узнал, что был налет на дом Бенедетто Кроче в Неаполе, а также на дом известного драматурга Роберто Бракко. Талантливый рисовальщик Скаларини, мой знакомый — находится при смерти.

Дело полковника Ричотти Гарибальди, который арестован во Франции как фашистский агент-провокатор, устраивавший мнимые заговоры против Муссолини, получавший деньги от полицейского ведомства Муссолини, — чтобы выдавать ему антифашистов, эмигрировавших во Францию и скомпрометировать французское гостеприимство в глазах всего мира, — бросает мрачный свет на всю эту политику лицемерия и преступлений.

Я не раз упрекал себя, что нарушил ваш покой, рассеяв доверие, которое вы питали к итальянцам, принимавшим вас у себя в гостях. Но я заботился о вашей доброй славе, — она мне дороже, чем ваш покой. Я не хотел, чтобы извергам удалось опорочить ваше святое имя перед лицом истории. Простите, если мое вмешательство доставило вам тревожные часы. Будущее покажет (и настоящее уже показывает), что я действовал, как верный и бдительный страж».

Само собой разумеется, что Роллан не ограничивался личными посланиями. Он опубликовал несколько статей против диктатуры Муссолини, кратких и энергичных. В одной из них говорилось:

«Любой строй, подобный итальянскому фашизму, унизителен для человеческой совести. Власть фашистов зиждется па презрении к священнейшим свободам, на систематическом навязывании лжи и страха…»

Но вместе с тем он отдавал себе отчет, что борьба против фашизма дело нелегкое, длительное, требующее совместных усилий многих и многих людей. Нельзя довольствоваться гневными декларациями, — нужно постоянно и вдумчиво оказывать отпор фашистской лжи. Если даже человек такого светлого, глубокого ума, как Рабиндранат Тагор, попал на время в сети этой лжи, — сколько же имеется еще обманутых среди людей менее просвещенных в Италии и во всем мире?

Через несколько месяцев после отъезда Тагора, 30 ноября 1926 года, Роллан писал Анри Барбюсу:

«Нужно разграничить две вещи: идею фашизма и тех людей или те государства, которые воплощают ее в настоящее время в Европе. Формы деятельности, направленной против того и другого, должны быть различны. Политическая борьба против людей. Идейная борьба против идеи. Я принимаю участие во второй. Я не вмешиваюсь в политику, — разве только в той мере, в какой надо прийти на помощь угнетенным. Фашистская идея оказывает в мире опасное притягательное воздействие… Не надо скрывать от себя подлинное лицо врага. Если отвлечься от чудовищных личностей, которые воплощают фашистскую идею, и от тех эксцессов, которые они развязывают, — эта идея находит для себя благоприятную почву в известного рода иллюзиях. С ней нельзя справиться путем голого отрицания или путем чисто политических действий. Надо вступать в спор с ее носителями, разнимать на части ее механизм, показывать ее пороки»*.

Кому же надлежит вести эту работу?

В письме Роллана к Барбюсу предлагалось своего рода разделение труда. Пусть политики занимаются политикой. Роллан, как человек искусства, считал своей задачей скорей борьбу идеологическую. Ему даже казалось, что именно люди, не участвующие в политике, лучше могут справиться с кропотливой разъяснительной работой: коммунисты, считал он, вряд ли для этого годятся, ибо «крайность рождает крайности», а тут нужен величайший такт, искусство терпеливого убеждения.

Опыт истории показал, насколько глубоко был прав Роллан, когда говорил о необходимости настойчивой идеологической борьбы против фашизма. Но опыт истории показал — в конечном счете и самому Роллану, — насколько неразрывно связаны между собой различные аспекты антифашистской деятельности, политика и идеология.

Вместе с Барбюсом Роллан учредил и возглавил Международный антифашистский комитет. А 23 февраля 1927 года в Париже состоялся первый массовый антифашистский митинг — под почетным председательством Альберта Эйнштейна, Ромена Роллана и Анри Барбюса.

Вскоре после этого Гаэтано Сальвемини — известный итальянский историк, находившийся в то время в эмиграции, — предложил Роллану войти в центральный комитет «Международной демократической лиги за восстановление итальянских свобод». Роллан написал ему, мотивируя свой отказ:

«Не могу одобрить, что вы первым делом высказали свое враждебное отношение к коммунизму. Я не коммунист и никогда им не буду. Я исповедую религию индивидуализма совести, со всеми вытекающими отсюда обязательствами. Но я чувствую в коммунизме новую, глубокую и народную силу, которая является или может стать одним из наиболее мощных войск для атаки на фашизм; и я бесконечно сожалею, что итальянские либералы отказываются от такого оплота. Имя такого отважного и убежденного человека, как Анри Барбюс, должно было бы найти себе место в Комитете интеллигенции, действующей против фашизма».

Сотрудничество с коммунистами становилось велением времени. Роллан все более твердо убеждался в этом.

3

Жизнь на вилле «Ольга» текла размеренно. Мадлена Роллан установила строгий распорядок дня. Завтрак, работа, обед, послеобеденный отдых, чай, снова работа… Были свои часы и для прогулок и для встреч с разнообразными, многочисленными гостями. Роллан любил их принимать, и они являлись почти каждый день — знакомые и незнакомые, французы и швейцарцы, и приезжие из других стран, ближних и дальних. Обилие гостей, обширная почта — все это поддерживало у Роллана ощущение непрерывного контакта с читателями, друзьями, единомышленниками в разных концах земного шара («Моя духовная семья — люди всего мира», — писал он Софии Бертолини 9 февраля 1924 года). Для каждого из посетителей день и час прихода назначался заранее, с тем чтобы расписание работы и отдыха писателя не было нарушено: за этим бдительно следила его сестра.

Целительный воздух Альп, четко налаженный режим дня — все это шло Роллану на пользу. Возможно, что именно это сохранило ему жизнь и позволило остаться трудоспособным до глубокой старости. Его здоровье и после переезда в Швейцарию оставалось до крайности хрупким и неустойчивым. Было необходимо время от времени показываться врачам, соблюдать их предписания. Но он мог работать — это было главным. А временами он чувствовал себя достаточно бодрым и для того, чтобы позволить себе поездку за границу. Если не в Шантиникетон и не в Москву, то в более близкие к Швейцарии места.

В апреле 1923 года Роллан с сестрой поехал в Лондон на собрание ПЕН-клуба, встретился там с Бернардом Шоу и Томасом Гарди. В августе того же года он отправился в Австрию, гостил у Стефана Цвейга, побывал на музыкальном фестивале в Зальцбурге. В июне 1925 года он вместе с Мадленой провел четыре недели в Германии: слушал оперы и оратории Генделя на празднествах, посвященных его памяти в Лейпциге, слушал кантаты Баха и симфонии Бетховена на Рейнском фестивале музыки в Кельне, потом заехал на несколько дней в Веймар, «город великих теней» Шиллера и Гёте. Новой встречей с немецкой музыкальной культурой была поездка в Вену в 1927 году. Там отмечалось столетие со дня смерти Бетховена. Эта юбилейная дата стала для Роллана поводом к тому, чтобы возобновить работу над объемистым исследованием «Бетховен. Великие творческие эпохи», которым он занимался много лет; он закончил его лишь незадолго до смерти.

Среди зарубежных путешествий, которые совершил Роллан в двадцатые годы, наиболее интересной, богатой впечатлениями была поездка в Прагу в июне 1924 года.

Президент Чехословакии Т. Масарик, давний почитатель Роллана, побывал у него в Вильневе в 1923 году, а затем пригласил в Прагу на Международный музыкальный фестиваль.

Впервые Роллан попал в славянскую страну — страну, языка которой вовсе не знал.

Он поселился в гостинице «Сплендид» на тихой Овенецкой улице, вдали от центра города, в районе садов и парков. Кругом цвели сирень и акация, старинные дворцы и особняки, окруженные свежей зеленью, выглядели в это время года особенно привлекательно. Гостеприимные пражане с удовольствием показывали французскому писателю достопримечательности своей столицы, готическое великолепие собора Св. Витта, Пороховую башню, памятник Гусу, древние куранты на башне городской ратуши.

Роллана пленила красота Праги и радушие чехов. Он был тронут тем, что в числе незнакомых людей, которые его приветствовали, подходили на улице, просили автограф, оказывались не только представители интеллигенции, но и рядовые служащие, официанты, шоферы, лица самых разнообразных профессий. В его дневнике сохранились добродушно-заинтересованные записи о бытовом укладе Праги, об особенностях характера чехов и даже о внешнем облике молодых пражанок.

С литературой Чехословакии, включая и творчество пражско-немецких писателей, Роллан был почти что вовсе не знаком. Он не знал ни Ярослава Гашека, умершего за год до того, ни Франца Кафку, доживавшего последние дни. В Праге Роллан познакомился с Карелом Чапеком, смотрел его пьесу «Р.У.Р.», которую ему объяснял и переводил сам автор. В роллановском дневнике есть запись о Чапеке: «Он молод — 33 или 35 лет, — лицо худощавое, гладко выбритое. Один из немногих в Праге людей, которые хорошо говорят по-французски. Умен, остроумен, немного парадоксален, проникнут иронией, не лишен снобизма, но в глубине души искренен и способен чувствовать трагическое».

Политическим и культурным деятелям, окружавшим французского гостя в Праге, очень хотелось, чтобы он хорошо познакомился с чешской музыкой, полюбил ее, быть может — написал о ней. Роллан понимал, какое важное место заняло это искусство в истории народа, который упрямо берег свою самобытность в течение трех веков подневольного существования в империи Габсбургов. Он записал в дневник слова, услышанные от Масарика, — в Чехословакии музыка «сыграла громадную роль в пробуждении национального чувства». Вместе с тем Роллан отнесся довольно сдержанно к классическим произведениям Сметаны, Дворжака, — возможно, отчасти именно потому, что от него ждали восторженных отзывов, а он никогда не любил восторгаться по подсказке. Из чешских музыкантов он наиболее высоко оценил современного композитора Леоша Яначека, побывал на представлении оперы Яначека «Катя Кабанова» (по мотивам «Грозы» Островского) и называл его потом в письмах «чешским Мусоргским», «великим драматическим музыкантом».

Роллан был приглашен в дом президента, вел с ним долгие беседы, встретился с его семьей. Он относился к Масарику с уважением, но при более близком знакомстве подметил в нем некую «гуситскую» узость, ограниченность мысли. В роллановском дневнике есть шутливая запись о том, что в доме президента, как ни странно, за званым обедом пьют только воду. Роллан привел с собой для подарка Масарику красивое иллюстрированное издание «Кола Брюньона», но увез его обратно, так как усомнился, уместно ли дарить этому строгому пуританину такую легкомысленную книгу!

Пражские впечатления Роллана отражены в его письме Шарлю Вильдраку от 14 июня 1924 года:

«Прага действительно чудесный город… Я, как и вы, восхищался жизненной энергией нации и ее веселым видом.

Но Прага уже не такая, какой ее видели вы с Дюамелем. Она изменилась. Ваши надежды не оправдались. Она переживает тот же моральный кризис, от которого страдают и наши европейские страны. После подъема первых послевоенных лет начался откат назад. Я слышал очень горькие жалобы от независимых, передовых интеллигентов и художников, — от д-ра Гилара, от профессоров Тилле, Фишера, Шальды. Здесь, как и всюду, деньги, накопленные хищными приобретателями, стали орудием реакции и деморализации. Молодые люди не находят достаточного применения своим умственным силам — не хватает мест в университетах, библиотеках и т. д. За неимением возможности избрать свободную профессию они ищут кормушку, прибыльное ремесло, а в области искусства угождают вкусам господствующего класса. Реакционная буржуазия навязывает свои вкусы. Кризис интеллектуальной жизни. Кризис особенно в области театра. Я присутствовал при том, как публика освистала премьеру «Ромео и Джульетты», великолепно поставленную Гиларом (самый опьяняющий шекспировский спектакль, какой я видел за всю мою жизнь)… Вообще говоря, прошлое давит на самых мыслящих людей из чехословацкой буржуазии и артистического мира: воспоминания родины, исторический роман, историческая живопись, скульптура, поблекшие прославленные имена прошлого…»*.

Тут нужна оговорка. Общая картина культурной жизни Чехословакии двадцатых годов вряд ли была столь безотрадной, как это представилось Роллану, — его знакомство с этой жизнью осталось беглым и неполным: в литературе страны, особенно в поэзии, были интересные явления, о которых он вовсе ничего не узнал.

Однако в приведенных критических размышлениях Роллана (которые он, не желая обидеть гостеприимных чехов, не стал публиковать и хранил про себя) была немалая доля истины. Чехословакия считалась в ту пору одной из наиболее либеральных, процветающих буржуазных демократий Европы, но Роллан сумел разглядеть изнанку видимого процветания. Оказывается, и здесь, в этом молодом государстве, есть своя «ярмарка на площади», которая оказывает гнетущее влияние на духовную жизнь! Это подкрепляло давно уже сложившийся у Роллана вывод о банкротстве буржуазного мира, о его бесперспективности.

Вместе с тем Роллан почувствовал определенную душевную привязанность к народу Чехословакии, стал ближе принимать к сердцу судьбы страны, где он побывал. Образ Праги не раз вставал потом в его памяти, особенно в трагические дни Мюнхена.

Возвращаясь из путешествий к себе в Вильнев, Роллан сразу же снова брался за творческую работу. Притом он одновременно работал над разными темами, в различных жанрах. Пока он писал одну книгу, в уме вызревала другая.

Еще до переезда в Швейцарию он начал писать большой роман «Очарованная душа». Первые два тома этого романа («Аннета и Сильвия», «Лето») появились в 1922 и 1924 годах, привлекли к себе внимание читателей во Франции и других странах. Но этот труд был еще далек от завершения — Роллан занимался им, с перерывами, по 1933 год. Вернемся к нему позже.

Закончив в 1923 году книгу о Махатме Ганди, Роллан взялся за автобиографический очерк «Внутреннее путешествие», — он чувствовал потребность осмыслить — и объяснить другим — пройденный им путь. Но эта работа осталась незаконченной и была отложена, — Роллан снова обратился к ней годы спустя, во время второй мировой войны.

Его сильно тянуло к драме. Размышления над острыми вопросами современности возвращали его, снова и снова, к плану прерванного цикла пьес о Французской революции. В 1924–1927 годах он написал три пьесы из этого цикла: «Игра любви и смерти», «Вербное воскресенье», «Леониды».

Но стоит сказать прежде всего о еще одном произведении Роллана-драматурга, которое не получило широкой известности и стоит как бы в стороне от всего написанного им, но по-своему отразило существенные стороны его сложной умственной жизни. Это киносценарий «Бунт машин», над которым Роллан работал — в сотрудничестве с Франсом Мазерелем — еще до переезда в Вильнев, в 1921 году.

В послесловии к «Лилюли» Роллан вспоминает, что на исходе военных лет его мысль порой останавливалась «на кинематографическом спектакле, рассчитанном на широкие движения толпы, процессии, битвы». «Бунт машин», вслед за «Лилюли», был попыткой создать именно такое зрелище, на этот раз не для сцены, а для немого кино (речи действующих лиц, заключенные автором в рамку, должны были появляться на экране в качестве титров).

В невероятных событиях, составляющих сюжет сценария и представленных в гротескных рисунках Мазереля, отражены коренные противоречия буржуазного строя. Этот строй создал высокую технику, но люди не стали счастливее и свободнее. Напротив, человек превратился в придаток к машине, он порабощен ею, зависит от нее. Заостряя свою мысль до фантастической гиперболы, Роллан изображает восстание машин, вышедших из повиновения. Толпы механизированных чудовищ проламывают стены гигантского индустриального зала, вырываются на волю, выходят на улицы, уничтожая и круша все вокруг. Небоскребы разваливаются, точно карточные домики. Люди прячутся в пещеры, возвращаются к первобытным условиям жизни.

Один из главных персонажей сценария — Президент. В его лице сатирически изображен беспринципный краснобай-политик. Президент с удовольствием произносит речи, тексты которых заготовлены для него подчиненными. В начале действия он выступает на официальном празднестве и высокопарно восхваляет машинную цивилизацию. «Так приветствуйте же, Господа, нашу воплощенную мечту: Человека — короля Машин! Сегодняшнее празднество посвящено этой победе, величайшим достижениям Прогресса и Человеческого Гения». В последней части сценария тот же Президент, уцелевший после всех передряг, с такой же высокопарностью восхваляет жизнь на лоне природы — без техники, без машин: «Так приветствуйте же, Господа, нашу воплощенную мечту!.. Пусть это будет залогом величественного будущего, когда Человек уподобится блаженным тварям, пасущимся без размышлений о сладостной жизни! Вот — величайшее достижение Прогресса и Человеческого Гения».

Сельская идиллия, завершающая действие, преисполнена иронии. Согласно авторской ремарке она должна развертываться в духе обоих «Орфеев» (оперы Глюка и оперетты Оффенбаха), но с «наимодернейшей» музыкой. Труженики, уцелевшие от катастрофы, возделывают поля и предаются деревенским увеселениям, — а у власти все тот же лицемер-политик! Да, людям удалось спастись от разрушительной силы машин, потому что Молоток Пилон — изобретатель, владеющий техникой, — сумел укротить восставшие чудовища, натравить их друг на друга, обезвредить их. В конечном счете человек оказался сильнее и хитрее машин. Но смогут ли, захотят лц спасшиеся люди вечно жить среди полей и пасти скот? В финале Молоток Пилон хмурится, «как Мыслитель Родена», и лихорадочно чертит фигуры и формулы на окружающих камнях. Скоро возникнут новые механизмы — более мощные, чем прежние. И не последует ли за этим снова бунт машин и крушение цивилизации? Роллан оставляет вопрос открытым. Он не пытается пророчить о будущем, — ему важнее разбудить критическую мысль зрителя.

Легко понять, что Роллана, когда он был в Праге, заинтересовала драма К. Чапека «Р.У.Р.». Сценарий «Бунт машин» намечает, пусть в очень приблизительной и схематичной форме, социально-философские проблемы, аналогичные тем, которые были поставлены в оригинальной и острой пьесе чешского драматурга. Человек и машина, человек и техника — над этими вопросами размышляли в то время многие.

Фильм по сценарию Роллана не был осуществлен, да и сам автор не очень заботился об этом. Сценарий появился (в сокращенном варианте) в Швейцарии и США, а Роллан очень скоро охладел к этому произведению.

В 1931 году он писал Мазерелю: «Нет, я не изменил своего решения относительно «Бунта машин». Я не хочу, чтобы он был напечатан теперь во Франции. В литературном отношении он меня не удовлетворяет. И современная эпоха слишком сурова, чтобы я стал публиковать сегодня этот пустячок»*.

Несравненно более серьезное значение придавал Роллан своим новым драмам из цикла, посвященного Французской революции.

В послевоенные годы до Роллана не раз доходили вести об успехе его историко-революционных пьес в различных странах. «Дантон» ставился в разных городах Советской России. В Берлине эту пьесу поставил знаменитый режиссер Макс Рейнгардт сразу же после ноябрьской революции 1918 года, и спектакль был горячо принят публикой. «Волки» шли на сцене и в Праге и в Токио. Словом, у Роллана было много поводов думать, что его драмы о Французской революции нужны, интересны сегодняшнему зрителю. Нужны, конечно, не только потому, что воскрешают на сцене прошлое, но и потому, что наталкивают на размышления об острых проблемах сегодняшнего дня.

Работа Роллана над драмами о революции теперь, в двадцатых годах, так же как и в начале века, была теснейшим образом связана с его идейными исканиями. Сама действительность укрепляла в нем убеждение, что социалистическая революция стала в XX веке объективной необходимостью. Революционные перевороты — сколь бы они ни были тяжелы и кровопролитны — в конечном счете помогают человечеству двигаться вперед, — так полагал Роллан, еще когда писал «Четырнадцатое июля», он был еще прочнее убежден в этом теперь.

Но вместе с тем в его сознании продолжали жить давно укоренившиеся наивные идеалистические представления о роковых «стихийных Силах», которые управляют людьми на больших поворотах истории. Вряд ли Роллан когда-нибудь серьезно сомневался в том, что победившая революция имеет право на самозащиту и должна оказывать отпор своим врагам. Однако его глубоко волновал вопрос о несправедливостях, злоупотреблениях, являющихся спутниками массового террора. Отчасти именно отсюда идет двойственность в трактовке Французской революции на страницах некоторых ею пьес.

Эта двойственность очень заметна в драме «Игра любви и смерти». На первом плане здесь оказывается не столько величие революции, сколько ее беспощадность.

«Игра любви и смерти» — самая камерная из роллановских пьес о революции. В ней нет народной героики, нет, по сути дела, и народа. В центре действия — личная трагедия якобинского деятеля, заслуженного ученого Жерома де Курвуазье. Он глубоко предан революции, верит в справедливость ее дела, но осуждает крайние проявления террора и на этом основании становится в оппозицию к Робеспьеру.

И Жером де Курвуазье и его жена Софи обрисованы как люди высокого нравственного склада. По ходу действия Курвуазье оказывается морально несравненно выше, чем жирондист Валле, который оспаривает у него любовь Софи. Валле спасается от преследующих его якобинских властей и хочет увлечь Софи с собой за границу. Молодая женщина остается с мужем — и не только из побуждений верности и долга. Ее тянет к Валле, но она видит, что под романтическим обличьем беглеца и влюбленного таится эгоист, равнодушный к судьбам Франции. Образы жирондистов появлялись у Роллана, как мы помним, еще в ранней пьесе «Торжество разума». В «Игре любви и смерти», по сравнению с этой давней пьесой, критика жирондистов дана острое.

Однако главный конфликт пьесы не соперничество Курвуазье и Валле из-за любви Софи и не идейный их спор, а тот, другой, более сложный и серьезный спор, который ведет Курвуазье с якобинским руководством — своими вчерашними единомышленниками.

Колеблющемуся, запутавшемуся Курвуазье, который и привержен к революции и, по сути дела, отворачивается от нее, противопоставлен подлинно идейный якобинец (реальное историческое лицо) Лазар Карно: он стремится вернуть Курвуазье на революционный путь, и в его словах есть своя правда.

Диалог-дискуссия Курвуазье и Карно — главная, узловая сцена пьесы. Карно честен и откровенен. Он признается: «Мне отвратительны насилия, под которыми они заставляют меня подписываться каждый день. Но я не считаю себя вправе отказываться от этого и бежать от поступков потому, что они пачкают мне руки. Я смотрю лишь на цель завязавшейся битвы». Но тут же Карно произносит и весьма неприятно звучащую фразу: «Прогресс человечества стоит нескольких пакостей, а если нужно — и преступлений». Рассуждения в таком роде Роллан мог слышать от Марселя Мартине и других ультралевых «клартистов». Но в драме о Французской революции эти слова воспринимаются как модернизация прошлого.

Через пятнадцать лет после того, как была написана «Игра любви и смерти», в 1939 году, Роллан вернулся к этой пьесе, переработал центральную сцену диалога-дискуссии. Аргументация Карно в этом варианте усилена, в его уста вложены слова: «Твоя роль моральной оппозиции, отрицающей действие, — выигрышная роль, ее легко играть. Ты ничем не рискуешь, кроме своей жизни. Жизнь!.. Но мы, члены Конвента, мы не имеем ни времени, ни права думать о жизни! Мы обязаны спасать день за днем, час за часом нашу Революцию — народ, который ее произвел, Францию, на которую накинулись все кровавые своры мировой реакции…» Однако образ Карно и после авторской доработки остался рассудочным, недостаточно живым.

Спор Курвуазье и Карно — это был отчасти и спор Роллана с самим собой. Разумом он понимал справедливость доводов Карно. Но его сердце, все его симпатии были на стороне трагически одинокого Курвуазье. Вместе с тем слабость позиции этого гуманного и нерешительного человека очевидна, — это вытекает из самой логики действия. В финале Курвуазье вместе с Софи готовится достойно принять смерть. Иного пути, иного выхода у них нет.

Пьеса «Игра любви и смерти» была почти сразу же после выхода показана на сцене в Гамбурге, Мюнхене, Цюрихе, Базеле, Праге, а затем и в ряде других городов Западной Европы. В 1928 году она была поставлена в парижском театре «Одеон» — это был первый роллановский спектакль во Франции, после перерыва почти в четверть века. Причины этого сценического успеха понятны. Здесь есть острая интрига, основанная на традиционных мотивах любви, верности, супружеского долга, бегства, преследования — все это могло заинтересовать зрителей, как бы они ни относились к политической проблематике пьесы. Вместе с тем надо сказать прямо: неясность авторской точки зрения делала драму приемлемой и для буржуазных по духу театров.

Две следующие драмы, написанные Ролланом в 1926 и 1927 годах, должны были, по его замыслу, служить обрамлением всему циклу. Это пьеса-пролог «Вербное воскресенье» и пьеса-эпилог «Леониды». Действие первой из них происходит в 1774, а действие второй в 1797 году. Обе эти вощи мало сценичны и предназначены скорей для чтения.

Перед Ролланом постепенно все более отчетливо вырисовывались те классовые силы, которые столкнулись во Франции в ходе революционных событий. В новых пьесах — по сравнению с ранними — углубляется социальный анализ.

Действие «Вербного воскресенья» развертывается в замке принца де Куртене. Широкой картины общества как будто бы и нет, но читателю постепенно становится ясно, насколько это общество расшатано в самых своих основах. Все неустойчиво, все недовольны, все ждут перемен. Произволом короля возмущены даже вельможи-феодалы. Даже и они не могут жить по-старому. В замке Куртене царствует бездумная веселость — и вместе с тем неуловимо нарастает предчувствие грозных событий.

По старинным залам родового замка бродят нотариус Поплен, оценщик Тьерри: они знают, что имение обременено долгами, они готовы, как только будет возможность, прибрать к рукам и полотна итальянских мастеров, и золотые безделушки, и античную бронзу. Делец Поплен втихомолку презирает вельможных бездельников и крепко верит в будущее своего класса. В беседе с племянником, адвокатом Матье Реньо, он предсказывает приход нового хозяина — Капитала. «У нас нет ни титулов, ни влиятельных имен. Но землей владеть будем мы, земля — наша. И кровь земли: деньги… Деньги. Сними, мой мальчик, шляпу! Это — грядущий король».

Поплен — один из тех, кто обогатится плодами революции. Матье Реньо — молодой образованный разночинец, один из тех, кто будет проливать кровь за нее. Он рисуется как человек гордый и благородный, прямодушный и в любви и в споре с классовым противником. Он безбоязненно утверждает правоту своих идей. В ответ на окрик аристократа де Куртене «Всякому свое место!» Реньо говорит спокойно и твердо: «Этого я как раз и хочу. Всякому то место, на которое он имеет право».

Два главных антагониста, столкнувшихся в «Вербном воскресенье», встречаются в Швейцарии двадцать три года спустя — в драме «Леониды». Куртене мало похож на того великосветского циника, каким он был в молодости. Он уже давно привык зарабатывать себе на пропитание тяжелым трудом. Изменился и Матье Реньо. Он прошел нелегкий боевой путь, был полномочным комиссаром одной из армий республики. Теперь он стар и морально подавлен, — не столько своей личной трагедией якобинца-изгнанника, сколько трагедией его родной Франции, судьбою которой теперь распоряжается сын революции и палач революции, молодой Бонапарт. Еще недавно Реньо и Куртене стояли по разные стороны фронта. Теперь, на чужбине, их сближает и тоска по родине и горечь пережитых разочарований.

Леониды — падающие осколки метеоритов, — которые сопровождают звездным дождем последнюю сцену пьесы, имеют здесь, по мысли Роллана, символическое значение. Участники великой исторической схватки, разбросанные по всему миру, уподобляются осколкам потухших светил. Судьба уравнивает былых врагов, в конечной счете примиряет их.

Вся пьеса окрашена в минорные тона. И все же идейная тенденция, заложенная в «Леонидах», отнюдь не сводится к морали всепрощения и покорности судьбе. Оба давнишних противника на протяжении всей пьесы упорно и красноречиво спорят, причем перевес в этом споре явно на стороне Реньо. Он умно и страстно защищает политику якобинцев, отдавая себе отчет, что в этой политике были немалые просчеты и перегибы. На саркастическую реплику принца де Куртене — «Царственный народ!» — Реньо отвечает: «Народ, влачивший полторы тысячи лет цепи королевской власти, народ, отупевший благодаря вам, народ, для просвещения которого вы никогда ничего не сделали!.. Нам нужны были годы, чтобы поднять то, что подвергалось унижению веками. А в нашем распоряжении были только недели, только дни… Чтобы бороться и победить, нам нужно было разить, как молния, быть безжалостными, как она». И Реньо добавляет: «Мы первыми решились на грозный опыт. Ошибки были для нас неизбежны…»

Матье Реньо, снисходительно подавая руку бывшему врагу, не сдает ни одной из своих позиций — он верен идеалам своей молодости. А Куртене, приучившийся есть горький хлеб изгнания, хорошо понимает, что феодально-монархическая Франция отжила свой век и прошлое не вернется. Да, история идет более сложным, извилистым, мучительным путем, чем это могут предвидеть люди. Но революция, поглотившая сотни тысяч жизней, оставила глубочайший след в истории французского народа и других народов мира. В этом убежден не только бежавший от Директории якобинец, но и бежавший от якобинцев аристократ. И в этом тем более твердо убеждена приемная дочь Реньо, молодая и пылкая Манон, воспитанная в духе идей отца. Ее устами высказана надежда, что в итоге революционных потрясений возникнет новый мир, в котором миллионы людей будут счастливы.

Словесные дуэли, развертывающиеся в «Леонидах», — это тоже были в какой-то мере споры Роллана с самим собой. Размышления над историческим прошлым помогали ему постепенно ориентироваться в наиболее сложных и болезненных проблемах эпохи.

Незадолго до написания драмы «Леониды», 29 января 1926 года, Роллану исполнилось 60 лет. Он был твердо намерен отметить эту дату в тишине и без торжественности. Однако друзья не хотели оставить его юбилей незамеченным и нашли достойный способ почтить его.

Еще осенью 1925 года Роллану дали знать, что в Швейцарии готовится сборник в его честь — «Liber amicorum», «Книга друзей», под общей редакцией М. Горького, Жоржа Дюамеля и Стефана Цвейга.

Роллан писал по этому поводу Горькому 23 ноября 1925 года: «Я бесконечно тронут и от всего сердца благодарю вас, дорогой друг. Моя духовная независимость стоила мне дорого. Я потерял всех друзей моей молодости и почти всех друзей моей зрелости. Они покинули меня в пути, отреклись от меня, предали или бежали прочь. Я задевал их предрассудки или смущал их осторожность, вызывал у них страх — как бы не испортить карьеру, не скомпрометировать себя…» «Я душевно благодарен новым друзьям, которые дают мне новые основания жить и любить жизнь»*.

В юбилейном сборнике приняли участие писатели, художники, ученые, музыканты, общественные деятели разных стран; в числе других М. Горький, М. Ганди, А. Эйнштейн, Ф. Нансен, А. Швейцер, Р. Тагор, Р. Штраус, 3. Фрейд, Г. Уэллс, Э. Синклер, С. Лагерлеф, Ф. Ма-зерель, Р. Мартен дю Гар, Э. Толлер, Ф. Жемье, Дж. Амендола (успевший написать статью незадолго до своей трагической гибели) и многие другие — всего свыше ста тридцати человек. Интернациональный характер сборника подчеркивался и тем, что большинство участников выступали на родном языке. На отдельных листах были воспроизведены факсимиле приветствий на арабском, китайском языках, ноты, рисунки.

Юбиляр был радостно взволнован, когда получил этот подарок.

Он сообщал Горькому 2 марта 1926 года: «Мое шестидесятилетие было отмечено в узком кругу друзей: швейцарец, француз, русский (почему не вы?), моя сестра, — она моложе меня на шесть лет и разделяет все мои тру-ды — и мой отец, который на тридцать лет старше (в августе ему будет девяносто лет), но он все еще бодр и весел, курит трубку и смеется во все горло — прямо Кола Брюньон! Ронигер, швейцарец-издатель, вручил мне великолепную Liber amicorum; у кого-то возникла прелестная мысль пригласить из Берна струнный квартет, который сыграл для меня нескольких самых прекрасных квартетов Бетховена и Моцарта. Музыку надо было позвать в гости: ведь она — душа всей моей жизни»*.

Роллан мог с гордостью и без горечи оглядываться на прожитые годы, — им было сделано многое, и его слова нашли отклик далеко за пределами его страны.

Стоит привести полностью одно характерное письмо, которое хорошо рисует и образ его жизни в Швейцарии и отношение к собственному писательскому труду. Оно адресовано некоей мадемуазель Мейнар (которая, по-видимому, просила у него совета по поводу собственной литературной работы) и датировано 6 августа 1927 года:


«Дорогая мадемуазель,

Я покинул Вильнев месяца на два. Ваше письмо пришло следом за мной в горы, — я уехал сюда в поисках убежища, чтобы уберечься от постоянных помех в работе из-за непрерывного потока туристов вдоль Женевского озера.

Охотно дам вам советы, если сумею. Но времени у меня, к сожалению, немного. Я с утра до вечера занят собственной срочной работой; и мой маленький домик осаждается корреспонденцией и посетителями, от которых сестра меня обороняет, как может. Вот вам оборотная сторона медали (если есть у медали лицевая сторона). Живешь в условиях «гласности»! Помимо небольшого количества близких людей, испытанных в течение целой жизни, — со всеми остальными приходится общаться только посредством книг.

«Художники», «писатели» — это вовсе не «огненные серафимы». Это (я говорю о писателях настоящих) отшельники, предающиеся труду и размышлению. Искусство — это не игра, за которую можно взяться, а потом ее бросить. Это бремя, возложенное на вас природой и принятое вами навсегда. Это тяжкая работа, которая вознаграждается не внешним успехом (даже когда он приходит, что бывает редко, — он куплен годами безвестности и борьбы) — а тем удовлетворением^ какую дает победа над собой, выход на широкие просторы духа. По правде сказать, я могу рекомендовать такой путь только бесстрашным и упрямым ходокам, которых не пугает ни усталость, ни раны, ни камни на дороге. «Знак Божий» — это не такое уж благословение. Надо уметь и пострадать ради Бога.

Тем, у кого нет органического и непреодолимого призвания, я не могу советовать избрать искусство как профессию: оно принесет лишь разочарования. Гораздо легче достичь счастья (получить ту долю счастья, на которую каждый имеет право надеяться) более обычными путями — в семье, среди людей, которым делаешь добро. Это — пути более здоровые и более верные.

Поверьте, мадемуазель, моей сердечной симпатии

Ромен Роллан»*.


Нас не должен удивлять несколько суровый тон этого письма. Дело, видимо, не просто в том, что Роллан хотел отвратить от занятий литературой молодую особу, которая относилась к ним, быть может, без должной серьезности. Находясь на вершине славы, вступив в седьмой десяток, писатель с особенной остротой чувствовал ответственность своего призвания. И это все обострявшееся чувство ответственности сопутствовало его идейным поискам на рубеже двадцатых и тридцатых годов.

4

Чем бы ни занимался Роллан в двадцатые годы — историей Французской революции или индийской религиозной философией, исследованием «великих творческих эпох» Бетховена или «внутренним путешествием» в глубь собственной души, — его мысли постоянно возвращались к громадной непонятной стране на востоке Европы.

После смерти В. И. Ленина Роллан почтил его память в короткой статье, написанной по просьбе корреспондента «Известий»:

«…Я не разделял идей Ленина и русского большевизма. Но именно потому, что я слишком, индивидуалист и слишком идеалист, чтобы присоединиться к марксистскому кредо и его материалистическому фатализму, я придаю огромное значение великим личностям и горячо восторгаюсь личностью Ленина. Я не знаю более могучей индивидуальности в современной Европе…Его духовный облик еще при жизни запечатлелся в сердцах людей и останется нетленным в веках».

Здесь выразилась и сила тяготения Роллана к Советской стране и живучесть его предрассудков. Марксизм он понимал как «материалистический фатализм», отрицающий роль личности в истории и без остатка подчиняющий человека неумолимой «социальной геометрии». От таких представлений он долго не мог избавиться.

Что происходит в Советском Союзе? Роллан продолжал собирать сведения откуда только мог. В его поле зрения попадали разнообразные сообщения, оценки и свидетельства — иногда достоверные, а иногда и очень ненадежные. И не так легко было отделить одни от Других.

«Я получаю много новостей из России в последние месяцы, — писал он Софии Бертолини в декабре 1924 года. — И притом разные новости, хорошие и плохие. И те и другие — правда».

Роллан был впечатлителен и доверчив. И порой он склонен был прислушиваться к свидетельствам более чем сомнительным, особенно если они шли навстречу уже сложившимся у него представлениям. Догматические, вульгаризаторские рассуждения, слышанные от молодых «бешеных» из группы «Кларте», дезинформирующие сообщения западной печати, — все это откладывалось в памяти Роллана и в течение ряда лет искажало в его глазах облик советского общества. Первые известия об индустриализации СССР он воспринял с предубежденностью. В книге одного немецкого автора он вычитал, что в СССР насаждается «идолопоклоннический культ машины», что там устраиваются особые празднества — «Апофеоз машины при участии большевистских поэтов и артистов» — и что даже самые великие люди рассматриваются в Советском Союзе «в свете экономического материализма», — всего лишь «как механический синтез сил эпохи»! И подобного рода домыслы Роллан, как ни прискорбно, принимал за чистую монету и даже пересказывал их — в беседах с Тагором в июне 1926 года и в письме к Люку Дюртену в ноябре того же года…

Но именно в это время — в середине двадцатых годов — в сознании Роллана все более четко определялась международная расстановка сил. На одном полюсе — фашизм, империалистическая реакция, грозящая человечеству новыми войнами. На другом — новый мир, строящийся в Советском Союзе. Третьего пути нет. И когда Роллан думал обо всем этом, у него не возникало сомнений, на чьей он стороне.

В мае 1927 года анархистская газета «Либертэр» предложила Роллану выступить с протестом против преследования анархистов и эсеров в Советском государстве. Роллан ответил отказом — и объяснил свой отказ: он был убежден, что «падение коммунизма повлекло бы за собой падение всех прочих революционных партий, а вместе с тем и последних остатков свободы».

А. В. Луначарский, прочитав отповедь Роллана анархистам, прислал ему теплое письмо, пригласил его сотрудничать в журнале «Революция и культура», а затем писатель получил приглашение приехать на празднование 10-летия Октябрьской революции.

В Москву Роллан не поехал, ссылаясь на плохое здоровье. Но он откликнулся на памятную дату дружеским посланием советским людям, а затем краткой статьей «Приветствие к величайшей годовщине в истории народов».

Эти выступления Роллана вызвали смятение и злобу в среде зарубежных недругов Советского Союза, и особенно в среде эмигрантов из России. На виллу «Ольга» сдали приходить письма с претензиями: как мог создатель «Жан-Кристофа» и «Клерамбо» высказаться — да еще так недвусмысленно и открыто — в поддержку большевистского правительства?

16 ноября 1927 года Роллан ответил автору одного из таких писем, анархисту Лазаревичу. Он писал, что его послание адресовано трудовому народу.

«Ему принадлежат все мои симпатии. Если мое представление об этом народе кажется вам неверным, обратитесь в «Либрери дю травай», где только что издано большое исследование агрария Гвидо Мильоли о «Советской деревне». Объяснитесь с ним самим. Если есть хоть некоторая достоверность в тех фактах, которые он собрал, — этот мощный порыв молодого класса, который брызжет жизненной энергией, подавлявшейся в течение столетий, эти пламенные и разумные усилия нового социального строительства уже сами по себе могут служить оправданием Русской Революции… Завоевания крестьянского народа прочно обеспечены. Вы противопоставляете этому свидетельству ваше свидетельство. Не беру на себя роли арбитра. В течение последних десяти лет я получаю из России столько различных, даже противоречащих друг другу сведений, — причем все сведения (все те, которые я учитываю) основаны на добросовестных, тщательных наблюдениях (и в немалом числе исходят от русских, живущих в России), — что мне нельзя не прийти к выводу, что в этом огромном формирующемся мире добро и зло смешаны в гигантских пропорциях. Но если я, как вы видели, всегда был готов протестовать против злоупотреблений, о которых я узнавал, то я не ногу не восхищаться размахом известных мне новых начинаний в области народного просвещения, социального обеспечения, больших общественных работ. Я представляю себе, что пока что это лишь капля воды в степи. Но за десять лет громадная Россия, изолированная, окруженная врагами, не могла сразу перешагнуть через столетия. Самое существенное — что она идет вперед и что народ такого склада, о каком говорит Мильоли, существует, пусть даже в виде островков. Найдите мне где-нибудь на Западе хоть один такой островок! Не вмешивайте меня в ваши партийные распри! Большевики, социалисты, анархисты интересуют меня мало, пока речь идет о теориях. Я не защищаю какую-либо партию. Я защищаю (как вы и отметили) народы России против всех происков правительств Европы и Америки. И с этих позиций я отказываюсь понимать, почему все свободные люди не могут заставить умолкнуть свои личные горести и обиды (пусть даже и тысячу раз обоснованные). Общий фронт! Когда я прославляю годовщину события, которое произошло десять лет назад… я думаю о цепях, которые были разбиты, о Бастилии, которая была низвергнута. А теперь (как говорит у меня Камилл Демулен в конце пьесы «Четырнадцатое июля»): «Доведите до конца наше дело! Бастилия пала, но в мире остались другие Бастилии. На приступ! На приступ против всяческой лжи, против мрака! Разум победит силу!»*.

В январе нового 1928 года Роллан написал Горькому, комментируя свое приветствие к 10-й годовщине Октября:

«Поскольку требования общественной жизни заставляют нас числиться в том или ином лагере, мы можем быть уверены, что окажемся с вами в одном и том же.

За последние месяцы меня посетило много людей, прибывших из России: Дюамель и его спутник Люк Дюртен, свободные американцы вроде Скотта Ниринга, итальянцу вроде бывшего депутата от аграриев Мильоли, который целый год изучал вашу страну и в результате опубликовал по-французски книгу «Советская деревня», самое серьезное и волнующее исследование, какое я знаю, о крупных успехах русского крестьянства за последние пять лет и о замечательной жизнеспособности вашего народа, благодаря которой у вас создается новый общественный и культурный строй*.

Под напором фактов Роллан мало-помалу освобождался от нелепых представлений о «культе машины» в СССР, о социалистическом государстве как «улье», «муравейнике», где человек якобы задавлен и обезличен. Ему становилось ясно, что советский строй создал предпосылки для духовного, культурного роста миллионов людей, которые жили при царизме в нищете и невежестве.

Гораздо более серьезными оппонентами, чем анархист Лазаревич, оказались для Роллана крупные русские писатели, находившиеся в эмиграции, — К. Бальмонт и И. Бунин. В январе 1928 года они напечатали в журнале «Авенир» открытые письма Роллану, где выражали недовольство тем, что он выступил в поддержку Советского Союза.

Роллан ответил им (в журнале «Эроп» в феврале 1928 года) аргументированно и убедительно.

«Во всяком случае, вы можете быть спокойны за мой счет, — писал он Горькому 5 апреля 1928 года. — Нет оснований опасаться, что Бунин, Бальмонт и т. п. вовлекут меня в атмосферу своей бессильной ненависти…» Не являясь и не считая себя большевиком, Роллан относился непримиримо к врагам большевизма. «И всякий раз, — писал он Горькому, — когда вопрос о Революционной России и коалиции реакционных сил встанет в плоскость реального действия, я приму сторону Революционной России. Тем не менее я остаюсь независимо мыслящим человеком, который никогда не присоединится ни к одной партии»*.

Приезд Горького весной 1928 года в Советский Союз имел громадное значение для развития взглядов Роллана. Горький стремился сблизить Роллана с советским обществом, сообщал о размахе культурного строительства, то есть о той стороне советской жизни, которая интересовала Роллана больше всего.

Выступления Ромена Роллана в защиту СССР то и дело навлекали на него атаки. Реакционная и белоэмигрантская печать травила его за «большевизм». Анархисты, троцкисты, ультралевые разных оттенков, отколовшиеся от коммунистического движения, требовали от Роллана протестов против репрессий, которым подвергались их единомышленники в СССР. Писатели либерально-пацифистского склада (частично и те, кто группировался вокруг журнала «Эроп») огорчались по поводу того, что былой апостол «независимости духа» втягивается в политическую жизнь.

Одному из этих писателей, Шарлю Вильдраку, Роллан писал 14 декабря 1928 года: «Я не вмешиваюсь в политику, — теперь еще менее, чем прежде. В моем возрасте люди не имеют права тратить время попусту. Но защита России — это не политика. Ее существование, ее дальнейшее развитие необходимы для прогресса всего человечества. Дать ей умереть — это было бы не только преступление, но и самоубийство»*.

Само собой разумеется, что, когда Ролдан писал о «защите России», он имел в виду Россию советскую, революционную. Существование и развитие СССР неразрывно связывалось в его сознании с движением всего человечества к более справедливому строю жизни. В свете опыта СССР Роллан постепенно вносил поправки и уточнения в ту систему взглядов на исторический прогресс, на революцию и революционное насилие, которую он отстаивал в период дискуссии в «Кларте».

В 1929 году Роллан по просьбе публициста Эугена Рельгиса написал^ предисловие к его книге «Пацифистский интернационал». В этом предисловии Роллан, обращаясь к автору книги, дружески полемизировал с ним и утверждал, в частности, следующее:

«Я не согласен с вами, когда вы пишете: «Мы осуждаем революцию, потому что мы против всякого насилия». Нет, я не осуждаю революцию. Я считаю, что революция, так же как и эволюция, является необходимой и неизбежной формой развития человечества: это «внезапный скачок», о котором говорит Де Фриз, — это закон, до конца еще не познанный, но высокий и властный. Революция не обязательно синоним неумолимой жестокости. Она может быть и взрывом энтузиазма и любви. Именно такой была вначале Революция 1789 года. Если она и выродилась в Террор, тут не было ничего рокового, — тут сказался недостаток политического и социального разума, преступные ошибки монархии, скатившейся к предательству, и главарей, выдвинувшихся вследствие незрелости народа и недостатка в подлинных руководителях. Но революция — это один из необходимых ритмов в Симфонии истории. И не следует отрицать ни ее величия, ни ее благотворности».

На рубеже двадцатых и тридцатых годов Роллан часто (Возвращался к мысли, что Советский Союз окружен врагами, что над ним нависла острая опасность нападения со стороны империалистических держав. В этих условиях Роллан считал своим долгом мобилизовать международное общественное мнение для защиты СССР. В этом Духе он старался влиять и на своих друзей, на всех тех западных мастеров культуры, которые прислушивались к его голосу и верили ему.

Характерно в этом смысле письмо Роллана Франсу Мазерелю от 27 сентября 1930 года. (Само собой разумеется, что, когда Роллан настойчиво советовал Мазерелю побывать в СССР, он заботился не только о том, чтобы талантливый художник получил новые яркие впечатления. Роллан исходил и из того, что приезд в СССР крупного западного деятеля культуры, который способен верно оценить то, что он увидит, и правдиво рассказать об этом, является для Советской страны моральной поддержкой в момент острой политической борьбы.)

«Вы очень не правы, когда откладываете поездку в Москву на более поздние времена. Не могу понять, как это вас туда не тянет. Если бы здоровье позволяло, я давно бы туда побежал. Там много такого, что должно вас захватить! Вся эта их гигантская реконструкция. (Знаете ли вы великолепный ежемесячный журнал, который издается на нескольких языках, «СССР на стройке»? Я на него подписан. Это нечто потрясающее.) И эти массы людей, которые полны такой трепетной жизни и так тянутся к искусству, — многие из них относятся к вам с симпатией. Там вас примут с распростертыми объятиями. Даже Тагор, который сейчас там, обласкан и восхищен оказанным ему приемом. (Я его видел в Женеве, где он был проездом, а сейчас получаю от него письма.) Откладывая путешествие на более позднее время, вы рискуете опоздать, — как бы Революция не была уничтожена (я надеюсь, что этого не произойдет, но кто может поручиться, когда против нее складывается такая гнусная коалиция, причем США тут опаснее всего). Так или иначе — надо увидеть ее сегодня, в ее мучительном и страстном порыве, в ее высокой жертвенности и сверхчеловеческом напряжении…»

«…С вашими данными, с вашим здоровьем, вашей энергией, вашими глазами нельзя замыкаться на голубятне в Монмартре или ограничиваться мещанскими прогулочками, до Гамбурга или Берлина, и не далее того.

Спешите увидеть то, что вы можете увидеть! Не пройдет и года, как разбушуются стихии, и каждый из нас окажется пленником там, где будет застигнут, — быть может, до самой смерти. Война закроет все двери и откроет только дверь в морг»*.

Роллан не все время поддавался столь мрачным взглядам на будущее. Но он считал международное псложение весьма сложным и тревожным и сознавал, насколько ответственны его^собственные задачи.

Моральный авторитет Роллана в Европе — и не только в Европе — был очень велик, с его мнением считались многие. И все время находились люди, которые пытались эксплуатировать этот авторитет в мелких, частных, или вовсе недостойных целях.

В конце Двадцатых и начале тридцатых годов во Франции и других странах Запада активно действовали различные троцкистские или полутроцкистские группировки. И те самые литераторы, которые еще совсем недавно претендовали по отношению к Роллану на роль ортодоксально-марксистских воспитателей, требовали от него соблюдения строгой революционной дисциплины и безоговорочной поддержки СССР, — теперь, шарахаясь в обратную крайность, старались втянуть его в свою антисоветскую возню.

Роллан нередко читал и слышал, как «р-революционеры» разных оттенков жаловались на бюрократизм в Советском Союзе, на различные ошибки и недостатки советского аппарата. Он понимал, что эти жалобы могут быть сами по себе обоснованы, и все же не придавал им решающего значения, потому что видел, что жалобы эти исходят от людей предубежденных или неустойчивых, а иногда и преследующих недобрые цели.

В этом его лишний раз убедила печальная история Панаита Истрати.

В середине двадцатых годов Панаит Истрати, одаренный румынский литератор-самоучка, приобрел широкую известность — в немалой степени благодаря поддержке Ромена Роллана, который стал его покровителем и наставником. Истрати, человек больной и неуравновешенный, анархист по натуре и взглядам, был подвержен частой смене настроений, резким переходам от восторженности к унынию. В лучших своих произведениях («Кира Киралина», «Дядя Ангел», «Репейники Бэрэгана» и др.) он стремился говорить от лица бесправных и обездоленных. Но его бунтарство носило стихийный, неосмысленный характер.

В 1927 году Истрати отправился в длительную поездку по СССР. Роллан напутствовал его 19 октября: «Вы знаете, что мои (наши) подлинные друзья находятся там, в России; и наши пожелания, наши надежды — с ними. Принесите им мою нежность и мою веру!» Он писал 31 октября, уже в Москву: «Да, я думаю, что вы там на своем месте и что, несмотря на все трения, которые могут возникнуть (наверное возникнут), вы найдете там вашу настоящую семью по духу и сердцу». И в одном из следующих писем (от 31 декабря): «Подлинная ценность русской Революции — в идеях и делах совсем другого порядка: в небывалых строительных работах, в новом плане социальной архитектуры, в новой организации рабочих отрядов. Начался долгий, терпеливый, бесшумный труд, — лишь бы он продолжался без устали, лишь бы силы не иссякали и обновлялись…»[10]

На первых порах Истрати шумно восторгался всем увиденным, а затем — как это и было свойственно его истерической натуре — совершил крутой поворот и стал так же шумно возмущаться. Советская действительность не соответствовала его идеалу «абсолютной свободы», не была похожа на праздник или идиллию. Роллан настойчиво советовал разобраться, не торопиться с выводами, не поддаваться случайным впечатлениям. Революционное преобразование людей и общества, писал он 24 февраля 1929 года, требует длительных сроков, трудности и жертвы на этом пути неминуемы. «Именно поэтому я остерегаюсь быть слишком суровым к тем, кто, будучи одушевлены искренней верой, терпят неудачи в поспешно начатом деле, совершая ошибки, от которых застрахованы лишь те, кто бездействует… Поможем им, насколько возможно! А главное — не будем делать ничего такого, что может пойти им во вред! Ни в коем случае не смейте неосторожными словами или писаниями поставлять оружие реакционным мерзавцам, которые в своих убийственных целях не брезгуют никакими средствами!»

Когда Истрати приехал из СССР во Францию (где жил уже до того в течение нескольких лет), Роллан рекомендовал ему не давать ни интервью, ни статей в газеты, а написать повесть или рассказ на революционно-героическую тему. «Неужели, — спрашивал он 1 мая 1929 года, — вы не видели в России великих примеров — народностей, или городов, или групп людей, находящихся на высоком подъеме, — энергичных характеров, новых типов? Почему же вы их не показываете!» Роллан не хотел допустить и мысли, что положение в СССР столь мрачно, как сообщал ему в письмах его незадачливый ученик. «Поведайте нам о том, что там есть доброго, сильного, нового! Вовсе не требуется, чтобы вы сразу развернули полную картину России».

Истрати поступил иначе. Он опубликовал в «Нувель ревю франсез» статью, где в качестве чуть ли не центрального события советской жизни было представлено некое запутанное судебное дело, выросшее из квартирной склоки. Роллан был глубоко удручен — излил свое негодование в длинном письме (от 7 октября 1929 года): «Ничто, написанное против России ее злейшими врагами за десять лет, не причинит ей такого вреда, как ваши страницы… То, что кажется вам справедливостью, есть высшая несправедливость. Недопустимо обобщать, обращать против стомиллионного народа недобросовестные поступки, совершенные дюжиной или даже сотней людей. Единственный, кто извлечет пользу из вашей бешеной мести, — реакция. Как же вы этого не поняли?.. Вы могли бы сказать все существенное по поводу данного дела, — но так, чтобы не вредить тому, что является здоровым в России, — тому, что надо беречь, защищать, прославлять».

В конце 1929 года в Париже вышел за подписью Истрати трехтомный антисоветский опус «К другому пламени» (его соавторами были, как стало потом известно, двое журналистов, отошедших от коммунистического движения). Затем Истрати вернулся в Румынию, где былого бунтаря тепло приняли в реакционных кругах. Роллан продолжал чувствовать ответственность за человека, которого он ввел в литературу, время от времени писал ему, пытался его образумить. Только последнее письмо (отосланное Ролланом в январе 1935 года, незадолго до смерти Истрати) было объявлением полного разрыва. («Нет, не может быть и речи о том, чтобы мы встретились, Истрати… Румынский национализм, антисемитизм, которым вы бравируете, похвалы со стороны реакционных партий, их дружба, которою вы хвастаетесь, ваши непристойные насмешки над заключенным, объявившим голодовку, ваша открытая ненависть к коммунизму — вое это возмутительно у такого человека, как вы, — у человека, попирающего ногами свое прошлое…»)

Еще до этого окончательного разрыва, в письме к Истрати от 8 сентября 1933 года, Роллан кратко изложил свою позицию по отношению к СССР:

«Кто бы ни был агрессором — если Советский Союз подвергнется нападению, я буду защищать его всеми силами.

Ибо он, при всех его ошибках (которые свойственны людям — которые неизбежны), представляет единственный оплот защиты мира против нескольких столетий самой омерзительной, самой сокрушительной Реакции».

Роллан очень болезненно воспринял «казус Истрати», много и мучительно размышлял над ним. Он делился этими размышлениями, в частности, с Марселем Мартине (1 сентября 1929 года). Ну как это можно — побывать в Советском Союзе и не увидеть, не понять главного? «Там ведется громадная работа, и дух самопожертвования горит в тысячах сердец… Я поражен чистотой, здоровой и цельной непорочностью, которую я вижу в моих молодых корреспондентах…»* 11 января 1930 года Роллан — снова в письме к Мартине — говорит об Истрати с нарастающим гневом: «Ах! Что за идиот этот Истрати! Ну его! СССР теперь уже достаточно силен, и для него не столь важно — будет ли одним ренегатом больше или меньше. Эта страна знает, что может рассчитывать теперь — в масштабах Европы и всего мира — только на свои собственные силы; и она делает из этого нужные выводы…»*

В письме к Мартине от 19 мая 1931 года Роллан уточнял свою позицию по острым вопросам политической борьбы тех лет. «Я не принадлежу ни к одному политическому клану. Следовательно, я не сталинист». Но должен сказать, что коммунистическая оппозиция (какой я ее знаю по ее французским органам и по разглагольствованию Троцкого) внушает мне отвращение своей мелочностью и бессовестным себялюбием (или себялюбием тех вожаков, с которыми она себя отождествляет)*.

При всем желании Роллану не удавалось держаться в стороне от того, что он называл «партийными распрями». Он чувствовал себя обязанным бороться за души европейских интеллигентов, сбитых с толку врагами СССР и ренегатами коммунизма. Об этом свидетельствует, например, его письмо к Горькому от 28 марта 1931 года:

«Вы знаете, какую яростную и коварную кампанию ведет против Советского правительства социалистическая и коммунистическая оппозиция в Париже (с одной стороны лагерь «Попюлер» с Леоном Блюмом, Розенфельдом и Лонге, — ас другой стороны троцкисты, главарь которых сильно упал в моих глазах из-за мелочности своего ущемленного личного тщеславия. У них своя газета «Верите», среди них также опасный Борис Суварин, наиболее злостный вдохновитель памфлетов Истрати). Бывает, что ко мне обращаются честные встревоженные люди, чтобы разъяснить сомнения, которые посеяли в них газеты…»*

Помимо публицистических статей, Роллан писал в тот период много личных писем разным людям, где, отвечая на их вопросы, стараясь рассеять разнообразные их недоумения, объяснял и обосновывал (каждый раз заново) свою позицию активного друга и защитника СССР.

Так, он отвечал одному из своих корреспондентов, К. Тезину, 3 декабря 1930 года:

«Ни с одной страной у меня нет столь многочисленных личных, дружеских связей, как с новой Россией. У меня там есть друзья разных возрастов, принадлежащие к разным слоям общества. Интеллигенты, рядовые труженики, женщины, подростки, дети. Одни вводят меня в свой интимный мир, исповедуясь, как это любят делать русские. Другие рассказывают мне о своей работе. А дети обращаются ко мне как к старшему товарищу: я ясно вижу не только их кляксы, но и их мордочки. И вы можете поверить, что во многих письмах (а среди них вовсе нет официальных — я не веду переписки с правительственными деятелями ни одной страны) люди, не стесняясь, ворчат по поводу трудностей и бедствий… Но я утверждаю, что те трудящиеся, которые мне пишут (а я имею дело только с ними, и только они меня интересуют), в большинстве своем охвачены страстным чувством, что их страдания не напрасны, что они приносят жертвы ради великого дела, ради человечества; это чувство поддерживает их дух и даже внушает им сознание превосходства над нашим западным миром.

Я общаюсь с этими друзьями не только посредством писем. С некоторыми из них я виделся и говорил. Скажем, один интеллигент, врач, ученый, который прошлой зимой приезжал в научную командировку в Германию, — не большевик, не политик, потерявший в годы революции свое состояние и удобные условия жизни, — человек больной, очень истощенный лишениями, — когда ему предложили блестящее место в Германии, ответил: «Нет! Я вернусь домой, к моей прежней скромной жизни. Она здоровее, чем та жизнь, которую вы ведете на Западе. И мне лучше работается там». Он мне сам об этом рассказывал. И он не единственный из приезжающих оттуда, для кого после встречи с Западом жизнь в СССР со всеми ее трудностями становится еще дороже. Притом те, о ком я говорю, свободны от всяких политических пристрастий.

Разрешите мне полагаться больше на то, что рассказывают мои друзья, чем на лживые сообщения корыстной западной прессы»*.

Очень примечательно также написанное почти годом позже (6 сентября 1931 года) письмо Роллана к общественной деятельнице и специалисту по проблемам Индии Беатрисе Арам:

«Не могу вам на все ответить по поводу СССР. Слишком много надо было бы сказать. Само собой разумеется, что недостаток свободы трудно перенести тем, кто помнит еще, как когда-то в Европе можно было дышать последними остатками воздуха свободы. Но где она сегодня, свобода? И где будет она завтра? Посмотрите трезво, без иллюзий, на тех, кто все еще украшает себя ею, как этикеткой, — на «либералов»! Сколько нравственных и социальных уступок, сколько лицемерных уловок прикрываются сегодня словом «либерализм», а ведь на деле это всего-навсего консерватизм, стремление сохранить некоторые привилегии, купленные ценою угнетения, лишений и «принудительного труда» части человечества!..»

«Никто не мешает поэтам в СССР воспевать свои мечты, не имеющие ничего общего с Марксом и Лениным. Но этим они не могут себя обеспечить: если они хотят зарабатывать себе на хлеб, им надо найти себе другую работу. А думаете ли вы, что я, если бы мне не повезло и я не успел бы утвердить свою писательскую репутацию в Европе (и во Франции) еще до войны — мог бы найти сегодня во Франции издателя и читателей? Вы не представляете себе, какими громадными силами располагают сегодня правители, желающие удушить, без шума и видимого скандала, свободные голоса! С какими кампаниями травли и коварного бойкота я сталкивался и сталкиваюсь до сих пор, не только внутри Франции, но и вне ее, — стараниями ее интеллектуальных агентов, жирно ею оплачиваемых! Меня все это не трогает, я своевременно успел завоевать себе имя и положение. Но, присматриваясь к младшим собратьям, я вижу, что им становится все более невозможно сохранить независимость. И почти все они сдаются, склоняют голову, становятся «конформистами», чтобы не лишиться хлеба насущного».

Роллан напоминает своей корреспондентке о напряженности международного положения. «Давящая рука Денег нависает над миром», в будущем возможна «великая схватка между Уолл-стритом и Кремлем». В условиях этой острой всемирно-исторической борьбы лишь очень немногие «верующие души» могут жить, оставаясь в стороне от событий, питаясь «крохами с божьего стола». «Я помогаю уцелеть птицам Божьим. Но я не отворачиваюсь от тех, кто находится внизу, на земле. И я занимаю свое место в их сражениях»*.

Современный читатель может найти в этих письмах Роллана немало наивного или спорного, может не согласиться с иными его формулировками и оценками. Но эти письма помогают увидеть, какая глубокая внутренняя работа происходила в Роллане на рубеже двадцатых и тридцатых годов — в те самые годы, когда Советский Союз осуществлял свою первую пятилетку, а страны буржуазного мира были охвачены небывалым по остроте экономическим кризисом.

Отвечая на вопросы своих западных корреспондентов о Советском Союзе, стараясь рассеять их сомнения, Роллан в то же время отвечал и на собственные вопросы, рассеивал собственные сомнения. Он нашел свой путь познания советского общества. Переписка с русскими читателями-друзьями была для него важнее, чем любые хозяйственные и статистические данные, которые он мог почерпнуть в книгах. Пусть он и вглядывался в мировые события, по собственным словам, «глазом историка», жадно читал текущую прессу, обзоры публицистов, ученые исследования, — он все же видел мир и людей прежде всего как художник. Его превыше всего интересовали живые, конкретные человеческие личности. Письма, которые он получал от советских людей, говорили прежде всего о громадном порыве энергии многомиллионного народа, строящего новое общество. И эти живые человеческие свидетельства были Роллану необычайно дороги.

Конечно, он с вниманием следил за экономическими успехами СССР. Но его особенно волновал вопрос: каковы те перспективы морального, духовного развития человека, которые открываются — или откроются в дальнейшем — в условиях социалистического строя.

Этот аспект размышлений Роллана отразился, например, в его письме к известному философу-идеалисту Н. Бердяеву от 2 ноября 1932 года. Писатель благодарит Бердяева за присланную им книгу «Христианство и классовая борьба», сообщает, что его привлекло в этой книге стремление автора «вернуться к живым истокам христианства, существовавшим, пока река не была загажена». Далее идут строки, представляющие, по сути дела, полемику с антиреволюционными взглядами Бердяева:

«Но не думаете ли вы, что эти угнетенные массы организовались в рамках «класса» именно потому, что угнетатели, эксплуататоры загнали их в эти рамки и что эти массы, вынужденные вести борьбу в свою защиту, всегда имели в виду, в итоге борьбы, исчезновение «классов» и утверждение «человечности» для всех? Я часто дискутировал об этом с лучшими из их среды — молодыми рабочими и интеллигентами СССР. И я почти всегда находил в них гордую уверенность, что они работают над созданием не только нового мира, нового социального устройства, но и нового понимания индивидуума, нового склада человеческой личности, более широкой, включающей все лучшее, что было завоевано духом на протяжении веков. Пусть их настоящее и далеко от этого идеала — этот идеал тем не менее светится в конце пути»*.

Буржуазные публицисты — не только открыто реакционного, но и либерально-пацифистского толка — упрекали Роллана в том, что он рассуждает как оторванный от жизни идеалист, что он поддался «большевистским маневрам» и т. д. Его вызывали на полемику, — он принимал вызовы со спокойным достоинством и сознанием своей правоты.

Широкий резонанс получила его статья «Европа», расширься или умри (Ответ Гастону Риу)», напечатанная в журнале «Нувель ревю мондиаль» в начале 1931 года.*

В то время среди французской интеллигенции была популярна идея «Пан-Европы» — блока западноевропейских государств. Ромен Роллан, которого столько раз называли «великим европейцем», выступил против этой идеи — к изумлению некоторых былых своих почитателей. Он показал, что план «Пан-Европы» служит интересам империализма, является попыткой решить европейские проблемы за счет колониального Востока и прежде всего за счет Советского Союза.

Попутно Роллан — вспоминая о своей позиции в годы первой мировой войны — откровенно заявлял:

«В те времена я и сам медленно, е трудом и болью освобождался от всех тех иллюзий, которые опутали мою молодость… и с трепетом начинал осознавать тот освободительный ответ, который должны были бы дать народы. И я не смел его произнести. Я произнесу его сегодня. Это ответ Ленина в 1917 году: восстание европейских армий против хозяев войны, братание на поле битвы».

Вскоре после опубликования этой статьи — 12 марта 1931 года — Роллан писал Стефану Цвейгу:

«Понятно, что Москва отняла у меня немало времени в последние месяцы! Получено немало писем, я на них отвечаю, ответы публикуются там, в их прессе. Моя статья в «Нувель ревю мондиаль», напечатанная в СССР на 15 дней ранее стараниями Горького, который прочитал ее в рукописи, вызвала поток писем, телеграмм, статей, приветствий, споров, избраний, и в особенности изъявлений благодарности. Скоро меня, чего доброго, вышлют из Швейцарии…»

Стефан Цвейг был в тот период озабочен возможностью войны между империалистическими державами и Советским Союзом и призывал Роллана помочь спасти мир — во что бы то ни стало, любой ценой! Роллан отвечал ему:

«В том, что вы говорите о войне, быть может, есть доля истины: при нынешнем положении вещей, после всего того, что СССР перенес за 14 лет, включая интервенции, заговоры, предательства, постоянные угрозы, неугасимую ненависть со стороны всех сил старого мира, — можно не только опасаться, но и предположить, что, когда СССР станет сильным, он ничего не забудет и будет действовать, И пусть старый мир остережется оказаться на его пути!

Но если вопрос «войны и мира» остается для меня на первом плане — это не единственная моя забота, и мои мысли не замыкаются в эти пределы. Есть и другой вопрос, столь же существенный (быть может, еще более насущный); жизнь человечества может иметь какой-то смысл, только если оно не даст себя опутать склеротическими артериями старого общества. Мир, который гарантировал бы нашей Европе, да и Америке, возможность плесневеть, подавляя молодую новую поросль СССР, — такой мир не заслуживает, чтобы его защищали. Не заслуживает, во всяком случае, с моей точки зрения. Я не могу больше жить среди гнилого застоя не только политики, но и мысли и искусства нашего Запада. Уже десять лет (и даже больше), как отвращение поднимается мне к горлу. Я делал все, что мог, чтобы привыкнуть и терпеть. Не могу больше. Даже так называемый «цвет» их элиты мне противен. Я вижу червоточину у самого его корня. И будьте уверены, что тысячи людей на Западе испытывают такое же отвращение и не могут или не смеют его высказать, но однажды оно даст себя знать. Меня вовсе не удивляет, что, когда турки брали Константинополь, оттоманская армия насчитывала среди христиан больше сторонников, нежели армия Византийского императора»*.

Все острее вставал перед Ролланом контраст между старым миром империализма и новым миром, строящимся в Советском Союзе. Об этом говорит и следующее его письмо Ст. Цвейгу, датированное 6 июня 1931 года.

Стефан Цвейг, ссылаясь на одного из своих русских друзей, жаловался на то, что старшее поколение советской интеллигенции находится в тяжелом положении. Роллан возражал:

«Что до вашего друга, крупного русского писателя, который вам пишет, — проверяйте его статьями и письмами Горького, с которым я поддерживаю тесную связь в этом году! Вполне возможно, что целый слой интеллигентных людей, социально наиболее близких нам с вами, чувствуют себя стесненными в своих мыслях. Но могу с полной ответственностью вам сказать, что имеется — и бурно, со стихийной силой, выходит на поверхность — новая, пролетарская интеллигенция, которая обнаруживает необычайную жизнеспособность и энтузиазм. Что вы хотите? Старшие поколения всегда оказываются неправыми. И правильно, что они оказываются неправыми. Надо исходить не только из того, что им нравится. Старые ветви должны уступить место весенним побегам.

Это — закон жизни. Это — норма. И я ее принимаю для себя. Я уже принимал ее, когда писал в конце «Жан-Кристофа»: «Молодежь, пусть тела наши будут для вас ступенями, шагайте по ним вперед!» Но я добавил, имея в виду нас самих: «Умрем, Кристоф, чтобы родиться вновь!»*

Эти два письма к Цвейгу, написанные весной и летом 1931 года, помогают лучше понять то настроение, с которым Роллан писал свое знаменитое «Прощание с прошлым» (оно появилось в июне 1931 года).

Эта статья была задумана как предисловие к новому изданию роллановской публицистики военных лет, но вылилась в большую автобиографическую работу, своего рода исповедь.

Прощание с прошлым — это ни в коем случае не значило отречение от прошлого. У Роллана не было оснований стыдиться той деятельности, которую он мужественно вел в годы первой мировой войны. Он ясно видел и ясно показал преемственную связь между минувшим и нынешним этапом своего развития. Но слова «Умрем, Кристоф, чтобы родиться вновь!» (как и любимые им слова Гёте «Stirb und werde!» — «Умри и возродись!) никогда не были для него пустой фразой. Он был убежден, что движение личности вперед — как и движение общества вперед — закономерно проходит через периоды переворотов, ломки, кризисов. Именно такой период переживал он теперь.

На последних страницах «Прощания с прошлым» Роллан бескомпромиссно судит о том умонастроении и о том отношении к революционной России, которое сложилось у него к концу войны: «В тот момент моей духовной эволюции я не хотел отступать от своей роли интеллигента, стоящего на посту «над всеми схватками», и вмешиваться в дело, которое я тогда ошибочно считал схваткой политических партий. Теперь я мыслю иначе…» В то время, говорит писатель, он надеялся воздвигнуть «Град международного духа», но этот град остался без фундамента. Роллан обещает в своей новой работе рассказать о том, как ход событий заставил его «перешагнуть пропасть и присоединиться к лагерю Советского Союза». Он добавляет: «Это был нелегкий поход! И путешествие еще не кончено».

Годы 1927—1931-й— период сдвигов, особо напряженных поисков, интенсивной творческой и общественной деятельности — воспринимались самим Ролланом как годы подъема, трудные и радостные. Он писал 20 июля 1929 года Пьеру Абрааму (известному журналисту и критику, брату Жан-Ришара Блока): «Чем я становлюсь старше, тем больше я молодею; ум и сердце захвачены такими сильными потоками, что — так как физические силы не возрастают с годами — приходится прилагать немало стараний, чтобы подбородок оставался над водой, чтобы течение не унесло меня куда-нибудь в сторону…»*

Эти годы ознаменовались для Ромена Роллана серьезными переменами не только в его взглядах и направлении его деятельности, но и в его личной жизни.

В 1923 году Роллан получил письмо от советской читательницы Марии Павловны Кудашевой. Молодая женщина — русская по отцу, француженка по матери — делилась впечатлениями от только что прочитанных первых томов «Жан-Кристофа», спрашивала у писателя совета по важным вопросам своей жизни; затем она стала присылать ему свои стихи, написанные на французском языке.

Переписка на время прервалась, потом опять возобновилась, постепенно принимала все более откровенный и дружеский характер. Роллана заинтересовала личность и судьба его корреспондентки.

Мария Кудашева — Майя, как ее называли близкие, — родилась вне брака, росла в нелегких условиях, с четырнадцати лет зарабатывала уроками. В молодые годы она вошла в московскую литературную среду, дружила с М. Цветаевой, хорошо знала Вяч. Иванова, Андрея Белого, М. Волошина, Б. Пастернака. Она рано вышла замуж за юношу из княжеской семьи Сергея Кудашева, — в годы гражданской войны он ушел в белую армию и умер от сыпного тифа, оставив жене маленького сына Сережу.

В течение ряда лет М. П. Кудашева работала в Государственной Академии художественных наук секретарем президента академии профессора П. С. Когана. Попутно она занималась переводами; в сборнике «Революционная поэзия современного Запада» появились переведенные ею стихи французских авторов, хорошо знакомых Роллану, — Жоржа Дюамеля, Шарля Вильдрака, Марселя Мартине. Когда Ж. Дюамель и Люк Дюртен приехали в СССР, Мария Кудашева была их гидом и многим помогла им. Они потом рассказывали о ней Роллану.

В конце двадцатых годов ленинградское издательство «Время» начало готовить Собрание сочинений Ромена Роллана в двадцати томах. Его это обрадовало — такое собрание не выходило у него еще ни на одном языке! (От причитавшихся ему денег он тут же решительно отказался и распорядился, чтобы весь его авторский гонорар перечислялся Московскому государственному университету для выплаты стипендий студентам.) Состав готовившихся томов, отбор, расположение материала — все это живо интересовало писателя; разумеется, он выдвинул требование, чтобы все его произведения печатались без малейших поправок или купюр, и это требование было соблюдено. Он высказал также пожелание, чтобы М. П. Кудашева приняла участие в подготовке Собрания сочинений к печати, и в 1929 году пригласил ее в Вильнев для личной встречи.

Дважды Мария Павловна приезжала в гости к Роллану. В 1931 году она приехала в третий раз — и больше уже не расставалась с ним.

На экземпляре книги «Махатма Ганди», подаренной М. П. Кудашевой, Роллан сделал следующую надпись (она датирована ноябрем 1929 года):

«Прекрасно все-таки — жить в эпоху Спасителей и Апостолов новых вер, Ганди и Ленина!

А говорят еще о материализме нашей эпохи!

«Имеют глаза и не видят»…

Моя Майя, умей видеть!

Твой Р. Р.».

М. П. Кудашева быстро акклиматизировалась в Вильневе, вошла в круг духовных интересов Роллана. Постепенно она становилась ему все более необходимой. Ему доставляло радость делиться с ней своими мыслями и планами, принимать ее повседневные заботы, диктовать ей письма, видеть, как она хлопочет за чайным столом или орудует садовыми ножницами у цветочных клумб. Он мог часами слушать ее рассказы о Советском Союзе, — на него производило впечатление, что вдова князя и белого офицера так искренне привержена к новому общественному строю. Она читала ему — переводя с листа — советские газеты, книги современных русских писателей. «Мария Павловна очень много сделала для того, чтобы я лучше понял и полюбил новую Россию», — писал Роллан Горькому.

Так появилась рядом с Ролланом женщина — друг, возлюбленная, помощница, какой ему столько лет не хватало.

Мадлена Роллан не сразу и не без сопротивления уступила чужой русской женщине роль хозяйки дома. И это можно понять: она привыкла заботиться о брате, помогать ему во всех трудах, считать это главным делом своей жизни. Ромен Роллан, со своей стороны, ценил преданность сестры и щадил ее чувства. Отчасти именно поэтому он, пренебрегая пересудами обывателей Вильнева, не торопился оформить свой брак с Марией Павловной: он терпеливо ждал, пока обе дорогие ему женщины привыкнут друг к другу.

В апреле 1934 года Ромен Роллан и Мария Кудашева официально стали мужем и женой. Роллан написал нескольким своим друзьям письма, в которых извещал их об этом событии. Он писал, например, критику Кристиану Сенешалю:

«Сообщаю вам, так же как и г-же Сенешаль, о моем бракосочетании с г-жой Марией Кудашевой. Оно состоялось позавчера в Городской управе Вильнева, в самом тесном кругу. Я рад, что вы уже успели завязать переписку с моей «доброй спутницей». Вы знаете, как она проста и деятельна. Надеюсь, что найдется случай представить ее г-же Сенешаль…»*

Марии — жене и другу — адресовано стихотворное посвящение, которым закончил Роллан свой роман «Очарованная душа». Работа над последними томами этого романа велась при ее живом участии.

Загрузка...