ного патриотизма, подчинившего себе, повторим Пыпина, «даже первостепенные умы и таланты». Ибо антипетровская революция Николая как раз и была, как мы уже говорили, идеологической. Конечно, в результате деградировало и всё остальное в государстве российском. И в этом смысле Тургенев, Соловьев и Никитенко правы. «Теперь только открывается, как ужасны были для России прошед­шие 29 лет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавле­но; умственное развитие остановлено; злоупотребления и воровство выросли до чудовищных размеров»7.

Но и Никитенко не мог ведь пройти мимо того, что в основе всей этой разрухи лежала именно антипетровская идеология российского Sonderweg. «Патриоты этого рода, - записывал он еще 20 декабря 1848 г., - не имеют понятия об истории... не знают, какой вонью про­пахла православная Византия... Видно по всему, что дело Петра Великого имеет и теперь врагов не меньше, чем во времена расколь­ничьих и стрелецких бунтов. Только прежде они не смели выползать из своих темных нор. Теперь же выползли, услышав, что просвеще­ние застывает, цепенеет, разлагается»8.

Как бы то ни было, после крымской катастрофы «фрунтовики» сошли со сцены, «болотные гады» вернулись в свои темные норы. Но униженная ими Россия осталась. Ей предстояло как-то выходить из исторического тупика. Ни у кого не было сомнений, что так или иначе она из него выйдет. Вопрос был лишь в том, какой страной выйдет она из него. Иными словами, в том, научила ли ее николаевская «чума» простой и теперь уже выстраданной истине, что предотвра­тить очередной исторический тупик можно лишь одним способом - раз и насегда покончив с государственным патриотизмом и став на чаадаевский путь «присоединения к человечеству». Иначе говоря, на путь политической модернизации.

Никитенко А.В. Цит. соч. С. 421. Там же. С. 317-318.

^ I Глава четвертая

UTT6 П 6 Л Ь I Ошибка Герцена

На первых порах после смер­ти Николая могло показаться, что научил. И хотя в манифесте о вос­шествии на престол Александр Николаевич обещал быть лишь «ору­дием видов и желаний Нашего незабвенного родителя», уже его рескрипт от 20 ноября 1857 года о предстоящей отмене крепостного права прозвучал чем-то вроде «подкрестной записи» Василия Шуйского за два столетия до этого или, чтобы совсем уже было знако­мо, вроде речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС столетие спустя. Император Александр возвестил оттепель, можно сказать, официаль­но. Да и не был его рескрипт, как и хрущевская речь, громом с ясно­го неба.

Уже 16 октября 1855 года Никитенко записывал: «В обществе начинает прорываться стремление к новому порядку вещей... Многие у нас даже начинают толковать о законности и гласности. Лишь бы это всё не испарилось в словах»9. С.М. Соловьев вторил: «С 1855 года пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться; све­жий воздух производил головокружение у людей, к нему не привык­ших»10.

Просто поначалу оттепель эта была какая-то неуверенная. Как писал в герценовском Колоколе анонимный корреспондент из России, «Весна не весна, а так, то погреет, то отпустит, то снова под­морозит. Точь-в-точь петербургская весна»11. И настолько еще цепко сидел в сердцах страх, и так трудно было поверить в необратимость этой робкой оттепели, что некоторые, как тот же С.М. Соловьев, ожи­дали от неё чего-то, быть может, еще худшего: «Конечно, я не был опечален смертью Николая, но в то же время чувствовалось не по себе, примешивалось какое-то беспокойство, опасение: а что если еще хуже будет? Человека вывели из тюрьмы, хорошо, легко дышать свежим воздухом; но куда ведут? - может быть, в другую, еще худ-

Там же. С. 422.

Соловьев С.М. Цит. соч. С. 172.

Колокол. Вып. 1. Факсимильное изд. (далее Колокол). М., 1962. С. 189.

шую тюрьму?»12

Моим современникам, пережившим 1953-й, это чувство хорошо знакомо. Самодержавие оно самодержавие и есть, и неважно кто там на вершине власти - царь, генсек или президент: смертному не дано знать, куда поведет его новый хозяин. Но в конце концов даже скептический читатель Колокола должен был всё-таки признать, что «распустилась наша обильная неисходимая грязь» и новое солнце «стало греть и живое и мертвое»13.

А после рескрипта 1857-го грянула гласность - и отпали сомне­ния. Страна и впрямь пыталась выбраться из тупика.


Глава четвертая

I I uiuou чсшосршил

Несостоявшееся геРЦена


Гласность делала свое дело. Как и столетие

спустя, после смерти другого тирана (и другого культа политического идолопоклонства), превращалась помаленьку эта робкая оттепель в неостановимую весну преобразований. Наступила пора Великой реформы. Откуда-то, словно из-под земли, хлынул поток новых идей, новых людей, неожиданных свежих голосов. Похороненная заживо интеллигенция вдруг ожила.

И оказалось, что, в отличие от идеологов государственного пат­риотизма, размышляла она вовсе не о «православном Папе в Риме», как Тютчев, и не об «универсальной империи», как Погодин, а, напротив,^ возобновлении марша в Европу, насильственно пре­рванного три десятилетия назад. Уцелевшие декабристы вместе с отпущенными по амнистии героями польского восстания 1831 года возвращались из сибирских рудников словно бы затем, чтобы пере­дать новому поколению факел политической модернизации. Вот два моментальных снимка настроения эпохи.

Так, например, чувствовала ее Софья Ковалевская, знаменитый в будущем математик: «Такое счастливое время! Мы все были так глу­боко убеждены, что современный строй не может дальше существо-

Соловьев С.М. Цит. соч. С. 152.1 Колокол. С.1B9.

вать, что мы уже видели рассвет новых времен - времен свободы и всеобщего просвещения!.. И мысль эта была нам так приятна, что это невозможно выразить словами»14.

Либеральный мыслитель Константин Кавелин очень политически точно объяснял, каким именно в представлениях влиятельных совре­менников должен быть этот новый строй: «Конституция - вот что составляет теперь предмет тайных и явных мечтаний и горячих надежд. Это теперь самая ходячая и любимая мысль высшего сосло­вия»15.

Ну мыслимо ли было такое до крымской катастрофы, если еще в 1853 году отмена крепостного права даже Герцену казалась лишь смутной мечтой и самые дерзкие его требования к царю не шли даль­ше чего-нибудь вроде: «пусть разрешит всем, кто хочет, составление обществ, товариществ для выкупа крестьян, для помощи освобож­дающимся»? Какая уж там, право, конституция!

Но стоит сравнить этот робкий пассаж (который, впрочем, при Николае выглядел необыкновенно смелым диссидентским замахом) с тем, что говорил тотже Герцен четыре года спустя, как бросится нам в глаза пропасть, разделяющая две эпохи. Другой человек перед нами! Не разрешения просит он теперь у царя, но настойчиво ему рекомендует: «Надобно государю так же откровенно отречься от петербургского периода, как Петр отрекся от московского. Имея власть в руках и опираясь с одной стороны на народ, с другой на всех мыслящих и образованных людей в России, нынешнее правитель­ство могло бы сделать чудеса»16.

Да что Герцен, если даже бывший зубр государственного патрио­тизма Погодин и тот поддался общему одушевлению. До такой степе­ни, что писал совершенно для себя невероятное: «...назначение [Крымской войны] в европейской истории - возбудить Россию, дер­жавшую свои таланты под спудом, к принятию деятельного участия в общем ходе потомства Иафетова на пути к совершенствованию, гражданскому и человеческому»17. Прислушайтесь: ведь говорит

Цит. по: история XIX века, М., 1938. T.6. С. 90.

ИР Ввып. ю, М., 1907. С. 84.

16 Колокол. С.14.

V ИР Вып. 9. С. 68.

теперь Погодин, пусть выспренним своим «нововизантийским» сло­гом, то же самое, за что четверть века назад Чаадаева объявили сумасшедшим. А именно, что сфабрикованная николаевскими политтехнологами «русская цивилизация» есть лишь одна из ветвей «потомства Иафетова» (сиречь христианской Европы) и раньше или позже предстоит ей поэтому вернуться в общее европейское лоно.

На миг могло показаться даже, что освобожденная от невыноси­мой казёнщины и «калмыцкой», по выражению Белинского, цензу­ры, а вскорости и от позора крепостного права, опять, как накануне 14 декабря, поднимается Россия навстречу пушкинской «звезде пле­нительного счастья». Становится, говоря прозой, европейской стра­ной: с гласностью, с выборным местным самоуправлением и судом присяжных, с реформированной армией и свободным крестьян­ством - и без сверхдержавных притязаний на универсальную импе­рию. «Ты победил, Галилеянин!» - приветствовал успех молодого императора из своего лондонского далека Герцен.

Но чуда не совершилось.

Уже в ходе подготовки к отмене крепостного права стало очевид­но, что главный урок из крушения государственного патриотизма не извлечен. На смену опозоренной Официальной Народности неожи- даннно поднималось новое поколение государственных патриотов. И выяснилось вдруг, что тридцатилетний спор между Уваровым и Чаадаевым, между основополагающим николаевским постулатом (Россия не Европа) и екатерининским (Россия держава европейская) был опять, как после 1825 года, решен в пользу Уварова. Парадокс, как мы уже знаем, заключался в том, что место сошедших со сцены «фрунтовиков» и «болотных гадов» заняли просвещенные, интелли­гентные национал-либералы. А это означало, что прорыва в Европу, завещанного Чаадаевым, не будет, что страна будет продолжать сопротивляться «духу времени».

Короче говоря, в основание новой государственной храмины, которая вошла в историю под именем постниколаевской России, оказались заложены своего рода мины, пусть замедленного дей­ствия, но громадной разрушительной силы. И в один трагический день суждено было им беспощадно взорвать её, камня на камне не оставив от всех надежд и мечтаний, которые мы только что слышали.

Потому-то не состоялось чудо. Потому и двигалась отпущенные ей историей полстолетия постниколаевская Россия вовсе не к выходу из исторического тупика, но к гибели. Или, лучше сказать, к новому тупику.


Глава четвертая

Ьще ОДНО роковое | ошибка Герцена


«почему»

Кощунственно было бы сбрасывать со счетов выдаю-

щиеся достижения Великой реформы, наступившей после оттепели 1850-х. Одно их перечисление впечатляет. Вопрос о свободе барских крестьян, от которого, как видели мы во второй книге трилогии, столь изобретательно отбивались на протяжении десятилетий все никола­евские секретные комитеты, был раз и, казалось, навсегда решен «Положением о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости» от 19 февраля 1861 года. И этим эпохальным решением, буквально менявшим лицо России, вовсе не исчерпывалась Реформа.

Не менее значительно, быть может, и «Положение о губернских и уездных учреждениях» от i января 1864 года. Оно отдавало в руки выборных и всесословных земств просвещение, здравоохранение, постройку дорог и мостов, социальное страхование и статистику на местах. Никогда еще со времен Великой реформы 1540-х не сдавало всемогущее государство так много своих позиций внезапно оживше­му после николаевской «чумы» обществу.

А что сказать о судебной реформе того же 1864 года, положив­шей конец легендарной чиновничьей коррупции, заполонившей страну при Николае и воспетой, как мы помним, Б.Н. Мироновым? Достаточно сказать, что суды в России до этого были тайными и даже потерпевшие не принимали в них участия, не говоря уже о присяж­ных. Всё зависело от произвола судьи (точнее, от величины взятки, предложенной ему тяжущимися сторонами). И вдруг во мгновение ока возникло в этой средневековой «Московии» современное евро­пейское правосудие, открытое и всесословное, т.е. равное для всех, с государственным обвинителем и адвокатом, защищавшим подсу­димого. И вдобавок еще с судом присяжных, выносившим независи­мое суждение о его виновности. И словно из ниоткуда явилось бле­стящее адвокатское сословие. Контраст с николаевскими судами был поистине умопомрачительный.

Добавьте к этому университетский устав 1863 года, вернувший высшим учебным заведениям автономию, отнятую у них при Ширинском-Шихматове. Правительство больше не решало за про­фессоров, пользу или вред приносит подданным философия и стоит ли «захламлять [студенческие умы] иноземным навозом». Не забу­дем, наконец, и военную реформу 1864 года, заменившую никола­евскую рекрутчину всеобщей воинской повинностью.

Как печально, как страшно, что этот необыкновенный прорыв в Европу был обречен. Что всем реформам суждено было пойти под нож - и крестьянской свободе, и земскому самоуправлению, и евро­пейскому правосудию, и университетской автономии. И самому даже «духу времени». Но почему?

Глава четвертая Ошибка Герцена

Почему?

Политические страсти

Собственно, в попытке разгадать эту грандиозную загад­ку и состоит смысл заключительной книги трилогии. Генерал Лебедь сформулировал ее с солдатской прямотой, когда спросил, почему не перестаем мы наступать на те же грабли. Но самое, быть может, в этом прискорбное - за все протекшие с тех пор десятилетия россий­ская (да и мировая) историография даже не задала себе этого вопроса, не говоря уже о том, чтобы на него ответить. Не увидело в нем загадку. Замечательный порыв историков-шестидесятников, сумевших даже в условиях советской цензуры объяснить монумен­тальные загадки XVI века, те самые, что попытался я суммировать в первой книге трилогии, заглох на дальних подступах к истории поре­форменной России.

Отчасти произошло это, конечно, потому, что время было такое. В отличие от эпохального крушения досамодержавной Россиив XVI веке, катастрофа России постниколаевской была слишком близка, опасно близка к 1917 году. И, соответственно, к амбициям и обидам, к страху и террору новой эры политического идолопоклон­ства. Страсти советской и антисоветской историографии исказили, измельчили, опошлили, если хотите, изучение постниколаевской России, по сути, сведя её более чем полустолетнюю историю к нескольким годам, предшествовавшим сакральной дате. И та и дру­гая искусственно оторвали её конец от её начала, её крушение от её происхождения. И тем самым потеряли возможность представить её себе как целое. Общая картина постниколаевской России была без­надежно утрачена.

В результате, естественно, получались курьезы. Писали о послед­ствиях, пренебрегая причинами. Говоря, например, о недееспособ­ности Государственной думы в начале XX века, опускали полувеко­вую историю того, как отчаянно сопротивлялось самодержавие её созыву всю вторую половину XIX. Прославляли столыпинскую рефор­му, освободившую крестьян от рабства общинам, не объясняя, каким же образом оказались они в этом рабстве полвека спустя после Великой реформы, величие которой в их освобождении, собственно, и заключалось. Одним словом, создавали упрощенные черно-белые сценарии, понятия не имея, что перед нами одна из самых грандиозных загадок в русской истории.

Ну какая, право, могла тут быть загадка для советской историо­графии, если все сводилось в ней к тому, что самодержавный строй в России все это время только и делал, что неукоснительно себя изжи­вал? Потому и оказался, едва наступила эпоха социалистических революций, самым слабым звеном в цепи империализма. И все для того, чтобы смениться другим самодержавным строем? Но кому же позволено было тогда задавать такие вопросы, даже самим себе?

Не было, однако, в крушении пореформенной России загадки и для историографии антисоветской. В ней все сводилось к коварному стечению обстоятельств - в момент, когда в стране начался процесс замечательного подъема. Тут вам расскажут и о бессмысленных меч­таниях либеральных «образованцев», и о террористических загово­рах «максималистов-революционеров», и о безмозглости аристокра­тической камарильи, окружавшей безвольного царя, и об антирус­ских происках еврейского капитала, и о самом даже Антихристе, коварно конспирировавшем против «Империи света», как на том же, что и во времена Погодина, высокопарном нововизантийском жаргоне именует свою страну редактор газеты Завтра18. И о многих других роковых обстоятельствах вам расскажут, включая, конечно, мировую войну, козни большевистских путчистов и думских масонов, немецкие деньги и латышские штыки.

Глава четвертая Ошибка Герцена

И до сих пор не набила еще, как выясняется, оскомину эта при­митивная «разгадка». Уже в 2006 году появилась в Москве книга Игоря Чубайса с интригующим фельетонным названием «Разгадан­ная Россия», где в который уже раз объяснялось, как хороша была царская империя и какие необъятные открывались перед нею пер­спективы, если бы только не пришли и не опошлили все большеви­ки.19 Одним словом, нечто очень напоминающее плач Ярославны, затеянный Н.А. Нарочницкой по поводу несказанно прекрасной Московии, беспощадно разгромленной этим ужасным Петром. Неужто все эти плакальщики по чудесной самодержавной России просто переписывают свои плачи другудруга?

Репетиция контрреформы

Так и хочется всех их спросить, не слышали ли они хоть краем уха, что как реформам Петра, так и контрреформам большевиков пред­шествовала вековая история, которая вся, со времен знаменитого «поворота на Германы» Ивана Грозного, когда Россия впервые отвергла досамодержавное наследство Ивана III ради иосифлянской мечты о сверхдержавности, буквально соткана из несостоявшихся чудес и состоявшихся политических катастроф?

Не станем, однако, заглядывать здесь в прошлое так глубоко. Спросим себя лишь, откуда взялась пушкинская «звезда пленитель­ного счастья», и тотчас увидим, что и 1818 год пронизан был точно

Завтра. 2001. № 24, 2001.

Чубайс И. Разгаданная Россия. М., 2006.

таким же ожиданием чуда, как и 1858-й. Причем никакими тогда большевистскими заговорщиками, не говоря уже о еврейских русо­фобах или латышских штыках, и не пахло. Но чуда-то не совершилось тоже. Вместо него на обломках прекрасных мечтаний воздвиглась мрачная и обскурантистская новомосковитская «цивилизация». Как будем объяснять это несостоявшееся чудо? «Незрелостью револю­ционного пролетариата»? Или еще одним роковым стечением обстоятельств?

Глава четвертая Ошибка Герцена

Я не говорю уже о том, что спустя всего лишь два десятилетия после начала Великой реформы яростная контрреформа Алексан­дра III попыталась повернуть страну вспять к николаевской диктату­ре, к полицейскому государству. А это ведь и была неудачная репети­ция, если угодно, большевистской контрреформы 1917 года. И что же еще могло это означать, если не изначальную хрупкость, уязвимость, чтобы не сказать обреченность постниколаевской России, готовой завянуть, не успев расцвесть? Если не то, другими словами, что с самых его истоков заложены были в основание этого несостоявшего­ся чуда те национал-либеральные «мины замедленного действия», о которых мы говорили?

«Мина» № 1: Конституция

Первая из них была, конечно в кате­горическом отказе архитекторов пореформенной России оттого, чтобы, выражаясь тогдашним языком, «увенчать здание реформ кон­ституцией». Самодержавие должно было, по твердому их убежде­нию, оставаться краеугольным камнем новой России. Так научил их Карамзин - и они послушно остановились на полдороге: согласив­шись с местным самоуправлением, но отступив перед самоуправле­нием общенациональным. Что удержало? Конечно же, не «фрунтови­ки», давно сошедшие со сцены, а николаевское идейное наследство, всётотже неумирающий российский Sonderweg, столь красноречи­во сформулированный для них Карамзиным и славянофилами...

Есть ли нужда напоминать, к чему привело в этом случае сопро­тивление «непреодолимому духу времени»? Политические баталии, которым по общепринятым уже тогда в Европе правилам положено было разыгрываться на парламентских подмостках, разыгрались на улице. Вместо думских споров началась стрельба. Да такая интенсив­ная, что жертвой этой грозной волны террора оказался в конце кон­цов и сам царь-освободитель. Иначе говоря, настаивая на сохране­нии самодержавия, он подписал себе смертный приговор.

Еще опаснее для будущего страны был, однако, другой результат сохранения самодержавия. Правительство лишало себя обратной связи с обществом, понятия не имея о том, что в нём на самом деле происходит. Ведь смысл регулярных выборов в общенациональное представительство, если они, конечно, не декоративные, как раз в том и состоит, что они более или менее адекватно отражают посто­янно меняющийся баланс политических сил в обществе, сообщают хоть какую-то определенность неопределенному по природе будуще­му. Именно поэтому и Наполеон III и Бисмарк, современники Великой реформы, предпочли при всех своих авторитарных амби­циях всё-таки созвать национальное представительство. А Россия, даже очнувшись от смертельного николаевского сна, отказалась сле­довать их примеру.

Третьим, наконец, результатом подавления самодержавно- исполнительной властью двух других ее ветвей было то, что оно про­воцировало в стране политическую нестабильность. В отсутствие николаевской железной руки гарантом стабильности, как точно поняли nocj\e 1848 года не только Бисмарк в Германии и Бонапарт во Франции, но даже Франц-Иосиф в политически отсталой Австрии, мог служить только британский политический «треножник», т.е. раз­деление властей. Ибо в противном случае государству не оставалось ничего иного, кроме как балансировать на одной ноге, опираясь лишь на ненадежную полицейско-бюрократическую вертикаль. Позиция, согласитесь, не только неудобная, но и неустойчивая.

Тем более, что политическим центром системы становился в этом случае императорский двор (эквивалент современной администра­ции президента) со своими интригами и борьбой честолюбий, не

имеющей ровно никакого отношения к судьбе государства. Сбои в такой системе были неминуемы, политическая нестабильность неизбежна. Ибо проводить европейские реформы, не ограждая их европейскими политическими институтами, неминуемо означало включить в разрешение конфликтов улицу - и террор.

В случае крупных взрывов, угрожавших самому существованию системы, единственным средством спасения оказывалось либо экс­тремальное ужесточение полицейско-бюрократической вертикали, как при Александре III, либо половинчатая реформа, немедленно сопровождавшаяся попыткой подменить разделение властей разде­лением функций между чиновниками. Естественно, ни то ни другое спасти «одноногую» вертикаль не могло, уж слишком неестественна была её поза. В результате следующий серьезный кризис разносил её на куски.

Я не говорю уже, что придворная клика тотчас же и «съедала» реформаторов, едва проделали они для нее черную работу усмире­ния революции (как после 1905 года). Б.Н. Чичерин проницательно заметил по аналогичному поводу: «самодержавное правительство как будто хотело доказать, что ему нужны не люди, а орудия, а что людей оно призывает в трудные минуты и затем, высосав из них соки, выбрасывает за окно»20.

Но самое главное - созвать-то Думу, в конечном счете, всё-таки пришлось. Иначе говоря, после всех ужасов террора и пролитой крови сопротивление «духу времени» оказалось столь же бессмыс­ленным в постниколаевской России, как и во времена государствен­ного патриотизма. Другое дело, что уступили «духу времени» с опоз­данием на полвека. А история, как выяснилось, таких опозданий не прощает. Созванная наспех - в раскаленной атмосфере революции и всеобщей ненависти к самодержавию - Дума не только не успела пустить корни в толще массового сознания, первые два её созыва оказались попросту неспособны к сотрудничеству с правительством. В них верховодила непримиримая оппозиция.

И ничего лучшего для налаживания с ней сотрудничества, неже­ли драконовское изменение избирательного закона, правительство

20 Русские мемуары. 1826-1856 (далее Мемуары). М., 1990. С. 283-284.

не придумало. А избранная по новому закону Дума, по сути, лишив­шая представительства большинство населения, естественно, оказа­лась в его глазах нелегитимной. Отсюда популярность Советов и то самое двоевластие в феврале 1917 года, которым воспользовались большевики.

Одним словом, отказавшись в 1850-х поступиться самодержави­ем, Александр II подписал смертный приговор не только себе. Под обломками обреченного «духом времени» самодержавия похороне­на оказалась и монархия. И постниколаевская Россия. «Мина» № i и впрямь камня на камне от нее не оставила. Бопс1еп^е§торжествовал, но Россия Петра погибла.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Вопрос, который предстоит нам сейчас обсудить, а именно: была ли «мина» № i неизбежна - может пока­заться полтора столетия спустя чисто академическим. Однако смысл этой книги ведь не в том, чтобы просто констатировать «историче­ские факты», но в том, чтобы извлечь из прошедшего уроки, которые могут понадобиться нам сегодня - и нашим детям завтра. И с этой точки зрения обсудить, была ли в 1850-е у России альтернатива курсу, обрекшему ее на Катастрофу, представляется совсем не бес­смысленным.

Альтернатива

Другое дело, если бы устойчивой альтернативы не существовало. Такое тожЈ в истории случается. Даже улыбнись 14 декабря фортуна декабристам, едва ли новый режим пережил бы 1820-е. Слишком уж не готова была тогда страна к такому резкому повороту. Впрочем, первым, кто показал эту неготовность страны, был, как всегда, Герцен. В открытом письме царю 20 сентября 1857 года он сначала обращает внимание на два решающих обстоятельства. Во-первых, говорит он, декабристы были, по сути, единомышленниками как его покойного дяди Александра Павловича, так и его самого: «Был ли этот заговор своевременен, - доказывает единство мнений Александра I, Ваше и их о невыносимо дурном управлении нашем».

Затем Герцен подчеркивает, что в заговоре «участвовали пред­ставители всего талантливого, образованного, знатного, благородно­го, блестящего в России». И, наконец, объясняет, что и такое велико­лепное созвездие русской элиты (и даже «Вы, Государь при всём Вашем самодержавии») обречено на поражение, если не опирается на общественное мнение страны: «заговорщикам 14 декабря хоте­лось больше, нежели замены одного лица другим, серальный пере­ворот был для них противен, весьма может быть, что они потому-то и не бросились во дворец, и открыто построились на площади, как бы испытывая, с ними ли общественное мнение... Оно было не с ними, и судьба их была решена!»

С другой стороны, замечает Герцен, «попытка 14 декабря вовсе не была так безумна, как её представляют... Много ли сил надо было иметь Елизавете при воцарении, Екатерине II для того, чтобы сверг­нуть Петра III? Нет правительства, в котором бы легче сменялось лицо главы, как в военном деспотизме, запрещающем народу мешаться в общественные дела, запрещающем всякую гласность. Кто первым овладеет местом, тому и повинуется безмолвная машина с тою же силой и с тем же верноподданническим усердием»21.

Едва ли согласился бы царь, что его самодержавная власть есть не более, чем военный деспотизм. Но так или иначе три десятилетия спустя после неудачи декабристов, после жестокого опыта николаев­ской «однополярной» диктатуры общественное мнение действитель­но ведь встало на сторону конституции, именно эта мысль, как слы­шали мы от Кавелина, пленила тогда элиты страны. Следовательно, не было бы в 1850-е с этой стороны сопротивления Думе, окажись она, согласно древней (кстати, куда более древней, нежели самодер­жавие) русской традиции, всё-таки призванной царем.

Да и не в одном ведь согласии высшего сословия было дело. А разночинная молодежь, от имени которой говорила Софья Ковалевская, молодежь, которая, жертвуя собою, шла ради конститу­ции на виселицы, разве не свидетельствовала она о силе «духа вре­мени»? Уступи царь тогда общественному мнению, террора максима­листов-революционеров в 1870-е просто не было бы. Ясно же, что

21 Герцен АИ. Собр. соч.: в 30 т. Т. 13. M., 1958. С. 43*44-

Думу проще было созвать тогда, т.е. не в обстановке революционного водоворота, как в 1906-м, но в ситуации общей эйфории, когда стра­на, едва очнувшаяся от тридцатилетнего оцепенения, и впрямь ожи­дала от молодого императора чуда. Именно таким чудом и выглядела бы тогда Дума, когда бы, как в старину, пригласил царь для совета и согласия «всенародных человек» (так называлось сословное пред­ставительство в Москве XVI века).

Тем более, что предстояло ей обсуждать судьбу русского кресть­янства. Ведь была тогда еще Россия «мужицким царством» и без уча­стия его представителей такое обсуждение выглядело откровенным кощунством.Так или иначе, созванная в такой момент Дума могла бы и впрямь прижиться в России. И царя не убили бы, и виселицы не понадобились бы, и монархия, способная на такой гражданский подвиг, сохранилась бы.

Другое дело, как следовало приступать к ограничению самодер­жавия в условиях, когда большая часть крестьянства была еще закрепощена и земств не существовало? Может быть, начать дело следовало с чего-нибудь подобного проекту Лорис-Меликова 1880 года о законосовещательной Общей комиссии, составленной из представителей городов, дворянских комитетов и крестьянских волостей (восстановленных графом Киселевым еще в 1840-е для свободных крестьян, что работали на казенных землях). Я говорю о том самом проекте, который, собственно, и был подписан царем утром рокового 1 марта 1881 года за несколько часов до смерти. И подписан, причем, с полным пониманием того, к чему проект этот должен был в конечном счете привести. Как заметил в дневнике Дмитрии Милютин, именно так и сказал тогда своим сыновьям царь: «Я дал согласие на это представление, хотя и не скрываю от себя, что мы идем по пути к конституции»22.

Какая жестокая ирония! Начни Александр Николаевич с того, чем он два десятилетия спустя закончил, история постниколаевской России могла бы сложиться совсем иначе. В частности, движение страны к конституции (даже вариант Лорис-Меликова, будь он под­писан в 1850-е, вполне мог к 1880-м «увенчать здание») тотчас

22 Милютин ДА. Дневник. Т. 4. М., 1950. С. 62.

и выбило бы почву из-под ног любых террористов, даже найдись в ту пору «максималисты-революционеры». Ведь и люди, казнившие императора, четверть века спустя понимали это великолепно. Когда 2 июля того же 1881 года пуля террориста смертельно ранила амери­канского президента Джеймса Гарфилда, исполком «Народной воли» протестовал, как мы помним, против покушения в таких словах: «В стране, где свобода личности дает возможность честной идейной борьбы ... политическое убийство есть проявление того же духа дес­потизма, уничтожение которого мы ставим своей задачей. Насилие имеет оправдание только когда направляется против насилия»23.

Так или иначе, альтернатива самодержавию в 1850-е существо­вала. И историкам, винящим в Катастрофе 1917-го «бесов нигилиз­ма», следовало бы об этом помнить..

w Глава четвертая

D ИДеИНОМ 0шибкаГерЦвна

плену

И нельзя сказать, что никто в тог­дашней России этой альтернативы не видел. Алексей Унковский, губернский предводитель тверского дворянства и один из самых влиятельных тогда либералов, писал: «Крестьянская реформа оста­нется пустым звуком, мертвою бумагою, наравне со всеми прочими томами наших законов, если освобождение крестьян не будет сопровождаться коренными преобразованиями всего русского государственного строя... Для охранения общественного порядка нужно прочное обеспечение строгого исполнения законов, а при нынешнем управлении где это обеспечение?» Унковский говорил даже о «строгом разделении властей»24.

Он, естественно, был разжалован и сослан в Вятку. И хотя, как комментирует русский историк, «представитель тверского меньшин­ства Кардо-Сысоев, владимирский депутат Безобразов, новгород­ский Косаговский, рязанские кн. Волконский и Офросимов, харьков-

Цит. по: Бурцев В. За сто лет (1800-1896). Лондон, 1897. С. 180. ИР Вып. ю. С. 118 (выделено мною - АЛ.).

ские Хрущов и Шретер говорили по поводу существующего порядка почти то же, чтоУнковский, и почти теми же словами»25, господствую­щее настроение в российском политическом истеблишменте и при дворе было против этой альтернативы. Оно пренебрежительно, с бюрократическим высокомерием сбросило ее со счетов.

И это заставляет нас предположить, что идеологическая пупови­на, связывавшая новый реформаторский режим с николаевской Официальной Народностью, порвана на самом деле не была. Что так же, как столетие спустя аналогичный реформаторский и антисталин­ский режим Хрущева слишком многое унаследовал оттого самого сталинизма, могильщиком которого он хотел стать, Великая реформа при всем своем преобразовательном замахе оказалась в идейном плену у вроде бы похороненного ею государственного патриотизма. Вот и говорите после этого, что переоценили роль идей Чаадаев или Грамши. Или что неправ был Соловьев, когда писал, предваряя Джона Мейнарда Кейнза, об идеях, которые «повергают мир челове­ческий в состояние разлада».

Тут, кстати, ожидает нас еще одна загадка. Ибо если с Н.С. Хрущевым все ясно - его связывала со сталинской «Официальной Народностью» коммунистическая идеология, - то как объяснить идейную преемственность Великой реформы от полностью, казалось бы, скомпрометированного Николаем самодержавия? Ведь в том, что такая преемственность существовала, не может быть никакого сомнения.

Реформа действительно остановилась на полдороге, если импе­ратор заявил в знаменитой речи перед Государственным советом 28 января 1861 года, что «крепостное право создано было самодер­жавной властью и только самодержавная власть может его уничто­жить». Если для обсуждения крестьянского вопроса трусливо отка­зался он созвать не только «всенародных человек», но даже всерос­сийское дворянское собрание, которое сам же в 1858 году и обещал.

Так вправду ли работало здесь одно лишь тупое, самоубийствен­ное упрямство и полное отсутствие не только политического предви­дения, но даже предчувствия? Или было все это круто замешано еще

Там же. С. 119.

и на карамзинском постулате, поддерживавшем в архитекторах реформы твёрдое убеждение, что без самодержавия не будет и России? Что Россия, другими словами, действительно не Европа и держится поэтому исключительно той самой «властью неограни­ченной», которую активно - и, как мы еще увидим, вполне успешно - пропагандировали на всех углах идейные наследники николаевско­го постулата, славянофилы? На том, одним словом, что к власти в постниколаевской России пришли национал-либералы?

В качестве либералов они были всей душой за реформы, в каче­стве националистов, однако, они горой стояли за самодержавие и против конституции, короче говоря, против прорыва в Европу. Они безоговорочно приняли николаевский постулат, что Россия не Европа. Так не здесь ли действительная разгадка того феноменаль­ного долголетия николаевского режима, которое, как мы помним, так удивило профессора Рязановского? Во всяком случае здесь пер­вая проблема, в которой придется нам разбираться. Но пока что на очереди у нас еще одна «мина».


Глава четвертая Ошибка Герцена

версия

Прежде, однако, справед-

ливость требует довести до сведения читателя, что есть и другая вер­сия того, почему не могла в 1850-е утвердиться в России конститу­ционная монархия. Принадлежит она уже известному нам по второй книге нашему современнику А.Н. Боханову. Он считает нелепым сво­дить «проблему противодействия либеральной, конституционно-пра­вовой реконструкции России... лишь к локальным вопросам о «недальновидности» и «политической близорукости» венценосцев... оставляя в стороне национально-православную ментальность [рус­ского народа] и сакральный смысл царской власти». Ибо царь «вен­чаясь на царство, вступал как бы в мистический брак со страной, а царские порфиры отражали «свет небес»26.

26 История человечества. Т. VIII: Россия. М., 2003. С. 475.

Боханов, заметьте, пишет это в 2003 году в академическом изда­нии. И тем не менее его версия полностью совпадает с логикой тог­дашних (т.е. 1850 годов) проповедников Sonderweg, славянофилов, и самого императора. Я не возьму на себя смелость судить о том, какой именно свет отражали царские порфиры и насколько крепок был «мистический брак» Александра II с Россией. Это, скорее, в ком­петенции теологов, а не историков. Важно лишь не упустить из виду, что, подобно своим 150-летней давности предшественникам, Боханов воспринимает «национально-православную ментальность» как величину постоянную, статичную. Уже по этой причине она не могла не находиться в остром противоречии с динамичным по при­роде «духом времени», другими словами, с историей.

Помимо всего прочего это означало, что венценосцам, равно как и прочим смертным, приходилось постоянно делать выбор между неизменной якобы «ментальностью» и стремительно меняющейся реальностью, отдавая предпочтение той или другой. И предпочтение это по определению было продиктовано идеологией. Гоголь, допу­стим, был, как мы уже знаем, совершенно уверен, что «национально- православная ментальность» категорически требует крепостного права, решительно предпочитая его «европейской затее» освобож­дения крестьян. А славянофилы, наоборот, были так же решительно уверены, что крепостное право противоречит этой «ментальности» и предпочитали крестьянскую свободу.

Что до венценосца, то и он, как известно, свои предпочтения менял. Будучи великим князем, он соглашался с Гоголем, а унаследо­вав престол^, согласился со славянофилами. То же самое происходи­ло с его предпочтениями по поводу «либеральной, конституционно- правовой реконструкции России». В 1850-е он согласился со славно- филами, что «ментальность» категорически отвергает конституцию и требует самодержавия, а в 1881-м согласился уже с Лорис- Меликовым, что, как бы там ни обстояло дело со светом, отражае­мым его царскими порфирами, без конституции России не обойтись.

Короче, если Боханов, как и его славянофильские предше­ственники, считает, что конституция при любых обстоятельствах противоречит «ментальности», а другие монархисты, как, допу-

стим, тот же Лорис-Меликов или Столыпин или - что еще важнее - сам венценосец сочли, что не противоречит, то единственным судьей в этом споре может быть только история. А она говорит, как мы знаем,что роковое промедление Александра II с признанием необходимости - и срочности -конституции погубило и его самого, и его империю.

Только пращуры Боханова знать этого не могли, а он не может не знать. И тем не менее продолжает внушать читателям - в 2003 году! - что именно его произвольное толкование «национально-православ­ной ментальности» - единственно верное! Несмотря даже на то, что история камня на камне от этого толкования не оставила!

Важнее, однако, другое. Боханов невольно помог нам разгадать нашу загадку по поводу того, что связывало пореформенных славя­нофилов с дореформенными государственными патриотами, кото­рых они при Николае презирали. Оказывается, то же самое, что свя­зывало Хрущева со Сталиным, которого он ненавидел, - идеология. В случае с предшественниками Боханова эта идеология - Sonderweg. А в его случае что?

Так или иначе, дело николаевских государственных патриотов оказалось и после реформы в надежных руках. Знамя их было под­хвачено национал-либералами. Две русских идеи, враждовавшие во времена Николая, слились в одну. Но об этом нам еще предстоит говорить подробно.

Глава четвертая

« М и н а » № 2: 0шибка Ге"цена крестьянский вопрос

Копья в прессе времен Великой реформы ломались главным образом из-за того, как освобождать крестьян - с выкупом или без выкупа, с существующим земельным наделом или с «нормальным», т. е. урезанным в пользу помещиков. Короче говоря, из-за того, превратится ли в результате освобожде­ния большинство населения России из обездоленных крепостных в «обеспеченное сословие сельских обывателей», как обещало пра­вительство, или, наоборот, из «белых негров в батраков с наделом», как утверждали его оппоненты.

И за громом этой полемики прошло как-то почти незамеченным, что по категорическому установлению правительства «власть над личностью крестьянина сосредоточивается в мире», т.е. в поземель­ной общине (той самой, заметим в скобках, от которой полвека спу­стя попытался освободить крестьян Столыпин). Иначе говоря, и осво­божденный от помещика крестьянин оставался по-прежнему крепок земле и деревне и категорически чужд частной собственности. Разница была лишь в том, что, как объясняет историк, «веете госу- дарственно-полицейские функции, которые при крепостном праве выполнял даровой полицмейстер, помещик» 7, исполнять теперь должна была община.

Вот как мотивировал это в письме императору Яков Ростовцев, тот самый николаевский генерал, который, как помнит читатель, учил в свое время российского обывателя, что совесть ему заменяет выс­шее начальство, а теперь оказался во главе крестьянского освобож­дения: «Общинное устройство ... в настоящую минуту для России необходимо. Народу нужна еще сильная власть, которая заменила бы власть помещика»28. Совершенно же очевидно здесь, на какую именно роль предназначался крестьянский мир. И это в то самое время, когда и Наполеон III, и Бисмарк вводили в своих империях всеобщее избирательное право.

В постниколаевской России об этом и речи быть не могло. Не только отказано было большинству её населения в участии в делах государственных - в глазах закона крестьянин вообще оставался мертв. Он по-прежнему не был субъектом права или собственности, индивидом, человеком, если угодно. Субъектом был «коллектив», назовите его хоть миром, хоть общиной, хоть колхозом. Просто из- под полицейской опеки помещика его передали под опеку средневе­кового «коллектива». И пороть его тоже можно было по-прежнему, разве что теперь не по воле барина на господской конюшне, но на той же конюшне - по постановлению мира, в котором, опять-таки как

ИР. Вып. ю. С. 141 (выделено мною - А. Я.).

в средние века, царствовала круговая порука.

«Сознавая многие неудобства круговой поруки, которая ставит крестьянина в слишком большую зависимость от мира, - объяснял царю тот же Ростовцев, - мы приняли её как неизбежное зло, так как при существующем общинном владении землею она составляет глав­ный способ обеспечения повинностей»29. Таким образом, и сам «кол­лектив», в рабстве у которого оставался крестьянин, имел для госу­дарства значение чисто фискальное: «поземельной общине могут быть предоставлены лишь те хозяйственные меры, которые истекают из самого существа круговой поруки». Мудрено ли, что историк реформы так комментировал это коллективное рабство: «мир, как община Ивана Грозного, гораздо больше выражал идею «государева тягла», чем право крестьян на самоуправление»30?

Конечно, позади были поколения этого «государева тягла». Но последствия того, что Великая реформа не только не использовала постниколаевские десятилетия, чтобы начать разрушение этих «тягловых» пережитков в сознании крестьянства, но и принялась укоренять их, оказались поистине роковыми для будущего страны. Тем более, что преуспела она в этом укоренении катастрофически. До такой степени, что и в 1917 году эсеровская аграрная програм­ма, присвоенная, как известно, большевиками, категорически тре­бовала отказа от столыпинских реформ. Другими словами, от част­ной собственности на землю. Иначе говоря, крестьянство было так надежно отучено от самоуправления и ответственного хозяйствова­ния, что само просилось в общинное рабство. Но и это еще не всё.

Там же.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Странным образом

никто не обратил внимания властей и общества, что лишение кресть­янина прав личности в тот самый момент, когда городское «образо­ванное» общество эти права как раз и обретало, было не только нелепым парадоксом. Оно было чревато пугачевщиной. Ибо страш­но углубляло пропасть между двумя одновременно существовавши­ми Россиями - современной и средневековой; той, что наделялась правами человека (включая право собственности), и той, что этих прав лишалась; «образованной» и той, что, по словам молодого Сперанского, «считало чтение грамоты между смертными грехами». Короче, увековечивало «власть тьмы» над подавляющим большин­ством русского народа.

Вопрос о воссоединении России, расколотой крепостным раб­ством, главный из всех, поставленных перед страной декабристами, был забыт напрочь. Бывшие национал-либералы, задававшие тон Великой реформе, не заметили, что бок о бок с ними жила другая полуязыческая Россия - с другими представлениями о справедливо­сти, о собственности и даже о мироздании. Мало того, еще и про­славляли эту другую, «темную», Россию как залог неевропейского будущего страны. Между тем главенствовала, как выяснилось чуть позже, в представлениях этой другой России именно идея «отнять и разделить помещичьи земли» вкупе с мечтой, что придет день мести и расплаты за ужасы крепостного права. И день этот будет страшен.

Гетто

Наследник декабристов Герцен хорошо понимал это, когда писал, что «в передних и в девичьих, в селах и полицейских застен­ках схоронены целые мартирологи страшных злодейств; воспомина­ние о них бродит в душе и поколениями назревает в кровавую и бес­пощадную месть, которую остановить вряд ли возможно будет»31. Ни о чем таком ни на минуту не задумались архитекторы Реформы, национал-либералы. Ради немедленных фискальных выгод они углубляли пропасть, которой так страшились в свое время декабри­сты, сжигая таким образом мосты между двумя Россиями - петро­вской и московигской. И чревато это было большой кровью, граж­данской войной и новым «выпадением» из Европы.

Хотя бы потому, что в момент, когда пробьёт час самодержавия и «национально-православная ментальность» русского народа ока­жется вдруг на поверку «национально-атеистической», неминуемо ведь должны будут схватиться между собою два диаметрально проти­воположных представления о частной собственности. И поскольку крестьянская московитская Россия неизбежно подавит самой своей чудовищной массой городскую частнособственническую, какая новая государственность, спрашивается, должна будет в стране воцариться? Не московитская ли, отрицающая права человека? Или, проще говоря, не большевистскую ли Россию готовили пореформен­ные славянофилы, отчаянно отстаивавшие сельскую передельную общину, не знавшую ни прав человека, ни частной собственности?

Не чужд этой мысли, похоже, и современный политолог В.В. Лапкин, когда говорит, что «не решаясь на глубокую и последо­вательную революцию сверху, [пореформенная] власть спровоциро­вала радикальную революцию снизу... И основу мобилизационного ресурса этой антирыночной и разрушающей отношения частной собственности революции готовили протестные настроения кресть­янства, сориентированные на уничтожение института частной собст­венности»32.

Ну, допустим, о будущем не думали. Но ведь и в самом непосред­ственном настоящем что могло из этого получиться, кроме гигантского гетто для крестьян, где, в отличие от стремительно европеизирующе­гося городского общества, преспокойно продолжали функциониро­вать средневековые установления? Где не только отсутствовала част­ная собственность, но и самого крестьянина как частного лица вроде бы и не существовало - во всяком случае в глазах закона? Где накап­ливался такой заряд ненависти к образованному обществу, который обещал в один трагический день разнести его на куски?

www.liberal.ru

. 2006. 15 апреля.

Орвеллианский мир постниколаевской России

Самое в этом парадоксе удивительное - за редчай­шими исключениями современники его совершенно не замечали. Не только славянофилы, которые составляли большинство в редак­ционных комиссиях, готовивших крестьянскую реформу, и под чьим влиянием это коллективное рабство, собственно, и стало законом, но и их оппоненты. Когда Б.Н. Чичерин заметил, что «нынешняя наша сельская община вовсе не исконная принадлежность русского наро­да, а явилась произведением крепостного права и подушной подати», он, главный, пожалуй, в тогдашней России знаток истории отечественного права, тотчас и оказался изгоем. Что славянофилы заклеймили его русофобом, «оклеветавшим древнюю Русь», было в порядке вещей33. Но ведь и западники не защитили.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Вот вам и вторая загадка постниколаевской России: как могли серьёзные, умные, ответственные люди допустить такую нелепую ошибку? В том-то и дело, однако, что ошибкой покажется это лишь тем, кто не знает, что крестьянская община была второй (после само­державия) священной заповедью славянофильского символа веры. Удивительно ли, что стали они за нее грудью, едва падение николаев­ской диктатуры превратило их из гонимой диссидентской секты в одну из самых влиятельных фракций нового, пореформенного истеб­лишмента? А если учесть, что именно славянофилы задавали тон в редакционных комиссиях, готовивших реформу, они без особого труда навязали свою излюбленную идею не только правительству, но даже и западникам.

То был, пожалуй, первый в пореформенной России случай, когда национал-либералы навязали свои идеи оппонентам. Или, говоря ученым языком, первый случай рецепции славянофильства «русски-

33 Мемуары. С. 263. *

ми европейцами». Тут, впрочем, и стараться славянофилам особен­но не пришлось.

Многие русские западники, наследники нестяжателей XVI века, сочувствоваших, как мы знаем, всем униженным и оскорбленным, очень тяжело переживали поражение европейской революции 1848 года. Они отчаянно искали свидетельства, что - несмотря на победившую в Европе реакцию - у справедливого дела все-таки есть будущее. И с помощью славянофилов они это свидетельство нашли. Разумеется, в России. И, разумеется, в крестьянской общине. Так неожиданно оказались здесь в одной лодке со славянофилами и либералы-западники, как Герцен, и радикалы-западники, как Чернышевский.

Вот что писал Герцен о крестьянской общине в том самом откры­том письме Александру II, где он так горячо защищал декабристов: «На своей больничной койке Европа, как бы исповедуясь или заве­щая последнюю тайну, скорбно и поздно приобретенную, указывает как на единый путь спасения именно на те элементы, которые сильно и глубоко лежат в нашем народном характере, и притом не только петровской России, а всей русской России»34. Это - о массовом и тра­гическом возрождении средневековья.

Ну хорошо, славянофилы отрицали права человека в принципе - и в городе и в деревне. Крестьянская реформа была для них лишь началом всеобщей коллективизации России. Ибо это коллективистское, «хоровое» начало, в котором без остатка тонула человеческая личность, как раз и было, по их мнению, «высшим актом личной свободы и сознания». Коллективное начало «состав­ляет, - как писал Алексей Хомяков, - основу, грунт всей русской истории, прошедшей, настоящей и будущей». Для крестьянина, полагали славянофилы, оно «есть как бы олицетворение его обще­ственной совести, перед которой он выпрямляется духом, мир под­держивает в нем чувство свободы, сознание его нравственного достоинства и все высшие побуждения, от которых мы ожидаем его возрождения»35.

Герцен А.И. Былое и думы. Л., 1947. С. 253.

ИР Вып. 6. С. 465.

Ощущение такое, словно мы вдруг попали в орвеллианский мир. Во всяком случае рабство и впрямь каким-то образом провозглаша­лось в нем свободой. Но славянофилы, по крайней мере, были последовательны. Что сказать, однако, о русских западниках, кото­рые с одинаковым воодушевлением поддерживали и права челове­ка в городе, и отрицание их в деревне? У них-то это раздвоение и впрямь выглядит какой-то странной аберрацией, если не времен­ным помешательством. Ибо на самом деле средневековое крестьян­ское гетто, которое из всего этого получилось, чревато было вовсе не «нравственным возрождением» крестьянина, но, как мы уже говори­ли, большой кровью, пугачевщиной.Слов нет, когда наступил час возмездия, усугубилось оно еще и демографическим взрывом, аграрным перенаселением, которые довели земельный голод ограбленного крестьянства до крайности. (Вообразите, что население России росло тогда такими же темпами, как сегодня в Африке.) А реформа Столыпина, освободившая, нако­нец, крестьянство от рабства общинам, явилась, как и Дума, все с тем же опозданием на полвека. И как водится, история опять не про­стила опоздавших.Между тем альтернативный, назовем его столыпинским, курс возможен был уже в 1850 годы, т. е. разрядить эту «мину» загодя было можно. Только ведь мы уже знаем, никому это во времена Великой реформы и в голову не приходило. Никто не подумал, иными словами, что для усмирения грядущей пугачевщины понадо­бится диктатура такой жестокости, перед которой даже николаевские железные рукавицы покажутся бархатными. Что, короче говоря, рас­плачиваться России придется за славянофильское орвеллианство - и социалистические грёзы западников - Лениным. Не говоря уже о Сталине, брутально - и окончательно - разрушившем «мужицкое царство».

«Мина» №3: империя

Имперские амбиции постниколаев­ская Россия тоже, конечно, унаследовала (вместе со сверхдержав­ным соблазном) от Официальной Народности. И ни малейшего жела­ния отказаться от них не обнаружила. Для ее архитекторов Россия точно так же была тождественна экспансионистской военной импе­рии, как и для Погодина или Тютчева. И точно так же спокойно ужива­лись в уме Данилевского два взаимоисключающих постулата - неру­шимость империи Российской с сознательным подрывом соседних континентальных империй.

С энтузиазмом подстрекали архитекторы Великой реформы, ска­жем, болгар к бунту против Стамбула или чехов - против Вены, при­нимая в то же время позу благородного негодования, едва заходила речь о совершенно аналогичном бунте поляков против Петербурга. Более того, пытались, как мы скоро увидим, попросту уничтожить польскую культуру, одновременно искренне возмущаясь по поводу любого покушения на культуру, допустим, сербскую. А между тем заряд ненависти, накапливавшийся на национальных окраинах империи, был ничуть не меньше, нежели в крестьянском гетто, что нисколько, впрочем, не удивительно в условиях насильственной русификации.

Если, теоретически говоря, есть два альтернативных способа организации многоэтнической государственности, империя и феде­рация, и если декабристы, судя, по крайней мере, по проекту консти­туции Сергея Трубецкого, на который мы ссылались во второй книге трилогии, твердо стояли на стороне федерации, то архитекторы Великой реформы столь же решительно были на стороне империи. Как и николаевские чиновники, руководились они при этом вполне московитским принципом: «русский значит православный».

Глава четвертая Ошибка Герцена

Англичане никогда не пытались обратить индусов в христиан­ство, австрийцам не приходило в голову обращать сербов в католи­чество, даже турки не пробовали обратить болгар в мусульманство.

Короче, ни одной соседней империи не была свойственна такая сте­пень религиозной нетерпимости.

И нисколько не разряжало эту «мину» губернское устройство страны, как модно стало думать в Москве после эскапад Жириновского в 1990 годы. Ибо Польша оставалась Польшей, назо­ви её хоть Привисленским краем, а Литва Литвою хоть и под именем Виленской губернии. Так же, как позднее в советских республиках, формировались в окраинных губерниях этнические элиты, ждавшие своего часа, и так же зрела этническая пугачевщина. И предстояло этой, начиненной ненавистью «мине» № 3 взорвать раньше или позже русскую империю, как взорвала она все другие - в Европе и в мире. И, конечно же, как и в случае с крестьянской пугачевщи­ной, неминуемо понадобится для сохранения империи жесточайшая полицейская диктатура.

Короче говоря, не научил опыт николаевского «морового» три­дцатилетия пореформенную Россию главному: и в политическом, и в социальном отношении она продолжала противопоставлять себя человечеству, сопротивляясь духу времени ничуть не менее упорно, нежели новомосковитская «цивилизация». Ну где еще в тогдашней Европе высокомерно провозглашало себя государство самодержав­ным, да еще и открыто «сосредоточивалось» для сверхдержавного реванша? Где еще создавало оно в самый разгар освободительных реформ крестьянское гетто? Где еще собственными руками рыла себе могилу монархия? Где еще готовило на свою голову образован­ное общество дикую крестьянскую пугачевщину? Где еще демонстри­ровало оно^ундаменталистскую нетерпимость?

Невольно заставляет нас эта серия парадоксов вспомнить стран­ный, на первый взгляд, приговор С.М. Соловьева николаевскому режиму: «невежественное правительство испортило целое поколе­ние»36. Мы еще услышим впоследствии аналогичные признания из уст кающихся «молодых реформаторов» 1850-х, которые, собствен­но, и были архитекторами Великой реформы. Еще скажет (в дневнике) Александр Головнин: «Мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически иска-

36 Соловьев С.М. Цит. соч. С. 123 (выделено мною - АЛ.).

лечил»37. Еще напишет Д.А. Милютину в 1882 (!) году Константин Кавелин: «Куда ни оглянитесь у нас, везде тупоумие и кретинизм, глу­пейшая рутина или растление и разврат, гражданский и всякий, вас поражают со всех сторон. Из этой гнили и падали ничего не построишь»38.

Право, лишь феноменальным историческим невежеством, лишь тем, что российская историография не исполнила своего долга перед обществом, можно объяснить популярность в пере­строечные времена мифа о благословенной «России, которую мы потеряли». Или сегодняшние проповеди Нарочницкой и Холмогорова. Даже беглого взгляда на реальную историю достаточ­но, чтобы убедиться: «Россия, которую мы потеряли», была не толь­ко обречена. Она обусловила жестокость той диктатуры, которая за нею последовала.

^ S I Глава четвертая

иоъяснение | Ошибка Герцена

с читателем

Разумеется, эти краткие заметки нис­колько не претендуют на решение загадки постниколаевской России. Предназначены они лишь для того, чтобы поставить эту проблему перед молодым поколением российских историков и вообще перед сегодняшними «производителями смыслов» именно как загадку. Иными словами, как нерешенную задачу. Подчеркнув, насколько важно ее решение не только для прояснения прошлого страны, до крайности замутненного сегодня политическими страстями, но и для её будущего.

Для меня же этот генезис пореформенной России важен лишь как исторический фон для рассказа о роковой ошибке Герцена. Дело втом, что задолго до «большого взрыва» 1917-го и словно предрекая его, еще в разгар Великой реформы, пришлось, как мы уже говори­ли, самому блестящему из русских либеральных мыслителей испы­тать силу одной из только что описанных «мин» на самом себе. И в

Quoted in Lincoln W. Bruce. In the Wanguardof Reform. Northern Illinois University Press.

1982. P. 85.

Вестник Европы. 1909. №1. С. 9.

этой его политической драме заложена была вся будущая трагедия постниколаевской России.

Оснований для ошибки Герцена было, мне кажется, три. Во-пер- вых, он, как помнит читатель, никогда не принимал всерьез Официальную Народность. Для него она всегда была лишь полицей­ским фарсом, лишь предсмертной агонией ненавистной ему воен­ной империи. Короче, не заметил он, что николаевская диктатура не только на три десятилетия накрыла страну жандармской шинелью, но и на многие поколения вперёд «испортила» её религиозной нетерпимостью, противопоставлением Европе и сверхдержавным соблазном. О второй ошибке, касающейся самой природы этой болезни, которая так и осталась для Герцена непонятной, мы погово­рим подробнее в заключение этой главы.

Сейчас скажу лишь, что из первой, естественно, вытекала и третья ошибка. Для Герцена (как сегодня для пана Пшебинды) Великая реформа была началом выздоровления России, а вовсе не увеко­вечиванием болезни. Реформой, полагал он, страна хоронила нико­лаевское идейное наследство, а не консервировала его. К несчастью, все на самом деле было, как мы сейчас увидим, наоборот.


Глава четвертая

два взгляда ошмбк* на империю

Так или иначе, единодушный вос-

торг, вызванный в российском обществе жестоким подавлением польского восстания 1831 года, счел Герцен вовсе не грозным симп­томом укореняющейся сверхдержавной болезни, но, скорее, анек­дотом. Он описал смехотворность этих казенных восторгов: «Я был на первом представлении «Ляпунова» и видел, как он засучивает рукава и говорит что-то вроде «Потешусь я в польской крови». Глухой стон отвращения вырвался из груди всего партера, даже жандармы не нашли сил аплодировать»39.

Герцен, однако, не упоминает, что дело к графоманским пьесам и связанным с ними анекдотам не сводилось. Хотя бы потому, что

39 Герцен AM. Цит. соч. С. 286.

новое покорение Варшавы воспел в прекрасных стихах сам Пушкин. И трактовал он его отнюдь не как торжество империи над свободой, но как «спор славян между собою, домашний старый спор, уж взве­шенный судьбою». Иными словами, поляки, по мнению Пушкина, бросили вызов вовсе не империи, а самой судьбе. Атакже истории, давно уже, казалось ему, похоронившей их безумные претензии на независимость.

Для Герцена это был нонсенс. Он-то спрашивал с искренним недоумением: «Отчего бы нам с Польшей не жить, как вольный с вольными, как равный с равными? Отчего же всех мы должны заби­рать к себе в крепостное право? Чем мы лучше их?»40. Как видим, вопрос о свободе Польши был для него лишь оборотной стороной вопроса о свободе российской: «Мы с Польшей, потому что мы за Россию. Мы с поляками потому, что одна цепь сковывает нас обоих. Мы... твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести поль­зы народам, которых ведет на смычке Петербург»41.

Как видим, представления Герцена о патриотизме были унасле­дованы от декабристов. И потому государственный патриотизм пред­ставлялся ему противоречием в терминах. Он оставался свободным человеком. «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем, - писал он. - Свободный человек не может признать такой зави­симости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести»42.

Но именно эта внутренняя свобода и помешала Герцену увидеть, как далеко разошелся он с культурной элитой России, выбравшейся из-под жандармской шинели Официальной Народности искалечен­ной и с совершенно другими представлениями о патриотизме. Он оставался на ступени национального самосознания, тогда как совре­менники его давно соскользнули на ступень национального самодо­вольства. А оттуда, как объяснил нам Владимир Сергеевич Соловьев, было рукой подать и до патриотической истерии.

Цит. по: Янов А. Альтернатива//Молодой коммунист (далее MK)-1974- № 2- С. 71.

1 ИР Вып. 12. С. 330.

2 МК.С.72.

Беда государственного патриотизма в том и состоит, как мы уже знаем, что раз начавши роковой спуск по «лестнице Соловьева», люди, пораженные им, остановиться уже, как правило, не в силах. Недооценив идейную мощь николаевского детища, Герцен не заме­тил момента, когда разминулся со сверстниками. Даже с лучшими из них. Даже с Пушкиным, когда тот, пройдя школу казенной Русской идеи, оказался «певцом империи».

Ошибся он, таким образом, дважды. В первый раз, когда не заметил, что судьбою постниколаевской России уже управляет госу­дарственный патриотизм, во второй - когда не увидел, что его взгляд на империю прямо противоположен взгляду его российских читате­лей. Не понял, другими словами, драмы патриотизма в России.

Глава четвертая Ошибка Герцена

истерия

Аукнулась ему эта монументальная ошибка уже на третьем году Великой реформы, когда лондонский его Колокол добился почти правительственного статуса, чтобы не сказать власти, в России. Это может показаться преувеличением, но, судя по тому, что писали Герцену и о Герцене даже его недоброжелатели, не очень большим.

Патриотическая

«Вы сила, вы власть в русском государстве», - признавался в открытом письме его непримиримый оппонент Чичерин. А вот что писал уже по^ле смерти Александра Ивановича его младший совре­менник славянофил К.Н. Цветков, возражая своему коллеге и едино­мышленнику, неосторожно назвавшему Герцена несчастным: «Герцен - несчастный! И это в то время, когда вся русская интелли­генция благоговела перед ним и поклонялась ему, когда служащие военного и гражданского ведомств, не исключая самых высших, тре­петали и раболепствовали перед ним. Слышно было, что мнениями его руководствуются. Это создавало Герцену как бы официозное положение и обусловливало почти подобострастное отношение к нему в обществе. Нет, он не был несчастным: он был «в случае», был

времена Бирона; нас трактуют как бессмысленных скотов. Или наш народ в самом деле никогда ничего не делал, а всё за него делала власть? Неужели он всем обязан только тому, что всегда повиновался - этой гнусной способности рабов? Ужас, ужас, ужас!»[25].

Но вот против этой холопской традиции, возрожденной Николаем, против «гнусной способности рабов» восстали с оружием в руках поляки, захотели от нее отделиться. И словно подменили Никитенко. ю апреля 1863 года он записывает: «Если уж на то пошло, Россия нужнее для человечества, чем Польша. Одни только народы могут служить человечеству, которые еще не прожили всего капитала своих нравственных сил, а Польша уже, кажется, это сдела­ла. У России же есть будущность»[26].

И умиляется 18 апреля массовой демонстрации патриотических чувств: «В Москве 17 [апреля] был невыразимый народный энтузиазм. Народ потребовал, чтобы молебен отслужен был на площади против окон тех комнат дворца, где родился государь. Народ пал на колени и молился за Россию и государя с глубоким чувством. Очевидцы говорят, что это было зрелище великолепное и трогательное»[27].

И та же поразительная метаморфоза происходит вдруг с отноше­нием Никитенко к Европе. 3 сентября 1855 года, во время Крымской войны, он ужасался воинственности славянофилов: «Лет пять назад москвичи провозгласили, что Европа гниёт, что она уже сгнила... А воттеперь Европа доказывает нашему невежеству, нашей апатии, нашему высокомерному презрению её цивилизации, как она сгни­ла. О горе нам!»[28]. А восемь лет спустя он уже и сам непрочь показать Европе кузькину мать. А как же иначе? Ведь «Европа хочет отнять у России ... право великой державы - и Россия должна уступить»[29]?

В данном случае «право великой державы» заключалось, как видим, в том, что суверенная империя не должна позволять «посто­ронним» вмешиваться в то, что ей заблагорассудилось делать с окку­пированной ею мятежной провинцией. Например, отменить само историческое имя Польши, переименовав ее в Привисленский край. Или депортировать 20 тысяч поляков в Сибирь (400 были расстреля­ны и 2500 приговорены к каторжным работам).

И все это происходило в разгар Великой реформы, при царе- освободителе! Даже в 1831 году, после подавления очередного польского восстания, расправа не была столь крутой. Да, Николай отнял тогда у Польши конституцию, лишил её всех квазигосударст­венных учреждений, введенных в ней по решению Венского кон­гресса Александром I. Да, Николай публично грозился стереть Варшаву с лица земли. Но ведь не стер же. И даже польские биб­лиотеки не запретил. Нет, при Александре II происходило нечто совсем другое.

Достаточно вспомнить, что на этот раз в Польше запрещен был родной язык (разговоры по-польски в здании школы даже на пере­менках - в классах преподавание шло по-русски - были приравнены к уголовному преступлению). На этот раз была разгромлена нацио­нальная церковь, её имущество конфисковано, монастыри закрыты, епископы уволены.

Короче, если Николай истреблял институты и символы польской автономии, то царь-освободитель целился в самые основы культуры, в национальную идентичность Польши, в её язык и её веру. В полном согласии с предписаниями Каткова, поставившего, как мы помним, вопрос о взаимоотношениях с поляками в плоскость «жизни и смер­ти», происходило, прав был Герцен, «убиение целого народа» (это тоже, между прочим, не мешало бы вспомнить пану Пшебинде).

Европа, конечно, опять кипела негодованием. Так же, как нака­нуне Крымской кампании (или уже в наши времена этнической чистки в Косово, заметим в скобках), пресса требовала от своих пра­вительств действий. Истерзанную Польшу и не называли уже иначе, как «Христом среди наций». Европейские правительства, впрочем, как и десятилетие назад, реагировали неохотно. Дальше сердитых нот с требованием исполнять решения Венского конгресса дело не шло. Войной из-за Польши и не пахло.

Нас, однако, интересует позиция бывших «русских европейцев», как Никитенко, которые совершенно очевидно были во времена Крымской кампании против Николая, чтобы не сказать на стороне Европы. Но сейчас, когда речь зашла о «сохранении империи», позиция большинства из них изменилась резко, до неузнаваемости. Сейчас они настаивали на войне с Европой, попытавшейся, по их мнению, отнять у России «право великой державы». Нет уж, «всё показывает, - записывал Никитенко, - что государь решился на войну. Пора, пора...»55.

21 мая 1863 года: «Встретился с Тютчевым. - Война или мир? - Война без всякого сомнения. Встретил также A.M. Малеина, ныне управляющего делами в Министерстве иностранных дел. - Война или мир? - Война без всякого сомнения»56. И вообще «нет худа без добра, - это уже и июня. - Печальные наши обстоятельства послужи­ли высказаться великой нашей национальной мысли, что союз наро­да с государем несокрушимо крепок»57. Ну чем, скажите, отличается всё это от аналогичных переживаний хоть того же Шевырева в канун Крымской войны?

Но не один, конечно, Никитенко оказался жертвой «порчи». В адрес императора посыпались бесчисленные послания в поддерж­ку карательной экспедиции против поляков - от дворянских собра­ний и городских дум, от университетов, от крестьян и старообрядцев, от национал-либералов и консерваторов, от московского митропо­лита Филарета, благословившего от лица православной церкви то, что для Герцена было убиением целого народа.

Повсеместно заказывались молебны о торжестве русского ору­жия. Сотни студентов Московского и Харьковского университетов подписали верноподданнические послания. Короче, обнаружилось на поверку, что николаевской Официальной Народности удалось- таки стереть в умах россиян разницу между благородным патриотиз­мом декабристов и государственным патриотизмом их палачей. Десятилетиями сеяла она ядовитые семена национального самообо-

Там же. С. 339.

Там же. С. 333.

жания. И страшна оказалась жатва. Как признавался сам Герцен, «дворянство, либералы, литераторы, ученые и даже ученики поваль­но заражены: в их соки и ткани всосался патриотический сифилис»58. Многим ли, право, отличается это его определение оттого, что я называю патриотической истерией?


Глава четвертая Ошибка Герцена

«Колокола»

Понятно, чем должно было закон-

читъся это неравное противостояние. Больше трех десятилетий назад, в самом разгаре брежневской реакции, не остывшей еще от кара­тельной экспедиции в Прагу, умудрился я рассказать эту печальную повесть на страницах Молодого коммуниста59. Для тех, кто никогда ее не читал, вкратце повторю.

Только вчера еще, казалось, Колокол был на вершине могуще­ства. Достаточно было письма в Лондон, чтобы рушились, как карточ­ные домики, административные карьеры, трещали губернаторские кресла. И не одной лишь потерей репутации грозили сановным ганг­стерам разоблачения Герцена, порою и судом, даже каторгой. Правительство не могло прийти в себя от изумления, когда отчеты о самых секретных его заседаниях появлялись в Колоколе даже рань­ше, чем становились известны царю.

В статье «Императорский кабинет и Муравьев-Амурский», где разоблачалась гигантская афера на Нерчинских золотых рудниках, к которой оказались причастны самые высшие правительственные чины, фигурировали документы столь секретные, что в пересылке их Герцену подозревали самого генерал-губернатора. И заканчивалась

s8 МК. С. 75-

59 Тогдашний вождь комсомола Евгений Тяжельников , распекая редакцию после моего изгнания из страны, назвал эту статью «политическим завещанием янова». Суть статьи в двух словах в том, что если бы Герцен не эмигрировал из России, у нас не было бы Герцена (был бы еще один литератор вроде Григоровича, интересный сего­дня разве что историкам литературы). Понятно, что в условиях 1974 года это воспри­нималось как гимн эмиграции, которая, напомню, рассматривалась тогда как госу­дарственная измена.

статья громовым предостережением: «...кабинет его императорского величества - бездарная и грабящая сволочь!»

Колокол, - писали друзья из России, - «заменяет для правитель­ства совесть, которой ему по штату не полагается, и общественное мнение, которым оно пренебрегает. По твоим статьям поднимаются уголовные дела, давно преданные забвению, твоим Колоколом гро­зят властям. Что скажет Колокол? Как отзовется Колокол? Вот вопро­сы, которые задают себе все, и этого отзыва страшатся министры и чиновники всех классов»60. Нашелся, наконец, на всех российских городничих настоящий ревизор. Но...

Но уже через несколько месяцев после выступления Герцена в защиту польской свободы, тираж Колокола рухнул. Его влияние, как писал современник, «вдруг оборвалось и свелось почти к нулю». «Мы привыкли к опале, - писал Герцен, - мы всегда были в мень­шинстве, иначе мы и не были бы в Лондоне, но до сих пор нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор. Союз против нас полицей­ских с доктринерами, филозападов со славянофилами».61 И скорбно резюмировал: «Колокол умер, как Клейнмихель, никем не оплакан»62.

Ни в какое сравнение, как выяснилось, не шла вся его ревизор­ская власть, вся его репутация прославленного борца со всероссий­ской коррупцией и грязью - с силою патриотической истерии. Как лесной пожар, охватили вдруг культурную элиту России другие забо­ты, едва под угрозой оказались нерушимость империи и «союз наро­да с государем». Публику больше не волновала забота о том, как «сделать Россию лучше». Её место заняли заботы более насущные, государственно-патриотические, о том, например, как поядовитее дать «отлуп» негодующей Европе и как пожестче наказать крамоль­ных поляков. Пусть даже рискуя еще одной военной катастрофой...

HR ВЫП. 12. С. 321.

МК. с. 77-

Там же. С. 71.

«Россия глуха»?

Нет, не сдался, конечно, старый боец и в роко­вую для него минуту, когда остался он один против всех и мир рушился вокруг него. Когда в глазах вчерашних союзников и почитателей ока­зался он вдруг русофобом и изменником родины. «Если наш вызов не находит сочувствия, если в эту темную ночь ни один разумный луч не может проникнуть и ни одно отрезвляющее слово не может быть слыш­но за шумом патриотической оргии, мы остаёмся одни с нашим проте­стом, но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтобы было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей нарождающейся России, имели силу подверг­нуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому»63.

Это были гордые слова. Только повторять их, увы, не имело смыс­ла: Россия больше не слышала Герцена. «Нам пора в отставку, - писал он Огареву, - жернов останавливается, мы толчем воду, окру­женные смехом... Россия глуха»64. Став, как он и хотел, «голосом стра­дающих» в России, он потерял всё. И тогда он вынес себе самый жестокий из всех возможных для него приговоров: он приговорил себя к молчанию. Теперь оставалось ему «лишь скрыться где-нибудь в глуши, скорбя о том, что ошибся целой жизнью»65.

Сломленный, он и впрямь недолго после этого прожил. И умер в безвестности, на чужбине, полузабытый друзьями и оклеветанный врагами. Похороны Герцена, по свидетельству Петра Боборыкина, «прошли более чем скромно, не вызвали никакой сенсации, никако­го чествования его памяти. Не помню, чтобы проститься с ним на квартиру или на кладбище явились крупные представители тогдаш­него литературного и журналистского мира, чтобы произошло что- нибудь хоть и на одну десятую напоминающее прощальное торже­ство с телом Тургенева в Париже перед увозом его в Россию»66.

Там же. С. 77.

Там же. С. 78.

Глава четвертая Ошибка Герцена

6s Там же.

- , . ^ \ Глава четвертая

Жестокая судьба lo-rfwrw*.

Перед нами драма - одна из величайших в мартирологе русского либерализма. И касайся она одного лишь Герцена, оставалось бы нам лишь запоздало поклониться памяти славнейшего из рыцарей российской свободы, который, как никто в его время, имел право сказать: «Мы спасли честь имени русского».

Он был отвергнут своей страной в минуту, когда она нуждалась в нём больше всего. А потом кощунственно воскрешен - служить ико­ной новой сталинской «Официальной Народности». И опять быть отвергнутым, когда рухнула, в свою очередь, и она - и началась в 1991 году еще одна Великая реформа. Можно ли представить себе судьбу более жестокую?

Но ведь разговор наш не только о Герцене, он о судьбах россий­ской свободы. И в контексте такого разговора уместно, наверное, попытаться вникнуть подробнее в природу его ошибки.

Мы видели, что государственный патриотизм вызывал у него лишь улыбку. О роковом влиянии статуса российской сверхдержавности на ментальность российской элиты он не подозревал. И никогда не вчитал­ся в строки Пушкина, обращенные к таким, как он: «Вы черни бедствен­ный набат, клеветники, враги России». Кто знает, как сложилась бы его судьба, преодолей он в молодости это свое здоровое отвращение к Официальной Народности? Если бы ужаснулся ей, а не только смеялся над нею? Уж во всяком случае не оказалась бы тогда для него патриоти­ческая истерия 1863 года громом с ясного неба.

Конечно, ничего бы в его позиции не переменилось. Конечно, против подавления Польши восстал бы он все равно. И все-таки знай Герцен заранее, что читатели его не иммунны к «патриотическому сифилису», удар этот, быть может, не сбил бы его с ног, не заставил прийти к трагическому заключению, что Россия глуха и он ошибся целой жизнью.

Хотя бы потому, что увидел бы он в этом случае Россию не глухой, а больной - имперским и сверхдержавным соблазном. И понял бы, что покуда не излечится она от этой болезни, припадки патриотиче­ской истерии не только возможны здесь, но при определенных уело- виях и неизбежны. И не обижаться на нее за это надо, а пытаться помочьей преодолеть болезнь. Тем более, что нет в ней ничего спе­цифически русского. Ведь бились же в аналогичных припадках кол­лективного безумия и Англия при Кромвеле, и Франция при Наполеоне. Я говорю сейчас лишь о случаях, которых он не мог не знать. А мы-то видели их куда больше - и в Германии при Гитлере, и в Японии при Того, и в Китае при Мао. Говорить ли о России при Сталине (и при Ельцине, и при Путине, как мы помним, тоже)?

Грешно, право, не рассказать в заключение этой подглавки совсем недавнюю, декабря 2007 года, историю, которую видел я лишь по телевизору в вестях из России. На митинге «Наших», проте­стовавших против независимости Косово (опять Косово, словно бы играющее роль современной Польши!). Так вот, интеллигентная миловидная девушка горячо объясняла собравшимся, что «Косово - земля православная и нечего поэтому на ней делать захватчикам, мусульманам-албанцам. Если нельзя обратить их в православие, то просто прогнать их нужно из нашей земли. И если не может это сде­лать Сербия, то есть ведь мы, великая православная Россия».

Словно бы и не прошло 144 года после подавления Польши, погу­бившего Колокол, слышим мы те же речи, что и в 1863 году. Где же были, спрашивается, всё это время наши историки?

Г\ -> илава четвертая

Откуда оолезньг Iw...

На первый взгляд кажется странным ставить в упрек мыслителю XIX века, что он не угадал природы феномена, который и сегодня еще, столетие спустя после его смерти, остается темным. Но речь-то у нас о человеке с феноменальной политической интуицией, об одном из светочей всемирной либеральной мысли. Вот ведь еще за столетие до Герцена мыслитель такого же, как он, калибра Эдмунд Бёрк угадал опасность сверхдержавного статуса для своей страны, опасность, которая и сейчас остается непонятной подавляющему большинству политиков и в России, и в Америке. Вот что говорил Бёрк о Британской империи в конце XVIII века: «больше

любого врага и больше чужих амбиций ужасают меня наше собствен­ное могущество и наши собственные амбиции».

Конечно, происхождение и природа сверхдержавной болезни крайне сложны и требуют отдельного разговора. Как рабочую гипоте­зу, однако, можно, наверное, предложить следующее. Есть народы, начиная с библейских иудеев, одержимые мессианской идеей избранничества. И кромвелевская Англия в XVII веке, и пуританская Америка в XVIII были, как известно, уверены, что именно в них воз­родился «новый Израиль». Третьим Римом - и, конечно, тем же «новым Израилем» - полагала себя, как мы уже знаем, в XVII веке и фундаменталистская Московия. Центром всемирной цивилизации посреди бушующего моря варварства почитал себя средневековый Китай. Но по-настоящему серьезным становится этот первый симп­том болезни, лишь когда «избранный» в национальном воображе­нии народ обрастает вполне земной империей и его мессианская идея оказывается составной частью новой имперской ментальности.

Еще серьезнее становится дело, однако, когда оба эти симптома сверхдержавной болезни накладываются на третий - на статус реальной сверхдержавности, порождающий у народа иллюзию все­могущества. Того самого всемогущества, которое Погодин называл в свое время «мечтой об универсальной империи», а Проханов сего­дня «империей Света». Теперь для окончательного завершения дела требуется лишь Sonderweg, мощный националистический миф об «особом пути в человечестве», способный как бы сфокусировать, собрать в одно целое и мессианский синдром, и имперскую менталь- ность, и иллюзию сверхдержавного всемогущества. Именно то, дру­гими словами, что ужаснуло в Англии Бёрка и что привил России в пору ее сверхдержавности николаевский государственный патрио­тизм.

Именно с момента, когда культурная элита страны усваивает миф Sonderweg, начинается, как мы уже говорили, деградация пат­риотизма. И жестокие припадки патриотической истерии, жертвой одного из которых стал Герцен, оказываются в порядке вещей. Экстраординарная опасность этого вырождения в том, что в момент очередного припадка страна, страдающая сверхдержавной бо­лезнью, способна не только топтать соседей и унижать друзей, но и противопоставить себя человечеству. А это, как свидетельствует история, неминуемо кончается национальной катастрофой. Крымская капитуляция была лишь первой из таких катастроф, ожи­давших захворавшую Россию.

Вот этой самой глубокой и трагической причины своей ошибки, этой драмы патриотизма в России, так и не понял до конца дней своих Герцен67. Может быть потому, что приналежал к другому, еще здоровому, дониколаевскому поколению русской интеллигенции. Так или иначе, в результате болезнь осталась необъясненной. Просто потому, что если и был кто-нибудь в 1860-е, способный её диагности­ровать, так это Герцен. Почему он этого не сделал? Остается лишь предположить, что глубочайшая депрессия, охватившая его после крушения дела его жизни, в сочетании степлящейся в сердце верой в крестьянскую общину как в спасительницу России - и Европы, - помешала Александру Ивановичу ответить на роковые вопросы, перед которыми оказалась тогда Россия. Вот они.

Случайно ли, что именно в 1860-е, тотчас после того, как ката­строфически окончилась для неё эра сверхдержавности, забилась страна в самом мощном до той поры припадке патриотической исте­рии?

Излечим ли этот «патриотический сифилис», оставленный ей в наследство её земным богом?

Если излечим, то при каких условиях?

Невозможно закончить разговор об ошибке Герцена, не попы­тавшись ответить на эти вопросы. Придётся нам на минуту вернуться к теме фантомного наполеоновского комплекса, столько раз уже затронутой нами в этой трилогии.

** Колокол. С. 189.

Чего не заметил Герцен

Читатель помнит, надеюсь, что захворала этой сверхдержавной болезнью Россия после того, как волею исто­рических судеб оказалась военной хозяйкой континента, наследни­цей свергнутой в 1815 году со сверхдержавного Олимпа наполеонов­ской Франции. До кончины Александра I, однако, покуда еще числи­ла себя Россия идеологически в составе Европы, болезнь эта на практике никак себя не проявляла. Во всяком случае декабристская элита страны была от неё свободна совершенно. И империя, как мы помним, вовсе не была для неё священной коровой, и независи­мость Польши казалась ей делом вполне естественным.

Все это резко изменилось с разгромом декабризма и воцарени­ем Николая, когда Россия устами Уварова объявила, что старый ека­терининский постулат себя изжил и она больше не Европа, - неожи­данно оказавшись таким образом военной хозяйкой чужого конти­нента. Причем континента, уязвимого для «красной» революции, которая в представлении николаевских идеологов была воплоще­нием анархии. Отсюда соблазн, с особой яркостью проявившийся в новомосковитской утопии Тютчева, подчинить себе Европу, раз и навсегда восстановив в ней под российским скипетром «великий принцип власти». На практике Европа, естественно, казалась нико­лаевским геополитикам потенциальной добычей. Отсюда и обо­жествление империи, и «право великой державы», и полубезумная уверенность, что Европа «сгнила», т.е. к сопротивлению неспособ­на.

И продолжалась вся эта фантасмагория целое поколение, поку­да Крымская война не обернулась николаевским Ватерлоо и Россия была, в свою очередь, свергнута со сверхдержавного Олимпа. Официальная Народность, благословившая идейный разрыв с Европой, закончила свой век вместе с неудавшимся российским Наполеоном.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Но осталась, как мы знаем, вторая, неофициальная Русская идея славянофилов, которые на глазах становились элитой постни­колаевской России. И былые жаркие споры о допетровской Московии, о которых рассказал нам Герцен и которые действитель­но одушевляли славянофилов, когда они были в безнадежной, каза­лось, оппозиции, неожиданно отошли на задний план перед суровой необходимостью выработать идеологию реформирующейся импе­рии.

И тут вдруг обнаружилась поразительная вещь: важнейшие сим­волы веры оппозиционной Русской идеи практически совпали с символами только что раскассированной официальной. Прежде всего речь шла об убеждении, что, поскольку царь состоит в мисти­ческом браке со страной и его порфиры отражают свет небес, само­державие несопоставимо выше любых других форм политической организации.

Возражение, что Европа уже отказалась от абсолютизма, отвер­галось с тем же карамзинским высокомерием, что и при Николае: Россия не Европа. У нас другие традиции, другая культура и вообще - что немцу смерть, русскому здорово. И если уж на то пошло, то постниколаевская Россия в еще большей степени превос­ходит Европу, чем при Николае. Ибо теперь она выше её не в одном лишь политическом смысле (сохранив благословенное самодержа­вие), но и в самом что ни на есть социальном (предотвратив, благо­даря сельской общине, пролетаризацию крестьянства). Гарантией этого превосходства является суверенность империи. Россия не должна позволить полякам и постоянно провоцирующей поляков на мятеж Европе подорвать этот сакральный суверенитет.

Иначерворя, символы веры бывшей неофициальной славяно­фильской Русской идеи становились официальной идеологией пост­николаевской России. А для Герцена она все еще оставалась той прежней Россией его юности, где образованная молодежь стояла заодно против николаевского, «кнутового, полицейского патриотиз­ма»68. И где славянофилы были nos enemis less amis, нашими врага- ми-друзьями. Да, он и тогда, конечно, уже понимал, что изобрели они «новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церк-

68 Герцен А. И. Цит. соч. С. 286.

ви»69. И все-таки, все-таки, хоть «мы были врагами, но очень стран­ными. У нас была одна любовь... И мы, как Янус... смотрели в разные стороны, вто время как сердце билось одно»70.

Глава четвертая Ошибка Герцена

А на самом деле перед ним была совсем другая Россия, где вче­рашние враги-друзья давно уже стали патриотами империи и пере­живали польский мятеж как смертельную угрозу, и готовы были рас­топтать его защитников, а он, Герцен, оказался всего лишь одним из этих европейских защитников, «клеветником, врагом России».

Мысленный

эксперимент

Не заметил Александр Иванович и того, что точно так же, как во Франции после Ватерлоо, сверхдер­жавный соблазн после Крымской войны естественно вступил в России в фазу фантомного наполеоновского комплекса, т.е. извест­ной уже нам самоубийственной тоски по утраченной сверхдержав- ности. Отныне элита страны (во всяком случае её националистиче­ское крыло) жила идеей реванша. А покорённой и униженной Польше отводилась, между прочим, в достижении реванша особая роль. Ведь, как слышали мы еще от Александра Павловича, предна­значена она была «служить авангардом во всех наших будущих вой­нах в Европе».

Вот почему попытка поляков добиться независимости неожи­данно уравнялась в сознании Никитенко (и всего «испорченного» Официальной Народностью поколения) со стремлением Европы отнять у нас «право великой державы». Как мы видели, они уже в 1863-м готовы были за это «право» воевать.

Иначе говоря, то был лишь первый сигнал, что новая элита поре­форменной страны не постоит ни перед чем во имя реванша. Ибо с постниколаевской Россией происходило примерно то же, что с постна­полеоновской Францией: она жила в ожидании своего Наполеона III.

Там же. С. 284.

Допустим теперь - в порядке своего рода мысленного экспери­мента - что история сыграла с тогдашними национал-либералами злую шутку. Также, как и их сегодняшние наследники, они разбудили своих Квачковых. И те обладали даром видеть будущее. И рассказа­ли бы им, что ждет страну, заболевшую реваншем. Прежде всего, конечно, Квачковы сообщили бы им пренеприятнейшее известие: империя Романовых к реваншу не способна. И вы, говоруны, тоже. Для реванша нужна свежая кровь - и тотальная смена элиты. На ваше место должны прийти люди действия, которые умеют стрелять и способны согнуть несогласных в бараний рог. Другими словами - мы.

А дальше будет вот что. Будет гражданская война, будет новый Цезарь. Он уничтожит старую элиту (а заодно, если понадобится, и миллионы людей, не имеющих никакого отношения к делу), но добь­ется реванша. И никто больше не посмеет оспаривать у России «право великой державы». И вновь покоренная и униженная Польша (вместе с полудюжиной других раздавленных восточно-евро­пейских карликов) будет покорно лежать у её ног. Согласны вы на это ради реванша?

У меня нет ни малейшего сомнения, что ответили бы на этот вопрос тогдашние национал-либералы отрицательно. Тем более, если наш мысленный эксперимент простерся бы еще на несколько десятилетий, когда снова «самоуничтожится», рассыплется впрах все это величие. И останется от всемогущей империи одно лишь страшное воспоминание. И свободная Польша вспомнит, что полтора столети^назад, в её смертельный час, нашлись среди русских «люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».

Ни грана вымысла не было бы в этом рассказе. Одна горькая правда. Нет сомнения, что отшатнулись бы от такого будущего нацио- нал-либералы 1860-х. Но было бы поздно. Маховик великой траге­дии уже был запущен. Ими самими...

Россия не исключение

Я вовсе не хочу сказать, что сверхдержавный соблазн был един­ственной причиной Катастрофы 1917 года. В основание порефор­менной России заложены были, как мы помним, три «мины» замед­ленного действия, а не одна, и, конечно же, русские «бесы» вовсе не выскочили на сцену, как черт из коробочки, и не повернется у исто­рика язык их оправдывать. Говорю я лишь, что сама её величество История словно бы поставила этот гигантский - и безжалостный - эксперимент, чтобы продемонстрировать великому народу, как неразумному дитяти, всё вероломство и ужас и бесплодие сверхдер­жавного соблазна, терзающего его десятилетиями.

Замечу лишь - и это, пожалуй, самое важное, - что во всех слу­чаях, когда какая-либо страна заражалась этой страшной болезнью, кончалось всё для нее без вариантов - катастрофой. О судьбе напо­леоновской Франции, николаевской России и вильгельмовской Германии, поочередно сменявших друг друга на сверхдержавном Олимпе в XIX веке, мы уже говорили.

Но ведь ровно ничего не изменило в этом правиле и XX столетие. В промежутке между мировыми войнами доминировал в Европе сверхдержавный кондоминиум Франции и Англии. Франция, как всегда, расплатилась за это очередной иностранной оккупацией, судьба Англии висела на волоске, и, даже избежав оккупации, она потеряла империю. А для сменившей кондоминиум гитлеровской Германии закончилось дело еще трагичней. Её города были превра­щены в руины, она была оккупирована и поделена между победите­лями.

В послевоенный период доминировал мир еще один сверхдер­жавный кондоминиум, на этот раз США и России. Чем завершилось это для России, напоминать не надо. Чем завершится для Америки, мир узнает в XXI веке.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Как бы то ни было, теперь мы понимаем, почему судьба постни­колаевской России не могла не быть трагической. Просто она не была исключением из общего правила.

гЛАВА первая вводнэя

глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

глава третья Упущенная Европа

ПЯТАЯ

глава шестая

глава седьмая

глава восьмая

глава девятая

глава десятая глава

одиннадцатая

глава четвертая ошибкз герцвнз

Ретроспективная утопия

Торжество национального эгоизма Три пророчества На финишной прямой Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма

Последний спор

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ретроспективная утопия

Невозможно представить себе ничего настолько абсурдного, чтобы не нашлись философы, которые взялись бы это доказать.

Рене Декарт

«Раньше нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор», - признавался, как мы помним, в минуту отчаяния Герцен. Иначе гово­ря, в настроении русского общества произошел вдруг резкий, оше­ломивший его своей необъяснимостью переворот. С декабристских времен, на протяжении двух поколений, все казалось тут прозрачно ясным: власть и общество находились по разные стороны баррика­ды. Самодержавие со своими жандармами, со своими двенадцатью цензурами и казенной риторикой было чужим, было врагом.

Всякому мыслящему человеку в России казалось естественным, что государственный патриотизм, в основе которого лежал категориче­ский запрет на инакомыслие, - это нечто дурное, зловещее, хамское. Мы проследили это по дневниковым записям Никитенко, по страстной риторике славянофилов, называвших царя не иначе, как деспотом, по язвительном замечаниям Чаадаева, по презрительной прозе Герцена. И вот во мгновение ока всё перевернулось вверх дном.

Из политики, тщательно оркестрованной правительством, гоне­ние на свободное слово превратилось, как мы видели, в стихийную, «хоровую», так сказать, охоту. Существуй во времена подавления польского восстания 1863 года рейтинг, он наверняка зашкалил бы у императора за 8о. Общество вдруг оказалось на стороне самодержа­вия. Того самого, что лишь десятилетие назад принесло ему невыно­симое национальное унижение. Того, чей вроде бы мертвый госу­дарственный патриотизм оно только что исторгло из сердца.

Мы знаем, что это случилось. Но как? Этого мы покуда не знаем. Вот первая загадка, которая ожидает нас в этой главе. За нею, одна­ко, высится вторая, куда более драматичная, исторический резонанс которой не заглох и поныне.

^ I Глава пятая

«ЭЭ ВЯЗ КЗ [Ретроспективнаяутопия

славянофильской драмы

Состояла эта вторая загадка, как мы помним, втом, что казенная Русская идея, рожденная деспотом, перепуганным декабристским мятежом, и вылившаяся в бюрократи­ческую утопию новомосковитской «цивилизации», оказалась вдруг очищена от казенной шелухи государственного патриотизма, рафи­нирована, так сказать, и представлена обществу как воплощение национальной - и цивилизационной - идентичности русского наро­да. Еще совсем недавно это бы и в голову никому не пришло (во вся­ком случае не пришло, как мы только что видели, Герцену, одному из самых проницательных людей эпохи). Просто не могло вроде бы ста­рое косноязычное чудовище «сфабрикованной народности», пугав­шее одних и вызывавшее язвительную иронию у других, само по себе превратиться вдруг в респектабельное и оснащенное новейши­ми философскими и культурологическими аксессуарами учение, в последнее, если угодно, слово науки.

Само по себе, конечно, не могло. На самом деле большая группа замечательно талантливых московских философов и литераторов (Константин Аксаков, Алексей Хомяков, Иван Киреевский, Юрий Самарин, Александр Кошелев, Николай Языков и др.) работала в 1840 годах над этой метаморфозой патриотизма в России. Оппонен­ты назвали их славянофилами (они, впрочем, против такого назва­ния не возражали). На самом деле были они, конечно, обыкновен­ными национал-либералами. Эти люди и составили ядро диссидент­ской котерии постдекабристского поколения, которая обеспечила

бессмертие николаевскому постулату «Россия не Европа» - в каче­стве русской национальной идеи.

Как мы уже знаем, само представление о том, что идея может быть национальной, заимствовали они вместе с расистскими ее обертонами у немецких романтиков, ревизовавших европейскую традицию эпохи Просвещения (я не должен напоминать читателю, что в этой традиции идеи не имеют отечества и тем более расовой принадлежности). Конечно, и без Гегеля с его соблазнительной гипо­тезой, что нации поочередно сменяют друг друга во главе человече­ства, славянофильства никогда бы не было. Но и «гегемоном» их национальная идея тоже никогда бы в России не стала, не будь она так искусно, с таким талантом и блеском адаптирована к отечествен­ным реалиям.

К примеру, не было ни у германских романтиков, ни тем более у Гегеля интеллектуального оправдания самодержавия или апологии архаической средневековой общины. И вообще уровень артикули- рованности идеи, как скоро сможет убедиться читатель, был у славя­нофилов несопоставимо более рафинирован и высок, нежели у любого другого современного им течения мысли.

Вместе с их диссидентской самоотверженностью и неслыханной до тех пор в России групповой солидарностью всё это обеспечивало превосходные стартовые позиции в борьбе за «гегемонию», которая предстояла трем славянофильским поколениям на протяжении XIX века (что, впрочем, не мешало славянофильству, как и герман­скому его прототипу, оставаться средневековой фантасмагорией, пронизанной национальным самодовольством, и время от времени обрекавшей страну на судороги патриотической истерии).

Посмотрим теперь, что отличало родоначальников славянофиль­ства как от их предшественников, декабристов, так и от современных им идеологов Официальной Народности.

Коротко говоря, если декабристы чувствовали себя в Европе дома, а геополитики Официальной Народности стремились подчи­нить её России, то смысл рафинированной, «хоровой», повторим за Герценом, Русской идеи состоял поначалу лишь в том, чтобы от Европы отмежеваться.

Еще за столетие до Освальда Шпенглера славянофилы провоз­гласили закат Европы, и впрямь переживавшей тогда мучительный переходный период (очень, кстати, напоминающий то, что происхо­дит сейчас в России). Подобно Шпенглеру, впрочем, приняли они муки этого переходного периода за агонию. Убежденные, что Европа гниёт заживо, идет ко дну, они, естественно, не желали, чтобы она потянула за собою Россию.

Потому и оказался в центре славянофильского учения тезис о неевропейском характере «русской цивилизации», придуманной николаевскими политтехнологами. Как уточнил, повторяя Погодина, сегодняшний «национально ориентированный» интеллигент, «Рос­сия - это отдельный мир. Более точного определения нашей геополи­тической и геокультурной сути не существует»1. Здесь, собственно, и была та идейная цепь, что намертво приковала рафинированных интеллигентов к казенной риторике Официальной Народности. Выкована она была, оказывается, из того же немецкого Sonderweg, с которого, как мы уже знаем, и начинается деградация патриотизма.

Разумеется, это было лишь завязкой драмы неофициальной при Николае Русской идеи. Сама драма состояла в том, что последующие поколения славянофилов отказались признать первоначальную ошибку отцов-основателей своего учения. И потому ожидали славя­нофильство всё новые и новые метаморфозы - покуда оно, начав­шись как искренний протест против отечественного деспотизма, не превратилось в его интеллектуальное оправдание и политическую опору. Как это случилось - вот где настоящая загадка, распутыванию которой и посвящена, собственно, эта заключительная книга трило­гии.

Пока что, впрочем, мы лишь на дальних подступах к этой загадке. И предстоит нам сначала ответить на вопрос, который в трагическую минуту задал себе Герцен.

1 Фоменко А. Смысл русского дела в сохранении империи// НГ-сценарии. 1996, 21 ноября.

% ш л I w Глава пятая

Успех ОфИЦИаЛЫНОИ Ретроспективная утопия

Народности

Врядли возможно объяснить переворог в настроении русского общества, погубивший Колокол, не отдав должное крупнейшему достижению Официальной Народности. Ей удалось покончить с его декабристской целостностью, расколов «производителей смыслов» в России на западников и славянофилов. А превратив славянофилов - с помощью Sonderweg - в своих наследников и положив тем самым начало «хоровому» имперскому национализму, она себя, по сути, увековечила.

Конечно, менее всего было это результатом сознательной поли­тики. Да и неспособно было на такой маневр самодержавие со своей чиновничьей неповоротливостью и близорукостью. Оно просто дави­ло общество - покуда общество это не треснуло. Но когда со смертью Николая Павловича давление вдруг резко упало, перемены оказа­лись необратимыми. Причем, общество было не только расколото, но и безнадежно идеологизировано.

Сначала пришло, как мы помним, всеобщее одушевление. «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, - вспоминал Лев Толстой, - все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге»[30]. Потом наступи­ло неизбежное разочарование. Потом новое увлечение реформами. К 1863 году безнадежно уже расколотая культурная элита страны снова согласилась, по крайней мере, в одном: не мешать реформам.

Мотивы у западников и славянофилов были при этом совершен­но разные, чтобы не сказать противоположные. Западников очаро­вала иллюзия, что дело движется к конституции. Что так же, как отреклось государство от трехсотлетнего крепостного права, отречет­ся оно вскорости и от трехсотлетнего самодержавия. Что, иными сло­вами, Россия становится, наконец, европейской страной. Славяно­филы же, потратившие столько сил на очищение Русской идеи от казенщины, были под впечатлением иллюзии противоположной. Им казалось, что, найдя в себе силы отречься от крайностей секулярного

«петербургского периода», оттого, что они называли «душевредным деспотизмом» и «полицейским государством»3, самодержавие стано­вится, наконец, истинно русской и истинно православной государст­венностью. Иначе говоря, готовится принять их магическую формулу «взаимного невмешательства между правительством и народом»4. А с нею страна вернется, наконец, «домой», в Святую Русь, в утрачен­ный рай допетровской, т.е. в их представлении неевропейской циви­лизации.

Польское восстание угрожало сорвать реформы, положив конец обеим иллюзиям. Поэтому славянофилы и западники дружно восста­ли против поляков - и Герцена, защищавшего их,- даже не заметив в судорогах патриотической истерии, что оказались вдруг в одном лагере с властью. И в плену имперского национализма. Как осмели­лись поляки мешать превращению России в Европу? - негодовали либеральные западники. А православные славянофилы сердились совсем по другому поводу: как смели поляки мешать отречению России от Европы?

Но не столько даже разность мотивов бросается тут в глаза, сколько высокомерие, с каким обе стороны третировали восстав­ших. Ни те, ни другие оказались не в состоянии понять то, что для Герцена (или для декабристов) было естественным, как дыхание. Поляки восстали потому, что чувствовали себя подневольным наро­дом. Потому, что не хотели зависеть от чужой империи.

Именно оттого, что тогдашнее русское общество утратило эту естественность восприятия действительности, не разглядело оно, ополчившись во имя реформы на Герцена, и другой - самой важной стороны дела. Беспощадно давя, вопреки бессильным протестам Европы, Польшу, самодержавие демонстрировало обществу свои приоритеты. Не во имя реформ - будь то европейских или православ­ных - оно это делало, а во имя реванша за крымское унижение, во имя отмщения Европе. И в голову ему не приходило ни превращать Россию в Европу, как наивно надеялись либералы, ни создавать новую, неевро­пейскую цивилизацию, как столь же наивно мечтали славянофилы.

теория государства у славянофилов (далее Теория). Спб., 1878. С. 32,180.

Сегодня это может казаться очевидным. Больше того, это броса­лось в глаза и тогда. Чтобы это понять, однако, требовался Герцен. А постниколаевское русское общество, лишившееся декабристской целостности, идеологизированное и «испорченное» сверхдержав­ным соблазном, в плену у двух одинаково фантасмагорических иллюзий, оказалось, как видим, попросту неспособно к рациональ­ному анализу ситуации. Вот это и называю я решающим успехом Официальной Народности.


Глава пятая

Ретроспективная утопия

Либералы, впрочем, скоро поняли свою ошиб-

ку. Это не избавило их, конечно, от новых приступов патриотической истерии - и потому оказались они после николаевского тридцатиле­тия, как мы еще увидим, весьма сомнительными западниками, скорее, «националистами с оговорками». Но от слепого доверия к власти они, по крайней мере многие из них, освободились. Славянофилам, одна­ко, предстояло, как мы помним хоть из формулы Соловьева, нечто гораздо худшее. Даже зная всё наперед, невозможно смотреть на их драму без боли. Ведь отцы-основатели учения и в самом деле были наследниками декабристов. Кардинально расходясь во взглядах с Герценом, они действительно оставались с ним друзьями. Его, как мы знаем, ощущение этой близости не покидало никогда.

Да и могло ли быть иначе, если росли они из одного корня и пароль у был один: свобода? Но так далеко разошлись их пути за несколько десятилетий, что наследники друзей Герцена приняли, как ^мы видели, самое активное участие в его, по сути, убийстве. Возможно ли и впрямь представить себе метаморфозу более драма­тическую?

Пожалуй, естественным отправным пунктом для каждого, кто попытается её объяснить, могло бы стать сравнение идей славяно­фильства с декабризмом, из которого оно произошло. Тем более что на первый взгляд политические страсти, вдохновлявшие славянофи­лов, вроде бы и не очень отличались от декабристских. В обоих слу­чаях на первом плане стояло избавление России от двух главных язв, мучивших ее и унижавших, - от социального и политического рабства.

Не может быть ни малейшего сомнения, что славянофилы искренне ненавидели крепостное право и душевредный деспотизм. Множество их высказываний свидетельствуют об этом неопровержи­мо. Вот, например, что писал о крепостном праве Кошелев: «Стыдно и непонятно, как мы можем называть себя христианами и держать в рабстве своих братьев и сестер ... или Христово учение есть ложь, или все мы жестокие наглецы, называющие себя христианами»5. «Мерзостью рабства законного» называл крепостное право Хомяков. «Покуда Россия остается страной рабовладельцев, - вто­рил он Кошелеву, - у неё нет права на нравственное значение... Таким образом, мне кажется совершенно естественным враждебное чувство, питаемое к нам иноземцами»6.

Ни один декабрист не изменил бы в этих бичующих речах ни буквы. В этом смысле о славянофилах можно сказать то же самое, что Герцен говорил о самом замечательном из первого поколения их идеологов, Константине Аксакове: «Он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительны»7.

Поначалу не заметил бы декабрист и разночтений в славяно­фильском протесте против рабства политического. «Как дурная трава, - возмущался К. Аксаков, - выросла непомерная бессовест­ная лесть, обращающая почтение к царю в идолопоклонство... Откуда происходят внутренний разврат, взяточничество, грабитель­ство и ложь, переполняющие Россию?.. Все зло от угнетательной системы нашего правительства, оттого, что правительство вмешалось в нравственную жизнь народа и перешло, таким образом, в душе­вредный деспотизм»[31].

Более того, деспотизм этот грозит России окончательной ката­строфой, страстно пророчествовал Аксаков: «Чем долее будет про-

Великая реформа. Т. 3- М., 1911. С. 182.

А.С.Хомяков. Поли. собр. соч. Т. 3. С. 421.

А.И. Герцен. Собр. соч.: в 30 т. Т. 9. М., 1956. С. 163.

Теория. С. 49.

должаться петровская правительственная система, делающая из под­данного раба, тем более будут входить в Россию чуждые ей начала, тем грознее будут революционные попытки, которые сокрушат, нако­нец, Россию, когда она перестанет быть Россией»9.

Только тут возникли бы, наверное, у декабриста некоторые сомнения.

Самодержавие или деспотизм?

Глава пятая Ретроспективная утопия

Прежде всего, что, собственно, называет Аксаков деспотизмом? Если неограниченную власть царей, диктату­ру самодержавия -тогда разночтений, естественно, нет. Ибо именно ненависть к произволу этой неограниченной власти и была первой заповедью декабризма. Вот как объяснял ее своим солдатам Сергей Муравьев-Апостол (впоследствии повешенный на кронверке Петропавловской крепости) в написанном для них Катехизисе:

«Вопрос: Какое правление сходно с законом Божиим?

Ответ: Такое, где нет царей. Бог создал нас всех равными и, сошедши на землю, избрал апостолов из простого народа, а не из знатных и царей.

Вопрос: Стало быть Бог не любит царей?

Ответ: Нет! Они прокляты суть от него как притеснители народа»10.

Первая ^статья Конституции Никиты Муравьева звучала так: «Русский народ свободный и независимый не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства».11

Тут нет, как видим, ни малейшей двусмысленности. Ясно, что будь у декабристов шанс победить, не состоялась бы не только нелепая попытка создать новомосковитскую цивилизацию, закончившаяся крымским позором, но и самая мощная из «мин», заложенных

Загрузка...