«Чтоб отстоять свое существование в борьбе с противниками, далеко опередившими ее в экономическом отношении, — скажет Плеханов, — ей [России] пришлось посвятить на дело самообороны... такую долю своих сил, которая, наверное, была гораздо больше, нежели доля, употреблявшаяся с той же целью населением Восточных деспотий. [Если мы сравним] общественно-политический строй Московского государства со строем западноевропейских стран [и восточных деспотий], у нас получится следующий итог: государство это отличалось от западных тем, что закрепостило себе не только низший, но и высший, служилый класс, а от восточных, на которые оно очень походило с этой стороны, — тем, что вынуждено было наложить гораздо более тяжелое иго на свое население»20.
Конечно, все эти люди жестоко спорили между собою. Одни утверждали, что в России не было феодализма, а другие — что был. Одни говорили, что в основе ее неевропейского характера лежат различия между камнем и деревом, а другие отрицали это, указывая на «деревянность» средневекового Лондона и «каменность» Новгорода. Одни утверждали, что России приходилось непрерывно бороться за выживание с восточными соседями, а другие — что с западными. Несмотря, однако, на свои споры, все они вышли из школы Кавелина. В том, во всяком случае, смысле, что все безоговорочно приняли его основополагающий тезис: русское государство — в том виде, в каком оно исторически с середины XVI века сложилось, — было единственно возможной формой государственности в данных (географических, демографических, экологических, геополитических или экономических — это уже зависело от пристрастия каждого из них) условиях.
Деревянная страна с редким населением, разбросанным по малоплодородной равнине; бедная страна, продремавшая свою юность в «семейственной» фазе; страна — осажденная крепость, окруженная со всех сторон врагами, — какое же еще, в самом деле, могло сложиться в такой стране государство, если не военно-крепостническое самодержавие? Оно бывало жестоким, временами страшным, но альтернативы ему не существовало. И постольку, какое уж было, воплощало оно прогресс.
Эти люди делали свою работу, как мог убедиться читатель, не только с исчерпывающей скрупулезностью, но и изобретательно, с блеском. Созданные ими концепции были замечательно стройны и обоснованы всеми мыслимыми аргументами. Единственное, что можно поставить им в упрек, — они решали задачу с заранее известным ответом. Ту самую, что была сформулирована для них еще в 1846 году Кавелиным. Доказать в ней требовалось не почему крепостническое самодержавие оказалось формой русской государственности, но почему оно было исторически необходимо. И стало быть, неизбежно.
Русифицируя Гегеля и адаптируя его к условиям николаевской националистической диктатуры, Кавелин нечаянно создал «государственный миф» — и с ним генеральную ось второй эпохи Иванианы, продолжавшейся до самого крушения императорской России.
ТЕОРИЯ И РЕАЛЬНОСТЬ
Читатель уже, наверное, догадался, что именно на роковом перекрестке разрушительной «семейственной» и все- спасающей «государственной» фаз русской истории и нашел себе место в его концепции Иван Грозный, неожиданно превратившись в первостроителя — не только национального государства, но и, как это ни парадоксально, «начала личного достоинства». В ключевую, одним словом, фигуру, с которой, собственно, и начался на русской земле прогресс. Можно ли было устоять после этого перед соблазном приравнять его к Петру? Ломоносов, как мы помним, не устоял. Кавелин тоже. Так явились его читателю «два величайших деятеля русской истории, Иоанн IV и Петр Великий... Разделенные целым веком... они замечательно сходны по направлению деятельности. И тот и другой преследуют одни и те же цели. Какая-то симпатия их связывает. Петр Великий глубоко уважал Ивана IV, называя его своим образцом, и ставил выше себя»21.
И какова же была эта их общая цель? Вот как изображает ее Кавелин: «Иоанн IV хотел совершенно уничтожить вельможество и окружить себя людьми незнатными, даже низкого происхождения, но преданными, готовыми служить ему и государству без всяких задних мыслей и частных интересов. В 1565 г. он установил опричнину. Это учреждение, оклеветанное современниками и не понятое потомством, не внушено Иоанну — как думают некоторые [читай: славянофилы] — желанием отделиться от русской земли, противопоставить себя ей; кто знает любовь Иоанна к простому народу, угнетенному и раздавленному в его время вельможами, кому известна заботливость, с которой он стремился облегчить его участь, тот этого не скажет. Опричнина была первой попыткой создать служебное дворянство и заменить им родовое вельможество, на место рода, кровного начала, поставить в государственном управлении начало личного достоинства: мысль, которая под другими формами была осуществлена потом Петром Великим»22.
Читатель, уже знакомый с предыдущими главами, понимает, насколько фантастична концепция Кавелина, и поэтому нам просто нет смысла сравнивать ее с реальностью XVI века. Не станем говорить и о том, что ликвидация частной собственности (в данном случае боярских вотчин) и крестьянской свободы вела, как мы теперь знаем, в исторический тупик. Обращу лишь внимание на другую сторону дела.
В конце концов, излагал все это совершенно серьезно Кавелин в 1840-е, когда результаты работы «величайших деятелей» были очевидны. Его оппоненты, славянофилы, суммировали их следующим образом: «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью... все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать и неизвестно до чего дойдут... И на этом внутреннем разладе... выросла бессовестная лесть, уверяющая во всеобщем благоденствии... Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошли до огромных размеров... здесь является безнравственность целого общественного устройства... правительственная система, делающая из подданного раба, [создала в России] тип полицейского государства»23.
Стоит ли добавлять, что народ, который Грозный столь самоотверженно защищал от «родового вельможества», был к тому времени полностью раздавлен крепостничеством, достигшим степени рабовладения, а от «служебного дворянства», которое он насаждал ценою страшного террора, уже и следа не осталось? Странным образом оно — словно ни Грозного, ни Петра никогда не существовало — преобразовалось в то самое «родовое вельможество», истреблению которого они себя посвятили. И притом в гораздо худшую, по сравнению с московским боярством, его разновидность — в рабовладельческую аристократию. Иначе говоря, если цель «величайших деятелей» действительно состояла в уничтожении «вотчинников» и в защите от них народа, то в 1840-е и слепой мог видеть, что хлопотали они зря.
«ПРЕЛЕСТИ КНУТА»
Короче, Кавелин писал так, словно на Петре русская история и закончилась. И жил он не в реальном полицейском государстве, а в некой воображаемой стране, где нет ни рабовладения, ни нового «родового вельможества» (к которому, кстати, сам он и принадлежал), а было лишь одно «начало личного достоинства». Писал так, будто сверхдержавная мощь России и была искомым отрицанием отрицания. «Теперь все образованные люди интересуются русской историей; не только у нас, даже в Европе многие ею занимаются. Объяснять причины этого... явления мы считаем излишним. Россия Петра Великого, Россия Екатерины II, Россия XIX века объясняют его достаточно... Ее судьба совсем особенная, исключительная... Это делает ее явлением совершенно новым, небывалым в истории»24.
Мы небывалые, мы исключительные, нас «целый мир страшится», попробуй нами не интересоваться — вот что говорит нам Кавелин. Ломоносов и Татищев, однако, пришли к тому же выводу столетием раньше — без всяких премудростей гегелевской диалектики. Просто не было им никакой нужды подрумянивать и припудривать хамскую рожу самодержавия, прятать ее под цивилизованным гримом «начала личного достоинства», дабы сделать приемлемой для либералов и прогрессистов середины
XIX века. По сути, все, что сделал Кавелин в Иваниане, можно суммировать в одном предложении: он попытался примирить Ломоносова со Щербатовым, представив сверхдержавную мощь России и «прелести кнута» необходимым условием «личного достоинства».
Но как же удалось ему убедить в своей правоте чуть не всю русскую историографию его времени? Частично объясняется это, как мы видели, изящным теоретическим пируэтом: Кавелин противопоставил славянофильской абсолютной уникальности России более комфортабельную для просвещенной публики относительную, так сказать, уникальность отечества. Я не говорю уже, что он был первым, кто внес в историографию критерий исторического прогресса, представил, говоря его словами, «русскую историю как развивающийся организм, живое целое, проникнутое одним духом, одними началами»25.
Но главное, я думаю, даже не в этом. Лишь современному и вообще постороннему взгляду очевидно, что Кавелин просто постулирует свою концепцию, даже не пытаясь ее доказывать. Для тогдашнего русского уха все было доказано — с огромной, с покоряющей убедительностью. Не историческими свидетельствами (которые полностью у Кавелина отсутствуют), даже не диалектикой. Доказано художественной логикой его концепции, могучим артистизмом ее изложения, буквально гипнотизировавшим тогдашнего читателя. Кавелин внес совершенно новое измерение в оценку эпохи царя Ивана, вдруг полностью переместив акценты в известной трагедии.
Если до него представлялась эта эпоха трагедией страны, то под его пером оказалась она трагедией царя. «Неистовый кровопийца», «злодей, зверь с подьяческим умом» обратился вдруг в одинокого героя античной трагедии, бесстрашно бросившего вызов неумолимой судьбе.
ВОТ КАК ОН ЭТО ДЕЛАЕТ
«Древняя до-иоанновская Русь представляется погруженною в родовой быт. Глубоких потребностей другого порядка вещей не было, и откуда им было взяться? Личность — единственная плодотворная почва всякого нравственного развития, еще не выступала; она была подавлена кровными отношениями»26. Чего только ни делал царь Иван, чтоб вывести страну из этой непробудной дремоты, обрекавшей ее на вечный, на «китайский» застой! Он «уничтожил областных правителей и все местное управление отдал в полное заведование самих общин»27. Не помогло.
Бояре, вытесненные из местного управления, сосредоточились в Москве, «Дума находилась в их руках, они одни были ее членами»28. Царь пытается вытеснить их и из центра. «Цель та же: сломить вельможество, дать власть и простор одному государству»29. Поскольку лишь оно, государство, представляет, как мы помним, «единственно живую сторону нашей истории», то ограничивать его «власть и простор» — преступление перед этой историей. Грозный это понимает, бояре — нет.
Но царь их теснит, «все главные отрасли управления отданы дьякам... вельможи почти отстранены от гражданских дел»30. Он настигает их и в самой Думе «и в нее вводит начала личного достоинства»31. Но не получается: боярские традиции стоят поперек дороги, связывают ему руки, сводят его реформы к нулю. Нет вокруг людей, понимающих его великие замыслы, нет учреждений, способных их воплотить. «Общины, как ни старался оживить их Иоанн для их же собственной пользы, были мертвы, общественного духа в них не было, потому что в них продолжается прежний полупатриархальный быт»32.
Не одно, заметьте, вельможество виновато — бессильна, мертва, нереформируема вся славянофильская «земля». Сам дух страны отчаянно сопротивляется реформам. Горе, горе великому царю, он «жил в несчастные времена, когда никакая реформа не могла улучшить нашего быта... Иоанн искал органов для осуществления своих мыслей и не нашел; их неоткуда было взять... в самом обществе не было еще элементов для лучшего порядка вещей»33.
Чем же, скажите, могла завершиться эта неравная борьба опередившего свое время титана с упрямой, глухой, враждебной судьбой? «Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой полупатриархальной, тогда уже бессмысленной среды, в которой суждено ему было жить и действовать. Борясь с ней насмерть много лет и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возможность осуществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него несносной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IV так глубоко пал именно потому, что был велик»34.
Видите теперь, откуда росли крылья у «падшего ангела», придуманного Белинским? Разве перед нами не трагедия, достойная пера Шекспира, а заодно и Сервантеса? Отважный Дон Кихот, изнемогший в борьбе с тупыми патриархальными драконами поневоле превращается под конец в Макбета. И поскольку роль леди Макбет исполняла при нем сама История, то достоин он не одного лишь сожаления, но и восхищения. И загадочное раздвоение личности, так измучившее Щербатова и Карамзина, получило отныне не только объяснение, но и оправдание: зверства, которыми запятнал себя в своем падении царь Макбет, свидетельствовали отныне лишь о том, как благороден и велик был на взлете своих сил и надежд царь Дон Кихот.
СИМВОЛ ПРОГРЕССА
И как было с этим спорить современникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, посягнуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величеству Науке. Что были против нее бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смысле? Проблема Грозного царя стремительно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриотический вопрос отношения к родному государству. А заодно и к прогрессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фактом историографии и становились явлением философским, затрагивавшим самые основы миросозерцания русского человека.
Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натиском теории нации-самодержавия, которая позволяла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ застоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.
Если вы за движение истории, внушал читателю Кавелин, если вы за великое будущее России, за жизнь — против смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опричнину. Ламентации моралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протесты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокидывалось одним простым силлогизмом: самим своим существованием прогресс России обязан самодержавию, а самодержавие — Грозному.
Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Позитивистскому XIX понадобилось еще превратить «необходимость самовластья» в историческую необходимость.
«БОЛЕЗНЬ СТАРОГО ОБЩЕСТВА»
Кавелин был теоретиком государственной школы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь ее плотью, подкрепить первоисточниками, орнаментировать историческими событиями выпало на долю автора многотомной «Истории России». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог следовать абстрактной кавелинской схеме буквально — не позволял живой материал истории, которым пренебрег его ментор. Кроме того, к самому принципу противопоставления родового («старого») и государственного («нового») общества на Руси Соловьев пришел самостоятельно, еще в своей докторской диссертации «История отношений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.
Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выглядит скорее доморощенной, пожалуй, даже примитивной по сравнению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она была первоначально сформулирована, ее с легкостью разнес бы Погодин, его бывший учитель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе Соловьев необычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелин- скому государственному мифу пережить десятилетия.
В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали рецензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрекнуть его «в некотором пристрастии в пользу... Ивана Грозного»35. Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [свободного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины... старое общество поддерживало всеми силами против государственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней несообразность, беззаконие, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Северной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоанне IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество было помешано на переходе, на отъезде»36.
Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значение Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетворило».37 И резюмирует: «В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адвоката перед нашим временем»38.
Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подтасовать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «право отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драгоценную гарантию боярства от тирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни было значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие заботили русскую аристократию проблемы. Такие, например, как церковная Реформация или законодательное ограничение царской власти. О конституции она тогда думала, а не о «свободе перехода».
Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI века вопросом жизни и смерти — это для русского крестьянства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был законодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для него на кону. Его отмена, которую Соловьев изображает как «государственную необходимость», означала для крестьян рабство — на столетия.
Такой добросовестный историк, как Соловьев, хоть он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превосходно понимал, что «старое общество» совсем не случайно было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Иоанн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду»39.
Похоже тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с животрепещущей во времена Грозного свободой «крестьянского перехода». Она, по его мнению, противоречила «государственной необходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день? — а вот при внуке вдруг оказалась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не возразил. Выходит, сочувствие «государственной необходимости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображения, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необходимости», тот и прав.
О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из Древней Руси, на обычай совета и право отъезда». А Грозный, «полный светлых государственных мыслей» и «ясности политического взгляда», демонстрирует «великий ум [и] правосудие»40. На первый взгляд перед нами та же роковая дихотомия русской политической культуры, открытая Ключевским. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него не гарантию от тирании и рабства, как для Ключевского, но лишь «болезнь старого общества».
«И СТРАШНА БЫЛА ЖАТВА»
При всем том Соловьев был историком, а не идеологом. Он не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного посвящена в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловьеву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она повергла его в смятение.
Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замечательный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признался, что при чтении их перо выпадало у него из рук. И не столько оттого, писал он, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Грозный, сколько оттого, что могло существовать общество, которое смотрело на него без негодования.
Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заметил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, составленный по приказу самого Грозного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами, и русские города и веси огласились стонами... Трепетною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, останавливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречивых отметках: помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — «сматерью, изженою, и ссыном, и сдо- черью»41.
С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жестокость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было времени покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали внезапно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского погребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая родственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения»42.
Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Большей частью, однако, это оказывалось невозможным. Тогда в Синодике появлялись записи вроде этой: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новыми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами анонимных жертв.
Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтоб не осталось близких помянуть твою душу. Не только замучить здесь, на земле, но и обречь на вечную муку за гробом. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государственной необходимостью» оправдать ее было невозможно.
Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраической логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Истории России» остался он верен абсолютному приоритету «государственной необходимости». Но с другой стороны, «более, чем странно [восклицает он] смешение исторического объяснения явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духовных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семенами — и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправдания такому человеку»43.
«НЕИЗБЕЖНОСТЬ ОПРИЧНОГО ТЕРРОРА»
Мы находим здесь в Сергее Михайловиче высокое душевное благородство и нравственную человеческую чистоту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевидному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холодные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и тем более об «объективной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-бояр- ских родов»44. Как автор очередного «Ивана Грозного», Смирнов, надо полагать, читал тот же Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной непристойности политики, имевшей целью физическое истребление инакомыслящих.
У Соловьева все это есть. И я готов преклониться перед душевным порывом, не позволившим ему в отличие от Смирнова, оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что представление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим — сколько б ни открещивался он от непрошеных единомышленников? Логическая конструкция, увы, неумолима.
Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, если свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное уже факультативно, когда диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселов- ского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»45, едва ли имел бы право бросить камень
в Смирнова.
* * *
После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которого началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветвилось на три отдельных русла. Первое, что стремилось опровергнуть дуэт, окрестил я ревизионистским; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргументами, — апологетическим; третье, наконец, изображавшее опричнину как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошедший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигурами в каждом из этих направлений будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Василий Ключевский. О них в основном и пойдет у нас дальше речь.
ФЕНОМЕН СЛАВЯНОФИЛЬСТВА
Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Написано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассматривали его историки — и российские, и западные — под всеми, кажется, возможными углами зрения. Кроме одного. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности, невероятно странной. В том смысле, что непонятно, как в самом деле, могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограниченная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и закона — царю, свобода мнения и слова — народу»46.
Как совместить несовместимое: неограниченность власти с неограниченностью свободы? И, в частности, свободы мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти удивительные парадоксы быть как-то объяснены. Вот я и хочу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяснение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения конвенциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге согрешил, что, как говорится, семь бед — один ответ.
Начну вот с чего. Мне кажется, политическая позиция славянофилов может выглядеть невероятной разве что в глазах марктвеновского янки, воспитанного в чистой, беспримесной демократической традиции. Но янки все- таки исключение во всемирной истории. Подавляющая часть прошлого европейских народов, не говоря уже о тех, что родились и умерли в «мир-империях», прошла при авторитаризме, порою жестком, во многих случаях, как мы знаем, перераставшем в тиранию, которая делала политическую оппозицию невозможной. Что, спрашивается, могло в таких условиях противопоставить произволу правителей общество? Какие оставались у него средства самозащиты?
Как свидетельствует история, никаких таких средств, кроме нравственно обязательного предания, кроме норм и традиций, уходящих корнями в далекое, пусть хоть воображаемое, но не тираническое прошлое, у общества не было. Что же в таком случае парадоксального, если именно на эти нормы и традиции и пыталось оно опереться — будь то во Франции 1770-х или в Иране 1970-х, в Китае V века до н. э. или в России века XIX? В этом широком смысле славянофильство вовсе не было феноменом специфически русским. Нечто подобное ему возникало практически повсюду на земле — на противоположном полюсе режимов, исключавших политическую оппозицию, но еще не дегенерировавших в деспотизм. На поверхности такое «славянофильство» всегда было отчаянной попыткой предотвратить окончательное вырождение тиранического режима, перестроив государство в соответствии с религиозными нормами — конфуцианскими ли, православными или исламскими.
На самом деле, однако, Евангелие или Коран служили, скорее, внешней оболочкой для вполне секулярного и распространенного одинаково на Дальнем Востоке и на Дальнем Западе убеждения, что гармоничное, идеальное общественное устройство существовало когда-то в прошлом, в Золотом веке и лишь впоследствии было деформировано некой тиранической катастрофой, чем-то вроде библейского потопа. В этом смысле суть «славянофильства» есть не более чем романтическая вера, что, содрав ложный поверхностный слой политической реальности, мы найдем под ним вечное и неизменное ядро Абсолютного Добра — свободного от произвола правителей и продажных политиков. Присмотревшись, мы найдем, я думаю, такую веру одинаково и у Конфуция, и у аббата Бодо, и у аятоллы Хомейни, и у Аксакова, и у Солженицына.
Это, конечно, не более чем гипотеза. Однако, окажись она верна, возникновение феномена «славянофильства» могло бы служить достаточно точным индикатором скольжения к деспотизму в любом обществе.
ЧТО ГОВОРИТ ИСТОРИЯ
Примерно в одно и то же время, около 500 года до н. э. в разных концах Ойкумены складываются два противоположных политических миропонимания. Культура древнегреческих полисов вырабатывает классическое представление о Законе как о политическом ограничении власти, о способе контроля общества над государством, а культура древнего Китая — представление о Фа, т. е. о Законе как о способе легализации правительственного произвола. Другими словами, контроля государства над обществом.
Только поняв это фундаментальное различие, можно оценить отвращение, которое испытывал к законам (Фа) Конфуций и почему противопоставил он им Ли — традиционную систему этических, по сути семейных ценностей. Если эта аналогия верна, получится, что первой исторической разновидностью «славянофильства» было раннее конфуцианство.
Едва ли случайно также, что именно в середине XVIII века, когда Монтескье предсказывал, что Франция необратимо скатывается к деспотизму, возникло там течение мысли, один из идеологов которого, аббат Бодо, рассматривал древнекитайскую империю как образец «правильной» монархии, противопоставляя ее древнегреческой демократии, чьи «летописи представляют ужасное зрелище ужасных посягательств против мира и счастья человечества»47.
Раннее конфуцианство считало главным признаком добродетели уважение к преданию. Ибо лишь оно, а не произвольные законы правителей, ведет общество к процветанию. Так же думали во Франции физиократы. И то же самое имел в виду Константин Аксаков, когда столетие спустя после Бодо требовал «невмешательства государства в дела земли». Как Семья для Конфуция, служила для Аксакова «Земля» вместилищем предания. А государство было не более чем административным к нему дополнением, лишь отрицательно заряженным поясом электронов, вращавшимся вокруг положительного ядра национальной традиции, лишь маской, под которой являлась «Земля» иностранным очам. Оно не хозяин «земли», не ее начальство, но лишь внешняя ограда от разрушительного вторжения чуждых «Земле» миров.
И Конфуций, и Бодо, и Аксаков одинаково противопоставляли это гордое Ли «произвольному деспотизму» или Официальной Народности, т. е. претензиям государства на моральное руководство обществом. Из этого противопоставления проистекала особая, чтоб не сказать мессианская ценность того социального слоя, который по преимуществу воплощает и сберегает национальное предание, ее живого носителя. В Европе это была аристократия, в России «простой народ», крестьянство. «Мы обращаемся, — писал по этому поводу Ю.Ф. Самарин, — к простому народу по той же причине, по которой они [французы] сочувствуют аристократии, т. е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют торизма, т. е. консерватизма, — черная изба крестьянина»48.
Ирония здесь вот в чем: Самарин и не подозревал, что точно такое же чуть не религиозное почтение к сельскому труду и крестьянству как к идеальной основе нации составляло ядро концепции и у французских физиократов.
Раннее конфуцианство как форма сопротивления деспотизму практически перестало существовать во II веке до н. э. Значит, даже не обращаясь к специальным трудам, можно предположить, что период с V по II век до н. э. был в Китае эпохой жестокой борьбы между Фа и Ли. И что завершилась она полным поражением раннего конфуцианства, его растворением в безжизненно-деспотической культуре Фа. Свод дидактических стереотипов, известный нам сегодня под этим именем, есть, по-видимому, лишь остаточное явление уже исчезнувшей в Китае этико- политической, если можно так выразиться, оппозиции тирании. Еще в IV веке до н. э. Шань Янь, один из первых идеологов «легизма» (своего рода древнекитайской «государственной школы», которая занималась адаптацией конфуцианства к нуждам императорского деспотизма) учил: когда народ слаб — государство сильно, когда государство сильно — народ слаб. Поэтому идущее истинным путем государство стремится ослабить народ49.
Аналогичную схему — только с противоположным результатом — демонстрирует история Франции. После того как знаменательное двухлетие правления физиократов во главе с Тюрго (1774—1776), обнаружило утопичность французского «славянофильства», страна взорвалась революцией. Выходит, то же самое скольжение к деспотизму, которое привело к бесплодному торжеству «мир-империй» на Дальнем Востоке и к революции на Дальнем Западе, положило в России начало славянофильству (определив таким образом, заметим в скобках, ее судьбу, по крайней мере, на полтора столетия вперед)50. Вот что говорит нам история об этом на первый взгляд парадоксальном течении мысли.
КОНЕЦ ПАРАДОКСА
Мы скоро увидим, насколько это наше отступление в область сравнительной истории идей поможет нам объяснить, почему ревизионистское направление в Иваниане было разгромлено государственной школой Кавелина— Соловьева. Одно тем не менее представляется исчерпывающе ясным уже сейчас. А именно что никаким парадоксом славянофильство на самом деле не было. Так же, как задолго до него аналогичные течения мысли на Дальнем Западе и на Дальнем Востоке, служило оно лишь тревожным предупреждением «Осторожно: деспотизм!». Как и повсюду в таких случаях, действительная его функция, никем, кажется, до сих пор не замеченная, заключалась в том, чтобы, протестуя против тирании, попытаться отвести страну от бездны, на краю которой она оказалась.
И в этом смысле все иеремиады славянофилов против своего правительства были совершенно логичны. Да, они бесстрашно утверждали, что «правительство отделилось от народа и стало ему чужим»51. Что установилось «иго государства над землею, русская земля стала как бы завоеванною, а государство — завоевательным. Русский монарх получил значение деспота, а свободно-подданный народ — значение раба-невольника»52. Это очень жестокие, согласитесь, и откровенные обличения. Ничего подобного не услышите вы от идеологов государственной школы. Но при всем том, будучи, не подозревая этого, конфуцианцами, ничего другого не могли славянофилы противопоставить нависшей над страной угрозе, кроме древнего Ли. То есть представления о нации как об одной большой Семье.
И потому наивными и опасными казались им усилия европейских народов вырвать клыки у государственного Левиафана, закрепив ограничения власти юридически — в конституциях. Наивны потому, что неуместны в нормальной семье конституции. А опасны потому, что введение юридических догм в семейные отношения угрожало подорвать их моральные основания. «Посмотрите на Запад, — страстно восклицал Аксаков. — Народы поверили в возможность правительственного совершенства, наделали республик, настроили конституций... и обеднели душою... готовы рухнуть каждую минуту»53.
За то, что европейские народы в роковом ослеплении нарушили естественный «союз земли и государства», их ждет, уверены были славянофилы, жестокая расплата. Европа идет к гибели — от нигилизма и анархии, от расслабления и деградации. Замкнуть наглухо свою крепость, не допустить в родную Семью смертельное излучение европейской «улицы» — такова была в этих условиях первейшая обязанность русского государства. А оно, начиная с Петра, поступало как раз наоборот, предавая семейную традицию. Вот формулировка Аксакова: «Государство совершает переворот, разрывает союз с землей и подчиняет ее себе»54.
Опять, как видим, все здесь совершенно логично, ничего нового, тем более парадоксального. Конфуций подписался бы под этим (с соответствующими поправками, конечно: прошло все-таки две с половиной тысячи лет).
КАПИТУЛЯЦИЯ СЛАВЯНОФИЛОВ
Но если, как мы теперь понимаем, «правительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То самое, что совершила Россия в XV веке, освобождаясь от монгольского ига: возвращение к исконной московской традиции, которая, естественно, ничего общего не имела, по мнению славянофилов, с Европой. Но как конкретно?
Тут читателю предстоит удивиться, узнав, что их политические рекомендации буквально совпали с «политической мечтой» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского Собора, с которым «мог бы всякий день советоваться о делах мира царь». Дополнительным преимуществом было бы то, что подавляющее крестьянское большинство Собора смело бы все конституционные притязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофилы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира»55.
Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, а поздние потомки средневековых оппозиционеров, обучившиеся в проклятой ими Европе философскому языку, называя вещи другими, неведомыми архаическим публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Несмотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо противоположные, факт, согласитесь, замечательный, хотя опять- таки странным образом не замеченный историками.
Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтоб рекомендации пращуров сработали в руках далеких потомков. Совсем другая была у тех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гордиться, отчаянно противилась их усилиям. Вот самый яркий пример. Не могло ведь быть в благодатной московской нации-семье крепостного права, которое они сами же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли русские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что ж в этом случае делать? «Миф земли», противопоставленный славянофилами «государственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чистой совестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам привязать возникновение крепостного права к эпохе ненавистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы семейного благополучия Москвы.
Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло, проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он после Петра, все было бы на месте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Совершенно неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и крепостничеством чудовищным порождением того самого национального предания, которое они обожествили.
Признать это было бы фатальным ударом не только по исторической концепции славянофилов, но и по всей их политической доктрине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им решить эту головоломную задачу не только во времена Аксакова, но и полтора столетия спустя. Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею их далекие потомки.
Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсификации», не стеснялись просто подменять предмет спора другими, не имеющими отношения к делу сюжетами. Читатель помнит, как А.Н. Сахаров, объясняя, что «между «восточной деспотией» Ивана IV и столь же «восточной деспотией» Елизаветы Английской разница не так уж велика», обосновывал свой тезис удивительным сравнением камер средневекового Тауэра с казематами послепетровского Шлиссельбурга56. Два десятилетия спустя В.В. Кожинов, ссылаясь на другого советского историка, доказывал, что «при этом царе было уничтожено около 3—4 тысяч человек. Между тем, как давно установлено, в Англии казнено было при Генрихе VIII 72 тысячи, при Елизавете — свыше 89 тысяч»57. «Обилие казней» при Грозном, заключал Кожинов, «объясняется... тем, что он жил в XVI веке»58.
Нетрудно заметить, что ни камеры Тауэра, ни численность казненных при Елизавете Английской не имеют ровно никакого отношения к введению в России «мерзости рабства законного». Тем более не объясняет эту загадку ссылка на древность, на XVI век. Дед Грозного жил в еще более древние времена, но ведь и в помине не было при нем ни «обилия казней», ни закрепощения крестьян.
Понятно, что перед нами здесь не очень добросовестные попытки просто «проскочить мимо» проблемы, мучившей славянофилов во времена Аксакова. Понятно также, что они в отличие от своих советских потомков не могли себе позволить так очевидно жульничать. Но ведь действительного решения проблемы, достойного их безупречной нравственной репутации, не было и у них. Во всяком случае, попытки, которые они предпринимали, звучали, честно говоря, несерьезно.
Вот пример аргумента, бродившего в славянофильской среде во времена Аксакова. Согласно ему, опричнина была лишь черновой попыткой расколоть «союз земли и государства», своего рода репетицией петровского переворота. Но ведь такая «репетиция» все равно означала бы, что петровская катастрофа была не случайна, что еще за полтора столетия до Петра обнаруживал этот «союз» столь глубокие, страшные трещины, которые заставляют, пожалуй, усомниться в самом его существовании. Не выручала и спасительная «человеческая формула» первоэпохи Иванианы.
Это правда, что первым прибег к ней сам Кавелин, когда говорил об Иване и Петре, что «оба равно живо сознавали идею государственности... но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как человек по преимуществу практический. У первого преобладало воображение, а у второго — воля»59. Ну вот и попытались славянофилы отплатить Кавелину его же монетой. Да, Иван был «художественной натурой». Значит, поступки его диктовались не тем, за что превозносят его Соловьев и Кавелин, не «сознанием государственности», но игрою ума. Он был импульсивен, артистичен, творил добро и зло без умысла, без связи, без системы. И в процессе этой стихийной, чтоб не сказать художественной, самодеятельности и набрел случайно на опричнину и закрепощение крестьян. Слабый, согласитесь, ответ.
Но что кроме этого? Не могли же, в самом деле, порядочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к камерам Тауэра или к «деспотизму» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль государственникам. Но, как свидетельствует нашумевшая в свое время (в 1847 г.) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодинском «Москвитянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорбительная для человеческого достоинства... что бывают времена, когда гениальный человек не может не сделаться извергом, когда испорченность современников... разрешает того, кто сознает ее, от обязательности нравственного закона, по крайней мере, до того умаляет его вину, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяжкую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников»60.
Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно усвоившему гегелевскую максиму, что свобода есть не более чем познанная необходимость, атаки их были смешны. «Это не аргумент против меня, — небрежно парировал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорбительных для человеческого достоинства ситуаций»61. И добавлял снисходительно: «От ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то показывает, насколько он был выше своих современников»62.
Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, осталось от «ужасов того времени»? Перманентная диктатура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегодня вас самого вынуждает хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензурным языком? И такое «дело» оправдывает все ужасы?
Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и сами были мифотворцы и «дело Грозного», самодержавие, было для них столь же священным, как и для Кавелина. Потому и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвергали ее: Кавелин высокомерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ревизионистов не получилось. Так, беглые партизанские вылазки, бессильные против регулярной армии государственников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специально посвященной ему, не найдем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.
Никакого ущерба не понес государственный миф от самых убежденных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппозиция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозданием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулировали перед апологетами Грозного.
ТЕНЬ КУРБСКОГО
Вот и пришли мы к апологетическому направлению Ива- нианы, представители которого выдают свою школу подобострастными похвалами по адресу отцов-основателей. С. Горский, сочинивший в Казани толстую книгу «Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского» (единственную, кстати, до сих пор монографию о патриархе русской оппозиции, увы, прискорбно напоминающую анекдот), так и писал: «Не принимая на себя смелость приписывать моему сочинению полную самостоятельность, скажу откровенно, что сочинения гг. Соловьева, Кавелина и других знаменитых деятелей на поприще отечественной истории руководили меня»63.
И правда, за душою у Горского одна-единственная идея, оброненная Соловьевым в VI томе «Истории России» и развернутая автором в пышный и многословный панегирик. Может, и не стоило бы упоминать о ней, когда б не удивительная ее историческая судьба. С легкой руки Горского обратилась она в лейтмотив, в каноническую формулу всего этого направления. Его последователи станут, конечно, изо всех сил открещиваться от родства с самым глупым из реакционеров XIX века. Книгу его, во всяком случае, в библиографические указатели они не включают. Но язык — язык! — выдает их с головой.
«Иоанн хлопотал о том, чтобы идее государственной дать торжество над началами ей противоположными, хотел воцарить ее в русском обществе, потому что видел в ней поруку славы и благоденствия отечества... Идея эта поставила Иоанна выше понятий века; она вознесла его на высоту недосягаемую, недоступную для современников и потому, не удивительно, что... начали с Иоанном борьбу на жизнь и смерть... Старое не уступает новому без борьбы... Боярство стремилось сохранить старое. В призыве к этому и заключалась главным образом идеология боярства... Эпоха создания русского национального государства выступает перед нами как время острой и напряженной борьбы старого и нового»64.
Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Остальное сочинено нашими выдающимися современниками столетие спустя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за которой цитата из забытого графомана XIX века переходит в речь профессиональных историков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменяют анализ. Символы освобождают от необходимости исследования. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы внимания читателя, когда б не касалась крайне принципиального для Иванианы вопроса об оценке русской политической оппозиции эпохи Грозного.
Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и расхрабрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели изменнику, который бессовестно клевещет на своего государя»65.
Ясно, что вопрос был для него риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Кавелина, становится сложнее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежавший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, оружия в изгнании, Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести»66.
Россия может быть горда, что выработала взгляд на взаимоотношения патриотизма и свободной совести, государства и личности, который слышим мы в словах Герцена. Но это не был взгляд большинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для его единомышленников Герцен был таким же изменником, как Курбский, «властью тьмы, подрывающей самые основы нашего государственного строя»67.
Во всех случаях, когда возникал призрак конфронтации между личностью и государством, большинство это неизменно оказывалось на стороне государства — и политический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протестуя против кровавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он совершает политическое самоубийство. Но мог ли он поступить иначе? «Если никто не сделает этого протеста, — писал он, — мы остаемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому»68.
Перебью себя на минуту, чтоб сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубликованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведение Герцена «псевдопатриотизму рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня укажет ему начальство». Едва ли удивится читатель, что именно эта моя статья послужила поводом для моего собственного изгнания из СССР.
НА СТОРОНЕ ТИРАНА
Вернемся, однако, к проблеме политической эмиграции. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демократов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, проведший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть — по логике государственников, — против своего отечества. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства изменниками, всех судили, как Горский князя Андрея.
А потом случился 1917-й.
И точка зрения большинства изменилась, как по мановению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остался лишь один приговор — словно бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор князю Андрею.
Почтенный советский академик называет знаменитый обмен письмами «перепиской царя с изменником»69. Профессор Я.С. Лурье говорит о Курбском и обо всей группе русских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхозин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступ- никах»70. И у профессора Р.Г. Скрынникова уже в 1970-е не находится для князя Андрея других выражений, кроме как «история измены», «изменнические переговоры», «изменнические сношения». И когда раздается вдруг в журнале «Юность» единственный тихий голос поэта — не историка, — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского (Чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, если тиран сокрушает ваше отечество71?) случилось следующее. Группа советских генералов, даже не подозревая, что повторяет Горского, направила в ЦК КПСС телегу, согласно которой автор «зовет молодежь к предательству»72. И ни один историк не выступил на его защиту.
Здесь касаемся мы самого чувствительного места Ива- нианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозерцания российского человека. Ибо ни в одном другом сюжете не проявилась диктатура «государственного мифа» так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная совесть русской историографии.
Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За 400 лет — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивается, пришлось бы опровергать этому предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Горского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заимствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимствовал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не придумал, он тоже заимствовал — у того, чьи выражения цитировал профессор Лурье. У того единственного, кто ни у кого ничего не заимствовал, у Грозного царя.
Вот и добрались мы наконец до первоисточника, до истинного вдохновителя всех историков и генералов, дружно на протяжении столетий проклинавших «преступника». И, что самое здесь интересное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с читателем видели, что до царя Ивана московское правительство принципиально и с большим либеральным пафосом стояло за свободу личного политического выбора. Пусть из корыстных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политическую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и издевалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т. е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гласил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — господам». Это царь цитировал апостола Павла73.
Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он — о потомке вольных дружинников, о прославленном полководце, боярине и царском советнике. Но Курбского это смущало. Потому что чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И потому суждено ему было стать первым в русской истории, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предлагало ему устами Грозного государство: «Если ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и принять мученический венец?»74
Так не за это ли, за то, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — за то, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, единодушно провозгласили князя Андрея предателем русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?
ИЗМЕНА КОМУ?
Карамзину, хоть и назвал он одну из глав IX тома «Измена Андрея Курбского», проблема представлялась куда более сложной, чем Горскому и его ученикам. И это, в общем-то, понятно, если иметь в виду, что несколькими страницами раньше он так описывает ситуацию, предшествовавшую бегству князя Андрея: «Москва цепенела в страхе. Кровь лилася; в темницах, в монастырях стонали жертвы; но... тиранство еще созревало, настоящее ужасало будущим»75. Мог ли, спрашивается, Карамзин осудить человека, который в момент тотального террора не стал дожидаться, когда придут за ним палачи? Ведь тотальность террора как раз и означала, что ничего больше уже не зависело от его поведения, но лишь от каприза тирана, от темного слуха, от злого навета...
«Он [Курбский], — полагает историк, — мог без угрызения совести искать убежища от гонителя в самой Литве»76. Простить ему не мог Карамзин другого: «...к несчастью, [он] сделал более; пристал к врагам отечества, он предал свою честь и душу, советовал, как губить Россию»77. Но почему же Россию — можно было спросить, — а не царя-мучителя, губившего страну?
Положим, Карамзина спрашивать об этом было бесполезно — для него самодержавие было душою России, чем-то, возможно, даже большим, чем Россия. Вспомним, как откровенно воскликнул несколько десятилетий спустя Константин Леонтьев, полностью разделявший эту карам- зинекую веру: «Зачем нам Россия несамодержавная и неправославная? Зачем нам такая Россия?»78
Но послереволюционные-то профессора-историки должны были, казалось, быть свободны от такого, по крайней мере, идолопоклонства. Что им Гекуба, спрашивается? Во всяком случае, для них самодержавие вроде бы больше не синоним отечества. Или все еще синоним? Я спрашиваю потому, что некоторые из них пошли дальше Карамзина. Ну вот вам профессор Р.Г. Скрынников, один из самых блестящих, хотя и не беспристрастных, современных знатоков эпохи Грозного, которого мы уже много раз с почтением цитировали. Нет, он не называет Курбского крестопреступником, как Грозный. Его объяснение бегства князя Андрея проще — и подлее. Поскольку, говорит он, «Курбский не подвергался прямым преследованиям» и «до последнего дня пользовался властью и почетом», убежал он, оказывается, оттого, что «был подкуплен литовцами и его гнал из отечества страх разоблачения»79.
А ведь Скрынников сам пишет о «дерзком упреке [Курбского] царю, [которого он] сравнил со свирепым и кровожадным зверем, приступившим к всенародному погублению своих воевод и советников»80. И сам же объясняет: «Слова Курбского имели вполне реальную историческую основу. Накануне его побега царские опалы утратили обычный первональный характер и стали затрагивать целые семьи. После смерти А. Адашева царь велел убить его брата Данилу [героя Крымского похода 1559 г.] с сыном и его родню: П. Гурова, И. Шишкина, Сатиных и др. ... Казнь прославленных воевод символизировала конец целого периода, целой полосы в политическом развитии страны. При «либеральном» режиме Адашева смертная казнь ни разу не применялась по отношению к боярам... Первые казни бояр в 1564 г. предвещали наступление опричного террора против боярства»81.
Так неужели профессор думает, что боярин Курбский меньше его понимал, что происходит и что «настоящее [говоря словами Карамзина] ужасало будущим»? Да нет, он и сам признает: «Курбский хорошо понимал смысл происходивших на его глазах событий»82. Так почему же непременно унизительным подкупом, а не благородной — и в условиях тотального террора единственно возможной — попыткой «заступиться за всех пострадавших на Руси», как оправдывал свое бегство сам князь Андрей, следует объяснять это бегство? Почему простое и само собою, казалось бы, напрашивающееся объяснение не устраивает Скрынникова и его коллег?
И еще любопытнее, почему без колебания поверили они Герцену, а Курбскому нет? Почему поверили Плеханову? И Ленину? Не знаю, как реагировал на обвинения Солженицына Скрынников, но многие его коллеги буквально на стенку ведь лезли, когда слышали, что политический эмигрант Владимир Ильич Ульянов-Ленин был подкуплен немцами. Так чем же, право, хуже их всех политический эмигрант Андрей Михайлович Курбский? За что так беспощадны они именно к нему?
ИСПЫТАНИЕ МИФА
Едва ли найдем мы ответ на этот вопрос, покуда не вернемся к нашему бедному Горскому с его бессмертным клише о борьбе старого и нового. Со свойственным ему простодушием, так напоминающим чеховское «Письмо к ученому соседу», он нечаянно выдает самую страшную тайну всей вековой апологетики Ивана Грозного. «Старина, — говорит Горский, — была для Курбского второю природою, была для него плотью и кровью, была насущной потребностью... восстановление старины он полагает главной задачей своей жизни»83.
Читатель помнит, что «старина» была главным принципом политики Ивана III. Она означала национальное предание, порушенную монголами Киевскую Русь, и Юрьев день, и автономию Новгорода, и уважение к политическим эмигрантам. Так с каких же пор стала она на Руси крамолой? Какую, собственно, старину ставит в упрек князю Андрею Горский? Оказывается, ту самую, за которую боролся Первостроитель. «Какая выгода могла проистечь для России из восстановления обычая боярского совета? Какую выгоду могла она извлечь из старинной своей политики? Ничего, кроме гибели и вреда»84.
Так вот же она, главная измена князя Андрея. Вот чего не могут ему простить российские государственники всех времен. Борьбу против самодержавия — за ограничения власти, за обычай боярского совета и Земский Собор, за «старинную политику» Ивана III, за церковное нестяжание и против «лукавых мнихов, глаголемых осифлян- ских», объявленное во времена Грозного ересью (о чем, к чести его, напомнил нам уже в 1999 году российский историк.85) Одним словом, за политическое наследство европейского столетия страны. Ибо от этого, полагают они, проистечь могут лишь «гибель и вред России».
Словно бы неизвестно им, что не погубила ведь Англию такая «старина», как парламент, существовавший в ней с самого XIV века. И Швецию не погубил старинный обычай ландтагов. И Дания одну лишь пользу извлекла из церковного нестяжания. Почему же одной России должна была нести гибель такая «старинная политика»? Ни у кого — от Татищева до Скрынникова — нет ответа на этот вопрос. Да что ответа, никто никогда его не поставил. Самодержавие было императивом для России, исторической необходимостью, неизбежностью, судьбой.
Почему? Потому что она изначально была неевропейской страной. Так гласит государственный миф. А кто спорит с мифом? Кто испытывает его на прочность? Задавать ему вопросы — значит не просто усомниться в том, что всем кажется очевидным, испытывать его — больше чем крамола, это неприлично. Испытаем его, однако.
Ведь и впрямь нуждалась в модернизации русская старина в середине XVI века. И церковные тарханы, и боярский совет, конституционное, как определил его Ключевский, учреждение, только «без конституционной хартии», и обычай взимать с крестьян фиксированные словно бы навечно налоги «по старине, как давали прежним помещикам», и крестьянские переходы, законодательно гарантированные Юрьевым днем — все, что сокрушал своим террором Грозный, — все это были традиционные в России формы ограничения власти, те самые, что мы назвали латентными. Большая их часть действительно отжила свой век, требовала изменений, перестройки, модернизации. Так ведь этим и занимался Иван III, борясь за церковную Реформацию. И это было осознанной целью Великой Реформы 1550-х.
Стоит лишь очень кратко напомнить ее свершения и планы реформаторов, чтоб это стало очевидно. Чем, если не модернизацией, была замена администрации «кормленщиков» местными самоуправляющимися крестьянскими правительствами? Чем было введение суда присяжных, подоходного налога и нового Судебника? Чем были закон об отмене тарханов и созыв Земского Собора? Чем было начало борьбы за «конституционную хартию», о котором, как мы видели, свидетельствовал в посланиях Курбскому сам царь? И что все это доказывало, если не очевидное: досамодержавная Россия шла обычным, чтоб не сказать рутинным, путем своих северных соседей? Шла в Европу.
Прямо противоположным, отчетливо антиевропейским образом поставила вопрос самодержавная революция Грозного. Не о форме латентных ограничений власти, не об их модернизации она его поставила, но о самом их существовании.
В этом и заключалась роковая разница между традиционной европейской государственностью России, «стариной», как обозвал ее Горский, и самодержавной, евразийской. «Новым» на его языке было самодержавие. И стало быть, спор между царем и диссидентом шел вовсе не о том, быть или не быть русскому государству, как изображает его миф, но о том, каким быть этому государству — европейским или евразийским.
До самого 1995 года оставалась в уголовном кодексе России статья, квалифицировавшая «бегство за границу или отказ возвратиться из-за границы» как измену родине. Это самый точный индикатор того, во что превратила страну победа царя над диссидентом. А заодно и того, что господство государственной школы в Иваниане давно уже вышло за пределы спора историков о царе Иване. Оно превратилось в историческое обоснование насилия государства над личностью.
Французский современник Курбского Дю-Плесси Морне говорит в своей знаменитой «Тяжбе против тиранов» почти дословно то же, что московский изгнанник. Тиран уничтожает своих советников («сильных во Израиле» — у Курбского). Тиран не советуется с сословиями и страной («не- любосоветен»). Тиран противопоставляет им продажных наемников («создает чад Авраамовых из камня»). Тиран грабит имущество подданных («губит их ради убогих их вотчин»). Можно подумать, что портрет списан с Грозного.
Но хотя Дю-Плесси Морне тоже был политическим эмигрантом, едва ли кто-нибудь из французских историков назовет его изменником, тем более обвинит в продажности. Просто потому, что они не отождествляют тирана с отечеством. А русские историки отождествляют. А это ведь означает, что предпочли они европейской традиции России самодержавное рабство. Вот к такому печальному выводу привело нас испытание «государственного мифа».
ЖУПЕЛ ОЛИГАРХИИ
Если сочинение Горского — курьез, переживший столетия лишь потому, что его основной тезис превратил историческую концепцию государственной школы в пропись, понятную каждому школьнику, то книга Евгения Белова «06 историческом значении русского боярства» — труд высокопрофессиональный. Автор очень серьезно пытается доказать, что «старина», за которую якобы стояла политическая оппозиция времен Курбского, и впрямь означала лишь «гибель и вред России».
Что боярство оказалось под пером Белова на отрицательном полюсе исторической драмы, это понятно, тут ничего оригинального нет. Так думали все государственники. Действительный вклад Белова в науку в том, кто возникает у него на полюсе положительном. Белов был первым — и сколько я знаю, единственным — из русских историков, кто поместил туда «крапивное семя», московитскую бюрократию, политическое ничтожество и свирепая алчность которой вошли в поговорку. Дьяки фигурируют у него в качестве героев и спасителей отечества от боярской «олигархической интриги», пронизавшей, оказывается, всю до- самодержавную историю России.
Первый олигархический заговор раскрывает Белов еще в 1498 году, когда бояре якобы вынудили Ивана III венчать на царство не сына Василия, а внука Димитрия. Получается, что олигархическая интрига против Грозного началась тогда, когда он еще и родиться-то не успел. И единственной силой, которая вступилась за готовую упасть храмину русской государственности, оказались «дьяки партии Софьи». Удивительно ли, что в контрзаговоре в пользу Василия «не было ни одного боярина»?
И дальше история пошла крутиться по этой модели: самоотверженные выходцы из народа в лице дьяков то и дело расстраивают коварные козни бояр-олигархов. До самого 1565 года, когда царь наконец их уничтожил. «Грозный, — пишет Белов, — это ответ боярству на его узкую и эгоистическую политику... Грозный отвратил от России опасность господства олигархии. [Без него] Россия превратилась бы во вторую Польшу»86.
Такова вкратце концепция Белова. Только на первый взгляд кажется она достойной пера бедного Горского. В действительности Белов делает то же, что Кавелин — только в новом ракурсе. Первым в русской историографии поставил он вопрос об альтернативе самодержавной государственности. И пришел к выводу, что никакой альтернативы, кроме «превращения во вторую Польшу», у России не было. А это очень серьезно: судьба Польши символизировала политическую дезинтеграцию и утрату национального бытия. Будь она и впрямь единственной альтернативой самодержавию, то избежать ее оказывалось императивом. Любые жертвы были для этого оправданы. Тут был логический капкан огромной силы, в который попались впоследствии не только советские историки, но и классики русской историографии.
Если бы читатель мог спросить у Белова, что принесла с собою победа его славной «партии дьяков», кроме закрепощения крестьян, тотального террора, Ливонского разгрома, стыда и позора России, он ответил бы: Да, установление самодержавия принесло стране много несчастий, но что поделаешь,если другого способа сохранить ее независимость не существовало? И это, согласитесь, был бы сильный ответ. Потому и заслуживает аргумент Белова подробного рассмотрения.
Удобнее всего сделать это, сравнив судьбу наместничьих «кормлений» в польско-литовском государстве и в Москве. В первом случае они послужили отправной точкой для постепенного «оседания» наместников в областях, отданных им для прокорма. Осев, они, естественно, обзаводились собственной политической базой, превратившись в конце концов в бесконтрольных по сути правителей «своих» областей, обладавших к тому же решающим влиянием в Думе (или «Раде», как называлась она в Польше-Литве). Ключевский замечает, что «наиболее влиятельной силой в составе Рады, «переднюю» или «высшую» Раду [своего рода Политбюро] образовали главные областные управители, воеводы, каштеляны и старосты»87.
Иначе говоря, в основе польско-литовской государственности лежал фактический раздел страны между автономными правителями. Хоть формально и подчиненные центральной власти, действовали они на самом деле не как государственные чиновники, но как полномочные представители кормящих их областей. «Экономические и административные нити местной жизни, — говорит Ключевский, — были в их руках и Рада служила для них только проводником, а не источником их политического влияния. Ее члены были не простые государевы советники, а действительные правители»88. Добавьте к этому, что «передняя Рада» номинировала, говоря современным языком, и самого короля, и вы убедитесь — перед нами и впрямь олигархия.
Но в Москве-то в ее европейское столетие политический процесс шел, как мы видели, в направлении прямо противоположном. Великая Реформа упразднила не только «кормления», но и саму наместничью форму управления уездами. Заменившее ее местное самоуправление было представлено на Земском Соборе, но вовсе не в боярском совете. Перефразируя Ключевского, можно сказать, что московские бояре были «не действительными правителями, но простыми государевыми советниками». Никакой собственной политической базы в уездах у них не было. И, как показал опыт «боярского правления» 1537—1547 годов, самое большее, на что они были способны, это на клановую борьбу за влияние на малолетнего государя. Ни на что другое они никогда и не претендовали.
И снова приходим мы к тому же заключению, с которым уже столько раз встречались. В свое европейское столетие Москва была обыкновенным абсолютистским государством, ничем в политическом смысле не отличаясь, допустим, от Швеции. И точно так же, как в Швеции, не существовало в ней — и, что еще важнее, — не могло существовать олигархических тенденций. Следовательно, оправдать закрепощение крестьян и тотальный террор тем, что они якобы «отвратили от России опасность господства олигархии» так же невозможно, как оправдать их борьбой «нового» со «старым». На самом деле назревала в московской политической системе накануне опричнины вовсе не олигархия, а, как мы видели, конституция. Именно эту «опасность» и предназначена была отвратить от России самодержавная революция Грозного.
ОШИБКА ЦАРЯ?
Вот и настало для нас время снова встретиться — и поспорить — с Василием Осиповичем Ключевским. И поскольку не ровня ему ни Кавелин, ни Белов, не говоря уже о Горском, спор этот будет для нас очень серьезным испытанием. Тем более что считаю я себя скорее его учеником, нежели оппонентом. То есть оспариваю лишь интерпретацию его собственных исторических открытий, оставаясь верен их логике. Но к делу.
Как мы уже слышали от Ключевского, природа конфликта, возникшего в Москве в середине XVI века, заключалась в том, что «бояре возомнили себя властными советниками государя всея Руси» как раз в момент, когда он «пожаловал их в звание холопов государевых». Вот как развивался конфликт дальше: «Обе стороны очутились в таком неестественном отношении друг к другу, которого они, кажется, не замечали, пока оно складывалось, и с которым не знали, что делать, когда его заметили. Тогда обе стороны почувствовали себя в неловком положении и не знали, как из него выйти. Ни боярство не сумело устроиться и устроить государственный порядок без государевой власти, к какой оно привыкло, ни государь не знал, как без боярского содействия управиться со своим царством в его новых пределах. Обе стороны не могли ни ужиться одна с другой, ни обойтись друг без друга. Не умея ни поладить, ни расстаться, они попытались разделиться, жить рядом, но не вместе. Таким выходом из затруднения была опричнина»89.
Так или иначе, образовалось вдруг две России. Два совершенно разных мира, они даже назывались по-разному. Одна звалась Опричниной, и царь «чувствовал себя [в ней] дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников»90. Другая, традиционная, европейская, если хотите, Россия звалась Земщиной. Царь мог и там председательствовать, как его дед и прадеды в Боярской Думе, но в отличие от них чувствовал он себя в ней некомфортно. Ибо по-прежнему был стеснен тем, что я называю латентными ограничениями власти (на языке Ключевского — «нравственно обязательным почтением к почитаемым всеми преданиям и обычаям»)91.
Не так просто найти аналогию тому, что произошло в результате этого невероятного раскола одной страны на две. Ну, представьте себе Китай и Тайвань после 1949 года, только не разделенные морем — и потому одинаково находящиеся под безраздельным владычеством Мао Цзэдуна. Могло, вы думаете, получиться из такого сосуществования двух разных миров что-нибудь, кроме кровавой бани? И это Ключевский полагает «выходом из затруднения»?
Ясно ведь, что Грозный, которому опричнина открыла глаза на прелести неограниченной власти, должен был распространить опричный порядок и на свой Тайвань, т. е. на Земщину, беспощадно истребив при этом всех, кто путался под ногами со своей «стариной», — и разница между мирами очень скоро исчезла бы. Как, в какой именно форме происходило подчинение традиционной России этому внезапно возродившемуся из мрака времен «древнерусскому государю-хозяину» — вопрос техники, если хотите. Действительно сверху важно лишь то, что страна вышла из этой мясорубки совершенно не той, какой ее туда насильно втолкнули.
Ключевский, однако, сосредоточился именно на технике дела. Он думал, что Грозный просто сделал ошибку. Заключалась она в следующем. «Царь поставил опричнине задачу, для которой в составе тогдашнего управления не существовало особого учреждения: новообразованное удельное ведомство должно было стать еще высшим институтом охраны государственного порядка от крамольников, а опричный отряд корпусом жандармов и вместе экзекуционным органом по изменным делам»92. В результате «опричнина, выводя крамолу, вводила анархию, оберегая государя, колебала самые основы государства»93.
Живо возникает здесь перед нами насильственно разодранная пополам страна, и это жуткое государство в государстве, уродливая пародия на немецкий рыцарский орден — без какого бы то ни было представления о рыцарской чести, однако — исполняющая роль политической полиции. Но именно из этой беспримерной картины и вытекает, по Ключевскому, «политическая бесцельность опричнины: вызванная столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, она была направлена против лиц, а не против порядка. Опричники ставились не на место бояр, а против бояр; они могли быть по самому назначению своему не правителями, а только палачами земли»94.
Видите теперь, в чем ошибка царя? «Если бы и существовала мятежная боярская крамола, царю следовало действовать иначе: он должен был направить свои удары исключительно на боярство, а он бил не одних бояр и даже не бояр преимущественно... Как не в меру испугавшийся человек, закрыв глаза, начал он бить направо и налево, не разбирая друзей и врагов»95.
Все верно. Но что из этого следует? Согласно Ключевскому, лишь то, что «в направлении, какое дал царь политическому конфликту, много виноват его личный характер, который поэтому и получает некоторое значение в нашей государственной истории»96. И это все? По Ключевскому, все. Ибо «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась до него и после него»97.
ОШИБКА КЛЮЧЕВСКОГО
Мы понимаем, конечно, что не довелось Василию Осиповичу (он умер, наверное к счастью для него, в 1911-м) увидеть своими глазами вторую самодержавную революцию в России — и тем более аналогичную революцию Мао. Понимаем мы также, что и самое даже яркое воображение не может заменить в таком деле живого опыта, которым располагали постреволюционные историки. Просто немыслимо без такого опыта представить себе ужас и дикость хаоса, в ходе которого исчезают вдруг под ударами беспощадного массового террора целые классы населения, только вчера еще бывшие «наверху», и для сотен тысяч вполне благополучных граждан страна неожиданно превращается в гигантскую мясорубку. Тут ведь не просто люди наверху перетасовывались, тут курс истории менялся, жизнь переворачивалась вверх дном, рвалась на куски социальная материя.
Ну как, в самом деле, это звучало бы, если б историк «красного террора» 1918 года сказал, что был в нем много виноват личный характер Ленина и потому был он бесцелен? В том смысле, что вызванный столкновением, причиной которого был монархический и буржуазный порядок, а не связанные с ним лица, направлен он был не против порядка, а против лиц. И удары наносил не только по монархистам и буржуям, и даже не по ним преимущественно, а бил направо и налево — по интеллигентам и священникам, по офицерам и учителям, по крестьянам, прятавшим хлеб от продразверстки, по мешочникам, тащившим его голодным детям, и просто по обывателям, на квартиры которых зарились соседи. Разве могла совершаться иначе великая революция, с хрустом и треском и кровью ломавшая исторический курс страны? Да, террор был направлен против лиц (против кого же еще может быть он направлен?), но целью его было сокрушение векового порядка, «старины», как объяснил нам Горский.
Право, невозможно себе представить в этих обстоятельствах постреволюционного историка, который повторил бы сентенцию Ключевского о Грозном, в том смысле, что и без Ленина жизнь страны «устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». Именно поэтому обличение мнимой «ошибки» царя Ивана звучит сегодня так наивно. Великая самодержавная революция выглядит под пером Ключевского диким, палаческим, но все-таки частным эпизодом русской истории, обязанным главным образом личному характеру Грозного. И именно «бесцельной» жестокостью опричнины как раз и аргументировал он ее исторически случайный, ничего в жизни России не изменивший характер. В этом утверждении и состоит, собственно, смысл нигилистического направления в Иваниане.
А БЫЛА ЛИ БОМБА-ТО?
У ошибки Ключевского есть, конечно, и более глубокая, теоретическая подоплека. Характеризуя природу московской государственности середины XVI века как «абсолютную монархию, но с аристократическим управлением, т. е. правительственным персоналом», он никогда даже не попытался проанализировать свою собственную (и очень точную, заметим в скобках) формулу. И это, естественно, не дало ему возможности отличить самодержавие от абсолютизма.
Абсолютная монархия была для Ключевского, как, впрочем, и для его коллег по государственной школе, синонимом неограниченной власти. Ограничения власти понимали они исключительно в смысле юридическом. Категории латентных ограничений, которая и составляла, как мы видели, ядро парадоксальной ограниченно/неограниченной природы абсолютизма, для них не существовало.
И здесь била в глаза загадка: каким же в таком случае образом уживались на протяжении столетия в дооприч- ной России абсолютная монархия с аристократическим персоналом, если с самого начала, еще при деде Грозного, «характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать»? Или точнее, почему их органическая несовместимость не мешала им жить тихо и мирно при Иване III, а при его внуке вылилась вдруг в смертельную борьбу? Согласитесь, тут ведь и впрямь что-то очень странное.
Решение загадки, предложенное Ключевским, двояко. Во-первых, полагает он, невозможная эта комбинация была возможна лишь до тех пор, покуда обе стороны ее не замечали. А во-вторых, просто «царь не ужился со своими советниками. При подозрительном и болезненно возбужденном чувстве власти он считал добрый прямой совет посягательством на свои верховные права, несогласие со своими планами — знаком крамолы, заговора и измены». В результате «он неосторожно возбудил старый вопрос об отношении государя к боярству — вопрос, который он не в состоянии был разрешить и которого поэтому не следовало возбуждать»98. Здесь и вступает в игру личный характер царя Ивана. Неуживчивый оказался монарх, скандальный.
Ключевский признает, что до того, как Грозный опрометчиво «возбудил вопрос», сотрудничество единоличного лидера («абсолютной монархии») с Боярской думой («аристократическим персоналом») шло в Москве очень даже гладко. Противоречия, возникавшие между лидером и боярами улаживались, не достигая уровня политической конфронтации. «Ее [Думы] строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на неколебимое взаимное доверие ее председателя и советников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласия в интересах, что эти политические силы срослись между собой, привыкли действовать дружно, идти рука об руку и что идти иначе они не могут и не умеют. Бывали столкновения, споры, но не о власти, а о деле; сталкивались деловые мнения, а не политические притязания»99.
И даже естественное — по мере роста и усложнения государства — развитие «бюрократического правительственного персонала» не могло нарушить этого исторически сложившегося порядка. Подчиняясь непосредственно государю, приказная бюрократия превращалась в аппарат исполнительной власти, не претендуя на участие в принятии политических решений. Короче, и тот и другой правительственный персонал имел в системе абсолютной монархии свои, отдельные, не перекрещивавшиеся друг с другом и оттого не противоречившие друг другу функции.
Но все это лишь до момента, покуда никто не замечал их органической несовместимости. Случайностью было лишь то, что заметил ее именно царь Иван. Отсюда — кровавая баня, которую мы обсуждали. Вроде бы понятно. Но въедливый читатель все равно ведь мог бы спросить: даже если Грозный по какой-то причине не заметил бы и не взорвал эту бомбу замедленного действия, встроенную, по Ключевскому, в московскую политическую машину, где гарантия, что не взорвал бы ее какой-нибудь другой царь? Пусть не в середине XVI века, а, допустим, в конце. Или даже столетием позже. Пусть не в форме опричнины, а как-нибудь еще (задумывался ведь и сам царь Иван просто о поголовном «истреблении вельмож» в стиле древнеримских проскрипций100). Не в деталях ведь, не в характере того или иного царя суть, а в политической.
Законы политической драматургии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено на сцене в первом акте ружье, оно должно выстрелить — раньше или позже. Так и с бомбой.
Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристократическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственности фатальную необходимость гигантского, переворачивающего всю жизнь страны взрыва. И не спасает тут дело его замечание, что «надобно было до поры до времени заминать его [т. е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его ребром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиально, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века»101. А для людей XVII, выходит, разрешим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?
В том-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей государственный механизм устроен был точно так же, как у нее, заставляет нас усомниться в самой постановке вопроса.
Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопоставить своих дьяков Боярской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. Напротив, в эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив несомненную способность к политическому обучению, ответило на попытку установления единоличной власти статьей 98 нового Судебника и созывом Земского Собора, более того, подготовкой конституционного переворота.
Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтоб не обнаружить пространство для политического маневра внутри абсолютной монархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Правительства компромисса, во главе которого стоял человек, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не боярин, а священник (тогда как боярин князь Кур- лятьев, а, возможно, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тиранической попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полвека до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.
Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы помним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иосифлянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии, — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтоб защитить их от Реформации. Другим, чтобы экспроприировать крестьянство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтоб устранить опасных соперников «наверху». Другое также дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подробно об этом говорили — противопоставить им на Земском Соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих людей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоятельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.
К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схваткой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как арбитр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозрительное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он возглавил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса между абсолютной монархией и аристократическим персоналом?
Не об органической их несовместимости говорит нам то обстоятельство, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смертельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Великая Реформа 1550-х и созыв Земского Собора сделали контрнаступление средневековой реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс европеизации России мог стать необратимым.
Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим политическим фактом, как любил говорить Ключевский, при Грозном. Развернуть процесс европеизации вспять могла только самодержавная революция.
ТРЕТЬЕГО НЕ ДАНО?
Так неверная теоретическая предпосылка, неразработанность категории абсолютной монархии в русской историографии начала XX века сделали великолепного аналитика Ключевского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод: либо «царь управляется без содействия бояр» (самодержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуйте, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Почему Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего позднего средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством и аристократией, не превратились из абсолютных монархий во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?
Ключевский видит страшную вину Грозного в том, что он вытащил наружу латентный конфликт между абсолютизмом и аристократией. Но, как и Белов, он не замечает, что именно кофликт, именно перманентная борьба между ними, то тайная, то открытая, и была нормой, законом существования, можно сказать, естественным состоянием абсолютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение аристократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном. Короче, третье было дано. Третьим была абсолютная монархия.
Белов представлял себе ее становление как простую замену аристократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была несопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность ее требовала не упрощения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Именно это и произошло в России во времена Ивана III. Ее управляющая элита стала, как и повсюду в Европе, неоднородной, строилась теперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристократического и бюрократического — из их совмещения в самых разных пропорциях, из политического компромисса между ними.
И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсолютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напротив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная политического влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо дегенерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н. э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в России).
Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии было болезненным и противоречивым историческим процессом. Конечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан и даже, как в Скандинавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромиссы ее с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга, но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обстояло дело в Европе, так обстояло оно и в доопричной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как поставила его опричнина.
КЛЮЧЕВСКИЙ И ТОЙНБИ
Короче, действительный конфликт в доопричной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейских и самодержавных тенденций, изначально существовавших в русской политической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Ключевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной становится и вся цепочка ее следствий. И то, что «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всем ее угрюмством и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.
Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключевского, который, увы, полностью противоречит его собственным выводам. Разве не он утверждал, что «государь, оставаясь верен воззрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совершенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя было дело, но в древней — и мощной — политической традиции «удельного вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил ее на все государство.
Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в русской истории не заметили — она не только не доминировала в Москве XVI века, но с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.
И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.
Допустим, что Тойнби был прав и Московское царство лишь воспроизводило деспотические характеристики Восточной Римской империи. Зачем в таком случае понадобились бы московскому автократору, задумавшему государственный переворот, публичное отречение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показательных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж опричнины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?
Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего- то и понадобилось бы византийскому автократору, задумавшему государственный переворот, составить проскрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонентов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничтожил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Москву после отречения совершенно, по свидетельству современников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадобилась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?
В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходилось действовать Грозному, просто ничего общего не имела с той, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный порядок, тогда как царю Ивану предстояло его безжалостно разрушить. И тем страшнее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось порядок, который хоть и был ему отвратителен своей европейской «любосоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды считали нормальным, естественным для России.
Тут, конечно, самое время поймать меня на противоречии. Возражая Тойнби, я говорил, что русское византийст- во — царская диктатура, самодержавие — было фундаментально новым феноменом в России XVI века. А, возражая Ключевскому, говорю я прямо противоположное — что самодержавие было одной из древнейших русских традиций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно отражает изначальную двойственность самой русской политической культуры, существовавшую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преобладала в России европейская (абсолютистская) традиция, а после него она ушла в оппозицию, уступив историческую сцену победоносному самодержавию. Надолго. На семнадцать поколений.
СПОР ПЛАТОНОВА С КЛЮЧЕВСКИМ
Ни в чем, пожалуй, не проявилась так ярко эта двойственность, как в событиях первого Смутного времени, последовавшего за смертью тирана и достигшего пика в национальном политическом кризисе 1605—1613 годов. И ни в чем не проявилась так отчетливо скованность русской историографии гипнозом государственного мифа, как в ее неспособности эти события объяснить. У меня нет здесь возможности говорить о Смутном времени подробно. Остановимся поэтому лишь на одном его эпизоде.
Когда 19 мая 1606 года вступал на московский престол Василий Шуйский, первым актом нового царствования стала публичная декларация в Соборной церкви Пречис- тыя Богородицы: «Целую я всей земле крест, что мне ни над кем ничего не делати без собору никакова дурна; и есть ли отец виновен, то над сыном ничего не делать; а будет сын виноват... и отцу никакова дурна не сделати». Достаточно вспомнить Синодик царя Ивана с его записями помянуть душу такого-то, убитого «исматерью, изженою, иссыном и сдочерью», чтоб стало прозрачно ясно, что именно обещает своему народу новый царь. Он не намерен продолжать политику Грозного. Он публично, торжественно от нее отрекается.
Физическую безопасность, конец террора — вот что он обещает. Перед нами, если хотите, средневековый аналог знаменитой речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС ровно 350 лет спустя. Но Шуйский идет дальше. В Кресто- целовальной записи, разосланной по всем городам русской земли, читаем: «Мне, Великому Государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смерти не предати и вотчин, и дворов, и животов у братьи и у жен и у детей не отымати... Так же и у гостей и у торговых и черных людей... дворов и лавок и животов не отымати... Да и доводов ложных мне, Великому Государю, не слушати, и сыскивать всякими сысками накрепко и ставить с очей на очи, чтоб в том православное хрестьян- ство безвинно не гибло»102.
Конец доносам, конец конфискациям, показательным процессам, массовым грабежам, казням без суда и следствия, конец неограниченному произволу — вот о чем вопиет устами нового царя измученная русская земля. Она почувствовала, что такое самодержавие. Она больше его не хотела. И, отвечая ее чаяниям, объявил царь Василий о возрождении «нравственно обязательного почтения к преданию и обычаям» (латентным ограничениям власти то есть), ренессанс доопричной абсолютной монархии, растоптанной Грозным. И так ли уж это было много?
Речь ведь шла лишь об элементарных гарантиях жизни и имущества граждан, о реставрации европейского духа Ивана III и Правительства компромисса («ленинских норм», на коммунистическом жаргоне). Но так ли уж это было мало? Слепому, казалось, видна разница между режимом Сталина и Хрущева. И эту простую — простейшую! — вещь оказалась не в силах объяснить самой себе русская историография.
Впрочем, именно Ключевский с его тонкой исторической интуицией почувствовал в декларации нового царя что-то необыкновенно значительное. Он говорит: «Воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест по воцарении»103. Это проницательное наблюдение вызвало, однако, решительный протест другого классика русской историографии, академика С.Ф. Платонова.
В своих знаменитых «Очерках по истории смуты в Московском государстве XVI—XVII веков» Сергей Федорович поместил сердитую главку «Подкрестная запись царя Василия не есть ограничительная». Комментарий его заслуживает воспроизведения: «Во всем этом очень трудно найти действительное ограничение царского полновластия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недостойных способов его проявления... Здесь царь не поступается своими правами... он обещает лишь воздерживаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который существовал одинаково во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учреждением, не ограничивая, однако, власти царя. Одним словом, в записи царя Василия нельзя найти ничего такого, что по существу ограничивало бы его власть и было бы для него юридически обязательно»104.
Типичный, как видим, аргумент государственной школы. Того, что не «юридически обязательно», не существует. Ключевский, проницательно предвидя возражение оппонента, отвечает: «Царь Василий отказывался от трех прерогатив, в которых наиболее явственно выражалась личная власть царя. То были: 1) «опала без вины», царская немилость без достаточного повода, по личному усмотрению; 2) конфискация имущества у непричастной к преступлению семьи и родни преступника... 3) чрезвычайный следственно-полицейский суд по доносам с пытками и оговорами, но без очных ставок, свидетельских показаний и других средств нормального процесса... Клятвенно стряхивая с себя эти прерогативы, Василий Шуйский превращался из государя холопов в правомерного царя подданных, правящего по законам»105.
По каким законам? В стране не было конституции, делавшей отношения между ветвями власти юридически непреложными. Было лишь «нравственно обязательное предание». Но его нарушал уже в 1520-е великий князь Василий, отец Грозного, а сам царь Иван попрал практически все статьи собственного Судебника, и в первую очередь статью 98, и впрямь ограничивавшую его полновластие. Так где были гарантии, что не сделает этого Шуйский? Или его наследник? Стало быть, Платонов прав, находя, что в записи царя Василия не было ничего юридически обязательного.
Но разве не прав и Ключевский, говоря, что царь публично отрекся от самодержавных прерогатив, дававших ему возможность трактовать своих подданных как холопов? Верно, происходили эти прерогативы из «традиции удельного вотчинника». Но ведь Грозный уже распространил эту традицию — посредством тотального террора — на все государство. Шуйский от нее отрекался и, стало быть, действительно ограничивал свою власть.
Странным образом получается, что правы и Платонов, и Ключевский. Как же тогда разрешить этот спор двух почтенных классиков, в котором оба правы и в то же время друг друга опровергают? В какой системе координат может быть примирено или, говоря гегелевским языком, «снято» это странное противоречие? Напрасно стали бы мы спрашивать об этом русскую историографию. Она никогда не пыталась разрешить этот спор. Более того, она его просто не заметила. Придется нам разбираться самим.
Спросим себя, мыслимо ли вообще, чтобы власть, которая громогласно объявляет себя неограниченной, воздерживалась, употребляя выражение Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления» своей неограниченности? Другими словами, власть, которая, будучи юридически абсолютной, признавала бы «нравственно обязательные» ограничения? Едва зададим мы себе этот вопрос, как ответ становится ясен. В конце концов, мы всю первую часть книги (и целую главу во второй) посвятили описанию именно такой власти. Мы назвали эту форму неограниченно/ограниченной европейской государственности, абсолютизмом. Короче говоря, речь идет о досамодержавной политической организации Московского государства.
Но вот чего мы до сих пор не обсуждали и что становится очевидным именно в свете спора Платонова с Ключевским: «снять» противоречие между ними (как и множество других подобных противоречий в русской истории) невозможно без представления о фундаментальной двойственности русской политической культуры.
Вот смотрите. Платонов заявляет, что боярский совет «одинаково во все времена Московского государства... всегда» исполнял в нем правоохранительные и даже пра- вообразовательные, т. е. законодательные функции. Но ведь это неправда. На самом деле, как мы теперь знаем, боярский совет исполнял эти функции вовсе не всегда. Во всяком случае, не в опричную эпоху при царе Иване, который присвоил их тогда себе, нанеся тем самым смертельный удар европейской традиции русской культуры и разрушив традиционную абсолютистскую структуру московской государственности.
Однако ведь и Ключевский не применяет к анализу манифеста Шуйского выводы, вытекающие из собственных его открытий. Он лишь намекает на них, говоря о самодержавных прерогативах, которые «клятвенно стряхивает» царь Василий. Историк чувствует идею латентных ограничений власти в доопричной России, он бродит вокруг нее — так близко, что, кажется: вот-вот он ее схватит и сформулирует. Но нет, не формулирует. Пусть и был он самым знаменитым еретиком государственной школы, но ведь он все равно принадлежал к ней.
Между тем едва становимся мы на почву этой идеи, как тотчас и убеждаемся, что оба классика были действительно правы. Более того, исчезает сам предмет их спора. Ключевский был прав, настаивая на принципиальной новизне антисамодержавного манифеста Шуйского. Никогда до этого ни один государь московский публично от самодержавия не отрекался. Но и Платонов был прав, подчеркивая традиционный характер обещаний Шуйского. Оба были правы, ибо после самодержавной революции
Грозного реставрация в Москве европейского абсолютизма, провозглашенная царем Василием, была событием одновременно и «новым» и «старым».
СПОР С ПЛАТОНОВЫМ И КЛЮЧЕВСКИМ
Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его время Николая II и повинной, по его мнению, в гибели России, воспринимал опричнину как революцию царя, освободившую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Грозным боярская котерия снова воцарилась на Москве, коварно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.
«Старая знать, — пишет он, — опять заняла первое место в стране. Устами своего царя она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала «истинный суд» и избавление от «всякого насильства» и неправды, в которых обвиняла предшествовавшие правительства... Царь Василий говорил и думал, что восстанавливает старый порядок. Это был порядок, существовавший до опричнины... Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуйского: она возвещала не умаление царской власти, а ее возвращение на прежнюю нравственную высоту»106.
Что ж, однако, дурного в возвращении власти на прежнюю нравственную высоту? И почему убежден Платонов, что одна лишь «старая знать» была заинтересована в избавлении от всякого насильства? Разве не был истинный суд в интересах всех граждан страны? И разве не всем гражданам обещает это Шуйский, обязуясь «у гостей и торговых и черных людей дворов и лавок и живота не отымати»?
Не естественней ли предположить, что манифест царя Василия лишь отражал простую истину — как и во времена Курбского (и, добавим в скобках, Хрущева), боярство осознало: невозможно обеспечить свои привилегии, не обеспечив в то же время элементарные гарантии жизни и имущества всему народу? И наоборот — невозможно оказалось в начале XVII века дать народу такие гарантии, не обеспечив в то же время боярству его привилегии. Ибо, как свидетельствовал опыт опричнины, боярский совет в сфере политических отношений был в ту пору эквивалентом Юрьева дня в области отношений социальных. Они могли существовать только вместе. Ибо лишь вместе означали они европейский абсолютизм. Конец одного знаменовал гибель другого.