«Чтоб отстоять свое существование в борьбе с противни­ками, далеко опередившими ее в экономическом отноше­нии, — скажет Плеханов, — ей [России] пришлось посвя­тить на дело самообороны... такую долю своих сил, кото­рая, наверное, была гораздо больше, нежели доля, упо­треблявшаяся с той же целью населением Восточных дес­потий. [Если мы сравним] общественно-политический строй Московского государства со строем западноевропейских стран [и восточных деспотий], у нас получится следующий итог: государство это отличалось от западных тем, что за­крепостило себе не только низший, но и высший, служилый класс, а от восточных, на которые оно очень походило с этой стороны, — тем, что вынуждено было наложить го­раздо более тяжелое иго на свое население»20.

Конечно, все эти люди жестоко спорили между собою. Одни утверждали, что в России не было феодализма, а другие — что был. Одни говорили, что в основе ее неев­ропейского характера лежат различия между камнем и де­ревом, а другие отрицали это, указывая на «деревянность» средневекового Лондона и «каменность» Новгорода. Од­ни утверждали, что России приходилось непрерывно бо­роться за выживание с восточными соседями, а другие — что с западными. Несмотря, однако, на свои споры, все они вышли из школы Кавелина. В том, во всяком случае, смыс­ле, что все безоговорочно приняли его основополагающий тезис: русское государство — в том виде, в каком оно ис­торически с середины XVI века сложилось, — было един­ственно возможной формой государственности в данных (географических, демографических, экологических, гео­политических или экономических — это уже зависело от пристрастия каждого из них) условиях.

Деревянная страна с редким населением, разбросан­ным по малоплодородной равнине; бедная страна, про­дремавшая свою юность в «семейственной» фазе; стра­на — осажденная крепость, окруженная со всех сторон врагами, — какое же еще, в самом деле, могло сложиться в такой стране государство, если не военно-крепостниче­ское самодержавие? Оно бывало жестоким, временами страшным, но альтернативы ему не существовало. И по­стольку, какое уж было, воплощало оно прогресс.

Эти люди делали свою работу, как мог убедиться чита­тель, не только с исчерпывающей скрупулезностью, но и изобретательно, с блеском. Созданные ими концеп­ции были замечательно стройны и обоснованы всеми мыс­лимыми аргументами. Единственное, что можно поставить им в упрек, — они решали задачу с заранее известным ответом. Ту самую, что была сформулирована для них еще в 1846 году Кавелиным. Доказать в ней требовалось не почему крепостническое самодержавие оказалось формой русской государственности, но почему оно было исторически необходимо. И стало быть, неизбежно.

Русифицируя Гегеля и адаптируя его к условиям нико­лаевской националистической диктатуры, Кавелин неча­янно создал «государственный миф» — и с ним генераль­ную ось второй эпохи Иванианы, продолжавшейся до са­мого крушения императорской России.

ТЕОРИЯ И РЕАЛЬНОСТЬ

Читатель уже, наверное, догадался, что именно на роко­вом перекрестке разрушительной «семейственной» и все- спасающей «государственной» фаз русской истории и на­шел себе место в его концепции Иван Грозный, неожидан­но превратившись в первостроителя — не только национального государства, но и, как это ни парадоксаль­но, «начала личного достоинства». В ключевую, одним словом, фигуру, с которой, собственно, и начался на рус­ской земле прогресс. Можно ли было устоять после этого перед соблазном приравнять его к Петру? Ломоносов, как мы помним, не устоял. Кавелин тоже. Так явились его чита­телю «два величайших деятеля русской истории, Иоанн IV и Петр Великий... Разделенные целым веком... они замеча­тельно сходны по направлению деятельности. И тот и дру­гой преследуют одни и те же цели. Какая-то симпатия их связывает. Петр Великий глубоко уважал Ивана IV, назы­вая его своим образцом, и ставил выше себя»21.

И какова же была эта их общая цель? Вот как изобра­жает ее Кавелин: «Иоанн IV хотел совершенно уничтожить вельможество и окружить себя людьми незнатными, даже низкого происхождения, но преданными, готовыми слу­жить ему и государству без всяких задних мыслей и част­ных интересов. В 1565 г. он установил опричнину. Это уч­реждение, оклеветанное современниками и не понятое потомством, не внушено Иоанну — как думают некоторые [читай: славянофилы] — желанием отделиться от русской земли, противопоставить себя ей; кто знает любовь Иоан­на к простому народу, угнетенному и раздавленному в его время вельможами, кому известна заботливость, с кото­рой он стремился облегчить его участь, тот этого не ска­жет. Опричнина была первой попыткой создать служеб­ное дворянство и заменить им родовое вельможество, на место рода, кровного начала, поставить в государст­венном управлении начало личного достоинства: мысль, которая под другими формами была осуществлена потом Петром Великим»22.

Читатель, уже знакомый с предыдущими главами, пони­мает, насколько фантастична концепция Кавелина, и по­этому нам просто нет смысла сравнивать ее с реальностью XVI века. Не станем говорить и о том, что ликвидация ча­стной собственности (в данном случае боярских вотчин) и крестьянской свободы вела, как мы теперь знаем, в ис­торический тупик. Обращу лишь внимание на другую сто­рону дела.

В конце концов, излагал все это совершенно серьезно Кавелин в 1840-е, когда результаты работы «величайших деятелей» были очевидны. Его оппоненты, славянофилы, суммировали их следующим образом: «Современное со­стояние России представляет внутренний разлад, прикры­ваемый бессовестной ложью... все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать и неизвестно до чего дойдут... И на этом внутреннем разладе... выросла бессовестная лесть, уверяющая во всеобщем благоденствии... Всеобщее раз­вращение или ослабление нравственных начал в обществе дошли до огромных размеров... здесь является безнрав­ственность целого общественного устройства... прави­тельственная система, делающая из подданного раба, [со­здала в России] тип полицейского государства»23.

Стоит ли добавлять, что народ, который Грозный столь самоотверженно защищал от «родового вельможества», был к тому времени полностью раздавлен крепостничест­вом, достигшим степени рабовладения, а от «служебного дворянства», которое он насаждал ценою страшного тер­рора, уже и следа не осталось? Странным образом оно — словно ни Грозного, ни Петра никогда не существовало — преобразовалось в то самое «родовое вельможество», истреблению которого они себя посвятили. И притом в го­раздо худшую, по сравнению с московским боярством, его разновидность — в рабовладельческую аристокра­тию. Иначе говоря, если цель «величайших деятелей» дей­ствительно состояла в уничтожении «вотчинников» и в за­щите от них народа, то в 1840-е и слепой мог видеть, что хлопотали они зря.

«ПРЕЛЕСТИ КНУТА»

Короче, Кавелин писал так, словно на Петре русская ис­тория и закончилась. И жил он не в реальном полицей­ском государстве, а в некой воображаемой стране, где нет ни рабовладения, ни нового «родового вельможества» (к которому, кстати, сам он и принадлежал), а было лишь одно «начало личного достоинства». Писал так, будто сверхдержавная мощь России и была искомым отрицани­ем отрицания. «Теперь все образованные люди интересу­ются русской историей; не только у нас, даже в Европе многие ею занимаются. Объяснять причины этого... явле­ния мы считаем излишним. Россия Петра Великого, Рос­сия Екатерины II, Россия XIX века объясняют его доста­точно... Ее судьба совсем особенная, исключительная... Это делает ее явлением совершенно новым, небывалым в истории»24.

Мы небывалые, мы исключительные, нас «целый мир страшится», попробуй нами не интересоваться — вот что говорит нам Кавелин. Ломоносов и Татищев, однако, при­шли к тому же выводу столетием раньше — без всяких премудростей гегелевской диалектики. Просто не было им никакой нужды подрумянивать и припудривать хам­скую рожу самодержавия, прятать ее под цивилизован­ным гримом «начала личного достоинства», дабы сделать приемлемой для либералов и прогрессистов середины

XIX века. По сути, все, что сделал Кавелин в Иваниане, можно суммировать в одном предложении: он попытался примирить Ломоносова со Щербатовым, представив сверхдержавную мощь России и «прелести кнута» необ­ходимым условием «личного достоинства».

Но как же удалось ему убедить в своей правоте чуть не всю русскую историографию его времени? Частично объ­ясняется это, как мы видели, изящным теоретическим пи­руэтом: Кавелин противопоставил славянофильской аб­солютной уникальности России более комфортабельную для просвещенной публики относительную, так сказать, уникальность отечества. Я не говорю уже, что он был пер­вым, кто внес в историографию критерий исторического прогресса, представил, говоря его словами, «русскую ис­торию как развивающийся организм, живое целое, про­никнутое одним духом, одними началами»25.

Но главное, я думаю, даже не в этом. Лишь современно­му и вообще постороннему взгляду очевидно, что Кавелин просто постулирует свою концепцию, даже не пытаясь ее доказывать. Для тогдашнего русского уха все было дока­зано — с огромной, с покоряющей убедительностью. Не историческими свидетельствами (которые полностью у Кавелина отсутствуют), даже не диалектикой. Доказано художественной логикой его концепции, могучим артис­тизмом ее изложения, буквально гипнотизировавшим тог­дашнего читателя. Кавелин внес совершенно новое изме­рение в оценку эпохи царя Ивана, вдруг полностью пере­местив акценты в известной трагедии.

Если до него представлялась эта эпоха трагедией стра­ны, то под его пером оказалась она трагедией царя. «Не­истовый кровопийца», «злодей, зверь с подьяческим умом» обратился вдруг в одинокого героя античной траге­дии, бесстрашно бросившего вызов неумолимой судьбе.

ВОТ КАК ОН ЭТО ДЕЛАЕТ

«Древняя до-иоанновская Русь представляется погру­женною в родовой быт. Глубоких потребностей другого порядка вещей не было, и откуда им было взяться? Лич­ность — единственная плодотворная почва всякого нрав­ственного развития, еще не выступала; она была подавле­на кровными отношениями»26. Чего только ни делал царь Иван, чтоб вывести страну из этой непробудной дремоты, обрекавшей ее на вечный, на «китайский» застой! Он «уничтожил областных правителей и все местное управле­ние отдал в полное заведование самих общин»27. Не по­могло.

Бояре, вытесненные из местного управления, сосредо­точились в Москве, «Дума находилась в их руках, они од­ни были ее членами»28. Царь пытается вытеснить их и из центра. «Цель та же: сломить вельможество, дать власть и простор одному государству»29. Поскольку лишь оно, го­сударство, представляет, как мы помним, «единственно живую сторону нашей истории», то ограничивать его «власть и простор» — преступление перед этой историей. Грозный это понимает, бояре — нет.

Но царь их теснит, «все главные отрасли управления от­даны дьякам... вельможи почти отстранены от граждан­ских дел»30. Он настигает их и в самой Думе «и в нее вво­дит начала личного достоинства»31. Но не получается: боярские традиции стоят поперек дороги, связывают ему руки, сводят его реформы к нулю. Нет вокруг людей, по­нимающих его великие замыслы, нет учреждений, способ­ных их воплотить. «Общины, как ни старался оживить их Иоанн для их же собственной пользы, были мертвы, об­щественного духа в них не было, потому что в них продол­жается прежний полупатриархальный быт»32.

Не одно, заметьте, вельможество виновато — бессиль­на, мертва, нереформируема вся славянофильская «зем­ля». Сам дух страны отчаянно сопротивляется реформам. Горе, горе великому царю, он «жил в несчастные времена, когда никакая реформа не могла улучшить нашего быта... Иоанн искал органов для осуществления своих мыслей и не нашел; их неоткуда было взять... в самом обществе не было еще элементов для лучшего порядка вещей»33.

Чем же, скажите, могла завершиться эта неравная борьба опередившего свое время титана с упрямой, глу­хой, враждебной судьбой? «Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой полупатриархальной, тогда уже бес­смысленной среды, в которой суждено ему было жить и действовать. Борясь с ней насмерть много лет и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возмож­ность осуществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него несносной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IV так глу­боко пал именно потому, что был велик»34.

Видите теперь, откуда росли крылья у «падшего анге­ла», придуманного Белинским? Разве перед нами не тра­гедия, достойная пера Шекспира, а заодно и Сервантеса? Отважный Дон Кихот, изнемогший в борьбе с тупыми пат­риархальными драконами поневоле превращается под ко­нец в Макбета. И поскольку роль леди Макбет исполняла при нем сама История, то достоин он не одного лишь со­жаления, но и восхищения. И загадочное раздвоение лич­ности, так измучившее Щербатова и Карамзина, получило отныне не только объяснение, но и оправдание: зверства, которыми запятнал себя в своем падении царь Макбет, свидетельствовали отныне лишь о том, как благороден и велик был на взлете своих сил и надежд царь Дон Кихот.

СИМВОЛ ПРОГРЕССА

И как было с этим спорить современникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, посяг­нуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величе­ству Науке. Что были против нее бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смыс­ле? Проблема Грозного царя стремительно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриотический во­прос отношения к родному государству. А заодно и к про­грессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фак­том историографии и становились явлением философ­ским, затрагивавшим самые основы миросозерцания русского человека.

Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натиском теории нации-самодержавия, которая поз­воляла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ застоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.

Если вы за движение истории, внушал читателю Каве­лин, если вы за великое будущее России, за жизнь — про­тив смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опричнину. Ламентации моралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протес­ты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокиды­валось одним простым силлогизмом: самим своим суще­ствованием прогресс России обязан самодержавию, а са­модержавие — Грозному.

Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Позитивистскому XIX понадо­билось еще превратить «необходимость самовластья» в историческую необходимость.

«БОЛЕЗНЬ СТАРОГО ОБЩЕСТВА»

Кавелин был теоретиком государственной школы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь ее плотью, подкрепить перво­источниками, орнаментировать историческими события­ми выпало на долю автора многотомной «Истории Рос­сии». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог сле­довать абстрактной кавелинской схеме буквально — не позволял живой материал истории, которым пренебрег его ментор. Кроме того, к самому принципу противопо­ставления родового («старого») и государственного («но­вого») общества на Руси Соловьев пришел самостоятель­но, еще в своей докторской диссертации «История отно­шений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.

Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выглядит скорее доморощенной, пожалуй, даже прими­тивной по сравнению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она была первоначально сформулиро­вана, ее с легкостью разнес бы Погодин, его бывший учи­тель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе Соло­вьев необычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелин- скому государственному мифу пережить десятилетия.

В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали ре­цензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрек­нуть его «в некотором пристрастии в пользу... Ивана Гроз­ного»35. Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [сво­бодного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины... старое общество поддерживало всеми силами против го­сударственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней несообразность, безза­коние, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Се­верной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоанне IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество было помешано на переходе, на отъезде»36.

Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значе­ние Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетворило».37 И ре­зюмирует: «В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адво­ката перед нашим временем»38.

Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подта­совать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «право отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драгоценную гарантию боярства от тирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни бы­ло значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие заботили рус­скую аристократию проблемы. Такие, например, как цер­ковная Реформация или законодательное ограничение царской власти. О конституции она тогда думала, а не о «свободе перехода».

Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI ве­ка вопросом жизни и смерти — это для русского кресть­янства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был зако­нодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для него на кону. Его отмена, которую Соловьев изображает как «государственную необходимость», оз­начала для крестьян рабство — на столетия.

Такой добросовестный историк, как Соловьев, хоть он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превос­ходно понимал, что «старое общество» совсем не случай­но было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Иоанн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду»39.

Похоже тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с животрепещущей во времена Грозного свобо­дой «крестьянского перехода». Она, по его мнению, проти­воречила «государственной необходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день? — а вот при внуке вдруг ока­залась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не воз­разил. Выходит, сочувствие «государственной необходи­мости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображе­ния, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необходимости», тот и прав.

О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из Древней Руси, на обычай совета и право отъезда». А Гроз­ный, «полный светлых государственных мыслей» и «ясно­сти политического взгляда», демонстрирует «великий ум [и] правосудие»40. На первый взгляд перед нами та же ро­ковая дихотомия русской политической культуры, откры­тая Ключевским. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него не гарантию от тира­нии и рабства, как для Ключевского, но лишь «болезнь старого общества».

«И СТРАШНА БЫЛА ЖАТВА»

При всем том Соловьев был историком, а не идеологом. Он не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгеб­раической стройности теории. Эпохе Грозного посвящена в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным обра­зом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточ­никами Соловьеву еще предстояло познакомиться. И рабо­та с ними оказалась для него испытанием не менее страш­ным, чем для Карамзина. Она повергла его в смятение.

Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с перво­источниками замечательный русский поэт Алексей Кон­стантинович Толстой, он признался, что при чтении их пе­ро выпадало у него из рук. И не столько оттого, писал он, что могло существовать на русской земле такое чудови­ще, как Иван Грозный, сколько оттого, что могло сущест­вовать общество, которое смотрело на него без негодо­вания.

Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как изве­стный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заметил однажды, прочитав Синодик (поминаль­ник жертв опричнины, составленный по приказу самого Грозного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами, и рус­ские города и веси огласились стонами... Трепетною ру­кою перелистываем страницы знаменитого Синодика, ос­танавливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречивых отметках: помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — «сматерью, изженою, и ссыном, и сдо- черью»41.

С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной де­ла: «Физическая жестокость палачей казалась царю Ива­ну недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... кото­рые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они по­ражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было времени покаяться и сделать последние распоряже­ния, его убивали внезапно. Для того, чтобы его тело не по­лучило выгод христианского погребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение со­бакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая родст­венникам или посторонним похоронить его. Для того, что­бы лишить человека надежды на спасение души, его ли­шали поминовения»42.

Это правда, что в момент раскаяния царь приказал за­писать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи за­помнили. Большей частью, однако, это оказывалось не­возможным. Тогда в Синодике появлялись записи вроде этой: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, мо­менты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новыми приступами ярости и, следовательно, новыми ге­катомбами анонимных жертв.

Не только убить, но и истребить потомство до последне­го, чтоб не осталось близких помянуть твою душу. Не толь­ко замучить здесь, на земле, но и обречь на вечную муку за гробом. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государственной необходи­мостью» оправдать ее было невозможно.

Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алге­браической логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Истории России» остался он верен абсо­лютному приоритету «государственной необходимости». Но с другой стороны, «более, чем странно [восклицает он] смешение исторического объяснения явлений с нравст­венным их оправданием... Иоанн оправдан быть не мо­жет... Человек плоти и крови, он не сознавал нравствен­ных духовных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семенами — и страшна бы­ла жатва... Не произнесет историк слова оправдания тако­му человеку»43.

«НЕИЗБЕЖНОСТЬ ОПРИЧНОГО ТЕРРОРА»

Мы находим здесь в Сергее Михайловиче высокое ду­шевное благородство и нравственную человеческую чис­тоту. Находим ужас перед необходимостью искать оправ­дание очевидному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холодные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «не­избежности опричного террора» и тем более об «объек­тивной необходимости физического истребления наибо­лее видных представителей враждебных княжеско-бояр- ских родов»44. Как автор очередного «Ивана Грозного», Смирнов, надо полагать, читал тот же Синодик, что и Со­ловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной непристойности политики, имевшей целью физическое ис­требление инакомыслящих.

У Соловьева все это есть. И я готов преклониться перед душевным порывом, не позволившим ему в отличие от Смирнова, оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» оприч­нины вложена была в сознание Смирнова самим Соловье­вым? И что представление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева рас­хожей историографической монетой, задано было, за­программировано, можно сказать, им самим — сколько б ни открещивался он от непрошеных единомышленников? Логическая конструкция, увы, неумолима.

Если опричнина действительно была единственно воз­можным способом спасти русскую государственность, ес­ли свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лече­ние «государственной необходимостью». Все остальное уже факультативно, когда диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения террор, а Смирно­ву нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселов- ского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с од­ной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»45, едва ли имел бы право бросить камень

в Смирнова.

* * *

После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которо­го началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветви­лось на три отдельных русла. Первое, что стремилось оп­ровергнуть дуэт, окрестил я ревизионистским; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргументами, — апо­логетическим; третье, наконец, изображавшее опрични­ну как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошедший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигура­ми в каждом из этих направлений будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Василий Ключев­ский. О них в основном и пойдет у нас дальше речь.

ФЕНОМЕН СЛАВЯНОФИЛЬСТВА

Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Напи­сано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассмат­ривали его историки — и российские, и западные — под всеми, кажется, возможными углами зрения. Кроме одно­го. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности, неве­роятно странной. В том смысле, что непонятно, как в са­мом деле, могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограниченная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и за­кона — царю, свобода мнения и слова — народу»46.

Как совместить несовместимое: неограниченность вла­сти с неограниченностью свободы? И, в частности, свобо­ды мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти уди­вительные парадоксы быть как-то объяснены. Вот я и хо­чу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяс­нение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения конвенциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге согрешил, что, как гово­рится, семь бед — один ответ.

Начну вот с чего. Мне кажется, политическая позиция славянофилов может выглядеть невероятной разве что в глазах марктвеновского янки, воспитанного в чистой, беспримесной демократической традиции. Но янки все- таки исключение во всемирной истории. Подавляющая часть прошлого европейских народов, не говоря уже о тех, что родились и умерли в «мир-империях», прошла при авторитаризме, порою жестком, во многих случаях, как мы знаем, перераставшем в тиранию, которая делала политическую оппозицию невозможной. Что, спрашивает­ся, могло в таких условиях противопоставить произволу правителей общество? Какие оставались у него средства самозащиты?

Как свидетельствует история, никаких таких средств, кроме нравственно обязательного предания, кроме норм и традиций, уходящих корнями в далекое, пусть хоть во­ображаемое, но не тираническое прошлое, у общества не было. Что же в таком случае парадоксального, если имен­но на эти нормы и традиции и пыталось оно опереться — будь то во Франции 1770-х или в Иране 1970-х, в Китае V века до н. э. или в России века XIX? В этом широком смысле славянофильство вовсе не было феноменом спе­цифически русским. Нечто подобное ему возникало прак­тически повсюду на земле — на противоположном полю­се режимов, исключавших политическую оппозицию, но еще не дегенерировавших в деспотизм. На поверхнос­ти такое «славянофильство» всегда было отчаянной по­пыткой предотвратить окончательное вырождение тира­нического режима, перестроив государство в соответст­вии с религиозными нормами — конфуцианскими ли, православными или исламскими.

На самом деле, однако, Евангелие или Коран служили, скорее, внешней оболочкой для вполне секулярного и распространенного одинаково на Дальнем Востоке и на Дальнем Западе убеждения, что гармоничное, идеальное общественное устройство существовало когда-то в про­шлом, в Золотом веке и лишь впоследствии было дефор­мировано некой тиранической катастрофой, чем-то вро­де библейского потопа. В этом смысле суть «славяно­фильства» есть не более чем романтическая вера, что, содрав ложный поверхностный слой политической реаль­ности, мы найдем под ним вечное и неизменное ядро Аб­солютного Добра — свободного от произвола правите­лей и продажных политиков. Присмотревшись, мы най­дем, я думаю, такую веру одинаково и у Конфуция, и у аббата Бодо, и у аятоллы Хомейни, и у Аксакова, и у Солженицына.

Это, конечно, не более чем гипотеза. Однако, окажись она верна, возникновение феномена «славянофильства» могло бы служить достаточно точным индикатором сколь­жения к деспотизму в любом обществе.

ЧТО ГОВОРИТ ИСТОРИЯ

Примерно в одно и то же время, около 500 года до н. э. в разных концах Ойкумены складываются два противопо­ложных политических миропонимания. Культура древне­греческих полисов вырабатывает классическое представле­ние о Законе как о политическом ограничении власти, о спо­собе контроля общества над государством, а культура древнего Китая — представление о Фа, т. е. о Законе как о способе легализации правительственного произвола. Дру­гими словами, контроля государства над обществом.

Только поняв это фундаментальное различие, можно оценить отвращение, которое испытывал к законам (Фа) Конфуций и почему противопоставил он им Ли — тради­ционную систему этических, по сути семейных ценностей. Если эта аналогия верна, получится, что первой историче­ской разновидностью «славянофильства» было раннее конфуцианство.

Едва ли случайно также, что именно в середине XVIII ве­ка, когда Монтескье предсказывал, что Франция необра­тимо скатывается к деспотизму, возникло там течение мысли, один из идеологов которого, аббат Бодо, рассма­тривал древнекитайскую империю как образец «правиль­ной» монархии, противопоставляя ее древнегреческой де­мократии, чьи «летописи представляют ужасное зрелище ужасных посягательств против мира и счастья человечест­ва»47.

Раннее конфуцианство считало главным признаком до­бродетели уважение к преданию. Ибо лишь оно, а не про­извольные законы правителей, ведет общество к процве­танию. Так же думали во Франции физиократы. И то же самое имел в виду Константин Аксаков, когда столетие спустя после Бодо требовал «невмешательства государст­ва в дела земли». Как Семья для Конфуция, служила для Аксакова «Земля» вместилищем предания. А государство было не более чем административным к нему дополнени­ем, лишь отрицательно заряженным поясом электронов, вращавшимся вокруг положительного ядра национальной традиции, лишь маской, под которой являлась «Земля» иностранным очам. Оно не хозяин «земли», не ее началь­ство, но лишь внешняя ограда от разрушительного втор­жения чуждых «Земле» миров.

И Конфуций, и Бодо, и Аксаков одинаково противопос­тавляли это гордое Ли «произвольному деспотизму» или Официальной Народности, т. е. претензиям государства на моральное руководство обществом. Из этого противопо­ставления проистекала особая, чтоб не сказать мессианская ценность того социального слоя, который по преимуществу воплощает и сберегает национальное предание, ее живого носителя. В Европе это была аристократия, в России «про­стой народ», крестьянство. «Мы обращаемся, — писал по этому поводу Ю.Ф. Самарин, — к простому народу по той же причине, по которой они [французы] сочувствуют арис­тократии, т. е. потому, что у нас народ хранит в себе дар са­мопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют то­ризма, т. е. консерватизма, — черная изба крестьянина»48.

Ирония здесь вот в чем: Самарин и не подозревал, что точно такое же чуть не религиозное почтение к сельскому труду и крестьянству как к идеальной основе нации составляло яд­ро концепции и у французских физиократов.

Раннее конфуцианство как форма сопротивления дес­потизму практически перестало существовать во II веке до н. э. Значит, даже не обращаясь к специальным тру­дам, можно предположить, что период с V по II век до н. э. был в Китае эпохой жестокой борьбы между Фа и Ли. И что завершилась она полным поражением раннего кон­фуцианства, его растворением в безжизненно-деспотиче­ской культуре Фа. Свод дидактических стереотипов, изве­стный нам сегодня под этим именем, есть, по-видимому, лишь остаточное явление уже исчезнувшей в Китае этико- политической, если можно так выразиться, оппозиции ти­рании. Еще в IV веке до н. э. Шань Янь, один из первых идеологов «легизма» (своего рода древнекитайской «го­сударственной школы», которая занималась адаптацией конфуцианства к нуждам императорского деспотизма) учил: когда народ слаб — государство сильно, когда госу­дарство сильно — народ слаб. Поэтому идущее истинным путем государство стремится ослабить народ49.

Аналогичную схему — только с противоположным ре­зультатом — демонстрирует история Франции. После того как знаменательное двухлетие правления физиократов во главе с Тюрго (1774—1776), обнаружило утопичность фран­цузского «славянофильства», страна взорвалась револю­цией. Выходит, то же самое скольжение к деспотизму, ко­торое привело к бесплодному торжеству «мир-империй» на Дальнем Востоке и к революции на Дальнем Западе, поло­жило в России начало славянофильству (определив таким образом, заметим в скобках, ее судьбу, по крайней мере, на полтора столетия вперед)50. Вот что говорит нам история об этом на первый взгляд парадоксальном течении мысли.

КОНЕЦ ПАРАДОКСА

Мы скоро увидим, насколько это наше отступление в область сравнительной истории идей поможет нам объ­яснить, почему ревизионистское направление в Иваниане было разгромлено государственной школой Кавелина— Соловьева. Одно тем не менее представляется исчерпыва­юще ясным уже сейчас. А именно что никаким парадок­сом славянофильство на самом деле не было. Так же, как задолго до него аналогичные течения мысли на Дальнем Западе и на Дальнем Востоке, служило оно лишь тревож­ным предупреждением «Осторожно: деспотизм!». Как и повсюду в таких случаях, действительная его функция, никем, кажется, до сих пор не замеченная, заключалась в том, чтобы, протестуя против тирании, попытаться отве­сти страну от бездны, на краю которой она оказалась.

И в этом смысле все иеремиады славянофилов против своего правительства были совершенно логичны. Да, они бесстрашно утверждали, что «правительство отделилось от народа и стало ему чужим»51. Что установилось «иго госу­дарства над землею, русская земля стала как бы завоеван­ною, а государство — завоевательным. Русский монарх по­лучил значение деспота, а свободно-подданный народ — значение раба-невольника»52. Это очень жестокие, согласи­тесь, и откровенные обличения. Ничего подобного не услы­шите вы от идеологов государственной школы. Но при всем том, будучи, не подозревая этого, конфуцианцами, ничего другого не могли славянофилы противопоставить навис­шей над страной угрозе, кроме древнего Ли. То есть пред­ставления о нации как об одной большой Семье.

И потому наивными и опасными казались им усилия ев­ропейских народов вырвать клыки у государственного Ле­виафана, закрепив ограничения власти юридически — в конституциях. Наивны потому, что неуместны в нормаль­ной семье конституции. А опасны потому, что введение юридических догм в семейные отношения угрожало подо­рвать их моральные основания. «Посмотрите на Запад, — страстно восклицал Аксаков. — Народы поверили в воз­можность правительственного совершенства, наделали республик, настроили конституций... и обеднели душою... готовы рухнуть каждую минуту»53.

За то, что европейские народы в роковом ослеплении нарушили естественный «союз земли и государства», их ждет, уверены были славянофилы, жестокая расплата. Ев­ропа идет к гибели — от нигилизма и анархии, от расслаб­ления и деградации. Замкнуть наглухо свою крепость, не допустить в родную Семью смертельное излучение ев­ропейской «улицы» — такова была в этих условиях пер­вейшая обязанность русского государства. А оно, начиная с Петра, поступало как раз наоборот, предавая семейную традицию. Вот формулировка Аксакова: «Государство со­вершает переворот, разрывает союз с землей и подчиняет ее себе»54.

Опять, как видим, все здесь совершенно логично, ниче­го нового, тем более парадоксального. Конфуций подпи­сался бы под этим (с соответствующими поправками, ко­нечно: прошло все-таки две с половиной тысячи лет).

КАПИТУЛЯЦИЯ СЛАВЯНОФИЛОВ

Но если, как мы теперь понимаем, «правительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То самое, что совершила Россия в XV веке, освобождаясь от монгольского ига: возвращение к исконной московской традиции, которая, естественно, ничего общего не имела, по мнению славянофилов, с Европой. Но как конкретно?

Тут читателю предстоит удивиться, узнав, что их поли­тические рекомендации буквально совпали с «политичес­кой мечтой» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского Собора, с которым «мог бы всякий день совето­ваться о делах мира царь». Дополнительным преимущест­вом было бы то, что подавляющее крестьянское большин­ство Собора смело бы все конституционные притязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофи­лы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира»55.

Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, а поздние потомки средневековых оппозицио­неров, обучившиеся в проклятой ими Европе философ­скому языку, называя вещи другими, неведомыми архаи­ческим публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Несмотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо противопо­ложные, факт, согласитесь, замечательный, хотя опять- таки странным образом не замеченный историками.

Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтоб рекомендации пращуров сработали в руках далеких потомков. Совсем другая была у тех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гор­диться, отчаянно противилась их усилиям. Вот самый яр­кий пример. Не могло ведь быть в благодатной москов­ской нации-семье крепостного права, которое они сами же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли русские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что ж в этом случае делать? «Миф земли», противопос­тавленный славянофилами «государственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чистой со­вестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам привязать возникновение крепостного права к эпохе нена­вистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы семейного благополучия Москвы.

Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло, проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он по­сле Петра, все было бы на месте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Совершенно неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и кре­постничеством чудовищным порождением того самого на­ционального предания, которое они обожествили.

Признать это было бы фатальным ударом не только по исторической концепции славянофилов, но и по всей их политической доктрине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им ре­шить эту головоломную задачу не только во времена Ак­сакова, но и полтора столетия спустя. Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею их далекие потомки.

Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсифика­ции», не стеснялись просто подменять предмет спора дру­гими, не имеющими отношения к делу сюжетами. Читатель помнит, как А.Н. Сахаров, объясняя, что «между «восточ­ной деспотией» Ивана IV и столь же «восточной деспоти­ей» Елизаветы Английской разница не так уж велика», обосновывал свой тезис удивительным сравнением камер средневекового Тауэра с казематами послепетровского Шлиссельбурга56. Два десятилетия спустя В.В. Кожинов, ссылаясь на другого советского историка, доказывал, что «при этом царе было уничтожено около 3—4 тысяч чело­век. Между тем, как давно установлено, в Англии казнено было при Генрихе VIII 72 тысячи, при Елизавете — свыше 89 тысяч»57. «Обилие казней» при Грозном, заключал Ко­жинов, «объясняется... тем, что он жил в XVI веке»58.

Нетрудно заметить, что ни камеры Тауэра, ни числен­ность казненных при Елизавете Английской не имеют ров­но никакого отношения к введению в России «мерзости рабства законного». Тем более не объясняет эту загадку ссылка на древность, на XVI век. Дед Грозного жил в еще более древние времена, но ведь и в помине не было при нем ни «обилия казней», ни закрепощения крестьян.

Понятно, что перед нами здесь не очень добросовест­ные попытки просто «проскочить мимо» проблемы, мучив­шей славянофилов во времена Аксакова. Понятно также, что они в отличие от своих советских потомков не могли себе позволить так очевидно жульничать. Но ведь действи­тельного решения проблемы, достойного их безупречной нравственной репутации, не было и у них. Во всяком слу­чае, попытки, которые они предпринимали, звучали, чест­но говоря, несерьезно.

Вот пример аргумента, бродившего в славянофильской среде во времена Аксакова. Согласно ему, опричнина была лишь черновой попыткой расколоть «союз земли и госу­дарства», своего рода репетицией петровского переворота. Но ведь такая «репетиция» все равно означала бы, что пет­ровская катастрофа была не случайна, что еще за полтора столетия до Петра обнаруживал этот «союз» столь глубо­кие, страшные трещины, которые заставляют, пожалуй, усомниться в самом его существовании. Не выручала и спа­сительная «человеческая формула» первоэпохи Иванианы.

Это правда, что первым прибег к ней сам Кавелин, когда говорил об Иване и Петре, что «оба равно живо сознавали идею государственности... но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как человек по преимуществу практический. У первого преобладало воображение, а у второго — во­ля»59. Ну вот и попытались славянофилы отплатить Кавелину его же монетой. Да, Иван был «художественной натурой». Значит, поступки его диктовались не тем, за что превозносят его Соловьев и Кавелин, не «сознанием государственнос­ти», но игрою ума. Он был импульсивен, артистичен, творил добро и зло без умысла, без связи, без системы. И в процес­се этой стихийной, чтоб не сказать художественной, само­деятельности и набрел случайно на опричнину и закрепоще­ние крестьян. Слабый, согласитесь, ответ.

Но что кроме этого? Не могли же, в самом деле, поря­дочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к камерам Тауэра или к «деспотиз­му» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль го­сударственникам. Но, как свидетельствует нашумевшая в свое время (в 1847 г.) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодин­ском «Москвитянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорбительная для человеческого достоинства... что бывают времена, когда гениальный че­ловек не может не сделаться извергом, когда испорчен­ность современников... разрешает того, кто сознает ее, от обязательности нравственного закона, по крайней ме­ре, до того умаляет его вину, что потомкам остается собо­лезновать о нем, а тяжкую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников»60.

Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно ус­воившему гегелевскую максиму, что свобода есть не бо­лее чем познанная необходимость, атаки их были смеш­ны. «Это не аргумент против меня, — небрежно париро­вал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорбительных для человеческого достоинства ситуаций»61. И добавлял снисходительно: «От ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то показывает, насколько он был выше своих современников»62.

Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, осталось от «ужасов того времени»? Перманентная дикта­тура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегодня вас самого вынужда­ет хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензур­ным языком? И такое «дело» оправдывает все ужасы?

Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и сами были мифотворцы и «дело Грозного», само­державие, было для них столь же священным, как и для Кавелина. Потому и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвергали ее: Кавелин высоко­мерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ре­визионистов не получилось. Так, беглые партизанские вы­лазки, бессильные против регулярной армии государст­венников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специ­ально посвященной ему, не найдем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.

Никакого ущерба не понес государственный миф от са­мых убежденных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппози­ция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозда­нием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулировали перед апологетами Грозного.

ТЕНЬ КУРБСКОГО

Вот и пришли мы к апологетическому направлению Ива- нианы, представители которого выдают свою школу подо­бострастными похвалами по адресу отцов-основателей. С. Горский, сочинивший в Казани толстую книгу «Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского» (единст­венную, кстати, до сих пор монографию о патриархе рус­ской оппозиции, увы, прискорбно напоминающую анек­дот), так и писал: «Не принимая на себя смелость припи­сывать моему сочинению полную самостоятельность, ска­жу откровенно, что сочинения гг. Соловьева, Кавелина и других знаменитых деятелей на поприще отечественной истории руководили меня»63.

И правда, за душою у Горского одна-единственная идея, оброненная Соловьевым в VI томе «Истории России» и раз­вернутая автором в пышный и многословный панегирик. Может, и не стоило бы упоминать о ней, когда б не удиви­тельная ее историческая судьба. С легкой руки Горского обратилась она в лейтмотив, в каноническую формулу все­го этого направления. Его последователи станут, конечно, изо всех сил открещиваться от родства с самым глупым из реакционеров XIX века. Книгу его, во всяком случае, в биб­лиографические указатели они не включают. Но язык — язык! — выдает их с головой.

«Иоанн хлопотал о том, чтобы идее государственной дать торжество над началами ей противоположными, хо­тел воцарить ее в русском обществе, потому что видел в ней поруку славы и благоденствия отечества... Идея эта поставила Иоанна выше понятий века; она вознесла его на высоту недосягаемую, недоступную для современников и потому, не удивительно, что... начали с Иоанном борьбу на жизнь и смерть... Старое не уступает новому без борь­бы... Боярство стремилось сохранить старое. В призыве к этому и заключалась главным образом идеология бояр­ства... Эпоха создания русского национального государ­ства выступает перед нами как время острой и напряжен­ной борьбы старого и нового»64.

Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Остальное сочинено нашими выдающимися современни­ками столетие спустя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за которой цитата из забытого гра­фомана XIX века переходит в речь профессиональных ис­ториков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменя­ют анализ. Символы освобождают от необходимости ис­следования. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы внимания читателя, когда б не касалась крайне принципиального для Иванианы вопроса об оцен­ке русской политической оппозиции эпохи Грозного.

Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и рас­храбрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели из­меннику, который бессовестно клевещет на своего госу­даря»65.

Ясно, что вопрос был для него риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Каве­лина, становится сложнее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежав­ший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, оружия в изгнании, Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не ра­бы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести»66.

Россия может быть горда, что выработала взгляд на взаимоотношения патриотизма и свободной совести, го­сударства и личности, который слышим мы в словах Гер­цена. Но это не был взгляд большинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для его еди­номышленников Герцен был таким же изменником, как Курбский, «властью тьмы, подрывающей самые основы нашего государственного строя»67.

Во всех случаях, когда возникал призрак конфронта­ции между личностью и государством, большинство это неизменно оказывалось на стороне государства — и по­литический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протестуя против кро­вавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он со­вершает политическое самоубийство. Но мог ли он посту­пить иначе? «Если никто не сделает этого протеста, — пи­сал он, — мы остаемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свиде­тельство, что во время всеобщего опьянения узким патри­отизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарожда­ющейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому»68.

Перебью себя на минуту, чтоб сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубли­кованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведе­ние Герцена «псевдопатриотизму рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня ука­жет ему начальство». Едва ли удивится читатель, что имен­но эта моя статья послужила поводом для моего собствен­ного изгнания из СССР.

НА СТОРОНЕ ТИРАНА

Вернемся, однако, к проблеме политической эмигра­ции. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народ­ников до социал-демократов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, проведший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а ста­ло быть — по логике государственников, — против свое­го отечества. Естественно, все они одинаково были в гла­зах большинства изменниками, всех судили, как Горский князя Андрея.

А потом случился 1917-й.

И точка зрения большинства изменилась, как по мано­вению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остал­ся лишь один приговор — словно бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор князю Андрею.

Почтенный советский академик называет знаменитый обмен письмами «перепиской царя с изменником»69. Про­фессор Я.С. Лурье говорит о Курбском и обо всей группе русских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхозин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступ- никах»70. И у профессора Р.Г. Скрынникова уже в 1970-е не находится для князя Андрея других выражений, кроме как «история измены», «изменнические переговоры», «из­меннические сношения». И когда раздается вдруг в журна­ле «Юность» единственный тихий голос поэта — не исто­рика, — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского (Чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, если тиран сокрушает ваше отечество71?) случилось следующее. Группа советских генералов, даже не подозревая, что по­вторяет Горского, направила в ЦК КПСС телегу, согласно которой автор «зовет молодежь к предательству»72. И ни один историк не выступил на его защиту.

Здесь касаемся мы самого чувствительного места Ива- нианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозер­цания российского человека. Ибо ни в одном другом сю­жете не проявилась диктатура «государственного мифа» так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная со­весть русской историографии.

Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За 400 лет — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивается, пришлось бы опровергать это­му предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Горского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заим­ствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимство­вал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не приду­мал, он тоже заимствовал — у того, чьи выражения цити­ровал профессор Лурье. У того единственного, кто ни у кого ничего не заимствовал, у Грозного царя.

Вот и добрались мы наконец до первоисточника, до ис­тинного вдохновителя всех историков и генералов, друж­но на протяжении столетий проклинавших «преступника». И, что самое здесь интересное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с чи­тателем видели, что до царя Ивана московское правитель­ство принципиально и с большим либеральным пафосом стояло за свободу личного политического выбора. Пусть из корыстных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политическую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и издевалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т. е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гласил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — госпо­дам». Это царь цитировал апостола Павла73.

Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он — о потомке вольных дружинников, о прославленном полко­водце, боярине и царском советнике. Но Курбского это смущало. Потому что чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И потому суждено ему было стать первым в русской исто­рии, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предлагало ему устами Грозного го­сударство: «Если ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и при­нять мученический венец?»74

Так не за это ли, за то, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — за то, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, едино­душно провозгласили князя Андрея предателем русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?

ИЗМЕНА КОМУ?

Карамзину, хоть и назвал он одну из глав IX тома «Из­мена Андрея Курбского», проблема представлялась куда более сложной, чем Горскому и его ученикам. И это, в об­щем-то, понятно, если иметь в виду, что несколькими страницами раньше он так описывает ситуацию, предше­ствовавшую бегству князя Андрея: «Москва цепенела в страхе. Кровь лилася; в темницах, в монастырях стонали жертвы; но... тиранство еще созревало, настоящее ужаса­ло будущим»75. Мог ли, спрашивается, Карамзин осудить человека, который в момент тотального террора не стал дожидаться, когда придут за ним палачи? Ведь тоталь­ность террора как раз и означала, что ничего больше уже не зависело от его поведения, но лишь от каприза тирана, от темного слуха, от злого навета...

«Он [Курбский], — полагает историк, — мог без угры­зения совести искать убежища от гонителя в самой Лит­ве»76. Простить ему не мог Карамзин другого: «...к несчас­тью, [он] сделал более; пристал к врагам отечества, он предал свою честь и душу, советовал, как губить Рос­сию»77. Но почему же Россию — можно было спросить, — а не царя-мучителя, губившего страну?

Положим, Карамзина спрашивать об этом было беспо­лезно — для него самодержавие было душою России, чем-то, возможно, даже большим, чем Россия. Вспомним, как откровенно воскликнул несколько десятилетий спустя Константин Леонтьев, полностью разделявший эту карам- зинекую веру: «Зачем нам Россия несамодержавная и не­православная? Зачем нам такая Россия?»78

Но послереволюционные-то профессора-историки должны были, казалось, быть свободны от такого, по крайней мере, идолопоклонства. Что им Гекуба, спраши­вается? Во всяком случае, для них самодержавие вроде бы больше не синоним отечества. Или все еще синоним? Я спрашиваю потому, что некоторые из них пошли даль­ше Карамзина. Ну вот вам профессор Р.Г. Скрынников, один из самых блестящих, хотя и не беспристрастных, со­временных знатоков эпохи Грозного, которого мы уже много раз с почтением цитировали. Нет, он не называет Курбского крестопреступником, как Грозный. Его объяс­нение бегства князя Андрея проще — и подлее. Посколь­ку, говорит он, «Курбский не подвергался прямым пре­следованиям» и «до последнего дня пользовался влас­тью и почетом», убежал он, оказывается, оттого, что «был подкуплен литовцами и его гнал из отечества страх разоблачения»79.

А ведь Скрынников сам пишет о «дерзком упреке [Курбского] царю, [которого он] сравнил со свирепым и кровожадным зверем, приступившим к всенародному погублению своих воевод и советников»80. И сам же объ­ясняет: «Слова Курбского имели вполне реальную исто­рическую основу. Накануне его побега царские опалы ут­ратили обычный первональный характер и стали затраги­вать целые семьи. После смерти А. Адашева царь велел убить его брата Данилу [героя Крымского похода 1559 г.] с сыном и его родню: П. Гурова, И. Шишкина, Сатиных и др. ... Казнь прославленных воевод символизировала конец целого периода, целой полосы в политическом раз­витии страны. При «либеральном» режиме Адашева смертная казнь ни разу не применялась по отношению к боярам... Первые казни бояр в 1564 г. предвещали на­ступление опричного террора против боярства»81.

Так неужели профессор думает, что боярин Курбский меньше его понимал, что происходит и что «настоящее [говоря словами Карамзина] ужасало будущим»? Да нет, он и сам признает: «Курбский хорошо понимал смысл происходивших на его глазах событий»82. Так почему же непременно унизительным подкупом, а не благородной — и в условиях тотального террора единственно возмож­ной — попыткой «заступиться за всех пострадавших на Руси», как оправдывал свое бегство сам князь Андрей, следует объяснять это бегство? Почему простое и само собою, казалось бы, напрашивающееся объяснение не ус­траивает Скрынникова и его коллег?

И еще любопытнее, почему без колебания поверили они Герцену, а Курбскому нет? Почему поверили Плехано­ву? И Ленину? Не знаю, как реагировал на обвинения Солженицына Скрынников, но многие его коллеги бук­вально на стенку ведь лезли, когда слышали, что полити­ческий эмигрант Владимир Ильич Ульянов-Ленин был подкуплен немцами. Так чем же, право, хуже их всех поли­тический эмигрант Андрей Михайлович Курбский? За что так беспощадны они именно к нему?

ИСПЫТАНИЕ МИФА

Едва ли найдем мы ответ на этот вопрос, покуда не вер­немся к нашему бедному Горскому с его бессмертным клише о борьбе старого и нового. Со свойственным ему простодушием, так напоминающим чеховское «Письмо к ученому соседу», он нечаянно выдает самую страшную тайну всей вековой апологетики Ивана Грозного. «Стари­на, — говорит Горский, — была для Курбского второю природою, была для него плотью и кровью, была насущ­ной потребностью... восстановление старины он полагает главной задачей своей жизни»83.

Читатель помнит, что «старина» была главным принци­пом политики Ивана III. Она означала национальное пре­дание, порушенную монголами Киевскую Русь, и Юрьев день, и автономию Новгорода, и уважение к политическим эмигрантам. Так с каких же пор стала она на Руси крамо­лой? Какую, собственно, старину ставит в упрек князю Ан­дрею Горский? Оказывается, ту самую, за которую борол­ся Первостроитель. «Какая выгода могла проистечь для России из восстановления обычая боярского совета? Ка­кую выгоду могла она извлечь из старинной своей полити­ки? Ничего, кроме гибели и вреда»84.

Так вот же она, главная измена князя Андрея. Вот чего не могут ему простить российские государственники всех времен. Борьбу против самодержавия — за ограничения власти, за обычай боярского совета и Земский Собор, за «старинную политику» Ивана III, за церковное нестяжа­ние и против «лукавых мнихов, глаголемых осифлян- ских», объявленное во времена Грозного ересью (о чем, к чести его, напомнил нам уже в 1999 году российский ис­торик.85) Одним словом, за политическое наследство ев­ропейского столетия страны. Ибо от этого, полагают они, проистечь могут лишь «гибель и вред России».

Словно бы неизвестно им, что не погубила ведь Англию такая «старина», как парламент, существовавший в ней с самого XIV века. И Швецию не погубил старинный обы­чай ландтагов. И Дания одну лишь пользу извлекла из цер­ковного нестяжания. Почему же одной России должна была нести гибель такая «старинная политика»? Ни у ко­го — от Татищева до Скрынникова — нет ответа на этот вопрос. Да что ответа, никто никогда его не поставил. Са­модержавие было императивом для России, исторической необходимостью, неизбежностью, судьбой.

Почему? Потому что она изначально была неевропей­ской страной. Так гласит государственный миф. А кто спорит с мифом? Кто испытывает его на прочность? Зада­вать ему вопросы — значит не просто усомниться в том, что всем кажется очевидным, испытывать его — больше чем крамола, это неприлично. Испытаем его, однако.

Ведь и впрямь нуждалась в модернизации русская ста­рина в середине XVI века. И церковные тарханы, и бояр­ский совет, конституционное, как определил его Ключев­ский, учреждение, только «без конституционной хартии», и обычай взимать с крестьян фиксированные словно бы навечно налоги «по старине, как давали прежним помещи­кам», и крестьянские переходы, законодательно гаранти­рованные Юрьевым днем — все, что сокрушал своим тер­рором Грозный, — все это были традиционные в России формы ограничения власти, те самые, что мы назвали ла­тентными. Большая их часть действительно отжила свой век, требовала изменений, перестройки, модернизации. Так ведь этим и занимался Иван III, борясь за церковную Реформацию. И это было осознанной целью Великой Ре­формы 1550-х.

Стоит лишь очень кратко напомнить ее свершения и планы реформаторов, чтоб это стало очевидно. Чем, ес­ли не модернизацией, была замена администрации «кормленщиков» местными самоуправляющимися крес­тьянскими правительствами? Чем было введение суда присяжных, подоходного налога и нового Судебника? Чем были закон об отмене тарханов и созыв Земского Со­бора? Чем было начало борьбы за «конституционную хар­тию», о котором, как мы видели, свидетельствовал в по­сланиях Курбскому сам царь? И что все это доказывало, если не очевидное: досамодержавная Россия шла обыч­ным, чтоб не сказать рутинным, путем своих северных со­седей? Шла в Европу.

Прямо противоположным, отчетливо антиевропейским образом поставила вопрос самодержавная революция Грозного. Не о форме латентных ограничений власти, не об их модернизации она его поставила, но о самом их существовании.

В этом и заключалась роковая разница между традици­онной европейской государственностью России, «стари­ной», как обозвал ее Горский, и самодержавной, евразий­ской. «Новым» на его языке было самодержавие. И стало быть, спор между царем и диссидентом шел вовсе не о том, быть или не быть русскому государству, как изоб­ражает его миф, но о том, каким быть этому государст­ву — европейским или евразийским.

До самого 1995 года оставалась в уголовном кодексе России статья, квалифицировавшая «бегство за границу или отказ возвратиться из-за границы» как измену роди­не. Это самый точный индикатор того, во что превратила страну победа царя над диссидентом. А заодно и того, что господство государственной школы в Иваниане давно уже вышло за пределы спора историков о царе Иване. Оно превратилось в историческое обоснование насилия госу­дарства над личностью.

Французский современник Курбского Дю-Плесси Морне говорит в своей знаменитой «Тяжбе против тиранов» почти дословно то же, что московский изгнанник. Тиран уничто­жает своих советников («сильных во Израиле» — у Курб­ского). Тиран не советуется с сословиями и страной («не- любосоветен»). Тиран противопоставляет им продажных наемников («создает чад Авраамовых из камня»). Тиран грабит имущество подданных («губит их ради убогих их вотчин»). Можно подумать, что портрет списан с Грозного.

Но хотя Дю-Плесси Морне тоже был политическим эми­грантом, едва ли кто-нибудь из французских историков назовет его изменником, тем более обвинит в продажнос­ти. Просто потому, что они не отождествляют тирана с отечеством. А русские историки отождествляют. А это ведь означает, что предпочли они европейской традиции России самодержавное рабство. Вот к такому печальному выводу привело нас испытание «государственного мифа».

ЖУПЕЛ ОЛИГАРХИИ

Если сочинение Горского — курьез, переживший столе­тия лишь потому, что его основной тезис превратил исто­рическую концепцию государственной школы в пропись, понятную каждому школьнику, то книга Евгения Белова «06 историческом значении русского боярства» — труд высокопрофессиональный. Автор очень серьезно пытает­ся доказать, что «старина», за которую якобы стояла по­литическая оппозиция времен Курбского, и впрямь озна­чала лишь «гибель и вред России».

Что боярство оказалось под пером Белова на отрица­тельном полюсе исторической драмы, это понятно, тут ни­чего оригинального нет. Так думали все государственники. Действительный вклад Белова в науку в том, кто возникает у него на полюсе положительном. Белов был первым — и сколько я знаю, единственным — из русских историков, кто поместил туда «крапивное семя», московитскую бюро­кратию, политическое ничтожество и свирепая алчность которой вошли в поговорку. Дьяки фигурируют у него в ка­честве героев и спасителей отечества от боярской «оли­гархической интриги», пронизавшей, оказывается, всю до- самодержавную историю России.

Первый олигархический заговор раскрывает Белов еще в 1498 году, когда бояре якобы вынудили Ивана III венчать на царство не сына Василия, а внука Димитрия. Получает­ся, что олигархическая интрига против Грозного началась тогда, когда он еще и родиться-то не успел. И единствен­ной силой, которая вступилась за готовую упасть храмину русской государственности, оказались «дьяки партии Со­фьи». Удивительно ли, что в контрзаговоре в пользу Васи­лия «не было ни одного боярина»?

И дальше история пошла крутиться по этой модели: са­моотверженные выходцы из народа в лице дьяков то и де­ло расстраивают коварные козни бояр-олигархов. До са­мого 1565 года, когда царь наконец их уничтожил. «Гроз­ный, — пишет Белов, — это ответ боярству на его узкую и эгоистическую политику... Грозный отвратил от России опасность господства олигархии. [Без него] Россия пре­вратилась бы во вторую Польшу»86.

Такова вкратце концепция Белова. Только на первый взгляд кажется она достойной пера бедного Горского. В действительности Белов делает то же, что Кавелин — только в новом ракурсе. Первым в русской историогра­фии поставил он вопрос об альтернативе самодержавной государственности. И пришел к выводу, что никакой аль­тернативы, кроме «превращения во вторую Польшу», у России не было. А это очень серьезно: судьба Польши символизировала политическую дезинтеграцию и утрату национального бытия. Будь она и впрямь единственной альтернативой самодержавию, то избежать ее оказыва­лось императивом. Любые жертвы были для этого оправ­даны. Тут был логический капкан огромной силы, в кото­рый попались впоследствии не только советские истори­ки, но и классики русской историографии.

Если бы читатель мог спросить у Белова, что принесла с собою победа его славной «партии дьяков», кроме за­крепощения крестьян, тотального террора, Ливонского разгрома, стыда и позора России, он ответил бы: Да, уста­новление самодержавия принесло стране много несчас­тий, но что поделаешь,если другого способа сохранить ее независимость не существовало? И это, согласитесь, был бы сильный ответ. Потому и заслуживает аргумент Белова подробного рассмотрения.

Удобнее всего сделать это, сравнив судьбу наместничьих «кормлений» в польско-литовском государстве и в Моск­ве. В первом случае они послужили отправной точкой для постепенного «оседания» наместников в областях, отдан­ных им для прокорма. Осев, они, естественно, обзаводи­лись собственной политической базой, превратившись в конце концов в бесконтрольных по сути правителей «сво­их» областей, обладавших к тому же решающим влиянием в Думе (или «Раде», как называлась она в Польше-Литве). Ключевский замечает, что «наиболее влиятельной силой в составе Рады, «переднюю» или «высшую» Раду [своего рода Политбюро] образовали главные областные управи­тели, воеводы, каштеляны и старосты»87.

Иначе говоря, в основе польско-литовской государст­венности лежал фактический раздел страны между авто­номными правителями. Хоть формально и подчиненные центральной власти, действовали они на самом деле не как государственные чиновники, но как полномочные представители кормящих их областей. «Экономические и административные нити местной жизни, — говорит Клю­чевский, — были в их руках и Рада служила для них толь­ко проводником, а не источником их политического влия­ния. Ее члены были не простые государевы советники, а действительные правители»88. Добавьте к этому, что «пе­редняя Рада» номинировала, говоря современным язы­ком, и самого короля, и вы убедитесь — перед нами и впрямь олигархия.

Но в Москве-то в ее европейское столетие политический процесс шел, как мы видели, в направлении прямо противо­положном. Великая Реформа упразднила не только «корм­ления», но и саму наместничью форму управления уездами. Заменившее ее местное самоуправление было представле­но на Земском Соборе, но вовсе не в боярском совете. Пе­рефразируя Ключевского, можно сказать, что московские бояре были «не действительными правителями, но просты­ми государевыми советниками». Никакой собственной по­литической базы в уездах у них не было. И, как показал опыт «боярского правления» 1537—1547 годов, самое большее, на что они были способны, это на клановую борь­бу за влияние на малолетнего государя. Ни на что другое они никогда и не претендовали.

И снова приходим мы к тому же заключению, с которым уже столько раз встречались. В свое европейское столетие Москва была обыкновенным абсолютистским государст­вом, ничем в политическом смысле не отличаясь, допустим, от Швеции. И точно так же, как в Швеции, не существовало в ней — и, что еще важнее, — не могло существовать оли­гархических тенденций. Следовательно, оправдать закре­пощение крестьян и тотальный террор тем, что они якобы «отвратили от России опасность господства олигархии» так же невозможно, как оправдать их борьбой «нового» со «старым». На самом деле назревала в московской полити­ческой системе накануне опричнины вовсе не олигархия, а, как мы видели, конституция. Именно эту «опасность» и предназначена была отвратить от России самодержавная революция Грозного.

ОШИБКА ЦАРЯ?

Вот и настало для нас время снова встретиться — и по­спорить — с Василием Осиповичем Ключевским. И по­скольку не ровня ему ни Кавелин, ни Белов, не говоря уже о Горском, спор этот будет для нас очень серьезным испы­танием. Тем более что считаю я себя скорее его учеником, нежели оппонентом. То есть оспариваю лишь интерпрета­цию его собственных исторических открытий, оставаясь верен их логике. Но к делу.

Как мы уже слышали от Ключевского, природа кон­фликта, возникшего в Москве в середине XVI века, заклю­чалась в том, что «бояре возомнили себя властными со­ветниками государя всея Руси» как раз в момент, когда он «пожаловал их в звание холопов государевых». Вот как развивался конфликт дальше: «Обе стороны очутились в таком неестественном отношении друг к другу, которого они, кажется, не замечали, пока оно складывалось, и с ко­торым не знали, что делать, когда его заметили. Тогда обе стороны почувствовали себя в неловком положении и не знали, как из него выйти. Ни боярство не сумело устроить­ся и устроить государственный порядок без государевой власти, к какой оно привыкло, ни государь не знал, как без боярского содействия управиться со своим царством в его новых пределах. Обе стороны не могли ни ужиться одна с другой, ни обойтись друг без друга. Не умея ни по­ладить, ни расстаться, они попытались разделиться, жить рядом, но не вместе. Таким выходом из затруднения была опричнина»89.

Так или иначе, образовалось вдруг две России. Два со­вершенно разных мира, они даже назывались по-разному. Одна звалась Опричниной, и царь «чувствовал себя [в ней] дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников»90. Другая, традицион­ная, европейская, если хотите, Россия звалась Земщиной. Царь мог и там председательствовать, как его дед и праде­ды в Боярской Думе, но в отличие от них чувствовал он се­бя в ней некомфортно. Ибо по-прежнему был стеснен тем, что я называю латентными ограничениями власти (на язы­ке Ключевского — «нравственно обязательным почтением к почитаемым всеми преданиям и обычаям»)91.

Не так просто найти аналогию тому, что произошло в ре­зультате этого невероятного раскола одной страны на две. Ну, представьте себе Китай и Тайвань после 1949 года, только не разделенные морем — и потому одинаково нахо­дящиеся под безраздельным владычеством Мао Цзэдуна. Могло, вы думаете, получиться из такого сосуществования двух разных миров что-нибудь, кроме кровавой бани? И это Ключевский полагает «выходом из затруднения»?

Ясно ведь, что Грозный, которому опричнина открыла глаза на прелести неограниченной власти, должен был распространить опричный порядок и на свой Тайвань, т. е. на Земщину, беспощадно истребив при этом всех, кто пу­тался под ногами со своей «стариной», — и разница меж­ду мирами очень скоро исчезла бы. Как, в какой именно форме происходило подчинение традиционной России этому внезапно возродившемуся из мрака времен «древ­нерусскому государю-хозяину» — вопрос техники, если хотите. Действительно сверху важно лишь то, что страна вышла из этой мясорубки совершенно не той, какой ее ту­да насильно втолкнули.

Ключевский, однако, сосредоточился именно на техни­ке дела. Он думал, что Грозный просто сделал ошибку. Заключалась она в следующем. «Царь поставил опрични­не задачу, для которой в составе тогдашнего управления не существовало особого учреждения: новообразованное удельное ведомство должно было стать еще высшим ин­ститутом охраны государственного порядка от крамоль­ников, а опричный отряд корпусом жандармов и вместе экзекуционным органом по изменным делам»92. В резуль­тате «опричнина, выводя крамолу, вводила анархию, обе­регая государя, колебала самые основы государства»93.

Живо возникает здесь перед нами насильственно разо­дранная пополам страна, и это жуткое государство в госу­дарстве, уродливая пародия на немецкий рыцарский ор­ден — без какого бы то ни было представления о рыцар­ской чести, однако — исполняющая роль политической полиции. Но именно из этой беспримерной картины и вы­текает, по Ключевскому, «политическая бесцельность оп­ричнины: вызванная столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, она была направлена против лиц, а не против порядка. Опричники ставились не на место бо­яр, а против бояр; они могли быть по самому назначению своему не правителями, а только палачами земли»94.

Видите теперь, в чем ошибка царя? «Если бы и сущест­вовала мятежная боярская крамола, царю следовало дей­ствовать иначе: он должен был направить свои удары ис­ключительно на боярство, а он бил не одних бояр и даже не бояр преимущественно... Как не в меру испугавшийся человек, закрыв глаза, начал он бить направо и налево, не разбирая друзей и врагов»95.

Все верно. Но что из этого следует? Согласно Ключев­скому, лишь то, что «в направлении, какое дал царь поли­тическому конфликту, много виноват его личный характер, который поэтому и получает некоторое значение в нашей государственной истории»96. И это все? По Ключевскому, все. Ибо «жизнь Московского государства и без Ивана ус­троилась бы так же, как строилась до него и после него»97.

ОШИБКА КЛЮЧЕВСКОГО

Мы понимаем, конечно, что не довелось Василию Оси­повичу (он умер, наверное к счастью для него, в 1911-м) увидеть своими глазами вторую самодержавную револю­цию в России — и тем более аналогичную революцию Мао. Понимаем мы также, что и самое даже яркое вообра­жение не может заменить в таком деле живого опыта, ко­торым располагали постреволюционные историки. Про­сто немыслимо без такого опыта представить себе ужас и дикость хаоса, в ходе которого исчезают вдруг под уда­рами беспощадного массового террора целые классы на­селения, только вчера еще бывшие «наверху», и для сотен тысяч вполне благополучных граждан страна неожиданно превращается в гигантскую мясорубку. Тут ведь не просто люди наверху перетасовывались, тут курс истории менял­ся, жизнь переворачивалась вверх дном, рвалась на куски социальная материя.

Ну как, в самом деле, это звучало бы, если б историк «красного террора» 1918 года сказал, что был в нем мно­го виноват личный характер Ленина и потому был он бес­целен? В том смысле, что вызванный столкновением, при­чиной которого был монархический и буржуазный поря­док, а не связанные с ним лица, направлен он был не против порядка, а против лиц. И удары наносил не только по монархистам и буржуям, и даже не по ним преимущест­венно, а бил направо и налево — по интеллигентам и свя­щенникам, по офицерам и учителям, по крестьянам, пря­тавшим хлеб от продразверстки, по мешочникам, тащив­шим его голодным детям, и просто по обывателям, на квартиры которых зарились соседи. Разве могла совер­шаться иначе великая революция, с хрустом и треском и кровью ломавшая исторический курс страны? Да, террор был направлен против лиц (против кого же еще может быть он направлен?), но целью его было сокрушение веково­го порядка, «старины», как объяснил нам Горский.

Право, невозможно себе представить в этих обстоятель­ствах постреволюционного историка, который повторил бы сентенцию Ключевского о Грозном, в том смысле, что и без Ленина жизнь страны «устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». Именно поэтому об­личение мнимой «ошибки» царя Ивана звучит сегодня так наивно. Великая самодержавная революция выглядит под пером Ключевского диким, палаческим, но все-таки част­ным эпизодом русской истории, обязанным главным обра­зом личному характеру Грозного. И именно «бесцельной» жестокостью опричнины как раз и аргументировал он ее исторически случайный, ничего в жизни России не изме­нивший характер. В этом утверждении и состоит, собствен­но, смысл нигилистического направления в Иваниане.

А БЫЛА ЛИ БОМБА-ТО?

У ошибки Ключевского есть, конечно, и более глубо­кая, теоретическая подоплека. Характеризуя природу московской государственности середины XVI века как «абсолютную монархию, но с аристократическим управ­лением, т. е. правительственным персоналом», он никогда даже не попытался проанализировать свою собственную (и очень точную, заметим в скобках) формулу. И это, есте­ственно, не дало ему возможности отличить самодержа­вие от абсолютизма.

Абсолютная монархия была для Ключевского, как, впрочем, и для его коллег по государственной школе, си­нонимом неограниченной власти. Ограничения власти по­нимали они исключительно в смысле юридическом. Кате­гории латентных ограничений, которая и составляла, как мы видели, ядро парадоксальной ограниченно/неограни­ченной природы абсолютизма, для них не существовало.

И здесь била в глаза загадка: каким же в таком случае образом уживались на протяжении столетия в дооприч- ной России абсолютная монархия с аристократическим персоналом, если с самого начала, еще при деде Грозно­го, «характер этой власти не соответствовал свойству пра­вительственных орудий, посредством которых она долж­на была действовать»? Или точнее, почему их органичес­кая несовместимость не мешала им жить тихо и мирно при Иване III, а при его внуке вылилась вдруг в смертельную борьбу? Согласитесь, тут ведь и впрямь что-то очень странное.

Решение загадки, предложенное Ключевским, двояко. Во-первых, полагает он, невозможная эта комбинация бы­ла возможна лишь до тех пор, покуда обе стороны ее не замечали. А во-вторых, просто «царь не ужился со своими советниками. При подозрительном и болезненно возбуж­денном чувстве власти он считал добрый прямой совет по­сягательством на свои верховные права, несогласие со своими планами — знаком крамолы, заговора и измены». В результате «он неосторожно возбудил старый вопрос об отношении государя к боярству — вопрос, который он не в состоянии был разрешить и которого поэтому не сле­довало возбуждать»98. Здесь и вступает в игру личный ха­рактер царя Ивана. Неуживчивый оказался монарх, скан­дальный.

Ключевский признает, что до того, как Грозный опро­метчиво «возбудил вопрос», сотрудничество единолично­го лидера («абсолютной монархии») с Боярской думой («аристократическим персоналом») шло в Москве очень даже гладко. Противоречия, возникавшие между лидером и боярами улаживались, не достигая уровня политической конфронтации. «Ее [Думы] строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на неколебимое взаимное доверие ее председателя и совет­ников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласия в интересах, что эти политические силы срослись между собой, при­выкли действовать дружно, идти рука об руку и что идти иначе они не могут и не умеют. Бывали столкновения, спо­ры, но не о власти, а о деле; сталкивались деловые мне­ния, а не политические притязания»99.

И даже естественное — по мере роста и усложнения го­сударства — развитие «бюрократического правительст­венного персонала» не могло нарушить этого исторически сложившегося порядка. Подчиняясь непосредственно го­сударю, приказная бюрократия превращалась в аппарат исполнительной власти, не претендуя на участие в приня­тии политических решений. Короче, и тот и другой прави­тельственный персонал имел в системе абсолютной монар­хии свои, отдельные, не перекрещивавшиеся друг с другом и оттого не противоречившие друг другу функции.

Но все это лишь до момента, покуда никто не замечал их органической несовместимости. Случайностью было лишь то, что заметил ее именно царь Иван. Отсюда — кро­вавая баня, которую мы обсуждали. Вроде бы понятно. Но въедливый читатель все равно ведь мог бы спросить: даже если Грозный по какой-то причине не заметил бы и не взорвал эту бомбу замедленного действия, встроен­ную, по Ключевскому, в московскую политическую маши­ну, где гарантия, что не взорвал бы ее какой-нибудь дру­гой царь? Пусть не в середине XVI века, а, допустим, в кон­це. Или даже столетием позже. Пусть не в форме опричнины, а как-нибудь еще (задумывался ведь и сам царь Иван просто о поголовном «истреблении вельмож» в стиле древнеримских проскрипций100). Не в деталях ведь, не в характере того или иного царя суть, а в политической.

Законы политической драматургии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено на сцене в первом акте ружье, оно должно выстрелить — раньше или позже. Так и с бомбой.

Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристократическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственнос­ти фатальную необходимость гигантского, переворачива­ющего всю жизнь страны взрыва. И не спасает тут дело его замечание, что «надобно было до поры до времени за­минать его [т. е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его реб­ром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиаль­но, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века»101. А для людей XVII, выхо­дит, разрешим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?

В том-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей государственный механизм устроен был точно так же, как у нее, заставляет нас усомниться в самой постановке вопроса.

Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопос­тавить своих дьяков Боярской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. На­против, в эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив несомненную способность к политическому обучению, от­ветило на попытку установления единоличной власти ста­тьей 98 нового Судебника и созывом Земского Собора, более того, подготовкой конституционного переворота.

Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтоб не обнаружить пространство для политического ма­невра внутри абсолютной монархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Прави­тельства компромисса, во главе которого стоял человек, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не боярин, а священник (тогда как боярин князь Кур- лятьев, а, возможно, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тиранической попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полвека до опричнины, это все еще была открытая систе­ма. Более того, она была на пути к достижению новых по­литических компромиссов.

Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы помним, интересам могущественной коалиции контр­реформы — иосифлянской иерархии, помещичьему офи­церскому корпусу, высшей бюрократии, — которым нуж­на была неограниченная царская власть, способная со­крушить традиционный порядок. Одним, чтоб защитить их от Реформации. Другим, чтобы экспроприировать кресть­янство, а заодно и предотвратить военную реформу. Тре­тьим, чтоб устранить опасных соперников «наверху». Дру­гое также дело, что Правительство компромисса оказа­лось неспособно — и мы подробно об этом говорили — противопоставить им на Земском Соборе коалицию ре­формы (нестяжателей, боярство и созданную новым зем­ским самоуправлением страту «лутчих людей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоятель­ствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.

К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возгла­вить какую-либо из противостоявших друг другу коали­ций, но мог и остаться над схваткой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как арбитр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозри­тельное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к треть­ему амплуа: он возглавил коалицию контрреформы и кру­то развернул страну прочь от Европы. Но разве доказыва­ет это невозможность компромисса между абсолютной монархией и аристократическим персоналом?

Не об органической их несовместимости говорит нам то обстоятельство, что конфликт перерос в войну на уничто­жение, но лишь о неустойчивом балансе сил в Москве в се­редине XVI века, когда конфронтация между двумя проти­востоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смертельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Великая Реформа 1550-х и созыв Земского Собора сделали контрнаступление средневековой реак­ции неотложным. Промедли она тогда — и процесс евро­пеизации России мог стать необратимым.

Вот чего не было при Василии. И вот что стало домини­рующим политическим фактом, как любил говорить Клю­чевский, при Грозном. Развернуть процесс европеизации вспять могла только самодержавная революция.

ТРЕТЬЕГО НЕ ДАНО?

Так неверная теоретическая предпосылка, неразрабо­танность категории абсолютной монархии в русской исто­риографии начала XX века сделали великолепного анали­тика Ключевского пленником вполне, как мы видели, при­митивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод: либо «царь управляется без содействия бояр» (самодер­жавие), либо «боярство устраивает государственный по­рядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуйте, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Почему Дания, Англия или Шве­ция, бывшие на протяжении всего позднего средневеко­вья ареной жесточайшей борьбы между единоличным ли­дерством и аристократией, не превратились из абсолют­ных монархий во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?

Ключевский видит страшную вину Грозного в том, что он вытащил наружу латентный конфликт между абсолю­тизмом и аристократией. Но, как и Белов, он не замечает, что именно кофликт, именно перманентная борьба между ними, то тайная, то открытая, и была нормой, законом су­ществования, можно сказать, естественным состоянием абсолютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было поли­тическое уничтожение аристократии. Уникальной в Евро­пе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном. Короче, третье было дано. Третьим была аб­солютная монархия.

Белов представлял себе ее становление как простую за­мену аристократии бюрократией. На самом деле абсолют­ная монархия была несопоставимо более сложной систе­мой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность ее требовала не упрощения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Именно это и произошло в России во времена Ивана III. Ее управляющая элита стала, как и повсюду в Европе, неод­нородной, строилась теперь из обоих отличных по значе­нию и происхождению элементов — аристократического и бюрократического — из их совмещения в самых разных пропорциях, из политического компромисса между ними.

И уже поэтому абсолютность монархии требовала во­все не абсолютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латент­ных ограничений власти). Напротив, она его предполага­ла. И это естественно, ибо лишенная политического влия­ния аристократии абсолютная монархия неминуемо деге­нерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н. э. в Китае, или в самодержавие, как случи­лось в XVI веке в России).

Конечно, устройство аристократии в абсолютной мо­нархии было болезненным и противоречивым историчес­ким процессом. Конечно, монархия могла опираться про­тив вельмож не только на бюрократию, но и на горожан и даже, как в Скандинавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромиссы ее с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как эле­менты одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга, но лишь поиск наиболее выгодной формы компро­мисса. Так обстояло дело в Европе, так обстояло оно и в доопричной Москве: спор шел о форме сосуществова­ния, а не о жизни и смерти, как поставила его опричнина.

КЛЮЧЕВСКИЙ И ТОЙНБИ

Короче, действительный конфликт в доопричной Моск­ве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Клю­чевский, но в несовместимости европейских и самодер­жавных тенденций, изначально существовавших в русской политической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Ключевским). Но поскольку его исходная теоре­тическая предпосылка оказалась сформулирована некор­ректно, то сомнительной становится и вся цепочка ее следствий. И то, что «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всем ее уг­рюмством и дикостью — была лишь случайным, произ­вольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.

Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской поли­тической традицией доказывается ведь очень легко анали­зом самого Ключевского, который, увы, полностью проти­воречит его собственным выводам. Разве не он утверждал, что «государь, оставаясь верен воззрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожа­ловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совершенно четко сформулировал традиционный харак­тер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал се­бя дома, настоящим древнерусским государем-хозяи­ном»? Выходит, не в характере царя было дело, но в древ­ней — и мощной — политической традиции «удельного вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной рево­люции Грозный распространил ее на все государство.

Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в русской истории не заметили — она не только не доминировала в Москве XVI века, но с огромным тру­дом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в ев­ропейской окружающей среде тогдашней России.

И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.

Допустим, что Тойнби был прав и Московское царство лишь воспроизводило деспотические характеристики Восточной Римской империи. Зачем в таком случае пона­добились бы московскому автократору, задумавшему го­сударственный переворот, публичное отречение от пре­стола, манифесты к народу, соглашение с боярами и ду­ховенством, разделение страны на две части, серия показательных политических процессов и массовый тер­рор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж опричнины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тыся­чу лет ее существования?

Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего- то и понадобилось бы византийскому автократору, заду­мавшему государственный переворот, составить про­скрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонен­тов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничто­жил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Моск­ву после отречения совершенно, по свидетельству совре­менников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадоби­лась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?

В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходилось действовать Грозному, просто ничего общего не имела с той, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный порядок, тогда как царю Ивану предстояло его безжалостно разрушить. И тем страшнее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось порядок, который хоть и был ему отвратите­лен своей европейской «любосоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды счи­тали нормальным, естественным для России.

Тут, конечно, самое время поймать меня на противоре­чии. Возражая Тойнби, я говорил, что русское византийст- во — царская диктатура, самодержавие — было фунда­ментально новым феноменом в России XVI века. А, возра­жая Ключевскому, говорю я прямо противоположное — что самодержавие было одной из древнейших русских тра­диций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно от­ражает изначальную двойственность самой русской поли­тической культуры, существовавшую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преобладала в России европейская (абсолютистская) традиция, а после него она ушла в оппозицию, уступив историческую сцену победонос­ному самодержавию. Надолго. На семнадцать поколений.

СПОР ПЛАТОНОВА С КЛЮЧЕВСКИМ

Ни в чем, пожалуй, не проявилась так ярко эта двойст­венность, как в событиях первого Смутного времени, по­следовавшего за смертью тирана и достигшего пика в на­циональном политическом кризисе 1605—1613 годов. И ни в чем не проявилась так отчетливо скованность рус­ской историографии гипнозом государственного мифа, как в ее неспособности эти события объяснить. У меня нет здесь возможности говорить о Смутном времени подроб­но. Остановимся поэтому лишь на одном его эпизоде.

Когда 19 мая 1606 года вступал на московский престол Василий Шуйский, первым актом нового царствования стала публичная декларация в Соборной церкви Пречис- тыя Богородицы: «Целую я всей земле крест, что мне ни над кем ничего не делати без собору никакова дурна; и есть ли отец виновен, то над сыном ничего не делать; а будет сын виноват... и отцу никакова дурна не сделати». Достаточно вспомнить Синодик царя Ивана с его записями помянуть душу такого-то, убитого «исматерью, изженою, иссыном и сдочерью», чтоб стало прозрачно ясно, что именно обещает своему народу новый царь. Он не наме­рен продолжать политику Грозного. Он публично, торже­ственно от нее отрекается.

Физическую безопасность, конец террора — вот что он обещает. Перед нами, если хотите, средневековый аналог знаменитой речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС ровно 350 лет спустя. Но Шуйский идет дальше. В Кресто- целовальной записи, разосланной по всем городам рус­ской земли, читаем: «Мне, Великому Государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смерти не предати и вотчин, и дворов, и животов у братьи и у жен и у детей не отымати... Так же и у гостей и у тор­говых и черных людей... дворов и лавок и животов не отымати... Да и доводов ложных мне, Великому Госуда­рю, не слушати, и сыскивать всякими сысками накрепко и ставить с очей на очи, чтоб в том православное хрестьян- ство безвинно не гибло»102.

Конец доносам, конец конфискациям, показательным процессам, массовым грабежам, казням без суда и след­ствия, конец неограниченному произволу — вот о чем во­пиет устами нового царя измученная русская земля. Она почувствовала, что такое самодержавие. Она больше его не хотела. И, отвечая ее чаяниям, объявил царь Василий о возрождении «нравственно обязательного почтения к преданию и обычаям» (латентным ограничениям власти то есть), ренессанс доопричной абсолютной монархии, растоптанной Грозным. И так ли уж это было много?

Речь ведь шла лишь об элементарных гарантиях жизни и имущества граждан, о реставрации европейского духа Ивана III и Правительства компромисса («ленинских норм», на коммунистическом жаргоне). Но так ли уж это было мало? Слепому, казалось, видна разница между ре­жимом Сталина и Хрущева. И эту простую — простей­шую! — вещь оказалась не в силах объяснить самой себе русская историография.

Впрочем, именно Ключевский с его тонкой историчес­кой интуицией почувствовал в декларации нового царя что-то необыкновенно значительное. Он говорит: «Воца­рение князя Василия составило эпоху в нашей политиче­ской истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест по воцарении»103. Это проницательное наблюдение вызвало, однако, решительный протест другого классика русской историографии, академика С.Ф. Платонова.

В своих знаменитых «Очерках по истории смуты в Мос­ковском государстве XVI—XVII веков» Сергей Федорович поместил сердитую главку «Подкрестная запись царя Ва­силия не есть ограничительная». Комментарий его заслу­живает воспроизведения: «Во всем этом очень трудно найти действительное ограничение царского полновлас­тия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недостойных способов его проявления... Здесь царь не поступается своими правами... он обещает лишь воздер­живаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который существовал одинако­во во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учрежде­нием, не ограничивая, однако, власти царя. Одним сло­вом, в записи царя Василия нельзя найти ничего такого, что по существу ограничивало бы его власть и было бы для него юридически обязательно»104.

Типичный, как видим, аргумент государственной шко­лы. Того, что не «юридически обязательно», не существу­ет. Ключевский, проницательно предвидя возражение оп­понента, отвечает: «Царь Василий отказывался от трех прерогатив, в которых наиболее явственно выражалась личная власть царя. То были: 1) «опала без вины», цар­ская немилость без достаточного повода, по личному ус­мотрению; 2) конфискация имущества у непричастной к преступлению семьи и родни преступника... 3) чрезвы­чайный следственно-полицейский суд по доносам с пытка­ми и оговорами, но без очных ставок, свидетельских пока­заний и других средств нормального процесса... Клятвен­но стряхивая с себя эти прерогативы, Василий Шуйский превращался из государя холопов в правомерного царя подданных, правящего по законам»105.

По каким законам? В стране не было конституции, де­лавшей отношения между ветвями власти юридически не­преложными. Было лишь «нравственно обязательное пре­дание». Но его нарушал уже в 1520-е великий князь Васи­лий, отец Грозного, а сам царь Иван попрал практически все статьи собственного Судебника, и в первую очередь статью 98, и впрямь ограничивавшую его полновластие. Так где были гарантии, что не сделает этого Шуйский? Или его наследник? Стало быть, Платонов прав, находя, что в записи царя Василия не было ничего юридически обязательного.

Но разве не прав и Ключевский, говоря, что царь пуб­лично отрекся от самодержавных прерогатив, дававших ему возможность трактовать своих подданных как холо­пов? Верно, происходили эти прерогативы из «традиции удельного вотчинника». Но ведь Грозный уже распростра­нил эту традицию — посредством тотального террора — на все государство. Шуйский от нее отрекался и, стало быть, действительно ограничивал свою власть.

Странным образом получается, что правы и Платонов, и Ключевский. Как же тогда разрешить этот спор двух по­чтенных классиков, в котором оба правы и в то же время друг друга опровергают? В какой системе координат мо­жет быть примирено или, говоря гегелевским языком, «снято» это странное противоречие? Напрасно стали бы мы спрашивать об этом русскую историографию. Она ни­когда не пыталась разрешить этот спор. Более того, она его просто не заметила. Придется нам разбираться самим.

Спросим себя, мыслимо ли вообще, чтобы власть, кото­рая громогласно объявляет себя неограниченной, воздер­живалась, употребляя выражение Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявле­ния» своей неограниченности? Другими словами, власть, которая, будучи юридически абсолютной, признавала бы «нравственно обязательные» ограничения? Едва зададим мы себе этот вопрос, как ответ становится ясен. В конце концов, мы всю первую часть книги (и целую главу во вто­рой) посвятили описанию именно такой власти. Мы назва­ли эту форму неограниченно/ограниченной европейской государственности, абсолютизмом. Короче говоря, речь идет о досамодержавной политической организации Мос­ковского государства.

Но вот чего мы до сих пор не обсуждали и что становит­ся очевидным именно в свете спора Платонова с Ключев­ским: «снять» противоречие между ними (как и множест­во других подобных противоречий в русской истории) невозможно без представления о фундаментальной двой­ственности русской политической культуры.

Вот смотрите. Платонов заявляет, что боярский совет «одинаково во все времена Московского государства... всегда» исполнял в нем правоохранительные и даже пра- вообразовательные, т. е. законодательные функции. Но ведь это неправда. На самом деле, как мы теперь зна­ем, боярский совет исполнял эти функции вовсе не всегда. Во всяком случае, не в опричную эпоху при царе Иване, который присвоил их тогда себе, нанеся тем самым смер­тельный удар европейской традиции русской культуры и разрушив традиционную абсолютистскую структуру московской государственности.

Однако ведь и Ключевский не применяет к анализу ма­нифеста Шуйского выводы, вытекающие из собственных его открытий. Он лишь намекает на них, говоря о само­державных прерогативах, которые «клятвенно стряхива­ет» царь Василий. Историк чувствует идею латентных ог­раничений власти в доопричной России, он бродит вокруг нее — так близко, что, кажется: вот-вот он ее схватит и сформулирует. Но нет, не формулирует. Пусть и был он самым знаменитым еретиком государственной школы, но ведь он все равно принадлежал к ней.

Между тем едва становимся мы на почву этой идеи, как тотчас и убеждаемся, что оба классика были действитель­но правы. Более того, исчезает сам предмет их спора. Ключевский был прав, настаивая на принципиальной но­визне антисамодержавного манифеста Шуйского. Никог­да до этого ни один государь московский публично от са­модержавия не отрекался. Но и Платонов был прав, под­черкивая традиционный характер обещаний Шуйского. Оба были правы, ибо после самодержавной революции

Грозного реставрация в Москве европейского абсолютиз­ма, провозглашенная царем Василием, была событием одновременно и «новым» и «старым».

СПОР С ПЛАТОНОВЫМ И КЛЮЧЕВСКИМ

Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его вре­мя Николая II и повинной, по его мнению, в гибели России, воспринимал опричнину как революцию царя, освободив­шую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Грозным боярская котерия снова воца­рилась на Москве, коварно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.

«Старая знать, — пишет он, — опять заняла первое ме­сто в стране. Устами своего царя она торжественно отре­калась от только что действовавшей системы и обещала «истинный суд» и избавление от «всякого насильства» и неправды, в которых обвиняла предшествовавшие пра­вительства... Царь Василий говорил и думал, что восста­навливает старый порядок. Это был порядок, существо­вавший до опричнины... Вот каков, кажется нам, истин­ный смысл записи Шуйского: она возвещала не умаление царской власти, а ее возвращение на прежнюю нравствен­ную высоту»106.

Что ж, однако, дурного в возвращении власти на преж­нюю нравственную высоту? И почему убежден Платонов, что одна лишь «старая знать» была заинтересована в из­бавлении от всякого насильства? Разве не был истинный суд в интересах всех граждан страны? И разве не всем гражданам обещает это Шуйский, обязуясь «у гостей и торговых и черных людей дворов и лавок и живота не отымати»?

Не естественней ли предположить, что манифест царя Василия лишь отражал простую истину — как и во време­на Курбского (и, добавим в скобках, Хрущева), боярство осознало: невозможно обеспечить свои привилегии, не обеспечив в то же время элементарные гарантии жизни и имущества всему народу? И наоборот — невозможно оказалось в начале XVII века дать народу такие гарантии, не обеспечив в то же время боярству его привилегии. Ибо, как свидетельствовал опыт опричнины, боярский совет в сфере политических отношений был в ту пору эквива­лентом Юрьева дня в области отношений социальных. Они могли существовать только вместе. Ибо лишь вместе означали они европейский абсолютизм. Конец одного знаменовал гибель другого.

Загрузка...