Тойнби предлагает нам замечательно интересный, но, к сожалению, не имеющий отношения к делу рассказ о счастливой неудаче Карла Великого, не сумевшего воссоздать Западную империю, и о фатальном успехе Льва Сирийца, преуспевшего в воссоздании Восточной; об эпохальном расколе между западным и восточным христианством, который был, оказывается, всего лишь материальным воплощением тысячелетней вражды между римлянами и греками, и о тому подобных завлекательных сюжетах.
Чем, однако, правильней попытка объяснить политический процесс в России вековой неприязнью Афин к Риму, нежели попытка Виттфогеля вывести его из монгольского нашествия как переносчика гидравлической «заразы», мы из критики Тойнби так и не узнаем. И оттого выглядит его теория ничуть не менее фантастической. И уязвимой. Вот лишь один пример.
«В Византийском... государстве, — пишет Тойнби, — церковь может быть христианской или марксистской, но коль скоро является она орудием секулярного государства, оно остается тоталитарным»27. Ну, прежде всего далеко не каждый согласится, что марксистская церковь в СССР была «орудием секулярного государства». Многие, пожалуй, возразят, что как раз наоборот, секулярное государство было там орудием марксистской церкви. Во всяком случае, советские диссиденты ратовали, как известно, не столько за отделение церкви от государства, сколько за отделение государства от церкви.
Я не говорю уже о более серьезных возражениях. О том, например, что «церковное» истолкование тоталитаризма оставляет совершенно необъяснимым, каким, собственно, образом, несмотря на всю лютую римско-афин- скую контроверзу, оказалась почему-то церковь в досамо- державной России сильнее государства. И не только в XIV веке, когда, согласно теории византийского тоталитаризма, следовало ей стать «департаментом секулярного государства», но и полтора столетия спустя. До такой степени несообразно это с реальностью московской истории, что именно для заполнения столь загадочной прорехи во времени и придумали, как помнит читатель, Виттфогель и Вернадский свои знаменитые метафоры.
Приходится, как это ни странно, заключить, что они просто были куда лучше Тойнби осведомлены о реальном положении дел в Московии XIV—XVI веков. Откуда иначе взялись бы «институциональная бомба» и «эффект отложенного действия»?
ОПЯТЬ ГЕОГРАФИЯ?
Я не знаю, честно говоря, нужны ли еще примеры откровенной легковесности византийской интерпретации русской политической истории, предложенной Тойнби. Но вот на всякий случай еще один. Он сам неосторожно задает вопрос, по сути фатальный для его теории. «Почему, — спрашивает он, — византийский Константинополь пал, тогда как византийская Москва выжила?» Вот его ответ: «Ключ к обеим историческим загадкам в византийском институте тоталитарного государства»28. Но вправду ли открывает этот предполагаемый «ключ» оба замка? Мы можем заранее сказать, что нет. И что точно так же, как беспощадно раскритикованному им Виттфогелю, придется Тойнби прибегнуть к совсем другом «ключу», чтоб решить свою загадку.
Читатель, может быть, помнит, как объяснял Виттфо- гель, почему деспотическая Москва ответила на вызов «европейской коммерческой и промышленной революции» совсем иначе, нежели деспотическая Турция. Он сослался на вечный аргумент, к которому всегда прибегают политические философы, когда не осталось у них философских аргументов, — на географию. Москва, мол, ближе к Европе. А что же Тойнби? Послушаем. «Россия, — говорит он, — обязана своим выживанием в раннее средневековье [в соответствии с обещанным «ключом» это предложение должно было, конечно, заканчиваться «византийскому институту тоталитарного государства»] счастливой географической случайности»29. Ну, чем же это, право, убедительнее аргумента Виттфогеля? По одной версии «счастливая географическая случайность» заключалась в том, что Москва была ближе к Европе, а по другой в том, что она была дальше от нее, — вот и вся разница.
Это, впрочем, понятно. Как, в самом деле, может гипотеза, основанная на анализе конфликтов между Иоанном Златоустом и императрицей Евдоксией или между императором Юстинианом и Папой Сильвериусом объяснить введение крепостного права при Иване Грозном и его отмену при Александре II? Смену цивилизационной парадигмы при Петре, заколачивание петровского «окна» после 1917-го и новое «окно» в Европу при Ельцине? И так как не может одна-единственная идеология, унаследованная Россией от Византии, объяснить все эти разнонаправленные цивилизационные сдвиги и политические трансформации, «византийская Россия» Тойнби оказывается фантомом. В точно такой же степени, что и «монгольская Русь» Виттфогеля. Просто оба историка были больше заинтересованы в подтверждении своих глобальных конструкций, нежели в реальных проблемах одной конкретной истории.
ПЕРВОЕ ЗНАМЕНИЕ
И тем не менее до сравнительно недавнего времени фи- лософско-историческая дуэль в западной историографии по поводу России исчерпывалась этой конкуренцией между монгольской и византийской моделями. С появлением «России при старом режиме» Ричарда Пайпса получила эта дискуссия, однако, совсем новое измерение. Неудивительно поэтому, что книга оказалась необычайно популярной. Когда я рекомендовал ее своим студентам в Калифорнийском университете Беркли в качестве обязательного чтения, оказалось, что все 12 (!) ее экземпляров в университетской библиотеке были на руках. Никогда ничего подобного не происходило ни с одной другой из рекомендованных мною книг.
Подход Пайпса к русской истории казался на первый взгляд фундаментально новым. Хотя бы уже тем, что автор с порога отвергал саму идею России как восточного деспотизма, по крайней мере в ее монгольском варианте. Вот что писал он по этому поводу: «Можно было ожидать, что еще на заре своей истории Россия усвоит нечто вроде... режима «деспотического» или «азиатского» типа... По многим причинам, однако, развитие ее пошло по несколько другому пути... В ней не было ничего подобного центральному экономическому управлению вплоть до введения в 1918 году военного коммунизма. Но даже если б такое управление требовалось, естественные условия страны предотвратили бы его введение. Достаточно обратить внимание на трудности, связанные с транспортом и коммуникациями в эпоху до железных дорог и телеграфа, чтобы понять, что о масштабах контроля и надзора, без которых немыслим восточный деспотизм, здесь не могло быть и речи»30.
Согласитесь, что после «гидравлических» и «тоталитарных» тирад Виттфогеля и Тойнби подход Пайпса действительно выглядел свежим и серьезным. Впервые за осмысление философско-исторических аспектов российской государственности взялся эксперт по национальной истории, а не мыслитель-глобалист, для которого Россия была лишь одним из многих объектов исследования. Вместо надоевших «монгольско-византийских» параллелей предложена была концепция «патримониальной [по-русски вотчинной] монархии». То есть общество, где «суверенитет и собственность сливаются до пункта, в котором становятся неразличимы»31, где «конфликты между суверенностью и собственностью не возникают и возникнуть не могут, поскольку, как в случае примитивной семьи, возглавляемой paterfamilias, они одно и то же»32.
Человека, хоть сколько-нибудь знакомого с марксистской литературой или хотя бы читавшего Виттфогеля, настораживало здесь лишь то, что формулировка Пайпса неожиданно звучала как цитата из Маркса (помните, «в Азии суверенитет и есть собственность на землю, концентрированная в национальном масштабе»?). Тем более странным казалось это совпадение, что формулировка Маркса относилась как раз к тому самому восточному деспотизму, который Пайпс только что так решительно отверг в качестве теоретической модели русской государственности.
К сожалению, путаница эта оказалась лишь первым знамением того, что приготовил для нас автор дальше.
ЕГИПЕТ КАК МОДЕЛЬ РОССИИ?
Совершенно даже независимо от того, заимствовал Пайпс свою формулу у Маркса или пришел к ней самостоятельно, все его теоретическое построение оказалось, как мы сейчас увидим, одной сплошной непроходимой путаницей, по сравнению с которой даже метафоры Виттфогеля выглядят образцом ясности. Вот пример. Нам говорят: «Деспот нарушает права собственности подданных; патримониальный правитель не признает их существования. Отсюда следует, что в патримониальной системе не может быть четкого различения между государством и обществом, поскольку такое различение постулирует право человека на контроль над вещами и (там, где есть рабство) над другими людьми»33.
Но мало того, что в России государство и общество друг от друга не отличались, сама «идея государства отсутствовала в России до середины XVII века»34. А поскольку, как мы уже знаем, собственность как главный источник социальных конфликтов отсутствовала тоже, читателю невольно придется заключить, что царили в этой удивительной «примитивной семье» мир, благодать и полная бесконфликтность. Да такие, что для paterfamilias править ею было одно удовольствие. Неудивительно поэтому, что даже самодержавная революция Ивана Грозного уместилась у Пайпса в двух абзацах. И те напоминают скорее эпическую семейную хронику, нежели революцию. Во всяком случае, автор замечает, что «метод, использованный [Грозным], по сути не отличался от того, который был использован Иваном III на территории завоеванного Новгорода»35.
Но все хорошее на свете, как известно, кончается. И вот в середине XVII века «идея государства» в России вдруг наконец каким-то образом возникает. Почему? Появилась к этому времени частная собственность? Рухнула «примитивная семья» вместе с «патримониальной ментальнос- тью»36 и царь перестал быть paterfamilias? Так должен был бы заключить читатель на странице 70. Тот, однако, кто дочитал до страницы 85, узнает вдруг нечто прямо противоположное. А именно что «трансформация России в вотчину правителя... завершилась в XVII веке»37. То есть как раз тогда, когда «идея государства» возникла. Как объяснить эту головоломку?
/
Очень просто. На странице 70 Пайпс все еще витал в эмпириях «патримониальной» теории, а на странице 85 он уже спустился на грешную землю — и к собственному изумлению обнаружил, что перед ним совершенно не та страна, которую описывала его теория. Виттфогелю и Тойнби, скажем прямо, было легче. Они провозглашали свои глобальные теории, а потом пытались втиснуть конкретную страну, в нашем случае Россию, в предусмотренную для нее нишу. Своей специальностью полагали они, так сказать, алгебру мировой истории. Для Пайпса как историка России это невозможно. Ему пришлось заниматься арифметикой, если можно так выразиться, т. е. скрупулезно сверять теорию с фактами. Это обещало стать егоглавным преимуществом перед предшественниками. На самом деле оказалось это его главной слабостью. Ибо история России отчаянно бунтовала против его теории.
Но прежде, чем мы приглядимся к этому бунту, еще несколько слов о его теории. Монголы и византийцы в качестве прародителей российской государственности выпали в ней, как мы видели, из тележки. Кто вместо них? «Классические примеры таких режимов можно найти среди эллинистических государств, возникших после распада империи Александра Великого, например, в птолемеевском Египте (305—30 до н. э.) или в государстве Атталидов в Пергаме (283—133 до н.э.)».38 Почему, собственно, предпочел Пайпс птолемеевский Египет империи Чингисхана в качестве модели для России, остается только гадать. Может быть, потому, что Птолемеи были, в отличие от ханов, обожествлены. Или потому, что монголы не могли при всем своем могуществе похвастать таким патриархальным миром и согласием, какой предписывала России патримониальная теория. Но в принципе не так уж это и важно, поскольку 74 страницы спустя Птолемеи тоже вылетели из тележки вслед за монголами и византийцами. И мы вдруг узнаем, что «московская служилая элита, от которой по прямой линии происходят и дворянство императорской России, и коммунистический аппарат России советской, представляет уникальный феномен в истории социальных институтов»39.
ВРЕМЯ «ГРАЖДАНСКИХ БУРЬ»
В амплуа теоретика Пайпс объяснил нам, что в связи с хроническим отсутствием в России конфликтов, связанных с частной собственностью царили в ней под эгидой ее paterfamilias беспримерные мир и согласие. А что говорит история? До середины XVII века, рассказывает нам тот же Пайпс, но уже в амплуа историка, страна была ареной «гражданских бурь, беспрецедентных даже для России, когда государство и общество были вовлечены в непрерывный конфликт, в котором первое пыталось навязать обществу свою волю, а последнее предпринимало отчаянные попытки этого избежать»40. Это при том, заметим в скобках, что ни государства, ни общества еще, как мы слышали от Пайпса-теоретика, тогда и не существовало.
Так или иначе смысл «непрерывного конфликта» заключался в том, что, «стараясь построить свою империю по образцу княжеского домена — сделать Россию своей вотчиной, — царям пришлось положить конец традиционному праву передвижения свободного населения: все землевладельцы должны были служить московскому правителю, что означало превращение их вотчин в поместья». Иначе говоря, «земельная собственность должна была превратиться в служебное владение, зависящее от благоволения царя»41.
Короче, в отличие от Тойнби история не позволяет Пайпсу объявить Россию изначально тоталитарной (как, впрочем, и «патримониальной»). А в отличие от Виттфогеля убежден он, что загадочная «институциональная бомба» взорвалась в России по крайней мере на полтора столетия позже. Более того, до середины XVI века, до того, как государство «экспроприировало общество»42, «собственность в России была традиционно отделена от службы» и существовала в ней сильная аристократия, не только «гордившаяся своим происхождением», но и «сознательно отделявшая себя от парвеню из служилого дворянства»43. И цари «вынуждены были уважать эту систему, если не хотели рисковать восстанием против них объединенной оппозиции ведущих семей страны»44.
Все это, впрочем, не мешало коварному «патримониальному» государству интриговать против могучей аристократии еще с середины XV века. Нет, оно «не вырастало из общества и не было навязано ему сверху. Скорее оно росло с ним бок о бок и кусок за куском его проглатывало»45, покуда наконец не довело «процесс экспроприации до конца»46. Как понимает читатель, Пайпс-историк говорит здесь о «проглатывании» общества, которого, по его собственной теории, не существовало.
Так или иначе государство преуспело. Время «гражданских бурь» закончилось — вся собственность в стране принадлежала теперь paterfamilias и безмятежная семейная жизнь в России наконец началась: «система, которую мы описали, стала настолько иммунна к давлению снизу, что, по крайней мере в теории, она должна была себя увековечить»47.
РАСПАД ТЕОРИИ
И все было бы с этой теорией в порядке, когда б не одно странное обстоятельство. Я имею в виду, что это самое «патримониальное» государство, столетиями, как мы слышали, интриговавшее против собственности подданных, неожиданно начинает вести себя совершенно нелогично, чтоб не сказать нелепо. Оно вдруг возвращает подданным собственность, с таким трудом и такой ценою у них вырванную. Пайпс и сам не может этого не заметить. «В 1785 г., — озадаченно сообщает он читателю, — при Екатерине N... частная собственность опять появляется в России»48. Видите теперь, откуда взялся 1785 год на Стокгольмской конференции Совета Взаимодействия в мае 2000-го?
Обратимся, однако, к элементарной арифметике. Если «патримониальное» государство восторжествовало в России во второй половине XVII века, а во второй половине XVIII оно уже было отменено, то сколько десятилетий — даже полностью соглашаясь с теорией Пайпса — оно в ней существовало? Выходит, что речь-то у нас вовсе не о «России при старом режиме», как обещает заголовок книги, но лишь об одном столетии.
Если б хоть так! К сожалению, время, зарезервированное Пайпсом для «старого режима», будет, как мы сейчас увидим, сжиматься подобно шагреневой коже, неумолимо. И нет никакой нужды загонять автора в эту ловушку, он целеустремленно шагает в нее сам. Вот смотрите. «Во второй половине XVII века из 888 тысяч тягловых (т. е. облагаемых налогом. — А.Я.) хозяйств России, 67% сидело на земле, принадлежавшей боярам и дворянству... и 13,3% держала церковь. Другими словами, 80,3% тягловых хозяйств были под частным контролем. Государству принадлежало лишь 9,3%»49.
Продолжим наши вычисления. Если к концу XVII века собственность четверых из каждых пяти детей российского paterfamilias была под частным контролем, сколько оставалось ему лет для «вотчинного» управления своей «примитивной семьей»? Пятьдесят? Увы, ситуация еще хуже. Ибо вопреки утверждению Пайпса московское государство никогда не смогло ликвидировать в стране частную собственность.
Это правда, что традиционная клановая собственность сгорела в огне самодержавной революции Грозного и была частично заменена поместьями. Но одновременно с ликвидацией традиционных вотчин сами поместья стали немедленно превращаться в новые вотчины. Вот что рассказал нам об этом в своей последней работе один из лучших знатоков феодальной собственности в России покойный А.Н. Сахаров: «Поместья все больше и больше адаптируются к интересам своих владельцев и обнаруживают все больше вотчинных элементов. Со временем они преобразовывались в так называемые «выслуженные вотчины». Эта концепция, кажется, была впервые употреблена в указе 1572 г., где клановым вотчинам противопоставлены «вотчины, дарованные государем». Продажа запустелых поместий как вотчин — с единственным условием, что покупатель не имеет права передавать их монастырю, — берет начало в тот же период. Практика продажи поместий как вотчин была широко распространена в первой половине XVII века вместе с дарованием поместий как вотчин как вознаграждения за службу. Больше того, после Смутного времени установилась точная норма: одна пятая поместья была «выслуженной вотчиной». Нужда казны в деньгах и попытка добиться твердой поддержки дворянства были причинами этой трансформации поместий в вотчины, которая постоянно возрастала в XVI и в начале XVII века»50.
Итак, на наших глазах осталась русская история без единого десятилетия, пригодного для «старого режима». Просто некуда его больше приткнуть. И с ним распадается, уходит в небытие теория «патримониальной России», предназначавшаяся заменить ее «монгольскую» и «византийскую» модели.
СОПОСТАВИМ СТРАНИЦЫ
Из фундаментального разрыва между теорией и историей вытекает у Пайпса такая массированная серия фактических противоречий, что бедные мои студенты стонали, спрашивая в отчаянии: да перечитывал ли свой текст автор, прежде чем отдать его в печать? (И тем более, добавлю от себя, в перевод на русский?) Вот лишь несколько примеров.
На странице 86 читаем: «Распространение царского домена на всю страну вполне сопоставимо с революцией сверху. И сопротивление было соответствующим». А на странице 172: «Русское государство формировалось, не встречая сопротивления со стороны укорененных земельных интересов — абсолютно фундаментальный факт его исторической эволюции» (Разрядка моя. — А.Я.).
На странице 85 узнаем, что «государство и общество были вовлечены в непрерывный конфликт», связанный с ликвидацией вотчин, а еще через 87 страниц, что «на протяжении трех столетий, отделяющих царствование Ивана III от царствования Екатерины II, русский эквивалент аристократической элиты владел землей лишь по милости государства».
Но как же, помилуйте, примирить отсутствие «укорененных земельных интересов» с «непрерывной борьбой» за их искоренение? Как согласовать сильное вотчинное боярство, о котором сам автор говорит, что созданная им Дума «в XIV, XV и в первой половине XVI века была... отчетливо аристократической»51, с «землевладением по милости государства»? Как в стране, где даже идеи государства и общества не существовало, могли они быть вовлечены в многовековую смертельную борьбу между собою? Почему «патримониальное» государство, столько лет конспирировавшее против частной собственности, принялось после своего триумфа разрушать результаты своей многовековой конспирации? Вполне легитимные, согласитесь, вопросы. Ни на один из них не смог я своим студентам ответить.
Как, вероятно, заметил читатель, моя роль в критике «России при старом режиме» минимальна. Автор сам без посторонней помощи разрушил свою «патримониальную» теорию, проглатывая ее — пользуясь его собственным выражением — кусок за куском.
ЛОГИКА ПАЙПСА
Спору нет, не было ему нужды следовать логике Тойнби, или Виттфогеля, или А.Н. Сахарова. Но собственной- то логике следовать был он обязан. И, как это ни странно — после стольких несообразностей и противоречий самому себе, — логика в его работе и впрямь присутствует. К сожалению, однако, это логика все той же биполярной модели, которую Пайпс столь решительно отмел в своем теоретическом введении.
Одобрительно цитируя замечательного французского мыслителя XVI века Жана Бодена, о котором речь у нас еще впереди, Пайпс, по сути, признал, что заимствовал свою модель России как «патримониальной монархии» у него. Боден, правда, называл ее иначе. Вот что писал он за четыре столетия до Пайпса: отличительная характеристика сеньориальной монархии в том, что «принц становится господином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими рабами... В Европе есть лишь два таких режима, один в Турции, другой в Московии, хотя они очень распространены в Азии и в Африке. В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства»52.
Так вот же она перед нами, та самая черно-белая версия политической вселенной, которую мы только что слышали от Виттфогеля и от Тойнби. Логика ее элементарна: если русская государственность отличалась от европейского абсолютизма, то была она... чем? Конечно, восточным деспотизмом. Виттфогель сказал бы «гидравлического полумаргинального подтипа». Пайпс говорит «патримониального (сеньориального) типа». Названия разнятся, но суть остается. Список деспотических черт тот же. Суверенная власть государства над всем национальным продуктом страны. Отсутствие реальных политических альтернатив и, следовательно, политической оппозиции («не видно путей, какими население Московии могло бы изменить систему, даже если б оно этого пожелало»). Или в одной фразе: политическая система, неспособная к трансформации, не говоря уже о саморазвитии.
И если, несмотря на это, российская политическая система, в отличие от своих предполагаемых эллинистических или восточнодеспотических прародителей, все-таки развивалась (не может Пайпс как профессиональный историк России отрицать очевидное), то объясняется это... чем бы вы думали, читатель? «Из всех режимов эллинистического и восточно-деспотического типа Россия была ближе всех к Западной Европе»53. Нет, это уже не Виттфогель и не Тойнби. Это Пайпс. Неприкосновенный, так сказать, запас — на случай, когда не работают теоретические аргументы, — у всех у них в загашнике один и тот же. В последнем счете теория у этих авторов неизменно капитулирует перед географией. Перефразируя известное выражение маркиза де Кюстина, можно сказать, что «патримониальное государство» Ричарда Пайпса есть деспотизм, умеряемый географией.
Как все дороги вели когда-то в Рим, все западные теоретические интерпретации русской истории, которые мы рассмотрели, неотвратимо ведут к деспотизму. И стало быть, к той самой биполярной модели, которая, как мог убедиться читатель, делает объяснение русского исторического процесса невозможным.
Глава 7
ЯЗЫК, НА КОТОРОМ МЫ СПОРИМ
С чем же остались мы после всех наших скрупулезных расследований советской и западной историографии? Похоже, с тем, с чего начинали. Как не знали мы, почему именно российская государственность оказалась предметом столь яростного и противоречивого мифотворчества, почему, говоря словами американского историка Сирила Блэка, «ни одно общество в современной истории не было объектом столь конфликтующих между собою постулатов и интерпретаций, как Россия»1, так и не знаем. Как были для нас проблематичны природа и происхождение ее государственности, так и остались. Проще говоря, по- прежнему нет у нас авторитетного, подтвержденного историографией ответа — откуда Россия. А это ведь очень даже практический вопрос, очень жгучий, чтоб не употреблять затрепанное слово «судьбоносный». Ибо, не зная, к какой семье народов принадлежит Россия, откуда она, можем ли мы быть уверены в том — куда она?
В Европу ли предстоит ей, подобно блудной дочери, вернуться, как вернулась после векового блуждания по имперской пустыне Германия? Или отвернуться от Европы, настаивая на своей чужеродной наследственности — будь то византийской или «чингисханской», как хором уверяли нас западные теоретики вместе с их доморощенными евразийскими коллегами? Вот же в чем на самом деле вопрос.
Ортодоксальные советские историки отчаянно, как мы видели, пытались доказать, что ничем по сути не отличалось русское самодержавие от европейского абсолютизма. Западная историография отвергла их аргументы с порога. Отчасти, конечно, из-за марксистских претензий на последнюю истину. Но главным образом потому, что они так никогда толком, как мы видели, и не определили, что есть самодержавие и что абсолютизм. Западные их оппоненты, с другой стороны, столь же твердокаменны в своем убеждении, что Россия принадлежит к деспотическому семейству. Но при этом не смогли договориться между собой, что, собственно, имеют они в виду под деспотизмом.
Короче, сколько-нибудь конструктивный спор оказался невозможным. У спорщиков просто не было общего языка. Вместо него было то, что я называю дефиниционным хаосом. Ну что, в самом деле, получилось бы, если б ученые спорили, допустим, о прародителях человека, причем один имел в виду обезьян, а другой Адама и Еву? Срам да и только...
А мы, читатели, зажатые между этими непримиримыми полюсами, оказались перед той же старой и не имеющей решения дилеммой. Или — или, говорят нам, выбирайте между черным и белым, между деспотизмом и абсолютизмом — и третьего не дано.
«МИРОСИСТЕМНЫЙ АНАЛИЗ»
Это все, конечно, об историках традиционных. Поможет ли нам, однако, ультрасовременная «цивилизацион- ная» теория, затем, казалось бы, и придуманная, чтобы «снять», говоря гегелевским языком, это непримиримое противоречие? Посмотрим. Вот концепция признанного лидера «миросистемной» (или «макроисторической») школы Иммануила Валлерстайна. Термины, которыми он оперирует, нисколько не похожи на те, что мы слышали от традиционных историков (и, отдадим ему должное, употреблять их удобнее). Во всяком случае, ни деспотизма вам тут, ни абсолютизма, не говоря уже о такой экзотике, как «патримониальное государство» или «евразийство».
Вкратце суть дела сводится к следующему. На протяжении всего начального периода человеческой истории — времени «мир-империй» на языке Валлерстайна — от 8000 года до н. э. до 1500 года нашей — никакой, собственно, истории не было. Во всяком случае, в смысле политической динамики, движения и социальных трансформаций, в каком мы сегодня это слово понимаем. Вместо истории был лишь грандиозный провал во времени, на девять с половиной тысяч лет затянувшаяся стагнация, черная дыра, бессмысленное топтание на месте, состоявшее из «процесса расширения и сокращения, которые, похоже, являются их [«мир-империй»] судьбой»2.
Конечно, и в это время появлялись на земле островки динамического развития, Валлерстайн называет их «мир- экономики». Описывает он их, правда, довольно расплывчато: «...Обширные неравные цепи из объединенных структур производства, рассеченные многочисленными политическими структурами»3. Как бы то ни было, все эти девять с половиной тысяч лет оказывались они по разным причинам «слабой формой» и «никогда долго не жили... они либо распадались, либо поглощались мир-империями, либо трансформировались в нее (через внутреннюю экспансию какой-либо одной политической единицы)»4.
Так и продолжалось примерно до 1500 года, когда вдруг «одна такая мир-экономика сумела избежать этой судьбы. По причинам, которые требуют объяснения, современная миросистема родилась из консолидации мировой экономики. Вследствие этого у нее было время достичь своего полного развития в качестве капиталистической системы»5. То есть, говоря общепонятным языком, началась история. Течение времени обрело вдруг смысл, который еще полтора столетия назад сформулировал Гегель (разумеется, «миросистемный анализ» никаких таких выводов из изложенной выше теории не делает. По причине политической корректности гегелевские термины, как «прогресс в осознании свободы», для него табу, хотя именно они здесь вроде бы логически следуют).
Как видим, масштабы исследования и дефиниции, неясность которых преследовала традиционных историков, изменились здесь до неузнаваемости. Но помогает ли нам это выскользнуть из старой биполярной ловушки? Посмотрим, что имеет в виду Валлерстайн под «мир-империями». Оказывается, что в них «основной логикой системы является взимание дани с непосредственных производителей (главным образом сельских...), которая передается вверх к центру и перераспределяется через тонкую, но важнейшую сеть чиновников»6. Вам это ничего не напоминает, читатель? Для меня тут почти буквальное описание виттфогелевского «агродеспотизма». Здесь и дань, которая взимается с непосредственных производителей, и монополия государства на национальный доход страны, и «агроменеджериальная элита», поработившая общество.
Добавим к этому, что Валлерстайн употребляет слово «история» в применении к периоду мир-империй в кавычках7, и увидим, что автор практически во всем соглашается с Виттфогелем (и, заметим в скобках, с Марксом). Только Маркс называл это «азиатским способом производства», а Виттфогель заключил из этого, что большая часть истории человечества приходится на эру хронически застойной антицивилизации. Так или иначе перед нами неожиданно возникает, пусть в маске «мир-империй», один из полюсов все той же биполярной модели. Тот самый, к которому классики западной историографии на наших глазах настойчиво пытались причислить Россию.
Мало того, разве не Европу имеет в виду Валлерстайн, когда говорит о динамичной «мир-экономике», стремительно вдруг прорвавшей около 1500 года тысячелетний деспотический застой? Конечно, Европу. И хотя упоминает он, что прорыв этот случился «по причинам, которые требуют объяснения», мы очень скоро увидим, что произошел он именно по причине утверждения абсолютизма. Но если так, то с чем же, собственно, оставляет нас ультрасовременный «миросистемный анализ»? Да, термины иные, тем более что европейский абсолютизм здесь тоже выступает в маске «мир-экономики». Но ведь сути-то дела весь этот маскарад не меняет нисколько. Все та же перед нами старая-престарая традиционная биполярная модель. И место России между ее непримиримыми полюсами так же темно, как и раньше.
ДВА СЛОВА О МЕТОДОЛОГИИ
Несообразность ситуации усугубляется еще и тем, что ни одна из методологий, с которыми мы до сих пор сталкивались, не сумела вывести нас из этого порочного круга. Ни работы экспертов, прилежно копающих грядки одного какого-нибудь десятилетия (или столетия), с которыми пришлось нам иметь дело в первой части книги. Ни полеты мысли глобалистов, с которыми познакомились мы в теоретических главах. И те и другие, независимо от масштабов исследования, остались, как мы видели, пленниками одной и той же архаичной модели политической вселенной.
Более того, обратившись от «экспертизы без мудрости», говоря словами профессора Чаргоффа, к самому источнику этой мудрости, убедились мы, что как раз он, источник этот, и оказался рассадником мифов, бессознательно усвоенных ничего не подозревающими экспертами. Похоже, язык, на котором мы спорим, привел нас к чему-то очень напоминающему диалог глухих.
Я не знаю, существует ли адекватная методологическая середина между двумя этими крайностями. Ну, допустим, жанр философии национальной истории, который позволил бы избежать как близорукого копания на изолированных «грядках», так и абстрактного космического размаха мыслителей-глобалистов. То есть в принципе жанр такой, без сомнения, существует, по крайней мере, в немецкой и русской историографии. Но и в Германии, и в России он традиционно был исключительным доменом националистов. Изобрели его немецкие романтики- тевтонофилы эпохи наполеоновских войн. Они назвали его Sonderweg, «особый путь», предназначенный отделить Германию с ее высокой Kultur от бездуховной европейской Zivilization. В 1830-е подхватили эстафету славянофилы, естественно приписавшие Kultur России, оставив мещанскую Zivilization Европе, объединив ее таким, образом, в понятии изначально чуждой нам «романо-гер- манской» цивилизации.
Георгий Федотов объяснил, как миф Sonderweg завоевал в XIX веке русскую культурную элиту. «Почти все крупные исследования национальных и имперских проблем, — писал он, — оказались предоставленными историкам националистического направления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории, смягчавшую все темные стороны исторической государственности. Эта схема вошла в официальные учебники, презираемые, но поневоле затверженные и не встречавшие корректива... Так укрепилось в умах не только либеральной, но отчасти и революционной интеллигенции наивное представление, что русское государство, в отличие от государств Запада, строилось не насилием, не завоеванием, а колонизацией»8.
Уже в наши дни нечто подобное, похоже, повторяется с неоевразийством. Ему «оказались предоставленными все крупные исследования национальных и имперских проблем». И опять строит оно «тенденциозную схему русской истории». На этот раз националистический миф об «историческом одиночестве» России «на вечном перепутье между Европой и Азией». И по-прежнему не встречает их миф «корректива».
Неоевразийцы не отвергают традиционную биполярную модель. «На Востоке, — говорит В.В. Ильин, — возникла властная корпорация, на Западе — правовое собственничество. На Востоке утвердился подданный, на Западе гражданин... Отсюда следует: Запад и Восток — понятия не географические — символизируя разные пути движения человечества по истории, разные миры, порядки, универсумы. В самом строгом смысле они могут быть уточнены как атрибуции социософские, цивилизацион- ные»9. Только выводы из этой архаической модели делают неоевразийцы совсем другие, нежели западные и советские историки. А именно что, будучи «ареной столкновения Западной и Восточной суперцивилизаций»10, Россия не принадлежит ни к той, ни к другой.
Она сама себе, так сказать, суперцивилизация, причем открытая на своем «вечном распутье» всем политическим ветрам. Тут могли быть и восточная деспотия, и абсолютная монархия, могут быть и диктатура, и свобода, вообще любая политическая система, лишь бы она была имперской, евразийской, лишь бы несла с собою «мессианскую идею, связанную с провозглашением мирового величия и призвания России»11. Одним словом, полный Sonderweg, разве что облаченный в модную постмодернистскую терминологию.
Чтобы придать этой обветшалой романтической схеме основательность, идеологи неоевразийства пытаются опереться на действительно серьезную культурологическую концепцию А.С. Ахиезера о неразвитости в России «срединной культуры» и вытекающей из этого «раскольности» русского общества12. При ближайшем рассмотрении, однако, идеи Ахиезера ничего общего не имеют ни с Sonderweg, ни с «вечным распутьем». Да, компромиссная «серединная культура» действительно в России неразвита, что связано с непримиримой междоусобной войной ее политических традиций. Но, как свидетельствуют исследования учеников Ахиезера13, она имеет свойство развиваться. И следовательно, «вечное распутье» тут ни при чем.
Я знаю, кажется, лишь один пример либеральной философии национальной истории, счастливо избежавшей как приземленности «экспертизы без мудрости», так и беспредельности глобализма (и, конечно, соблазна националистического мифа). Говорю я о книге Артура Шлейзинге- ра младшего «Циклы американской истории»14. Нет, автор не уклонился от рокового вопроса о месте своей страны в политической вселенной. И «особый путь» Америки у него очень даже присутствует. В конце концов, родилась она в процессе восстания против своей прародительницы Европы. И многие десятилетия считала ее опасным гнездом монархических ястребов. (Почитайте хоть с этой точки зрения Марка Твена и ОТенри, и вы увидите, до какой степени презирали янки Европу). Но годы шли, Европа менялась, и отчужденность уступала место глубинному родству (несмотря даже на то, что остатки изначальной двойственности все еще, как свидетельствуют хотя бы президентские выборы 2000 года, сохраняются).
Короче, Sonderweg Америки выступает у Шлейзингера «собственным путем» к Европе, если хотите, а не «особым», отдельным от Европы, как у немецких и русских националистов. И не оставляет его книга сомнения, что в конечном счете Америка — лишь ветвь европейской цивилизации, разделяющая с ней при всех отклонениях и судьбу ее, и грехи. Вот почему подзаголовок его книги вполне мог бы гласить «Путь Америки в Европу».
Другое дело, что под «циклами» разумел он лишь чередование динамичных и застойных периодов в американской истории, лишь смену фаз реформ и политической стагнации. В отличие от трехфазных исторических циклов России не имели американские циклы, во всяком случае до сих пор, роковой третьей фазы, способной снести, подобно исторической буре, все достигнутое за время ее предшественниц, вынуждая страну снова и снова начинать с чистого листа.
Речь, конечно, о фазе русской контрреформы. Большей частью она совпадает с цивилизационными катаклизмами, хотя порою и затухает на полпути к ним, но всегда грозит обернуться финальным хаосом, небытием, в котором может неожиданно и страшно оборваться историческое путешествие страны. Даже реформы, в особенности те, что связаны с цивилизационными сдвигами, проходят в России, как правило, в беспощадном и катастрофическом ритме контрреформ (из-за этого, в частности, вот уже три столетия никак не могут российские мыслители договориться о роли Петра в истории России). По сравнению с этой гигантской повторяющейся драмой циклы Шлей- зингера выглядят ручными, домашними, не более чем перепадами политической активности. И ясно поэтому, что либеральная философия русской истории должна писаться совсем иначе. Но я ведь не о форме сейчас, я о жанре, о подходе к проблеме.
ПЛАН ИГРЫ
Направление, в котором предстоит нам теперь двинуться, уже задано в предшествующих главах, где, по сути, сформулированы условия задачи. Вопросы в ней такие. Как доказать в отношении России то, что доказал Шлей- зингер в отношении Америки, т. е. что при всех отклонениях Россия в конечном счете такая же ветвь европейской цивилизации, как и США? Как объяснить, что не только не укладывается Россия ни в один из полюсов очаровавшей теоретиков 1960-х биполярной модели, но и сама эта модель по сути анахронизм? Наконец, существует ли в принципе общий язык, на котором могли бы мы друг друга понять? Если эта задача вообще имеет решение, я вижу к нему лишь один путь: предельно уточнить все дефиниции, которыми мы оперируем, сделать их прозрачными и строгими, даже формальными.
Начнем с того, что очертим как можно более тщательно и систематически оба полюса этой, как мы видели, вездесущей модели. А потом сопоставим их с историей российской государственности. Я понимаю, насколько это громоздкий и трудоемкий путь, но, боюсь, ни при каком другом подходе не удастся нам положить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.
СЛОЖНОСТИ
Вот самая из них зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе «мир-империй» Валлер- стайн, было много деспотических государств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская «мир-империя» Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н. э. крохотную «мир-экономику» Афин, отличалась от Сафа- видской державы шаха Аббаса, грозившей во времена Ивана Грозного проглотить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль-Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте царство Птолемеев, о котором слышали мы от Пайпса.
Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прославленный ими как прародитель России Чингисхан с гордостью провозглашал: «Величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проливать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов». Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, приглашенный в 1219 году на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразийцы, но Чанг Чун удивился кровожадности «императора варваров»15. С другой стороны, потомки того же Чингисхана уничтожили не только Киевскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассасинов в Сирии, где политические убийства возведены были в ранг религиозного ритуала. А халиф Аль-Хаким «раздавал деньги, не считая», поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В одиннадцатом-то веке...
Все это были деспотические государства, и найти между ними общее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, Францию Людовика XI (Монтескье считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротворенной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода «идеальных типов», которые в чистом виде, наверное, нигде на свете и не существовали, т. е. скорее ци- вилизационные парадигмы, нежели реальные государства. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства «в пределе». Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная трудность. Что поделаешь, однако, какую б ни избрали мы методологию, она неминуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные замечания. А теперь к делу.
ПЕРВЫЙ ШАГ ДЕСПОТОЛОГИИ
Уже Аристотель знал, что помимо трех правильных и трех неправильных («отклоняющихся», как он их называл) форм политической организации, свойственных цивилизованной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для свободного человека тьме варварства еще и седьмая — деспотизм. Внешне, говорил он, эта «царская власть у варваров, наследственная и деспотическая»16, напоминает очень хорошо известную цивилизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо тирания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся политической вселенной, тогда как деспотизм вечен.
Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов, человек был для него животным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т. е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у варваров ничего подобного не допускает, то считаться людьми они, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным признакам они все-таки люди. Тут была дилемма.
Как разрешил ее Аристотель, известно: привязав к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслителей раб был лишь инструментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал варварство с его деспотизмом как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Подданный деспотического государства для него потенциальный раб (и стало быть, не человек). Нельзя тем не менее не сказать, что интерес его к деспотизму нисколько не походил на интерес, допустим, современного зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристотеля к этому феномену было скорее пропагандистским, нежели академическим. И связано оно было с первой в истории серьезной попыткой «мир-империй» подавить «мир-экономику».
При всем том, однако, нельзя отрицать, что, представив деспотизм как перманентную тиранию, Аристотель сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании, которая «есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду интересы одного правителя»17. Представим себе теперь народ, из поколения в поколение живущий «ради интересов одного правителя», — и что мы получим? Ту самую антицивилизацию, которую Виттфогель две с половиной тысячи лет спустя назовет «системой тотальной власти», а Валлерстайн «мир-империей». Но мы забегаем вперед.
«ОТКЛОНЕНИЯ» АБСОЛЮТНОЙ МОНАРХИИ
Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим полисам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сменилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристотель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархией, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: «мир-империи» раздавили «мир-экономику». Не будем, однако, торопиться. Ибо монархии в Европе оказались на самом деле парадоксом.
Хотя они и там стремились, как предсказывал Аристотель, «отклониться» к тирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае, европейская политическая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтоб удержать монархию от этого рокового «отклонения». Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в «Похвале английским законам» Джона Фортескью в XV, у Дю- Плесси Морне и — ярче всех — у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в своей теории «сеньориальной монархии» уже торжествовал победу.
Мы цитировали его мысль, что в Европе осталось лишь два режима, при которых «принц становится господином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими рабами». И заметили ее гордый финал: «В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства». Но торжествовал Боден рано. Ибо двумя столетиями позже «отклонение» монархии к тирании достигло в Западной Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль Луи де Секондат, барон де ла Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.
Старый метр был пессимистом и консерватором. Он был убежден, что дни «умеренного правления», как называл он абсолютную монархию (в другом месте именовал он ее, как ни странно это сегодня звучит, etat de droit, «правовое государство» в переводе на русский), сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. «Как реки бегут слиться с морем, — писал он, — монархии стремятся раствориться в деспотизме»18. Конечно, Монтескье не сложил оружия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. Напротив, бросил он ей вызов, написав свой «Дух законов», которому суждено было изменить ход истории — к сожалению, лишь после его смерти.
Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись афоризмом: «Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают дерево у корня и достают его — вот вам деспотическое правление»19. На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристотеля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его историческую неэффективность, делающую перманентную стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, говоря об эпохе «мир-империй» как об историческом провале.
Как бы то ни было, вопреки пессимизму метра XVIII век Европа не только пережила, но и ответила на угрозу «отклонения» абсолютизма к перманентной тирании изобретением демократии. «Мир-империи» снова потерпели поражение. На этот раз, как могло показаться, окончательное. Соответственно и деспотология (как называю я науку о деспотизме) утратила свое качество идейного оружия в актуальной политической борьбе. Она обрела характер академический.
РАВЕНСТВО БЕЗ СВОБОДЫ
Джон Стюарт Милль ввел для описания деспотизма термин «Восточное общество», Ричард Джонс — «Азиатское общество» (можно лишь пожалеть, что в оборот мировой деспотологии не вошли идеи замечательного русского мыслителя XVII века Юрия Крижанича. Между тем его теория «умеренной аристократии» как главного бастиона против деспотизма предшествовала аналогичным наблюдениям Дэвида Юма и Алексиса де Токвилля). Но самый знаменитый вклад в деспотологию в период между Монтескье и Виттфогелем внесли, конечно, Гегель и Маркс.
Гегель сосредоточился на обличении того, что он называл «равенством без свободы». В Китае, писал он, «мы имеем область абсолютного равенства; все существующие различия возможны лишь в отношениях с властью... Поскольку равенство преобладает в Китае, но без следа свободы, формой правления по необходимости является деспотизм. Император здесь центр, вокруг которого все вертится; следовательно, благосостояние страны и народа зависит только от него [и] различие между рабством и свободой невелико, поскольку все равны перед императором, т. е. все одинаково унижены... И хотя там нет никакого различия по рождению и каждый может достичь высших почестей, само равенство свидетельствует не о торжествующем утверждении внутреннего достоинства в человеке, но о рабском сознании»20.
При всем уважении к классику, нужно признать, что Крижанич сказал то же самое куда ярче, и притом за полтора столетия до него. Хотя моделью для его описания деспотизма служила не Персия, как для Монтескье, и не Китай, как для Гегеля, а Турция, заключения его нисколько не отличались от тех, к которым много десятилетий спустя придут классики. «Турки, — писал он, — не обращают никакого внимания на родовитость (поскольку никакого боярства там нет), но говорят, что они смотрят на искусность, ум и храбрость. Однако на деле это не так и часто начальниками бывают негодные люди, умеющие лучше подольститься. Так одним махом из самых низших становятся наивысшими, а из наивысших — наинизшими. Такое дело лишает людей всякой храбрости и порождает ничтожество и отчаяние. Ибо никто не бывает уверен в своем положении, богатстве и безопасности для жизни и не имеет причины трудиться ради высокой чести и славы»21.
Маркс, как мы уже знаем, обратил внимание на другую сторону дела. Он ввел в оборот деспотологии понятие «азиатского способа производства», сутью которого было сосредоточение всей собственности на землю в руках государства (то самое, заметим в скобках, что и по сей день отстаивают в России националисты). Между тем именно эта монополия государства и лежала, согласно Марксу, в основе того «равенства без свободы», о котором говорил Гегель, так же, как и описанного Крижаничем «ничтожества и отчаяния». Ибо ясно же, что элиты страны, лишенные собственности, никакие не элиты, но лишь игрушки в руках монополиста, назови его хоть богдыханом, хоть генсеком.
РОЛЬ КАРЛА ВИТТФОГЕЛЯ
Так выглядели первые шаги науки о деспотизме. Плеяда блестящих европейских мыслителей работала, как мы видели, на протяжении столетий, чтоб высветить для нас суть этой формы политической организации общества. Оказалось, что большая часть поколений, прошедших по этой земле, жила и умерла, даже не подозревая о существовании такой вещи, как «внутреннее достоинство человека». Потрясающее, согласитесь, коллективное открытие.
Но все это были отдельные прозрения, рассеянные по многим книгам и лекциям. Раньше или позже должен был найтись человек, который обобщил бы и систематизировал все эти наблюдения. Создал, если хотите, из них строгую и серьезную науку. У меня нет уверенности, что Виттфогель ставил себе такую задачу. Не уверен я даже, что вообще имел он представление о Бодене или о Юме, не говоря уже о Крижаниче, как о своих предшественниках. Он-то писал свой «Восточный деспотизм» совсем из других побуждений. Просто в его время деспотология в очередной раз перестала быть академическим занятием.
Виттфогель был современником и свидетелем нового бешеного и на этот раз, казалось, неостановимого, наступления «мир-империй» на цивилизацию. Подумайте, человек, умиравший, допустим, в 1940-м в побежденной и растоптанной нацистами Европе, вполне ведь мог быть уверен, что мир и впрямь рушится у него на глазах. Как историку Виттфогелю должно было, наверное, прийти в голову и то, что точно такое же страшное ощущение конца света могло посетить и афинянина в 490-м до н.э., когда двинулась на его полис Великая Армада «царя царей» Да- рия. В конце концов Персидская «мир-империя», простиравшаяся на всю известную грекам варварскую Ойкумену — от Дуная до Евфрата и от Нила до Сыр-Дарьи, — была ничуть не менее грозной, нежели нацистская империя 1940-го. И Европа для Гитлера была тем же, что Афины для Дария. Так не было ли деспотическое нашествие нацизма лишь инобытием древнеперсидского?
Смертельный ужас 1940-го и сталинская угроза десятилетие спустя, казавшаяся прямым продолжением нацистского штурма, потрясла, конечно, не одного Виттфогеля. Многие в Европе ответили на нее воплем отчаяния. Чем же еще был «1984» Джорджа Оруэлла? Или «Тьма перед рассветом» Артура Кестлера? Только в отличие от них Виттфогель был историком, специалистом по Китаю, бывшим сотрудником Коминтерна, знавшим всю варварскую кухню не понаслышке. И — что, наверное, в этом контексте не менее важно — был он немцем, человеком необыкновенно систематического ума. По всем этим причинам книга его была не о тоталитарном будущем, но о деспотическом прошлом. И получилось у него очень методичное, хоть и тяжеловесное и неудобочитаемое объяснение исторической подоплеки того ужаса, что поразил его страну и Европу в самый, казалось бы, разгар ее цивилизацион- ного триумфа.
Так, наверное, должно было это выглядеть в его глазах. На самом деле, когда улеглись страсти, оказался его «Восточный деспотизм» лишь первым серьезным исследованием, специально посвященным феномену тотальной власти, где аккуратно разложен он был по полочкам, инвентаризирован, так сказать, и систематизирован. В этом, говоря объективно, и заключалась роль Виттфогеля.
ФЕНОМЕН ТОТАЛЬНОЙ ВЛАСТИ
Конечно, он сам себе страшно напортил своим неизжитым марксистским убеждением, что в основе всего на свете должны непременно лежать производительные силы и производственные отношения. Отсюда вся его «гидравлика». И неудивительно, что она стала для набросившихся на него с разных сторон экспертов, равнодушных как к производительным силам, так и к производственным отношениям, чем-то вроде красной тряпки22. Разумеется, Виттфогель был здесь не прав. Но неправы были и преследователи, проглядевшие в пылу охоты главное в его работе. Я рад, однако, что нашлись среди его оппонентов и трезвые головы. Вот что писал один из них, известный историк и специалист по Древнему Египту С. Андрески, заключивший свою филиппику неожиданным признанием: «Восточный деспотизм» Виттфогеля — важная книга, незаменимая для социологов, заинтересованных в сравнительных исследованиях»23. Дай Бог каждому таких оппонентов.
Так или иначе, я попытаюсь здесь изложить по возможности кратко и доступно десять главных характеристик, суммирующих, по мнению Виттфогеля, сущность феномена тотальной власти (дополняя их, где уместно, наблюдениями его предшественников и опуская все «гидравлические» аллюзии).
Деспотизм основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса страны. С современной точки зрения можно было бы назвать его перманентным имущественным грабежом (хотя это, разумеется, не выглядело так в глазах подданных «царя царей» или Чингисхана).
В экономических терминах это означает простое воспроизводство национального продукта, проще говоря, отсутствие экономической модернизации (так подтверждается наблюдение Маркса).
Отсюда следует отсутствие модернизации политической. Возникает то, что можно было бы назвать простым политическим воспроизводством или, если угодно, перманентной политической стагнацией (так подтверждается наблюдение Монтескье).
Экономической и политической иммобильности деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество сведено к двум полярным классам. «Государственный аппарат представляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном значении этого термина; остальное население представляет второй класс — управляемых»24.
Масса «управляемых» однородна. Их равенство перед лицом деспота воспринимается как естественный порядок вещей (так подтверждается наблюдение Гегеля).
Оборотной стороной однородности «управляемых» является абсолютная атомизация и нестабильность класса «управляющих», полная хаотичность того, что социологи называют процессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью (деспотизм исключает какие бы то ни было корпорации), с привилегиями сословия (он исключает наследственные привилегии), с богатством или способностями. Так подтверждается наблюдение Крижанича.
С этим связано отсутствие при деспотизме понятия «политической смерти». Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо от его ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богатством, но и головой. Ошибка равнялась смерти. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабильная элита «мир-империй» не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, «мир-империя», как, например, в случае Византии, разрушалась). Другими словами, независимость деспота от обоих классов «мир-империи» была абсолютной (так подтверждается наблюдение Аристотеля о деспотизме как вечной тирании).
Конечно, такая странная в глазах нашего современника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда б не воспринималась всеми ее участниками как естественное устройство общества, как явление природы (как, допустим, рождение и смерть). И как смерть внушала она страх. Причем страх универсальный, страх всех и каждого — от последнего крестьянина до самого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как «принцип общества». «Умеренное правительство, — писал он, обобщая современный ему европейский политический опыт, — может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи... Но если при деспотическом правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве первые места, то все потеряно»25. Другими словами, конец страха означал конец деспота, порою конец династии.
9. Но парадоксальным образом не означал он конец системы тотальной власти. Ибо главной характеристикой деспотизма был не столько универсальный страх, сколько отсутствие политической оппозиции. Оно и объясняет его чудовищную стабильность. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в «мир-империях» власть, но и их головы. Грабеж идейный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: «Все должно вертеться на двух-трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете животное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше»26.
В результате альтернативных моделей политической организации общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных «мир-империи». Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: «В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям деспотического порядка, критики гидравлического общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики правительства ставили себе в конечном счете целью лишь регенерацию тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режима, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов они неизменно возрождали агроменеджериальный деспотизм, некомпетентных представителей которого они устраняли. Герои знаменитого китайского бандитского романа «Чжу-ху-чуан» не могли придумать ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюрную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись»27.
10. По этой причине единственным механизмом исправления ошибок власти в «мир-империях» оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность персональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно нестабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как политическая система.
Естественно, что в фокусе политической активности деспота оказывалась не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, которые его охраняли, — назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле, — ив результате... становиться игрушкой в их руках. Вот наблюдение Крижанича: «У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду привилегии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят королям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благородным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король»28.
Вот почему начались и кончились «мир-империи» как система с нестабильным лидерством. Не случайно же, что за 1000 лет существования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено — в среднем один каждые двадцать лет.
Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тотальной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражеских нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от самого деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, можно сказать, что деспотизм напоминает скорее явление природы, нежели человеческое сообщество. И в этом смысле Аристотель опять прав, отказав ему в статусе политического феномена.
* * *
Таким представал перед читателем Виттфогеля коллективный портрет великих «мир-империй» — Египетской, Ассирийской, Персидской, Китайской, Монгольской, Византийской, Турецкой и многих-многих других. При всей суетливой пестроте дворцовых переворотов, преторианских заговоров и янычарских бунтов воспроизводили они себя на протяжении тысячелетий во всей своей политической безжизненности. Мир их был замкнут, лишен выбора, лишен вероятностности. И в этом смысле он был призраком. Он существовал вне истории. Разумеется, он, как и все на свете, двигался. Но ведь движутся и планеты — только орбиты их постоянны.
Действительно важно для Виттфогеля показать по сути лишь одно: этот мир был антицивилизацией. И потому неспособен был сам из себя произвести политическую цивилизацию с ее «осознанием свободы» и «внутренним достоинством человека». Для этого нужен был совершенно другой мир. На наше счастье, он существовал тоже.
ПАРАДОКС АБСОЛЮТИЗМА
Невозможно, однако, обнаружить его существование, руководясь, как делает подавляющее большинство экспертов, лишь соображениями формально-юридическими. Невозможно, ибо именно в юридическом смысле все древние и средневековые монархии похожи друг на друга, как близнецы. Все они абсолютны. Во всех источником суверенитета является персона властителя (императора, царя, короля или великого князя), которому Бог непосредственно делегировал функцию управления, полностью освободив его тем самым от контроля общества. Все эти государи одинаково провозглашали неограниченность своей власти. И все одинаково на нее претендовали.
Тем не менее Джон Фортескью уже в XV веке отличал «королевское правление» от «политического». Для Жана Бодена существенно важным — и даже, как мы видели, предметом гордости — было различие между абсолютной монархией и «сеньориальным правлением». Мерсье де ла Ривьер противопоставлял «легальный» деспотизм «произвольному», а Монтескье, как мы уже знаем, вообще предсказывал всеевропейскую политическую катастрофу в случае, если абсолютная монархия дегенерирует в деспотизм. Иначе говоря, несмотря на формальное, юридическое подобие всех монархических государств, европейские мыслители, в отличие от позднейших историков, видели и чувствовали, более того, считали жизненно важным не их сходство, но их различия.
Если суммировать все их попытки, можно сказать, что пытались они создать нечто вроде типологии абсолютных монархий, способной служить базой для политических рекомендаций и прогнозов. Типологию, которая, если они желали оставаться в пределах реальности, должна была основываться на чем-то совершенно отличном от юридических дефиниций (ибо признать их не согласился бы ни один уважающий себя абсолютный монарх). На чем же в таком случае должна она была основываться?
Разумеется, не было в XVI—XVIII веках у цитированных нами мыслителей ничего подобного книге Виттфогеля, снабдившей нас своего рода политической таблицей, более или менее адекватно описывающей один, по крайней мере, из полюсов будущей биполярной модели. Но у нас- то она есть. Так почему бы нам не использовать наше преимущество, сопоставив с этой таблицей основные параметры европейского абсолютизма? Посмотрим, что мы получим от такого сопоставления.
Пункт первый. В отличие от деспотизма абсолютизм не был основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса. Собственность подданных оставалась в Европе их собственностью. Это не было записано ни в каком юридическом кодексе, но входило в состав неписаного общественного контракта, того самого etat de droit, о котором говорил Монтескье. Именно попытки королей нарушить условия этого контракта и возрождали первым делом в европейском сознании образ деспотизма. Китай, Персия и особенно Турция немедленно приходили в таких случаях на ум европейцу. Таков был ассоциативный механизм его мышления (что на самом деле ничуть не менее значительно, чем любые документальные материалы).
Рассказывают, что когда французский дипломат сослался в беседе с английским коллегой на известную и вполне, надо сказать, деспотическую декларацию Людовика XIV о богатстве королей («все, что находится в пределах их государств, принадлежит им... и деньги в казне, и те, что они оставляют в обороте у подданных»), то услышал в ответ надменное: «Неужели вы учились государственному праву в Турции?» Одними высокомерными выговорами дело, впрочем, не ограничивалось. Общество активно сопротивлялось «турецкой правде» — как в теории, так и на практике.
Нередко кончалось это сопротивление для королей печально. Вот лишь некоторые его результаты: Великая Хартия вольностей в Англии XIII века и аналогичная Золотая Булла в современной ей Венгрии. Нидерландская революция XVI века и отторжение от Испании ее богатейшей провинции. Плаха, на которой сложил голову Карл I в Англии XVII века, и эшафот, на котором столетием позже суждено было окончить свои земные дни его французскому коллеге Людовику XVI. И наконец, американская революция 1776 года.
Что до теории, сошлюсь лишь на один пример. Известный уже нам Жан Боден — современник Грозного и автор классической апологии абсолютной монархии, оказавшей огромное влияние на всю ее идеологическую традицию, — выступил в своей «Республике» ничуть не меньшим на первый взгляд радикалом, нежели сам Грозный в посланиях Курбскому. Боден тоже был уверен, что «на земле нет ничего более высокого после Бога, чем суверенные государи, установленные им как его лейтенанты для управления людьми». И не было у него сомнений, что всякий, кто, подобно Курбскому, «отказывает в уважении суверенному государю, отказывает в уважении самому Богу, образом которого является он на земле»29. Более того, вопреки Аристотелю главным признаком человека считал Боден вовсе не участие в суде и совете, а совсем даже наоборот — безусловное повиновение власти монарха. До сих пор впечатление такое, что хоть и был Боден приверженцем «латинской» ереси, Г розный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.
И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всем своем монархическом радикализме имущество подданных рассматривал тем не менее Боден как их неотчуждаемое достояние. Более того, он категорически утверждал, что в распоряжении своим имуществом подданные столь же суверенны, сколь государь в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж. Можно себе представить, что сказал бы он по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород.
Но и Грозный, в свою очередь (точно так же, как, допустим, Чингисхан или «царь царей» Дарий), несомненно усмотрел бы в концепции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, смешно воспевать неограниченную власть наместника Бога, ограничивая ее в то же время имущественным суверенитетом подданных.
Но ведь именно в этом логическом противоречии и заключалась суть феномена абсолютизма! Феномен этот действительно был парадоксом. Но он был живым парадоксом, просуществовавшим столетия. Более того, именно ему и суждено было сокрушить диктатуру «мир-империй», безраздельно властвовавшую до него на этой земле.
НЕОГРАНИЧЕННО/ОГРАНИЧЕННАЯ МОНАРХИЯ
В теоретическом смысле, однако, еще важнее другое. Самим своим существованием абсолютизм продемонстрировал, что кроме очевидных юридических ограничений власти могли существовать еще и другие, не записанные ни в каких конституциях и потому простому глазу невидимые. Но тем не менее столь же нерушимые на практике, как любая конституция. Я называю их латентными ограничениями власти.
Они-то и создали парадокс неограниченно/ограниченной монархии, той самой, которую Монтескье называл «умеренным правлением». В случае с противоречием Бодена мы наблюдали лишь первое из этих ограничений — экономическое.
Поскольку выглядит это все так странно и так же противоречит нашему повседневному опыту, как, скажем, вращение Земли вокруг Солнца, попробую объяснить это на практическом примере. Современник Ивана III французский король Франциск I, отчаянно нуждаясь в деньгах, не пошел почему-то походом, допустим, на Марсель, чтоб разграбить его дотла и таким образом пополнить казну. Вместо этого оборотистый монарх принялся торговать судебными должностями. Тем самым он невольно создал новую привилегированную страту — наследственных судей. А заодно и новый институт — судебные парламенты.
Причем нашлось сколько угодно охотников эти должности купить. Это свидетельствовало, что покупатели правительству доверяли. Но еще более красноречив другой факт. Даже в глубочайшие тиранические сумерки Франции, даже при Людовике XIV, судебная привилегия эта не была нарушена ни разу. Иначе говоря, и правительство никогда за три столетия не нарушило свое обещание, данное еще в XV веке. Выходит, что совершенно вроде бы эфемерный политический парадокс абсолютизма был вполне, так сказать, материальным.
Вот как описывал его профессор Николай Иванович Ка- реев: «Неограниченная монархия вынуждена была терпеть около себя самостоятельные корпорации наследственных судей; каждого из них и всех их вместе можно было, пожалуй, сослать куда угодно, но прогнать с занимаемого поста было нельзя, потому что это означало бы нарушить право собственности»30. Как видим, Боден вовсе не был политическим фантазером. Он лишь честно суммировал реальную практику своего времени.
А она между тем вносила резкую деформацию в гранитную, казалось, цельность неограниченного по замыслу политического тела, непрестанно декларировавшего свою божественную абсолютность. Так или иначе, теперь мы знаем, на чем основывали свою типологию монархии европейские мыслители XV—XVIII веков: на латентных ограничениях власти. (Разумеется, они их так не называли. Но тревога за их судьбу, которую они постоянно испытывали, свидетельствует, что они, в отличие от современных экспертов, прекрасно понимали, о чем речь.)
«ПОЛИТИЧЕСКАЯ СМЕРТЬ»
Нам нужно было сосредоточиться в описании абсолютизма именно на этом первом пункте, потому что он решает дело. Без латентных ограничений власти человечество просто никогда не вырвалось бы из тысячелетней исторической черной дыры. Дальше дело пойдет быстрее.
Пункт второй. Что означало для хозяйственной самодеятельности Европы отсутствие постоянного государственного грабежа, понятно без комментариев. В отличие от экономики деспотизма хозяйство здесь оказалось способно к перманентной экспансии и модернизации. Иначе говоря, к расширенному воспроизводству национального продукта.
Пункт третий. Экономическая экспансия, создавая сильный средний класс, должна была раньше или позже потребовать модернизации политической. Или, если хотите, расширенного политического воспроизводства. Подтверждением этому служит сам факт, что представительная демократия изобретена была именно мыслителями абсолютных монархий, идеологами этого среднего класса.
Пункт четвертый. Вместо характерной для деспотизма поляризации общества абсолютным монархиям была свойственна многоступенчатая иерархия социальных слоев.
Пункт пятый. В той же степени, в какой деспотизм был основан на равенстве всех перед лицом деспота, в основе европейского абсолютизма лежало неравенство — не только имущественное, но и политическое.
Пункт шестой. Поскольку к XV веку социальные процессы, которые мы наблюдали в Москве времен Ивана III (т. е. распад традиционной общины и бурная дифференциация крестьянства), были в Европе закончены, ничто не препятствовало там стремительному перетеканию населения в города. Оборотной стороной этой широкой горизонтальной, как говорят социологи, мобильности населения была упорядоченность мобильности вертикальной.
Проще говоря, означало это, что усиление новой бюрократической элиты в централизуемых государствах влекло за собою не истребление наследственной аристократии, но лишь жестокую конкуренцию новой и старой элит. В этом состояло одно из самых драматических отличий абсолютной монархии от деспотизма, который, как мы уже знаем, наследственных привилегий не признавал (именно потому, между прочим, что манипуляция привилегиями была едва ли не главным рычагом власти деспота). Абсолютизм — несмотря на множество конфликтов и жестокую, порой кровавую конкуренцию элит — боролся с аристократией как с противником политическим, а не социальным.
В этом пункте и возникает перед нами впервые еще одно мощное латентное ограничение власти (назовем его социальным). Если деспотизм старался не допустить возникновения наследственной аристократии, то абсолютизм вынужден был с нею сосуществовать. Ну, допустим, нашкодившего британского лорда можно было лишить всех придворных должностей и сослать хоть к черту на кулички, в самое дальнее из его поместий. В случае, если шкода оказывалась государственной изменой, его можно было и обезглавить. Но лишить его наследника титула и этого самого поместья было нельзя.
Пункт седьмой. Это решающее обстоятельство не только обеспечивало элитам страны право на «политическую смерть» (лишая тем самым их борьбу между собою характера вульгарной драки за физическое выживание), оно создавало самую возможность политической борьбы и независимого поведения. Что еще важнее, с моей точки зрения, создавало оно возможность независимой мысли.
ПОЛИТИЧЕСКИЙ КЕНТАВР
Я не говорю уже о том, что самым радикальным образом меняет этот пункт все наши представления о роли аристократии в неожиданном прорыве от застойных «мир- империй» к динамичной «мир-экономике», который произошел около 1500 года и, как, может, еще помнит читатель, так озадачил Иммануила Валлерстайна.
Это правда, что все дальнейшие сравнительно быстрые политические трансформации, вплоть до изобретения и триумфа демократии, записываются обычно в кредит среднему классу. И правильно записываются. Проблема лишь в том, что никто при этом не спрашивает, каким, собственно, образом могла возникнуть та парадоксальная неограниченно/ограниченная государственность, что позволила сформироваться и встать на ноги этому самому среднему классу. Никто, иначе говоря, не спрашивает, что помешало этой очередной вспышке «мир-экономики» угаснуть и раствориться в застойном мире, как неизменно происходило со всеми прежними ее вспышками.
Теперь мы знаем ответ на этот драматический вопрос. Аристократия помешала. Она предохранила абсолютистскую государственность от превращения в деспотизм.
Другими словами, парадокс абсолютизма с его латентными ограничениями власти привел нас к еще более неожиданному парадоксу. Оказалось, что аристократия и демократия, которые принято противопоставлять друг другу со времен Аристотеля и чья взаимная вражда была причиной стольких революций, на поверку не просто связаны друг с другом, но буквально сращены, как своего рода политический кентавр.
Человеческая его голова (демократия) могла вырасти лишь из его лошадиного корпуса (аристократии). И та и другая — части одного политического тела. В одной фразе это можно было бы сформулировать так: аристократия была необходимым — и достаточным — условием возникновения демократии; без первой не было бы последней.
Но опять-таки важнее для нас в теоретическом смысле, что обе выросли из одного и того же источника — из латентных ограничений власти: средний класс из экономических, аристократия из социальных. И только вместе смогли они покончить с тысячелетней диктатурой деспотических «мир-империй».
ГЕРЦЕН ПРИ ДЕСПОТИЗМЕ?
Пункт восьмой. Универсальный страх, как объяснил нам Монтескье, был доминирующим «принципом» деспотизма. Он нужен был деспоту для того, как уточнил Виттфогель, чтобы создать перманентную ситуацию «непредсказуемости [которая] есть основное орудие абсолютного террора»31. Благодаря латентным ограничениям власти европейская политика стала в принципе предсказуемой. И потому не испытывала нужды в том, что тот же Виттфогель называл «рутинным террором»32.
Пункт девятый. Деспотизм, как опять-таки объяснил нам Монтескье, обкрадывал головы своих подданных с той же тщательностью, что и их сундуки. Для того именно и обкрадывал, чтоб не могла в них возникнуть мысль о неестественности рутинного, как и террор, хозяйственного ограбления. И потому ничего подобного не было при абсолютизме: отсутствие последнего отменяло нужду в первом. Отсюда еще одна категория латентных ограничений власти — идеологическая.
Немудрено, что те, для кого вся разница между монархиями сводилась к конституции, не умели объяснить этот неожиданный либерализм абсолютных монархов. Даже такой сильный ум, как Герцен, заметил однажды, что в Европе тоже был деспотизм, но там никому не пришло в голову высечь Спинозу или отдать в солдаты Лессинга. И странным образом не заподозрил, что при деспотизме просто не могло быть ни Спинозы, ни Лессинга.
Нет слов, история знает немало «просвещенных деспотов», покровительствовавших придворным архитекторам, поэтам или астрономам. И те, работая в политически нечувствительных областях, достигали выдающихся, порою бессмертных успехов. Только никому из них не было позволено, да, собственно, и в голову не приходило заняться, скажем, выработкой альтернативных моделей политической организации общества. Вот почему ни Спинозы, ни Лессинга не могло быть при деспотизме так же, как не могло быть при нем Герцена.
Между тем, как мы уже знаем, лишь присутствие политической оппозиции делало возможным качественное изменение общества, его саморазвитие.
Пункт десятый. Удивительно, что о главных отличиях абсолютистской государственности от деспотизма Юрий Крижанич знал уже за столетие до Монтескье и за три до Виттфогеля (он, впрочем, называл его «людодерством»). Совершенно ясна ему была связь этих отличий с ролью, которую играли в политической системе привилегии аристократии (или, на моем языке, социальные ограничения власти). Они были в его глазах «единственным способом обеспечить в королевстве правосудие». И следовательно, «единственным средством, которым подданные могут защититься от злодеяний королевских слуг»33.
Более того, Крижанич был первым, кто сделал следующий шаг в развитии науки об абсолютизме. Он дифференцировал привилегии. В то время как их отсутствие, писал он, неизбежно ведет к «людодерству» (как в Турции), «неумеренность привилегий» ведет к анархии (как в Польше). «Европейские короли поступают лучше, ибо наряду с другими достоинствами смотрят и на родовитость» и в то же время не дают родовитым сесть себе на шею34. Поэтому, с точки зрения Крижанича, лишь «умеренные привилегии» могут служить гарантией от нестабильности лидерства и «глуподерзия» янычар, которые он считал главной характеристикой «людодерства».
ФИНАНСОВЫЙ ХАОС
Мне очень не хотелось бы, чтоб читатель заключил из всего этого, что пишу я что-то вроде апологии абсолютизма. Ничего подобного. Абсолютизм был далеко не подарочек. Да, ему приходилось терпеть латентные ограничения власти, но, как и любой авторитаризм, контроля общества над государством он не допускал. И потому чаще всего был жестоким, нередко, как мы видели, тираническим режимом, стремившимся, насколько это было для него возможно, и наживаться за счет подданных, и попирать их гражданские права. Это не говоря уже, что бесконечные династические войны, некомпетентная бюрократия и пережитки средневековья в организации хозяйства, как правило, оборачивались при этом режиме перманентным финансовым хаосом.
Абсолютные монархии всегда были в долгу, как в шелку, и доходы их никогда не сходились с расходами. В сущности, именно финансовая безвыходность подтолкнула одного английского короля к созыву Долгого парламента и одного французского к созыву Генеральных Штатов, что стоило обоим головы. Конституционные учреждения Австрии тоже родились на свет по причине финансового краха, совпавшего с поражением в войне. Долг Австрии превышал ее годовой доход в три с половиной раза, а долг Франции в восемнадцать раз.
Деспотизм таких бед не ведал, в долгах не бывал. Деспоты, как мы знаем, не жили за счет кредита. Когда им не хватало денег, они грабили народ или повышали налоги — иногда настолько, что курочка, несущая для них золотые яйца, издыхала. Короче, если абсолютизм декларировал свою неограниченность, деспотизм ее практиковал. Но если первый лишь паразитировал на теле общества, то последний его парализовал, не давал ему встать на ноги.
КУЛЬТУРНЫЕ ОГРАНИЧЕНИЯ ВЛАСТИ
Но так это выглядит лишь в исторической ретроспективе. Для современников Людовик XI нисколько не был гуманнее шаха Аббаса и Генрих VIII был ничуть не менее жесток, чем султан Баязет. Каждого диктатора влечет к деспотизму, как магнитную стрелку к северу. Деспотизм — его идеал, его мечта, его венец. Другое дело, что для абсолютистских монархов мечта эта была недостижима, и сколько б ни примеряли они деспотический венец, удержать его на голове им никогда не удавалось.
Это обстоятельство заставляет нас предположить, что кроме описанных выше латентных ограничений власти — экономических, социальных и идеологических — существовал еще где-то в глубине европейского сознания и четвертый, самый трудноуловимый пласт ограничений — назовем их культурными. Я не уверен, что сумею описать их столь же рельефно, как остальные. Тем более что нет у меня здесь возможности сослаться на знаменитых предшественников. Рассмотрим поэтому самый близкий и понятный читателю пример.
Допустим, в какой-нибудь стране власти усматривали в длине платья или бород подданных политическую проблему — мятеж и государственную измену. Допустим, считали они своим долгом регулировать эти интимные подробности посредством административных указов и полицейских мер. Хотя, честно говоря, трудно себе представить, чтобы даже такой очевидный тиран, как Людовик XIV, претендовал на монополию в определении длины шлейфов дам или бород их кавалеров.
А вот в России, например, власти никогда не сомневались в своем праве диктовать подданным, сколькими перстами положено им креститься и какой длины бороды носить. Царь Алексей Михайлович жестоко ополчился на брадобритие, а Петр Алексеевич, наоборот, усматривал в ношении бороды оскорбление общественных приличий, если не бунт. Михаил Федорович строжайше запретил на Руси курение. А его внук продал маркизу Кармартену монопольную привилегию отравлять легкие россиян никотином. В 1692 г. издан был указ, запрещавший государственным служащим хорошо одеваться, ибо «знатно, что те, у которых такое платье есть, делают его не от правого своего пожитку, а кражею нашея великого государя казны».
Но дело ведь не только в поведении властей. Куда важнее другое: подданные признавали за ними право контролировать детали их частной жизни, соглашались, что не только их дом не был их крепостью, но и бороды их не считались их собственностью и вкусы их им не принадлежали. И не потому, что им было чуждо чувство собственного достоинства или что они не умели ответить на оскорбление.
Когда царский опричник Кирибеевич покусился на честь прекрасной Алены Дмитревны, он заплатил за это, как мы знаем от Лермонтова, жизнью — муж красавицы купец Степан Калашников убил его в честном поединке. И так же без сомнения отомстили бы за покушение на их семейную честь герои Вальтера Скотта в Шотландии или Александра Дюма во Франции. Так сделали бы в те далекие времена, наверное, все уважающие себя мужчины в любой европейской стране. Но в любой ли стране возможны были опричники? В какой еще европейской стране собрались бы тысячи Кирибеевичей «в берлоге, где царь устроил [по словам В.О. Ключевского] дикую пародию монастыря», обязавшись «страшными клятвами не знаться не только с друзьями и братьями, но и с родителями», и все это лишь затем, чтоб творить по приказу Грозного «людодерство», т. е. грабить и убивать свой народ без разбора, включая друзей, братьев, а порой и родителей? В любой ли стране довольно было одного царского слова, чтоб превратить ее молодежь «в штатных [по выражению того же Ключевского] разбойников»?35
Просто порог чувствительности, за которым включались защитные механизмы от произвола власти, оказался в российской культурной традиции ниже, чем в абсолютистских монархиях. Если что-то в ней и можно отнести за счет страшных последствий 250-летнего варварского ига, то, наверное, именно это. Как бы то ни было, культурные ограничения власти были в России существенно ослаблены.
ПРИКЛЮЧЕНИЯ ЯНКИ
Здесь подошли мы вплотную к феномену политической культуры. В контексте нашего разговора удобнее всего было бы определить ее (во всяком случае, в Европе) как совокупность латентных ограничений власти, отраженную в автоматизме повседневного поведения и унаследованную от предшествующих поколений в качестве культурной традиции.
С этой точки зрения «Янки при дворе короля Артура» — классическое исследование конфликта двух типов политической культуры, сошедшихся лицом к лицу волею литературного гения. Янки поражен, что попал «в страну, где право высказывать свой взгляд на управление государством принадлежало всего шести человекам из каждой тысячи. Если бы остальные 994 человека выразили свое недовольство образом правления и предложили изменить его, это шестерка содрогнулась бы, ужаснувшись таким отсутствием верности и чести, и признала бы всех недовольных черными изменниками. Иными словами, я был акционером компании, 994 участника которой вкладывают все деньги и делают всю работу, а остальные шестеро, избрав себя несменяемыми членами правления, получают все дивиденды. Мне казалось, что 994 оставшихся в дураках должны перетасовать карты и сдать их снова»36.
Биржевая терминология, примененная к анализу абсолютистской государственности, только кажется комичной. На самом деле она анатомирует авторитаризм с предельной точностью. У нашего янки не больше здравого смысла, чем у «994 оставшихся в дураках». Просто это иной здравый смысл, взращенный другой политической культурой. Той, что герой Марка Твена унаследовал от своих пуританских предков, записавших в конституции штата Коннектикут, что «вся политическая власть принадлежит народу, и народ имеет неоспоримое и неотъемлемое право во всякое время изменять форму правления, как найдет нужным»37.
Отдадим должное справедливому негодованию янки, но обратим также внимание на интересную деталь, которую никто, кажется, еще не заметил. Допустим на минуту, что попал наш янки не в страну короля Артура, но в империю Птолемеев или в роскошную резиденцию внука Чингисхана, китайского императора Хубилая. Возмущался бы он ведь там вовсе не тем, что скажет несменяемая шестерка в ответ на предложение изменить образ правления. Потрясло бы его другое. А именно что подобное предложение просто не могло никому прийти в голову. Самая запредельная фантазия не простиралась там дальше того, чтоб задушить плохого императора и посадить на его место хорошего. Никто, кроме деспота, не сдавал карты в «мир-империях». И сама биржевая терминология в них спасовала бы.
ИСТОРИЧЕСКАЯ ФУНКЦИЯ АБСОЛЮТИЗМА
Конечно, мысль о том, чтоб перетасовать карты и сдать их снова, несовместима и с политической культурой абсолютизма. Но что же еще, кроме него, могло создать ее предпосылки? Неотчуждаемая собственность (по Бодену) означала независимые от государства источники существования. «Принцип чести», как объяснил нам Монтескье, заменил в нем деспотический «принцип страха» — и никакого царского слова не было достаточно для молодежи страны, чтоб, облачившись в шутовские скуфейки и рясы, стать палачами собственного народа. Понятие «политической смерти» освободило элиты от «ничтожества и отчаяния», говоря словами Крижанича. И что ничуть не менее важно, независимая политическая мысль перестала быть государственным преступлением. Короче, культурная традиция впитывала в себя латентные ограничения власти столетиями, покуда идея, что «народ имеет неотъемлемое право изменить форму правления» не стала нормой массового сознания. Так выглядел в исторической реальности гегелевский «прогресс в осознании свободы».
Конституция штата Коннектикут означала, что латентные ограничения власти окончательно превратились в открытый, закрепленный в праве и гарантированный законом контроль общества над государством. Произошла величайшая в истории революция. И вовсе не в том только было здесь дело, что очередная «мир-экономика» Валлерстайна по неизвестной причине выскользнула на этот раз из смертельных объятий «мир-империй» и восторжествовала над ним. Несопоставимо важнее, что в ходе этой великой революции государство превратилось из хозяина народа в его слугу.
Наверное, именно в этом — в наращивании латентных ограничений власти и в превращении их в культурную традицию — и состоит политический прогресс. И если читатель со мною согласен, то развитие политической цивилизации предстанет перед ним как история рождения, созревания латентных ограничений и их превращения в юридические, конституционные. С этой точки зрения абсолютизм был культурной школой человечества. Его историческая функция состояла в том, чтоб создать предпосылки политической цивилизации. И тем самым положить начало истории.
САМОДЕРЖАВНАЯ ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Даже если бы не дало нам это детальное сопоставление двух форм абсолютной монархии ничего, кроме уверенности, что язык, на котором спорили на наших глазах советские и западные историки, был до неприличия неадекватен задаче, игра, я думаю, стоила свеч. Мы увидели поистине драматическое различие между двумя совершенно неотличимыми друг от друга в юридическом смысле формами государственности. Различие, доходившее до того, что одна из них положила начало «осознанию свободы», а в другой сама мысль о свободе не могла прийти людям в голову. И соответственно одна жила саморазвитием, а другая неспособна была даже к саморазрушению.
Ну мыслимо ли, право, после нашего сопоставления утверждать, как А.Я. Аврех, что русский деспотизм эволюционировал со временем в абсолютизм? Или как С.М. Троицкий, что абсолютизм в России постепенно развился в деспотизм? Возможно ли теперь говорить всерьез о «восточной деспотии» Елизаветы Английской на том лишь основании, что «камеры Тауэра не уступали по крепости казематам Шлиссельбурга»? Несуразность таких утверждений должна теперь быть очевидна и для школьника.
Понятно уже, в частности, что, хотя «гидравлика» и играла существенную роль в формировании деспотической государственности в Египте, в Месопотамии или в Китае, возникнуть могла эта государственность и из многих других источников, главными из которых были военный по преимуществу характер «мир-империй» и — что не менее важно — вытекавшее из него отсутствие латентных ограничений власти. Оказалось, что государственность, которая жила исключительно войной и грабежом, была не в силах вырваться из ловушки политической стагнации, нестабильного лидерства и «рутинного террора», которые, собственно, и являлись душою деспотизма.
Короче, дефиниционному хаосу, сделавшему возможным все эти и тысячи других ляпов в повседневной практике экспертов, едва берутся они за обсуждение вопросов теории, мы можем уже, надеюсь, положить конец. А ведь он, этот хаос, и не давал нам возможности положить предел мифотворческому потоку, затопившему реальные очертания нашего предмета. Ничего, собственно, другого и не надеялся я получить от всего этого трудоемкого сопоставления, кроме того, чтоб расчистить теоретическую площадку для серьезного разговора о природе и происхождении российской государственности. По крайней мере, есть у нас теперь, надеюсь, достаточно строгая база для сравнения ее с другими созвездиями политической вселенной.
Замечу, однако, с самого начала, что под российской государственностью будем мы иметь здесь в виду лишь ту ее форму, что приняла она на самом большом отрезке своего исторического путешествия — с момента, когда в ходе самодержавной революции Грозного она, собственно, и была изобретена. Я имею в виду самодержавную государственность, которая при всех головокружительных институциональных метаморфозах просуществовала все-таки в России с 1560-х до самых 1990-х.
Мы будем говорить здесь исключительно о ней главным образом потому, что досамодержавную и докрепостниче- скую, другими словами европейскую, форму российской государственности мы достаточно подробно рассмотрели в первой части этой книги. Если у читателя остались еще какие-нибудь сомнения в том, что европейская, абсолютистская эра действительно в русской истории существовала, единственное, что я могу ему теперь посоветовать, это просто сопоставить ее описание с тем набором латентных ограничений власти, с которым мы только что познакомились. Напомню лишь, что ни открытая борьба нестя- жительства против иосифлянства, ни секуляризационный штурм Ивана III, ни его крестьянская «конституция» (Юрьев день), ни земское самоуправление, проданное крестьянству в России точно так же, как продавались судебные должности во Франции, ни Боярская дума как учреждение «не только государево, но [по словам Ключевского] и государственное», ни тем более статья 98 Судебника 1550 г. — ничего этого ни при каком политическом строе, кроме абсолютизма, существовать, как теперь очевидно, просто не могло.
Нет сомнения, что окинуть одним взглядом несколько столетий самодержавной государственности со всеми ее реформами и контрреформами — задача не из легких. В принципе, однако, она не сложнее обобщения основных черт эры «мир-империй», длившейся тысячелетиями. Тем более что имеем мы теперь своего рода лекало, с которым можем сверяться. Вот и посмотрим, как выглядит самодержавная государственность в сравнении с обоими полюсами биполярной модели.
ПЕРВЫЕ СТРАННОСТИ
Пункт 1. Мы видели, что при деспотизме государство попросту присваивало себе весь национальный продукт страны. При абсолютизме, благодаря экономическим ограничениям власти, приходилось ему обходиться лишь частью этого продукта. Как же вело себя в этом отношении самодержавное государство?
Оно действительно вмешивалось в хозяйственный процесс, а временами и впрямь присваивало весь национальный продукт страны. Но в отличие от «мир-империй» лишь временами. Если в эпохи Ивана Грозного или Петра, ленинского военного коммунизма или сталинского Госплана присвоение это было максимально, порою тотально, то во времена первых Романовых, допустим, или послепетровских императриц, нэпа или Горбачева оно (насколько позволял исторический контекст) минимизировалось. Во всяком случае, теряло свой тотальный характер.
Впервые это странное непостоянство самодержавной государственности проявилось в драматической разнице между режимами Ивана IV и Михаила I, при котором не только решения о новых налогах, но и оборонная политика определялись на Земских Соборах, заседавших порою месяцами. В дальнейшем эта пульсирующая кривая — от резкого, приближающегося к деспотическому ужесточения налогового пресса и контроля к столь же резкому его расслаблению, когда вступали в действие латентные ограничения власти, свойственные абсолютизму, и обратно — стала постоянной. Странность тут, как видим, в том, что самодержавная государственность вела себя порою как деспотическая «мир-империя», а порою как абсолютистская монархия. Она уподоблялась им, но в них не превращалась. Хотя бы потому, что за каждой фазой ее ужесточения неминуемо следовала фаза расслабления (что, впрочем, заметим в скобках, отнюдь не препятствовало повторению этих фаз снова и снова).
Пункт 2. Деспотизму, как мы помним, свойственна была более или менее перманентная хозяйственная стагнация. Для абсолютистской «мир-экономики» характерно было, наоборот, расширенное воспроизводство, т. е. более или менее поступательное развитие хозяйства. Самодержавная государственность и здесь вела себя до крайности странно. Она выработала свой, совершенно отличный от обоих, образец экономического процесса, сочетающий сравнительно короткие фазы лихорадочной модернизаци- онной активности с длинными периодами прострации, застоя.
Впервые заметил эту странность еще в 1962 г. Александр Гершенкрон в наделавшей в свое время много шуму монографии «Экономическая отсталость в исторической перспективе»38. Как экономист он, однако, не связал ее с особенностями самодержавной государственности.
УДЕРЖАТЬ ОТ КРОВИ ВЛАСТЬ
Пункт 3. Точно так же нельзя описать и тип политического развития самодержавной России ни в терминах простого политического воспроизводства, ни в терминах последовательного наращивания латентных ограничений власти. Невозможно потому, что и здесь вела себя самодержавная государственность странно, выработав тип политического процесса, сочетающий радикальное изменение институциональной структуры государства (и даже смену цивилизационной парадигмы) с сохранением основных параметров политической конструкции, заданной еще в ходе самодержавной революции Ивана Грозного.
Достаточно сравнить Россию допетровскую (с ее дьяками и приказами) с петровской (с ее шталмейстерами и коллегиями); дореформенную (с насквозь коррумпированной, высмеянной Гоголем бюрократией и драконовской цензурой) с пореформенной (с ее земствами и цветением литературных журналов); дореволюционную с советской (тут иллюстраций, наверное, не требуется) — и все это при неизменно самодержавной структуре власти, — чтоб уловить странность этого политического процесса. Соблазнительно описать его как доминанту политической наследственности над институциональной изменчивостью.
Пункты 4 и 5. Читателя уже не удивит после всего этого, что и социальная структура самодержавной России тоже пульсировала — то сжимаясь, как в «мир-империях», то расслабляясь, как при абсолютизме. Замечательно здесь лишь то, что, хотя горизонтальная мобильность населения не прекращалась полностью даже в мрачные времена сталинского «второго издания крепостничества», она никогда не достигала той интенсивности, которая в Европе (или, если хотите, в досамодержавной Москве) вела к образованию сильного среднего класса. В результате роль, которую традиционно играл там средний класс, исполняла в России интеллигенция.
Пункт 6. Еще более странно протекал в самодержавной России процесс образования элит. Единого образца вертикальной мобильности и здесь, как легко догадается читатель, конечно, не было — ни упорядоченного, как в абсолютистских монархиях, ни произвольного, как в «мир-империях». Было, как во всем остальном, и то и другое.
Вот я все пишу, доказываю, новые аргументы привожу — и до такой степени кажется мне все это понятным и прозрачным, что порою ловлю я себя на мысли: да не в открытую ли дверь я ломлюсь? А вдруг читатель давно уже все понял? Может быть, дальнейшие доказательства будут ему попросту скучны?
К счастью, приходит это мне в голову, лишь когда я в очередной раз перечитываю свою рукопись. Едва отрываюсь я от нее и выхожу, так сказать, в реальный мир, как словно хлопушка взрывается у меня под ногами. Два совсем недавних примера, с которыми довелось мне познакомиться в один и тот же январский день 2000 года, объяснят, о чем речь. Первый нашел я по Интернету в бурном обсуждении своей статьи «Опасное перепутье» о преждевременной отставке Ельцина1. Вот что писал там некий Олег в ответ на мое предложение «вернуться наконец в Европу, где, собственно, и начиналась пять столетий назад досамодержавная, доимперская и докрепостническая российская государственность».
Читатель, конечно, понимает, что для меня это пропись. Олег, однако, прочитал мне суровое нравоучение. «Любой историк России, мало-мальски знающий свой предмет, — отчитывал он меня, — мог бы ему [т. е. мне] объяснить, что вовсе не в Европе, а в Золотой Орде формировалась сильная московская власть... что именно Орда централизовала управление уездными княжествами в Москве... и что первый московский Кремль строила Орда». Дальше — больше: «Выдавать желаемое за действительное часто доходно, но никогда не вело к адекватной оценке ситуации... Увы, Россия не может «возвращаться» в Европу. Ни Запад, ни российские политики, ни общественность не считают Россию когда-либо бывшей в Европе».
Так по невежеству ведь не считают! Вековое мифотворчество заморочило им голову. И покуда будем мы настаивать на своем якобы «ордынском» происхождении, покуда не раскопаем похороненные под толстым слоем мифов клады, как завещал нам Георгий Федотов, так ведь и не будут считать. Никогда. Впрочем, стоит ли начинать спор сначала?
Ничуть не менее удивительное откровение ожидало меня в тот же день в «Нью-Йорк тайме» на первой полосе в статье ее московского корреспондента Майкла Вайнса2. Статья была, конечно, тоже про Ельцина. Но начиналась она замечанием о России как о «великой нации, способной похвастать 1100-летней родословной самодержцев — от Ивана Грозного до Петра Великого, от Алексея Тишайшего до дядюшки Джо Сталина». Да что за напасть такая! Откуда эти дикие цифры? Почему, если и впрямь может похвастать Россия 1100-летней непрерывной линией самодержцев, начинается эта линия у Вайнса с середины, т. е. с Грозного, который жил все-таки лишь 400 лет назад? Куда подевались все его предполагаемые самодержавные предшественники за целых семь столетий? И почему не усомнились в такой очевидной чепухе редакторы уважаемой газеты, помещая ее без проверки на первой полосе? Да понятно же почему. Потому что именно этому их в университетах и учили. Потому что стереотип. Как шоры на глазах.
Нет, совсем несерьезны мои сомнения. Работы тут, как видим, еще — начать и кончить.
СЕКРЕТ КУЛЬТУРНОГО ПЛОДОНОШЕНИЯ
Конечно, объяснительная сила любой гипотезы не сводится лишь к расчистке захламленной мифами территории и распутыванию древней загадки. Она должна еще показать, почему другие подходы к ней не работают. Лет 150 назад, например, свою разгадку природы русской государственности предложили славянофилы. Привлекательность ее была в предельной простоте. В нескольких словах звучала она так: все было прекрасно в допетровской России, на Святой Руси, покуда не налетел вдруг на нее зловещий «черный вихрь с Запада», орудием которого оказался Петр. Как часовой, изменивший присяге, широко распахнул он ворота (или, если угодно, «окно») родной крепости для чуждых, враждебных Святой Руси влияний. В результате Россия перестала быть Россией и превратилась в какую-то ублюдочную «полуЕвропу».
В отличие от предложенной здесь версии «новой национальной схемы», однако, история подвергла эту соблазнительную славянофильскую разгадку жестокой проверке. И вот что обнаружилось в 1917-м, когда, пусть всего на три поколения и в совершенно неожиданном историческом повороте, страна действительно вернулась вдруг в допетровский мир. Новый режим истово боролся с проклятой славянофилами петербургской Россией. Он наглухо заколотил петровское «окно» и воспроизвел, если верить тому же Федотову, многие черты старой Московии. В частности, он опять противопоставил Россию Европе, опять возмечтал о Третьем Риме, опять закрепостил крестьянство, опять принялся жестоко преследовать латинство (под псевдонимом «буржуазности») как ересь. Одним словом, как и хотели славянофилы, страна опять получила возможность развиваться отдельно от Европы, надежно закрытая от всяких чужеродных влияний.
И что же? Стало людям жить лучше в этой изоляции, чем в петровской России? Родился в ней новый Пушкин? Расцвела ее культура? «Архипелаг ГУ/lar» Солженицына навсегда останется одним из самых замечательных свидетельств того, что именно расцвело в России, изолированной от Европы.
Тем не менее даже такое очевидное банкротство разгадки, предложенной славянофилами, ни на минуту не предостерегло того же Солженицына от славянофильского метода объяснения нашей трагедии в XX веке. Разве что на место Петра как верховного агента Запада подставил он Ленина и соответственно объявил золотым веком эпоху доленинскую (даже не заметив убийственной иронии в том, что превозносил он ту самую петровскую Россию, которую прокляли славянофилы). Ирония иронией, однако, но метод-то и впрямь прежний, славянофильский. Вот он в двух словах: период, предшествующий современному (в одном случае допетровский, в другом доленинский), механически объявляется золотым веком и виновником катастрофы неизбежно оказывается некий верховный злодей — орудие враждебного Запада. Вот и вся разгадка.
Согласитесь, что это XVIII век, своего рода попытка применить механическую методологию к сложнейшим реалиям эйнштейновской вселенной. За постулат здесь принимается именно то, что требуется доказать. А именно что Россия — чужая Европе, что открытость Европе способна лишь обесплодить русскую культуру, исказить, убить ее. Между тем одного взгляда на русскую историю, взятую как целое, достаточно, чтобы увидеть, что постулат этот не только недоказуем, но дело в действительности обстоит прямо противоположным образом.
Вот смотрите. Уже первая европейская эпоха России, связанная с именем Ивана III, породила, как мы видели, блестящую плеяду нестяжательской интеллигенции, того же Нила Сорского или Максима Грека, или Вассиана Патрикеева и старца Артемия. Вторая, связанная с именем Петра, создала в России великую европейскую культуру. И совершенно при этом несущественно, что мы думаем о Петре. Несущественно даже, что он сам, если верить Ос- терману, относился к Европе чисто потребительски, дескать, нужна она нам лишь на несколько десятилетий, а потом мы повернемся к ней задом.
Важно другое. Важно, что эти предполагаемые несколько десятилетий затянулись в России на восемь поколений. Важно, что уже столетие спустя после Петра ответила она «на императорский приказ образоваться громадным явлением Пушкина». Важно, что еще столетие спустя, когда имя Герцена, которому принадлежит эта знаменитая фраза, было еще в Москве по цензурным причинам непроизносимо, полностью принял его точку зрения и сам декан русских историков — и беспощадный критик Петра — Василий Осипович Ключевский, повторив его в своей пушкинской речи 1899 года: «Один русский писатель недавнего прошлого хорошо сказал, что Петр своей реформой сделал вызов России, ее гению, и Россия ответила ему».
Короче, важно, что открытие России «вихрю с Запада» неизменно приносило ее культуре болдинскую осень, тогда как изоляция от Европы, связанная ли с именем Грозного царя или Сталина, столь же неизменно оставляла после себя одни обломки. В этой открытости, по свидетельству истории, секрет плодоношения русской культуры.