9

С января по июнь меня планомерно били — всякий раз отыскивая мало-мальски пригодный повод. Я присмотрел укромный проем меж клубом и кирпичным забором: там и выл, избывая горечь.

Впрочем, к утеснениям постепенно привыкал — утешаясь тем, что вырабатываю иммунитет. Так, дневальным драя полы, я торцанул по скуле ферганского дехканина, пытавшегося оседлать меня на манер ишака. «Твоя-моя» с тех пор начала понимать лучше…

Связист из Замоскворечья, носившийся с идеей пьесы про Афганистан, предложил сочинить зонги. Я попросил привести мне хоть один топоним. Он припомнил душманский город Пулихумри. «От пуль их умри!» — срифмовал я невпопад в первой же строфе… Соавторство тут же распалось.

Злопамятный конъюнктурщик пнул меня при случае: брезгуешь новичков дубасить — сам отбивай кантики при заправке коек! — Я заехал ему табуретом по хребту…

В курилке киевлянин Цветков, из молодого пополнения, покатил бочку на «этих жидов». Я цыкнул:

— Заткнись! Я еврей, понял? — пришпоря его носком сапога по голенищу; он взвыл — оказалось, у него перебинтована нога.

На время салага «прищемил метлу», но дня через три поквитался: вмял мне ударом кулака передний резец — действуя под прикрытием двух хохлов-сварщиков. В этот момент, сидя с Пахомовым в столовке, я оформлял тому дембельский альбом. Кровь закапала прямо на рисунок.

— Что такое?! — показушно ощетинился заказчик, но дальше восклицания не пошло.

Ни он, ни кто бы то ни было другой из моего призыва, вступаться за меня не думал: дистанция национального отчуждения превалировала даже над законами неуставной этики.

Более того, Пахомов и сам рад был натравить кого ни попадя. Иной раз, окликнутый капитаном Крупко: почему не на утреннем разводе? — я демонстративно харкал кровью себе под ноги.

— Кто? — требовательно учинял допрос ротный.

— Никто! — запирался я: утаивая конкретные имена, все же ясно давал понять, как презираю и варварство этих людей, и практикуемую ими систему отношений.

Ни разу я не сдал начальству своих палачей, тем не менее слухи об этом упорно циркулировали, будучи гнусной клеветой, исходившей от них же.

Как-то, взвинченный, я нанес Пахомову ответный удар в челюсть: пока тот соображал что к чему — меня и след простыл. Опасаясь его явного физического превосходства, я крутился перед штабом, давая понять, что мог бы его «застучать», но не делаю этого из уважения к негласным солдатским правилам. Только когда он остыл, я вернулся в казарму.

Не стану приводить всех своих заслуг перед отечеством. Скажу только: предложение майора Пеккера, ответственного в нашей части за противохимическую оборону, пришлось как нельзя кстати. Мне и двоим салагам выдали сухой паек. В сопровождении рыхлого антрепренера наша труппа отбыла в черниговском направлении.

Миляга Пеккер лицом был багров. Оттенок этот придавало пьянство, но чудилось: он перманентно краснеет за свое происхождение.

— Развеетесь немного! — в купе подмигнул майор.

Прибыв на учебные сборы, я влез в невкусную резину защитного комплекта и принялся вместе со всеми трусить по лютиковой поляне — то и дело плюхаясь под вопль: «Заражение с воздуха!» Знали б горлодеры, как мало времени оставалось до реальной радиации — близлежащий источник которой — увы! — окажется наземным…

Духота стояла неимоверная. На полминуты нас оставили без присмотра. И я, приметив стайку «сачков», кубарем скатился в ежевичные заросли. На берегу, скинув мамонтову шкуру, натурализовался и — бултых! — в благословенную Десну…

Сказать по чести, в «старики» я так никогда и не выбился, но здесь — в августовской командировке — бойцы-одногодки приняли меня по-свойски. После ужина, извлекая из камышей плоскодонку, мы подгребали к духмяному селу на юру. Все там уродилось: яблоки — как дыни, голуби — как индюки. Смешливые дивчины, сплевывая лузгу, внимали нашим уговорам до полуночи. Однажды, проголодавшись, мы влезли к кому-то на веранду.

— Хлопцы, — высунулся заспанный хозяин, — берите кринку, буханку — и улепетывайте: не то барбоса спущу!

В напарники по самоволкам я избрал смышленого тюрка и скакал с ним по холмам наобум, насвистывая песенку Никитиных про Птицелова. Найдя на огороде пастушью шляпу, прихватил с собой и — куролеся за столиком кафе — заломил поля, нахлобучил солому. Две студенточки, с нами балакавшие, давились мороженным со смеху.

— Ты, паря, фор-рму не позорь: другие за нее кр-ровь проливали! — сунулся с назиданием какой-то сушеный груздь.

— Ступай проспись, мужик! — лениво отстранил я его за локоть.

Выйдя на воздух, мы нарвались на чин местной комендатуры.

— Стоять! — рявкнул подполковник, вылупясь на наши петлички. — Ага, железнодорожники! Как фамилии?

— Рядовой Иванов! — сплоховал потомок Тамерлана, позабывший о своей предательской внешности.

— Рядовой Куравлев! — вспомнил я почему-то комического киноактера.

— Вот ты соврал, — разоблачил моего спутника тонкий психолог, — а он правду сказал!

И приказал:

— Ну-ка, щас же мне военные билеты!

Мы оба сунули руку за пазуху, переглянулись — и давай наутек. Выручило такси, выруливавшее со двора. Патрульный «газик» за нами не угнался.

В одном из букинистических магазинов Чернигова мне попалась куртуазная «Фламенка», некогда обожаемая самим Блоком. Энц Арчимбаут, эн Арчимбаут, наконец — с апострофом — н’Арчимбаут: на все лады поддразнивал безымянный автор осатанелого ревнивца-мужа. Наряду с томиком Мандельштама, книжка эта укомплектовала мою походную библиотечку. Пряча провансальскую поэму под наволочкой, я не подозревал, что с ее переводчиком Анатолием Найманом пересекусь дважды — в Иерусалиме, на постсоветском слете славистов, а затем, спустя два месяца, — в Москве: по чистейшему совпадению поравнявшись с ним на мостике в подземке…

Секретарь Ахматовой и приятель нобелевского лауреата спросит меня напрямик в редакции «Октября»:

— Вы что же, хотели бы вновь здесь поселиться?

— Ни за что! — вздрогну я, пять лет к тому времени прозябавший на Ближнем Востоке.

На вопрос, поставленный подобным гипнотическим образом, зачастую отвечаешь автоматически. Браваду апатрида он примет за чистую монету: не догадываясь, что мне попросту негде приткнуться в первопрестольной…

Да, меня не судили за тунеядство совдеповские маразматики, не ссылали к черту на кулички, обязавши исполнять принудительные работы. Со мной было иначе: все шито-крыто, без своевременной шумихи на Западе. Никакой тебе добровольной стенографистки, никакого столпотворения журналистов и поклонников. Но и никакого двухнедельного отпуска, никаких публикаций за кордоном. Одни лишь побои, оскорбления, ненависть: и все это втихаря, без публичных заявлений о правах человека.

В сумме отрицательных ощущений мне выпало не меньше, чем Андре Шенье, гильотинированному по головотяпству, вместо родного брата. И то ведь — одноразовость якобинской расправы едва ли не предпочтительней эскалатора беспрестанных пыток — стирающего в прах все твои встречные шаги…

Как стихотворцу, нюхнувшему нашатыря солдатчины, мне, безусловно, ближе Аполлинер и Полежаев. Хотя, нет, скорее Баратынский: ведь и он, и я законченные клептоманы…

Стигматы свои выставляю напоказ: нате, любуйтесь, слетайтесь на поклев! Ежели сегодня путь признания поэта пролегает через анатомический театр — знайте, что к лаврам я близок как никогда!..

Бубенцовое «энц Арчимбаут» бряцало в ушах задорней хрестоматийного «ламцадрицаца». Интонацию трувера — виртуозно ерническую — подмывало сымитировать. Я ведь всегда был подвластен фонеме — этому аристократическому аспекту речи. А также тяготел к эпической размашистости — что вызывало скепсис маньериста Степанцова: «Старик, пойми: роман в стихах себя изжил!» Примерно в июле он заезжал ко мне в часть, амикошонски поил из горла «Пшеничной». Сохранился слайд: мы в обнимку в подворотне…

Конечно, апломб его смешон, а вывод скоропалителен, но тогда — в середине восьмидесятых — опровержение еще не вызрело.

Взамен разухабистого полотна, я набросал пяток несохранившихся эскизов — традиционно озаглавив их «Еврейские мелодии». Повлияли одесские куплеты Розенбаума, напетые одним на редкость задушевным казахом. Целиноградский менестрель был расположен ко мне настолько, что — когда я схлопотал от начальника сборов пять суток ареста за неуемные вылазки — он принялся обивать пороги, упрашивая отослать меня в управление бригадой.

— На губе в Гончаровске — сплошной десант! — округлял он сайгачьи глаза. — Хуже тюрьмы-колымы!

Ходатайство клубного корифея возымело действие.

— Скажите, откуда у вас такой негативизм к вышестоящей инстанции? — отвел меня в сторонку гарнизонный майор, велевший как-то при подъеме «поставить в строй эту проститутку» (но я пригрозил пропесочить его в «Красной Звезде» — и он угомонился).

Я молчал насупившись (не подводить же Пеккера, который, когда ему устроили из-за меня разнос, стал улещивать подчиненного: спи себе хоть весь день — только за забор не шастай!..)

— Что ж, — грустно предрек служака, — вы еще не раз напоретесь на собственные иглы!

Несколькими часами позже я озирал фасад черниговского вокзала, изображавший — в назиданье строившим его немцам-военнопленным — кольчугу и шлем святорусского былинного богатыря.

Ефименко, уже оповещенный, колобродил от нетерпения. Временная отлучка Сервачинского играла на руку сатрапу, знавшему о моей эпиграмме, радостно подхваченной всем штабом. Там поминалась его «Волга», по ошибке выкрашенная в цвет хаки: созвучие, напрашивавшееся само собой, отсылало к отправлениям прямой кишки.

Я ведь упражнялся во всевозможных жанрах. Так, например, солдаты заказали мне эпитафию в память о бедном таджичонке, бетонной плитой расплющенном на стройплощадке. Кооператив для начальства возводил специально прикомандированный гомельский взвод. Старлей, отвечавший за технику безопасности, сдувал пену у пивного ларька — а трос возьми да и лопни… Зайдя по поручению к расквартированному в нашей части офицерью, я застал убийцу в роли тамады: за свой «недосмотр» он поплатился всего лишь парой звездочек и теперь с аппетитом хлестал водяру за помин души…

Итак, начальник штаба припер меня к стене. Хоть лично на мне никакой мокрухи не было — я ощутил себя пойманным с поличным серийным маньяком. Хряк из Пятихаток удвоил мне срок, подкинув еще пять суток за опоздание: с поезда я на часок заскочил домой.

Он не оставит меня заботой и после, в батальонном скиту. Накануне учений мне предстоит трое суток, по просьбе капитана Казакова, вычерчивать план местности. Утром, весь серый, я встану в строй — и прибывшего на смотр Ефименко затрясет: «Уберите вон отсюда это чадо!» — Осчастливленный нежданным сюрпризом, я без задних ног бухнусь в постель. Он — уже за глаза — разовьет дефиницию: «Это сволочь!» — «Так точно!» — присядет в книксене капитан, воздавая мне за мое усердие…

Впрочем, отринем всякую логику! Разве не писал опальный имяславец Алексей Лосев своему собрату по Беломорканалу, эллинисту А. А. Мейеру: «Имеет или нет человек философскую школу ума, это узнается сразу, с первых же фраз, со взгляда на его лицо, как с первых же слов различается украинская речь от великорусской или кухарка от барыни»!..

На минской гауптвахте я пребывал равным среди равных. Одновременно со мной за решетку угодил Хила — вороной омич, в роте почем зря на меня кидавшийся, а тут вдруг, паче чаяния, покровительственно заухмылявшийся.

Человек пятнадцать моих сокамерников сбрасывали на скамью контрабандный прикуп, обменивались шевронами и побывальщинами, в потолочном плафоне заначивали от шмона чинарик. Глубокой ночью могло жахнуть построение: жесткие складные топчаны — по команде вспархивавшие вместе с нами — неслучайно звались вертолетами. Туалет был в конце коридора. Наставляя дуло «калашникова», вертухай-держиморда засекал минуту: не поспел — оправляйся на бегу!

Но и здесь я не отпал от сочинительства: скребя гнилые картофелины, соорудил в уме пять жалостных катренов об арестанте, приголубленном дочерью армейского тюремщика. «Приглашение на казнь» еще не было читано: встрепенулась, как видно, реминисценция из «Кавказского пленника». По сей причине, наверно, опус мой и растрогал прапорщика-ингуша, уныло тянувшего лямку в одиночке.

Мотивчик я, помнится, приторочил бесхитростный — чего еще ждать от самоучки? Пылившееся в клубе фортепиано с марта бередило душу: в хлебниковском причете про «стаю легких времирей» вдруг почудилась страничка партитуры… Дальше исходного «ре-ми-ре» дешифровка не продвинулась. Зато я подобрал душещипательную «Girl» патлатой четверки из Ливерпуля: всхлипывая под наигрыш, рефреном тянул имя «Маша».

Вскоре я рассып?л по клавишам романс собственного изготовления: «В Ленинграде Московский вокзал, / А в Москве — Ленинградский. / Я сестрою тебя называл, / Так простимся по-братски…» — Вот уж где бесстыдная брехня: какое там братство, когда огнь вожделения изнурял естество! Перегоняемый на практику, я неутоляемо впивался в ее обкусанные губы: там — у запасных путей, под катавасию двух сотен новобранцев. Среди локонов медного окраса я выцеловывал хлопчатую прядку — символ нашей инакости, неслиянности с окружающим скотством. Алые джинсики, утончавшие ланью эластичность, словно преднамеренно ярили подъяремное стадо.

«Марго-о-овский!» — в унисон загундосят узкопленочные кашевары, бурым песком начищающие походные чаны. «Марго-о-овский!» — подхватят мутноглазые горские костоломы, в шеренгах мутузя приглянувшуюся им жертву. «Марго-о-овский!» — на полдюжины лет отравит мои сновидения вестовой: месячишко еще дослужим? — пакуй, рюкзачок, касатик!..

За что, о нежить, эта пробуксовка реестра — заедающего на десятке изгваздавших меня букв?! Сия бесконечная вечерняя поверка — когда не один кто-то выкликает других по списку, а весь сонм поочередно теребит меня одного?! За что сей перекрестный допрос ухабов и рытвин — задавших ритм моей пилигримовой поступи? Тем же самым способом станут донимать меня и двадцатилетние израильские гаврики — под чью оголтелую свистопляску я буду вносить в компьютер данные клиентов телефонной компании: в отрыве от родины, профессии, языка, на пепелище путеводной звезды…

За что, вопиешь ты? — За безответность и хилость. За надорванные сызмала нервы. За преступные задатки — чувственный позыв к риску, влекущий за собой рискованность всех твоих чувств. За тот глоток, за тот полет стрижиный, за волосы с мечтательной рыжиной — где тайный промельк проседи белес… За все, что так желанно не сбылось! За то, что рядом по полям полынным мы шли под снегопадом тополиным. За то, что прометелило меня дыханье прометеева огня. За нашу остывающую память. За то, что время не переупрямить — похищенное властною рукой: не той, благословенной, а другой!..

Нас перековывали укладкой асфальта на территории окружного госпиталя. Отец когда-то здесь лежал с язвой: мы с мамой носили передачи. Прободение было вызвано покорением крымских вершин (семейство альпиниста, считая младшенького, предпочло безвылазно нежиться на турбазе)… Дымные курганы, нами перелопачиваемые, напоминали осетровую икру, но только фактурой.

Среди гражданских подсыпщиков выделялся белобрысый крепыш, энергично посверкивавший бицепсами. На толстяка из взвизгнувшей легковушки он налетел чуть ли не с кулаками.

— Через два денька! — взмолился Семен Ароныч. — Обещал — выполню! Я не из тех, кто любит трахать мозги! Запишите! — обернулся он к брюнетке в очках, с общей тетрадью наготове.

Не знаю, что именно черканула на полях его помощница, но назавтра — подметая захламленную пристройку — я подмигнул маляру в треуголке, скроенной из разворота «Правды»:

— Бригада у вас та еще: все как на подбор!

— И что с того? — обиженно вскинулся пожилой еврей.

— Да ничего… — сконфузился я, не сразу признанный своим (ввиду индифферентной внешности я часто попадал впросак). — Но почему бы вам не взяться за более престижный гешефт?..

Поняв, куда я клоню, он подкрался на цыпочках и, притворив дверь, полушепотом произнес:

— Взгляните в окно, молодой человек. Теперь там повсюду советская власть!

Возвращаясь с работ, мы постыло вышагивали по квадратному периметру двора. Пасмурный накрап навевал Гийомовы ламентации из цикла «В тюрьме Санте». Для создания чего-либо равноценного одной декады было явно мало. Тем более, наша камера, с учетом эпизодичности заточения, жила душа в душу — фрондерствуя почти в открытую. Халиф гауптвахты, енотовидный, гунявый, святым своим долгом почитал закручиванье гаек. Знал бы он, что — потроша на овощебазе вагоны из Туркмении — мы успели запастись витаминами аж до майского приказа!

Набив оскому бахчевой клетчаткой, я не преминул оставить запись в воображаемой книге отзывов: «Майор, назначенный начгубом, / На службе стать обязан дубом. / Иначе было с Евсюковым: / На свет явился он дубовым…» Неопровержимое свидетельство тамошней спаянности: ни один из сидельцев не выдал пересмешника.

Срок наказания истекал. Под занавес я очутился в знакомых мне стенах суворовского училища. Девять лет, как папа уволился в запас. Просеребь цитадели, словно задрапированной, набрякла в зарешеченном оконце «рафика». Конвоиры передали нас длинношеему кастеляну с лукавым шляхетским румянцем на щеках. Изучив список, тот поманил меня пальцем — всех же прочих отправил на кухню.

В каптерке он распорядился:

— Значит так, кители складывай к кителям, а кальсоны к кальсонам! — и деликатно удалился.

Быстро управившись, я часа три бил баклуши на раскатанном рулоне портяночного войлока. Наконец, зашебаршил ключ.

— Порядок? — прапорщик заперся изнутри, протер две рюмки и плеснул коньяку: — Ну, будем!

На закусь — баночная тушенка: вот такую же мы слямзили прошлым летом, оголодав под Тихвином…

«Батю вашего уважаю! — собеседника немного развезло. — Помню, Третьяк был командующим округа. В спортзал носа не казал, а тут — вот он я! — принесла нелегкая: мы ведь в чемпионы вышли на спартакиаде… Глядь: а в душевой плитка пообвалилась. «Бардака не потерплю! — орет — Виновного ко мне!» Замполит Троицкий возьми и сдай стрелочника: на Юзефыча-то он давненько клык точил. Плюс — у самого ведь рыльце в пушку: из-за его интриг и тянули с капремонтом… Ну, понятно, генерала перемкнуло: слюной забрызгал, затопал ногами. Забыл, кому самолично вручал именные часы за первое место среди всех суворовских… Юзефыч выслушал, сжав зубы отдал честь — и подал рапорт тем же числом. А срок его службы перевалил за четверть века…»

Рассказ его многое прояснил. Так вот отчего у отца тогда разыгралась язва: причина не в одном только горном походе! Расплевавшись с армией, он устроился замом во дворец легкой атлетики. Затем возглавил школу прыгунов в воду. Стал чаще выезжать на соревнования, лето проводил в тренировочных лагерях: на юге, в Анапе, и у нас, в Ждановичах. Работалось привольно, его чествовали за неутомимость…

Зажмурившись, я увидел: зияние сырого цемента очертило на стене душевой кафельный кроссворд фатума. Папа безошибочно разгадал его — подобно своему предтече на Валтасаровом пиру: «Мене, текел, фарес!» Я поднес к уху запястье. Механическое тиканье удостоверяло единство времени и места — закоснелый каприз классицизма. А я еще сетовал на продажу бабкиных позлащенных часиков! — Командирские, с гравировкой, в преддверие призыва подаренные отцом, таили в себе ценнейший принцип выживания. Точнее всех его в «Созерцании» выразил Райнер Мария Рильке — устами Пастернака, лучшего из своих переводчиков:

Как мелки с жизнью наши споры,

как крупно то, что против нас!

Когда б мы поддались напору

стихии, ищущей простора,

мы выросли бы во сто раз.

Известно, что под гнетом тоталитаризма стихотворный перевод служил истинной поэзии идеальной лазейкой. Сборник тонкоперстого австрийца, в год моего четырнадцатилетия вышедший в серии «Литературные памятники», я обоснованно предпочитал сермяжным откровениям русопятов и санкционированной велеречивости шестидесятников. В пересадке Рильке на русскую почву участвовали и С. Петров (чудом не затронутый сталинским террором эгофутурист Грааль-Арельский), и уже знакомый мне по дачной беседке Владимир Микушевич. Но лучшие переводы — что и требовалось доказать! — принадлежат перу ярчайшего из отечественных лириков.

Произведения самого Пастернака мне долго не удавалось раздобыть. Двухтомник его я приобрел лишь после армии: пожертвовав… лосевской «Эстетикой эллинизма». Книгообменный круговорот, практиковавшийся тогдашними букинистами, вынуждал сделать выбор между важным и насущным, между родственным и неотъемлемым. Градация по категориям спроса, пускай и в корыстных целях введенная шаромыгами, низводила официозное мыслете на уровень макулатуры — возрождая тем самым онтологически чистую шкалу ценностей!..

Водворенный в казарму, я сознавал, что дни мои на грушевской окраине сочтены. Вдобавок, из Львова прислали голенастого строчкогона — новоиспеченного лейтенантика, сиявшего невинной улыбкой.

Мельтешащий лысой курицей Шавель, руки за спину, читал нотации:

— Не в добрый час вы, Марговский, распоясались! Вот и начгуб Евсюков ни в какую не хотел Вас отпускать…

— Да он дурак! — резко обрывал я прапора, отсылая пас гогочущему строю.

Вымучивание бригадного гимна — соломинка, ненадолго отсрочившая мой отъезд. Зачин выглядел так: «Под Фастовым орды злодеев / Зайти попытались нам в тыл, / Но встал лейтенант Галафеев — / И в позе геройской застыл!» Возможно, я путаю, и воина, предстательствующего за всех путейцев на обелиске Победы, звали как-то иначе: Вахромеев, Ерофеев… Суть в ином: он был плачевно одинок — и на запрос «красного следопыта» Сервачинский отреагировал без запинки. В бравурный текст я планировал вплести целое ожерелье подвигов — но снизка ограничилась единственной бусиной. Выражение «в позе геройской застыл», имевшее несколько эротический оттенок, замполит пропустил мимо ушей.

Музыку предполагалось заказать Игорю Лученку — знаменитости, на халтурах слупившей капиталец. Но я стал давить на мецената: в башке, мол, так и ухают литавры, дело лишь за оркестровкой марша — да есть проблемы с нотной грамотой… Поворотив против течения, Сервачинский отпустил меня на двое суток.

Отъевшись у мамы на кухне, я позвонил знакомому барду по фамилии Шехтман. Плотный бородач, долбивший неучам законы Ньютона, бессменно возглавлял КСП «Радуга» — куда я зачастил еще в пору заливки катка. Еженедельные посиделки таили фигу в кармане по отношению к режиму, и бывшие однокашники с гебистскими значками окрестили Лешину синекуру «жупел Шехтмана».

Но ничего завзято крамольного там не читалось — лишь изредка подхватывались озорные буриме залетного московского миннезанга. Большей частью туда забредали загнанные рутинной скучищей евреи, кропавшие как пр?клятые нетленку в стол. Впрочем, в день похорон Брежнева мы нарушили нейтралитет: задернули шторку и приглушенно взяли травестийный мажор, знаменовавший триумф Великой кээспэшной ложи; наш маэстро, барабаня по деке, комически раздувал щеки — будто дудел в хобот тубы… К нему я и прилип, как банный лист, с неожиданной просьбой.

Я мог бы обратиться к Горелику, но, во-первых, тот подался в столичную аспирантуру и бывал дома лишь наездами; во-вторых, за все восемь месяцев у него не возникло потребности меня навестить (спустя три года — живя у Насти и через стенку соседствуя с Геннадием Хазановым — я прозрачно отклоню попытку Ильи возобновить приятельство).

Итак, сойдя на улице Красной, я направился было к дому Шехтмана. Но неподалеку, на Захарова, жил некто Ким Хадеев — диссидент и скандалист, игравший роль штатного городского сумасшедшего. Сорок диссертаций на всевозможные темы были им написаны за годы люмпенского существования. Этнографы и искусствоведы, политологи и ботаники — каждый третий доктор шелудивых наук ходил у него в подпасках, оплачивая неафишируемые услуги с опасливой пунктуальностью.

Сын еврейки и лихого казака, тезка Коминтерна, он давно сжился с ролью кукловода местной Академии наук. Объяснялось это безысходностью деклассированного элемента. В самый разгар космополитской кампании растроганное руководство Белорусского университета передало микрофон вундеркинду, к двадцати годам защитившему диплом по филологии. И что же? Вместо дифирамбов профессуре, прозвучал страстный призыв к убийству Сталина — изверга, вознамерившегося утвердить на Руси Четвертый рейх… Для нас это вроде бы аксиома, но тогда — разгневанные студенты-фронтовики сорвали витию с трибуны, избив ногами до полусмерти. Видимо, так он отозвался на кровь Михоэлса, накануне пролитую Берией в Минске.

Расстрел, изначально ему грозивший, к счастью, заменили пожизненной смирительной рубахой. Ему вводили инъекции, превращавшие нормальных людей в таких, как Сосо Джугашвили. Но один еврейский психотерапевт не пожелал и впрямь сделаться врачом-вредителем. И мозг подопытного уникума сумел-таки правильно использовать свой шанс.

Лишь в критические минуты Хадеев спускал с лестницы иного зазевавшегося диссертанта. Когда я, маясь на стройфаке, загорелся идеей поэмы о детском крестовом походе — Ким по памяти перечислил мне двенадцать источников, присовокупив при этом имя автора и год издания. Ему ничего не стоило — пробежав страницу глазами — тут же выдать ее наизусть со всеми закорючками. Два года я у него проучился, прежде чем променял на Литинститут…

В тот день мой оракул отсутствовал. Зато у запертой двери я повстречал Наташу — ресторанную певицу с гладкой темной копной волос. Была она от природы добра. Возможно, малость проста — но не таково ли и само знакомство на лестничной клетке?.. Неделей раньше ее представил Хадееву композитор Эльпер, у которого я по неопытности отбил жену (это с ней, огнегривой Ритой, я читал стихи кээспэшникам, наскребая десятку штрафа за «Хава нагилу»). Что Наташа искала у Кима? Вероятно, просто томилась от скуки: как и большинство вившейся вокруг него шебутной богемы, замедлявшей процесс старения одинокого бунтаря.

Мы разговорились. Пустив по боку цель увольнительной, я предложил поехать ко мне. За нами почему-то увязался Дима Строцев, кудреватый актеришка из театра «Коллизей» (умышленно с двумя «л»: вероятно, от слова «коллизия»). Этим балаганом архитектурного факультета руководил мохнатый еврейский шмель, эдакий карабас-барабас, нещадно угнетавший безропотных марионеток. Оттого мне и не составило труда переманить Диму в наш вертеп вольнодумцев: тем паче, этот запоздалый ничевок что-то там украдкой пописывал в стол.

За этот привод Ким был мне особенно благодарен: с порога оценив лепкость пластилиновой душонки. На засаленном матраце хадеевской кухоньки к тому времени уже не первый год крючился египетский писец Гриша Трестман, несусветным стихом пытавшийся переколпачить Ветхий Завет. «Иов», «Иона» — так назывались многословные, часто злободневные, но всегда бездарные поэмы. Стоило только с его конвейера сойти очередной партии кустарных строф, как седобородый контролер набрасывался на них, деловито ощупывая со всех сторон, проверяя на стилистическую вшивость. В первой половине дня его подопечный, заработка ради, доил вялотекущую гусеницу светогазеты, непрестанно ползшую по парапету городского полиграфкомбината. Но уже заполдень тайно фрондерствующий выпестыш партшколы и сам сдавался на милость неумолимого редактора. Трестман обреченно замирал, с трепетом ожидая, когда ребе с улицы Захарова, зычно выматерясь и высморкавшись в кулак, соизволит наметить для него фабульные контуры очередной главы…

Строцева, эту обэриутствующую пустышку, безуспешно подражающую великомученнику Хармсу, Ким — с присущей ему харизмой — тогда же моментально взял в оборот. Вот и сейчас, в гулко летящем троллейбусе, Дима на голубом глазу пичкал меня очередной своей пухлой поэзой, краеугольным сюжетным камнем которой послужила его самозабвенная тусня с хиппарями. В июне он окончил архитектурный, получил лейтенанта запаса. Женился на Ханке — шепелявой блондиночке, доходившей ему до подмышек и всякий раз благоговейно запрокидывавшей голову, чтобы полюбоваться шевелюрой избранника. (Помню, в полумраке партера нимфского Театра русской драмы, нам взбрело в голову с ней поцеловаться, она противно лизнула меня в губы — и я отпрянул; с той поры старался с ней исключительно дружить, безоговорочно уступив Строцеву). Семейная жизнь их не то чтобы сразу задалась. Впрочем, толстоногая Тома Крылова, бессменный арбитр, призванный мирить их после каждой ссоры, однажды — видимо, желая отомстить за полученную отставку — обронила, прощаясь со мной на КПП: у Строцева, мол, по сравнению с тобой, Гриша, все этапы в жизни выглядят как-то солидней… Ну и ладненько, ну и флаг ему в руки!

Интересно, на какой отзыв с моей стороны он теперь рассчитывал? Неужели на всхлипы восхищения, на музейные лавры победителю-ученику от побежденного учителя? Или надеялся услыхать горькое раскаянье: ах, как жаль, что я не учился на архфаке, кишмя кишевшем глазастыми полукровочками, всегда готовыми поднатаскать недотепу по нужному предмету, а затем полистать, по-турецки усевшись вместе с ним на оттоманке, гламурный альбом Дали?.. О творении его я высказался сухо, даже слегка брезгливо. Ходили слухи, что он бросил жену с новорожденной крохой (им предстояло многократно разлучаться — как впоследствии и нам с Настей). Я заявил, что в тексте уйма звуковых колдобин и смысловых выбоин, что его роман в стихах громоздок и по сути глубоко циничен. Цедя сквозь зубы свой вердикт, я, конечно же, подсознательно имел в виду Ханку — еврейку по отцу, бегавшую ко мне в диспансер, еще когда я в период отчисления симулировал психостению. Она и на меня тогда взирала снизу вверх, возможно, рассчитывала на что-то большее: вот только одноименные заряды непреодолимо отталкивались…

— Тебе сейчас очень хреново, да? — сочувственно спросил Строцев, прибегнув к очевидной уловке, норовя все свести к моим собственным судьбинным зигзагам, и еще раз с жадным любопытством оглядел мою безмолвную спутницу.

Не помню, что конкретно я тогда ответил. Кажется, он, как всегда, обезоружил меня своей сценической чуткостью. Расставаясь с Димой, я уже испытывал меньше досады на его порхающую безответственность. Да и зависть к номенклатурному чаду, сызмальства огражденному от всех нежелательных метаморфоз и катаклизмов, куда-то испарилась…

Отношений с Наташей я почти не ощутил. Она писала мне в Жодино, но слогом строгим, предельно собранным: этот стиль мне тогдашнему оказался еще недоступен. Да и ей самой — не думаю, чтобы многое запало в душу. По крайней мере, когда, демобилизовавшись, я остался у нее на ночь, она призналась: «Ничего не чувствую…» — сконфуженно улыбаясь в темноте.

Художник-оформитель, ею брошенный, заядло пил, еще азартней гоношился в кругу подельников. Едкое словцо — вспоминала она — мгновенно мызгало все стены абстракционистской юшкой. Перепадало и ей — так она формулировала: очевидно, скромничая. В итоге все обрыдло, она ушла. Амбиции мужа не сразу устаканились. Однажды, бухой вдрабадан, он ринулся высаживать ей дверь — но беглянка плеснула в щель кипятком…

Да, восточные единоборства она освоила вполне. Разок я был в Наташином ресторане. Шествуя к эстраде в черном бархатном платье с севильской розой, она окинула меня жгуче и воинственно. Хотелось неспешно потягивать коктейль, эпикурейски ловя ее фиоритуры. Но сиворылое жлобье, скакавшее не в такт, копытами уплощало лелеемую в сердце гордость. Отлучившись посмолить, я пропустил редкое зрелище. «Ну и дрянь!» — ни с того ни с сего шваркнул какой-то фавн в лицо вокалистке. Не отрываясь от микрофона, та влепила по неприметной ряхе. Возвратясь, я застал сбивчивые извинения мигом протрезвевшего икающего плясуна…

Ныне она зарабатывала на жизнь самостоятельно: так оно менее накладно. На родителей, с которыми жила, давно рукой махнула: «Путной мебели — и той в доме нет!» Ее тянуло в искусствоведение — утереть нос бывшему, профукавшему не одни только оформительские гонорары. Я организовал ей встречу с теоретиком Владимиром Бойко, полжизни старательно пудрившим для Москвы мазню урода Савицкого (на одном из полотен этого чудовища магендавид «еврея-провокатора», роющего могилу для кучки партизан, композиционно перекликается с эмблемами переминающейся рядом зондер-команды…)

Женой Бойко была известная театральная критикесса Брандобовская, тетка моей бывшей пассии Иры Вайнштейн. О ней Ира высказывалась так: напрочь, мол, подавила волю супруга, повергла бедолагу на обе лопатки. И верно: «бойкость», присущая его фамилии, не прорезалась ни в стиле, ни в повседневном быту. Выслушав Наташу, автор более чем дипломатичных монографий мученически вздохнул: «Напрасно вы пленяетесь писанием статей о живописи. Поверьте мне, это нелегкий хлеб!» Впрочем, это и к лучшему: с ее характером ей ни за что не пробиться.

Связь наша осеклась как-то бестолково. Новый виток студенчества вновь удалил меня за семьсот верст от родного города. Нагрянув на зимние каникулы, я позвонил и предложил повидаться.

— В октябре ногу сломала. Срослось неровно, теперь хромаю, — стыдливо хихикнула она. — Не думаю, чтобы мой вид тебя воодушевил…

Гордость брала верх. Обладая темпераментом Настасьи Филипповны, Наташа не желала представать в роли увечной сестрицы капитана Лебядкина…

Итак, в тот день я к Лешке так и не попал. Проведя ее в свою комнату, я перво-наперво лязгнул щеколдой. Нехитрое это приспособление позволяло избегнуть родительских челночных визитов, предлогом для которых обычно служил трехстворчатый, в желто-лаковых потеках, платяной шкаф.

Без преувеличения: львиной долей своих литературных знакомств я обязан этой тугой металлической задвижке! Так, бурно фонтанирующая гастролерша Юля Лебедева-Рудник, актриса Еврейского камерного театра на Таганской площади, всего лишь полчаса обличала самодурство режиссера Шерлинга, подсадной утки органов безопасности (после перестройки те же самые органы прищучат его за торговлю детскими органами для пересадки).

— Можно, я тебя поцелую?.. — голос мой вибрировал от волнения.

— Что еще за табу? — удивилась конфидентка.

И вскоре картинно исторгла:

— Любимый мой, любимый!

Затем, застегиваясь, не преминула уколоть:

— Ты со всеми своими гостями так поступаешь?

Я ухмыльнулся в ответ: да будь моя воля…

Юля, разумеется, корила шутя: по дружбе она дала мне почитать булгаковского «Мастера», а также свела с Трестманом — семьдесят первым александрийским толковником, жившим, как выяснилось, на одной улице со мной. Гриша, в свою очередь, поспешил сбагрить меня Киму, знакомство с которым и стало плацдармом для моего будущего московского блицкрига…

Сама Юля, кстати говоря, недолго сидела в Минске на маминой врачебной шее. Оправившись от неудач первого брака (еврей, москвич, маменькин сынок, подверженный приступам шизы!), она вдругорядь ринулась в белокаменную — и, кажется, на сей раз преуспела. Во всяком случае, недавно в интернете я прочел о ее связях с русской мафией и о том, как ее промурыжили за это в швейцарской тюрьме.

Однако вернусь к Наташе. Наедине с ней я вздумал крутануть пробный шар: «жалобы турка», пени дискриминируемого. Неисчерпаемую эту тему подхватит полевая почта; она выскажется прямо: «Мне это не близко, хотя понять могу». Первоначально ж на ее лице проступила растерянность: «Да?.. Вот и Женя жалуется на то же…» — ссылка ее указывала на консерваторское светило, чью домашнюю оранжерею я так подло измял, пока голубчика арканил военкомат. «Мало тебе Риты, — казнился я, — непременно нужно добить парня!» И обязал солистку молчать, обо мне ни слова (обещание она нарушила: по забывчивости передав Моцарту привет от Сальери)…

Дабы унять нестерпимый зуд угрызений, я попытался урезать интимную прелюдию. Красный день ее календаря ничуть не смутил изголодавшегося служаку, напротив — лишь изощрил воображение падшего ангела. Не стану вдаваться в подробности — для этого существуют трактаты вроде «Кама-сутры», а также порнографические вирши израильской поэтессы Риты Бальминой.

— Все! — обреченно вжалась Наташа в сиденье такси, полагая, что заранее предугадывает мое решение.

Тем не менее, назавтра мы увиделись снова.

Школьный ментор Шехтман, послав бригадного гимнописца ко всем чертям, укатил на своей мезозойской «Победе» к Заславльскому водохранилищу. Примчавшись туда рейсовым, я расшаркался перед шезлонгами Леши, его благоверной Тани — с вечной смешинкой во рту, а также сестры Лины, всякий раз заигрывавшей со мной понарошку. Во искупление грехов мне пришлось заесть двадцатиградусное бабье лето дюжими божьими коровками томатных полушарий.

Гладь, умащенная весельным массажем памяти, отливала бликами давних влюбленных валанданий. Минское море — так нарекли эту лужу, явно повысив в звании, — призвано было разнообразить сухопутный городской быт. Здравницы слепнями обсели берег. Здесь же неподалеку застолбил участок спортивный лагерь отца…

Чету Шехтманов шнуровало редкостное единомыслие. Русалка Таня — из кожи вон — курила фимиам лысеющему барду. Этим лишь вредила взабыльной боли, ртутным шариком перекатывавшейся по Лешиным минорам. Союз композиторов его отверг, в логово к письменникам он не стал соваться. Как и всякий провинциальный аутсайдер, Шехтман верил в звездный час таланта.

Позже я устроил ему концерт в нашей литобщаге. Мухоловы в стоптанных шлепанцах почтили выступавшего жидкими аплодисментами.

— Натурально местечковый! — умилилась страстная армянская патриотка Сусанна, еврейка по бабушке.

Не будем утрировать, утверждая, будто успех у публики светит одним лишь двуполым эксцентрикам, но что он жирно облапан завсегдатаями банкетов и презентаций — в этом давно уже сомнений никаких.

Накануне отбытия на первый курс Литинститута я, считавшийся своим в обеих компаниях, свел Шехтмана с Хадеевым, не помню по какому поводу. И заочная их рознь, порядком беспричинная, обернулась плотным сотрудничеством. Поначалу Леша, как и все прочие, таскал Киму на подпись триолеты да рондо; затем — с первыми же кооперативными спазмами — сблизился с пройдохой Трестманом.

Сообща отцы семейств наладили выпуск шелковых вымпелов для ударников пятилетки. Им вдруг помстилось, будто инвалиды химической отрасли не проживут без переходящего в туберкулез красного знамени.

Поденщик светящейся сводки новостей, вышмыгивая из бани, больше не озирался в поисках предполагаемого шпика: корчить из правозащитника перестал — и жадно впился в агитационный фурункул на седалище соц. промышленности.

Преподаватель же физики — и прежде себя не обманывавший — смотрелся в этой ситуации честней компаньона: копя дочери на приданое, он начисто порвал с писаниной. Преданная Таня на мою оторопь: «Что происходит?» — прошептала коротко: «Совсем озверел!»

Насудачась от пуза, мы втиснулись в старинный драндулет. Наташе я с вечера продиктовал адрес, она должна была ждать у парадного. Мы прибыли на место, Таня оставила нас втроем. Леша, равно искусный как за рулем развалюхи, так и за клавишами фортепиано, встрепенул аккорды: «Отдельная! / Краснознаменная! / Железная бригада шире шаг…»

Недовольство сквозящей в тексте конъюнктурой усмиряла его природная отзывчивость. Чувствуя это, я приуныл — подобно скрипачу с кофейной этикетки, — покупатель, отстегивая жестяную крышечку, заказывает: «Маэстро, что-нибудь бодрящее!» — «Мы движемся — колонна за колонною, / И гордо на ветру алеет стяг…»

Шехтман сноровисто фиксировал марш, еще изнутри протаранивший мои перепонки. Значки по всей длине усевали нотную линейку — щетинясь, как прищепки с балконных веревок: когда бабушка Люля снимала просохшее белье… Сестра моя из-под палки долдонила сонаты — младшего в музыкалку отдавать не стали. Я утешился баянной экспрессией школьной певицы, пучившей глаза из-под мясистого парика, отливавшего синевой, как навозная муха.

О том, что декабристы разбудили Герцена, поведала нам она же — громокипящим тембром, призванным гальванизировать трупы. Чему удивляться: Валентина Федоровна старилась без мужа. Моему щелкоперству она мирволила: на лекции о Цветаевой, под сурдинку, позволила даже охаять Егора Исаева. Но однажды, полдня прождав меня с сочинением, каркнула: «Ну, я-то ладно! А как ты надеешься ужиться с будущей женой?» — и вывела «трояк», упрямо переправив «Пушкиным» на «Пушкином». Как в воду глядела: я вот уже третий раз развожусь — каждый раз при этом оказываясь в новой стране…

«Здражелавашескородие! — радостно тряхнул я кисть музыканта. — С меня могарыч! Но это не все. Вот еще одна песенка, пришедшая мне в голову во время мытья казармы». И завел волынку: «Это не твоя скрипка, / Положи ее в футляр обратно! / Счастье до того зыбко, — / Ты возьми его себе бесплатно…»

Следующий катрен скакнул в смежное звено звукоряда: «Счастье я отдам даром, / Вскрою вены — изойду кровью. / Скрипки ты не тронь с футляром: / Их единство чуждо суесловья!»

Наташа, потускневшая было, тотчас приосанилась — и резво шагнула по анфиладе тональностей, просквоженной свежим ветерком джаза: «Нет, не все в руках Фортуны, / Неподвластна жребию та мука. И — хоть перережь струны — / Все равно не извлечешь ни звука!..»

Аккомпаниатор без удержу припустил вскачь, вспомнив джем-сейшены времен хрущевской «оттепели», заходясь от счастья на импровизируемых виражах. «Грифа мне не жаль резного / И смычка, что пахнет канифолью. / Попросту с чужого слова / Невозможно жить своей болью!»

Голосу певицы славно давалось скольжение по мраморному полу секвенции, с гербовым средневековым орнаментом григорианского хорала. Привстав на пуанты в самой дальней из опочивален, он крутанулся вокруг звуковой оси — и на одном дыхании перенесся обратно в прихожую. Первый куплет стал заодно и последним: счастливое трио выплело искусный венок. «Ну это же совсем другое дело!» — улыбался Леша, расслабленно откинувшись на спинку стула.

Загрузка...