12

Лед тронулся с восшествием на престол Юрия Андропова. Как-то сама собой канула в тартарары процентная норма (тогда еще мало кто знал, что мать нового генсека из татов, горских евреев). Работу приемной комиссии в Литинституте тоже возглавила «метиска» Мария Зоркая, с кафедры зарубежки.

В тот шлюзовый год на дневное отделение нас просочилось аж семеро: к бодрячку Льву Ошанину — ныне покойная Катя Яровая, чьи песни так популярны в русской Америке, в маканинский семинар прозы — остряк и записной циник Петя Юрковецкий, мы с Эвелиной — к пузану Винокуров, да в группу переводчиков с коми-зырянского — инфантильно сюсюкающая внучка Жирмунского Сашенька плюс две Маши, розовощекая Черток и холеная Бабушкина (позже к ним присоедилась еще и третья — лупоглазая Жданова, племянница самой Зоркой).

Умолчим о полукровках и квартеронах — таких как Степанцов и Кошкина, чье латентное еврейство гусей не дразнило. Из той же породы: полноватая рижская кокетка Инга Розентале, Ира Шабранская — строгий критик в роговой оправе, Богдан Мовчан — сын украинского письменника и тезка провозглашенного борцом за независимость кровавого вурдалака, Сережа Радиченко — насмешливый андерграундный человек с кучей талантливых приятелей, светоч армянского национализма Сусанна Саркисян — выскочившая в итоге за пуэрториканца, европейски образованный вятич Пестов (этот оказался принципиальнее прочих: на чем свет честил юдофобов, хотя лично никогда их нападкам не подвергался) и даже никарагуанский герой-сандинист Сантьяго Молино Ротчу (Сантьяго-Марьина-Роща — как тут же перекрестили его девицы), усатый женский угодник с глазами ангела, волочивший ногу после тяжелого ранения.

Еще на абитуре русопят Мисюк, рабфаковская тужурка из Тольятти, цыкнул на меня прилюдно:

— Да как вы не поймете, Григорий: будут набирать либо нас, либо вас, третьего не дано! — эдакий инь и ян жигулевского разлива…

В общежитии мне выпал жребий предстательствовать сразу за всех евреев курса: ведь, к несчастью, я не был приучен держать язык за зубами. Москвичам хорошо: те могли на светских раутах сколько влезет гоношиться родной Солянкой, фрондерски напевая «оц-тоц-первердоц» — в интеллигентской среде это было достаточно безопасно. Я же — терся бок о бок с дремучим челдонским предубеждением, по ночам точившим зубы о стенку соседа.

Столь обескураживающий натиск потомков Авраама, после долгих лет фильтрации, создавал иллюзию спланированной экспансии. Впрочем, объяснялся он вполне утилитарно: легкостью учебы, престижем профессии, а также пресловутым еврейским непотизмом — родовой метой южных народов. Существовал, впрочем, и дополнительный стимул, на уровне подсознания: в России литература — эрзац власти, а дискриминируемому меньшинству свойственно тянуться к идеологическим рычагам…

Максималист Мисюк заблуждался: приняли всех гуртом, до лучших времен отказавшись от селективного подхода. Победило чувство меры: ни те, ни другие не жаждали приключений на свою задницу. Когда в России гебня у власти, враждующим лагерям срочно требуется перемирие.

Итак, все хорошо, что хорошо кончается. Экзамены схлынули, забурлила богемная жизнь. Впрочем, кое-кому повезло меньше: я имею в виду поэтессу Хайруллину — памятный листик в моем эротическом гербарии. Свету отсеяли прямо с абитуры — и не за слабые знания, отнюдь: просто она осмелилась вызвать ментов, когда трое кавказцев пытались ее оприходовать по пьяной лавочке. Глупышка ухватилась за соломинку — и тем самым «бросила тень на наш творческий ВУЗ», как высокопарно сформулировали работавшие в учебной части прожженые бляди.

Лидия Константиновна, моя двоюродная тетка, укатила в Анапу по путевке ВТО: вот почему я предложил новой пассии кутнуть в уютно обставленной квартирке на Удальцова. Мы выпили мятного ликеру, развязавшего нам язык. На коврике, в гостиной, казанская мессалина вдруг разнюнилась: она стала жаловаться, что партнеры по сексу ей до сих пор попадались все какие-то неважнецкие.

— Не хочешь попробовать еще раз? Попытка — не пытка!.. — улещал ее я.

Она обреченно кивнула.

Когда же соблазнитель, сорвав халяву, отвалился покемарить как сытый клоп — не тут-то было: чертовка оказалась не лыком шита:

— Самец не должен вести себя эгоистично! — журила она невежду, приобщая его к восточной науке о сладострастии.

Пойдя ей навстречу, я был вознагражден:

— Хорошо! — зажмурила раскосые веки просветительница, и смущенно добавила: — Ты прости, мне ведь тоже хочется сорвать немного кайфа. Хоть бы ты, что ли, поступил, раз уж мне не суждено!..

Щуплая татарочка, она же незваная гостья, водила меня за руку по мреющей Москве. В пешей этой экскурсии чудилась передача эстафетной палочки: еврей наследовал латифундию у дщери Орды — пусть иго ее предков и продержалось чуть дольше…

Интересная деталь: в Казани она общалась с неким Марком Зарецким, «тоже шикарным парнем» (так звучала ее скрытая похвала), литстудию которого одно время посещала.

— Когда у нас резали семитов, — сообщала Хайруллина, — Марка ночью окружила толпа с ножами. Но он не растерялся: вырвал перо у одного из погромщиков и стал крутиться на месте, точно дервиш, угрожающе выставив лезвие вперед. Нападающие отступили и убрались восвояси.

На скамейке, напротив общаги, она жадно впивалась в меня губами. Я отлынивал от поцелуев, о чем сегодня жалею: бедняжка в мире ином — она умерла, так и не дождавшись выхода первой книги.

Через пару дней Света вернулась в родной город: чтобы устроиться методистом в тамошний кремль да слать мне изредка письма с новыми стихами.

На картошке, в деревне Чисмена, сдудиозусов расселили в местном пансионате. Сама атмосфера располагала: мы все, мягко говоря, передружились.

Верка Цветкова, суфражистка из Таллина, взяла надо мной эротическое шефство.

— Малыш, — подбодрила она меня, — не тушуйся. Видишь во-он ту симпатичную девочку? Она твоя: пользуйся на здоровье!

Маша Бабушкина, намедни перекрасившаяся в блондинку, и впрямь выказывала мне знаки внимания. Я перекочевал в женские апартаменты, которые она делила с Цветковой и шестнадцатилетней красавицей-армянкой Соночкой. По ночам прибалтийская сводня притворялась спящей как можно натуральней. Бабушкина весьма топорно имитировала девство: хотя все давно знали — от нее же, что меня на данном поприще опередил сын Окуджавы, бойко игравший на дуде. А что же Соночка? — спросите вы. Отвечу: маковый цвет араратской долины — она строго блюла себя, но отнюдь не свои барабанные перепонки…

Нашим «хождением в народ» пьяно дирижировал рыжеусый старшекурсник Коля Шмитько — выморочный драмодел и внештатник по призванию.

— С комсоргом советую ладить! — гундосил наш надзиратель на вечерней поверке (впоследствии я узнал, в чем состояли его основные вээлкээсэмовские обязанности: он носил за артритным ректором Пименовым кусок поролона и всякий раз подкладывал ему под задницу в президиуме).

Коля принадлежал к малороссийской мафии, свившей осиное гнездышко еще при Брежневе. Тетка его, Светлана Викторовна, заведовала учебной частью. Весь клан возглавлял соцреалист Власенко — на ученых советах остервенело лупивший кулачищем по трибуне, обличая то новый роман Аксенова, то статью Залыгина (при Сталине он отсидел и теперь, до смерти перепуганный, готовился в случае очередной волны репрессий очутиться в стане обвинителей).

В институте шла незримая борьба за лакомый кусок. Особую роль в ней, как обычно, играли полукровки. Глава приемной комиссии Зоркая — продвинутое чадо еврейки-киноведа и генштабовского хохла — стараясь оправдать свою фамилию, отвечала за рекогносцировку. С пеленок ластившаяся к впавшему в маразм ректору (пляжи в Пицунде, презентации в ЦДЛ, внутрикастовые сабантуи), она сумела усыпить бдительность своих супостатов: пригодилось умение сидеть на двух стульях. Вот отчего оттепель между каденциями двух генсеков в шароварах дала столь непривычно обильный урожай «неприкасаемых».

— Маланский набор! — плевался Коля Шмитько, явно недолюбливавший наш курс; он и не подозревал о кошерной половинке своего главного шефа Андропова: аберрация зрения неизбежна, когда тебя зациклило на локальных коллизиях.

— Маша и Гриша, марш в эркер! — горланил комсорг, после чего, нехотя

разжимая объятья, мы стряхивали с себя приставучие колючки чертополоха.

Случалось, что на собраниях Шмитько перебарщивал с командным тоном: тогда предостерегавшая меня Бабушкина незаметно стискивала мои пальцы. Сделаться аутсайдером вдругорядь мне мало не улыбалось. Хотя, право же, я приложил к тому немало усилий…

В Чисмене нашими соседями оказались первокурсницы из Московского института культуры. На литературном вечере, устроенном специально для них, я умудрился заткнуть всех за пояс. Мне аплодировали, голова шла кругом. Даже Степанцов, при всей его тетеревиной самовлюбленности, публично объявил меня «сладкогласнейшим». Прямо со сцены мы ринулись праздновать день рождения его новой зазнобы Лены, очень нервничавшей, когда я в шутку величал ее Дочь Сиона.

Хворостов и рыжий Попов — товарищи по Тамбову, добродушный свистун Доля, ростовчанин Моисеев и я, откупорив шампанское, шкодливо расселись в затаившей дыхание женской палате. Внезапно — тук-тук-тук: нагрянул дозор. Именинница мигом упрятала стеклянную батарею под скатерть. Пииты закуксились, изображая из себя приготовишек. Вошел дядька-воспитатель, втянул ноздри: запах учуял, но, с поличным не поймал. Тогда он решил наехать на бедную Лену: как ты, мол, посмела так поздно водить к себе гостей?!

Вышибленные наружу, мы озабоченно перешептывались: чем можно помочь виновнице торжества? Нас, лицеистов с Тверского, все же не держали в ежовых рукавицах, и муштра юных библиотекарш казалась нам возмутительным анахронизмом. Вскоре к нам выбежала зареванная жертва режима: полуночное застолье поставило ее на грань отчисления.

Тут я возьми да и шагни вперед с поднятым забралом:

— Что, отрастили себе усы под отца народов? Портите нам праздник из-за какой-то пары бутылок!

— Бутылок, говоришь? — понятливо хмыкнул дядька; метнувшись к загашнику, он тут же нашарил недостающие улики.

Ребята испепеляли взглядом проболтавшегося правдолюба. Сорванные накануне лавры, видимо, усугубили мою врожденную неотмирасегойность… Отлился мне и намек на портретное сходство с диктатором. Дядька оказался кандидатом педагогических наук и, задетый до глубины души, очинил перо. Донос адресовался сталинскому чабану — престарелому ректору Литинститута, на собраниях подпиравшему клюкой подбородок.

Шувайников, писака из Симферополя, староста нашего курса, разумеется, тотчас же навострил когти. Стучать приходилось еще на зоне: его и приняли-то авансом: с учетом будущих заслуг… Но сородичи дружно за меня вступились. Юрковецкий с пеной у рта доказывал: ну не жалует парень шестипалого, оставь его в покое! — а когда, скажи, пишущего человека красило стадное чувство? Остальные вторили Петру, всячески меня выгораживая. Стервятник спасовал. К счастью, избежала сурового наказания и Дочь Сиона.

Большей части курса я пришелся по нраву. Весь контингент постепенно разделился на три основных лежбища. В почвеннических попойках Мисюка с Сержантом я систематического участия не принимал. Но в прочих двух тусовках был задействован весьма плотно. Доля и Моисеев надо мной дружески трунили. Артур в свое время наблатыкался истопником где-то на Севере. Игорь же недавно отпахал армейку. Шурша по лесному мху, они канали под особистов:

— Что, будем брать диверсанта, товарищ майор?

Допрашиваемого пробивал сладкий озноб: подобно Юкио Мисиме, я ведь тоже с младых ногтей боготворил св. Себастьяна. Помню, еще учась в первом классе, всякий раз перед сном воображал желанную экзекуцию: белобрысый пацан по фамилии Евдокимчик прикручивает меня бечевкой к дереву и лупцует прутом по обнаженным частям тела…

Рыжий, предложивший нам назваться рыцарями Круглого стола, вряд ли ожидал, что Вадик Степанцов когда-нибудь уведет у него эту идейку: орден куртуазных маньеристов был зачат еще в чисменском колхозе. Попов не случайно приплел сюда праздную свиту короля Артура: амбивалентное обаяние поэта Доли подмывало его к сервильности, бередя холопскую душу тамбовского графомана.

Расхлябанный наш мальчишник вливался в междусобойчик чуть позрелее. Слабый пол там концентрировался вокруг Юрковецкого (новоиспеченный муж — всего неделя как из ЗАГСа — к уборке картофеля привлек свою новобрачную). В девичестве Бахметьева, родом из пензенской глуши, Инна с подвенечной этикой не больно-то чикалась. При муже позволяла себя тискать Моисееву.

— Караул! Грабят! — полушутя-полувсерьез вопил изображавший из себя ревнивца Петр.

Споря с чичисбеем, он однажды в запале преступил табу:

— Эх, жаль мне вас, славян: пьете как лошади, насилие у вас в семьях на этой почве, суициды…

— Сподобились мы жалости! — с выгодцей для себя раззвонил потом в кругу единомышленников зубоскал-оппонент.

Генеалогию свою Моисеев излагал так:

— Прадед мой — активный член Союза Михаила Архангела, дед — юдофоб строго конституционный, отец — приверженец абстрактного антисемитизма, а я — так и вовсе образчик политкорректности.

Тем не менее о Мануке Жажояне он как-то сморозил следующее:

— Ростовский армянин — тьфу, что за гадость! Я тоже из тех краев: поверьте, нет ничего омерзительней!

Видимо, и на Петину суженую он посягал в чисто назидательных целях: лишний раз подчеркнуть, кто в доме хозяин…

Юрковецкий пил, жеманился с бабьем. Любил побалагурить про фекалии, гениталии. «Сюси-пуси» — пустил в народ слюнявую поговорку. Эта форма самозащиты его не спасет. На маканинском семинаре белую ворону заклюют самым безжалостным образом. Инну, народившую ему троих сыновей, он, отчаявшись, выпихнет на панель путаной. Затем семья переберется в Гамбург. Петя откроет сеть публичных домов и станет издавать пикантный журнальчик. Вскоре жена его окажется в сумасшедшем доме, а сам он — за решеткой[9].

Петина шумная компания — скептичная Маша Черток, Эвелина со смущенным смешком «пс-с!» и дородная Лена Семашко — с первых дней была настроена ко мне по-родственному. Толстушка примкнула к кагалу из столичной солидарности: все эти хиханьки-хаханьки были ей внятны и ментально близки. Кроме того, нахлебавшись мужнего деспотизма, Лена находилась в состоянии вечного поиска. Пчелиной маткой хлюпая по слякоти, она подшофе распевала вместе со всеми:

— Вот кто-то с горочки спустился. Наверно, милый мой иде-от!..

Евреи радостно коверкали русскую грамматику:

— На ём защитна гимнасте-орка…

Мы с Бабушкиной упоенно ворковали на фоне всеобщего веселья. Ради меня она самоотверженно худела — за час до подъема совершая упорные пробежки. Впрочем, я к ее комплекции претензий не имел. Другое дело Семашко: такую только подпусти! Но Лена не комплексовала: однажды под сурдинку меня заграбастала, запустила пухлую пясть и после шепнула заговорщицки:

— Теперь ты!

— Ну не здесь же, — слабо отбояривался я.

— Где, скажи? Когда? — страстно напирала моя ухажерша… Ее теперь тоже нет с нами: скончалась от сердечного приступа. И что за напасть такая, кто бы растолковал?..

Бабушкина — с библейским профилем — экзотично смотрелась в пестром павлопосадском платке. Она мило тренькала на семиструнке, самопальные шансонетки перемежая шедеврами Галича. Иные песенки посвящались мне. Муж, детишки, уютно потрескивающий камин — тема благоустройства вилась у нее красной нитью. За глаза же, по словам Верки Цветковой, писательская внучка надменно фыркала:

— Чтобы я — да за Марговского?! Ведь он же иногородний!

Маша частенько кичилась своими мнимыми галльскими корнями (она уверует в свою легенду настолько истово, что с ветром перестройки перепорхнет во Францию). Моя тетка Лида, прослышав об этой ее причуде, как-то съязвила:

— Знаем-знаем! Бердичевская аристократка.

Так или иначе, а с чисменской сцены я блистал как никто другой. Физрук Иван Кирилыч, предваряя мое выступление (почему-то именно ему поручалось вести творческие вечера: сбывалась ленинская мечта о кухарке, управляющей государством), поинтересовался — из каких, мол, мест будешь? — и, услышав ответ, осклабился:

— Стало быть, белорус!

Юрковецкий потом еще долго подшучивал на эту тему…

Помню, как спустя пару дней Кирилыч, шепчась с Колей Шмитько, кивнул в мою сторону и одобрительно хмыкнул:

— Перспективный!

Сдается мне, Бабушкина тогда крепко призадумалась. По крайней мере прямо с картошки повезла к себе домой.

— Это со мной, — сквозь зубы процедила она дряхлой консьержке.

Заскрипели тросы, доставлявшие лифт на тринадцатый этаж: число для иудея вроде бы благоприятное — но я-то готовил себя к роли парижского шевалье!

Литфондовский дом опьянял атмосферой элитарности. Особливо прельщал бардовый коврик вокруг биде. Я всегда тяготел к соитию в ванной: но на сей раз вышло постней, чем когда-то с Ирой. Бабушкина оказалась гимнасткой не ахти, хоть это отчасти и восполнялось импортными ароматами.

Пупсик из папье-маше — петрушка с бубенцом на шее — откликался на фрондерское прозвище Владимир Ильич. Друзья детства — сплошь совписовских кровей — вели себя до муторности инфантильно. Жившая этажом ниже чернокосая внучка Светлова время от времени шипела на меня: альфонс! — втайне негодуя на свою природную косолапость. Пигалица Бармина, гнилозубая журналисточка, напросившись на обед, с алчностью выслеживала куриную котлетку, а после клянчила еще и пятачок на метро. Антоша Носик, паркетно вышколенный, но вечно себе на уме, почему-то настораживал Машину маму. Зато я, судя по всему, глянулся разведенной инженерше с заплаканной наружностью.

— Ух ты! — подкузьмила она меня разок, когда я, раздухарясь, выплеснул при ней порцию мировой скорби.

Гражданским браком она жила с инженером Борей — молчаливым бородачом, периодически корчившимся от гастрита. Боря носил кожаный плащ, водил «Жигуль» и гордился знакомством со Смоктуновским. На меня он посматривал сочувственно: кто-кто, а уж он-то знал, где раки зимуют!

Гостей принимали на кухне. Записной деликатес — супчик из тертой свеклы — заправлялся сметанкой в обмен на непременный букетик фиалок.

— Ты забыл цветочки! — дулась на меня Машуня.

Ястребом слетав к метро, я заглаживал вину. И мы снова чавкали по-семейному, орудуя в восемь рук и стараясь избегать вербального контакта… Но вот в дверях вырастал силуэт опереточной барыни. Поперхнувшись, желудочник нервически вскакивал и размеренно бил челом. Балованная внучка, повизгивая, слизывала сыпавшуюся со старушенции пудру. Машина мать предавалась дочерним обязанностям, из полновластной хозяйки превращаясь в покорную жилицу.

Член Союза Писателей Мирра Ефимовна Михелевич владела поистине царской недвижимостью: две квартиры, две дачи, плюс муж, передвигавшийся с трудом, но всегда с угодливой улыбкой. В «Худлите» она монополизировала переводы с болгарского — одни только романы Павла Вежинова принесли ей целое состояние. Кооператив для дочери она тоже оформила на себя: мало ли что…

Меня она невзлюбила сразу — за отсутствие должного трепета: растиньяк из Нимфска вызывал у нее скрежет зубовный.

— Вы уже получше себя чувствуете? — отважился слюбезничать я, повстречав ее после длительной простуды.

— А ты надеялся, касатик, что я окочурюсь?!

— Ба, я тебя прошу! — пацифистски вмешалась Маша.

— О чем речь, не пойму? Ведь я его еще не укусила.

— Зато уже изготовилась, — елейно подыграла внучка: как говорится, яблоко от

яблони…

Оттаяв с мороза, старая мегера подсаживалась к нам вполне миролюбиво:

— Хотите добавки, Гриша?

— Нет, — выдавливал из себя я.

Маша поправляла:

— Не «нет», а «нет, спасибо».

Но бабаня не сдавалась:

— Интересно, чем вы там питаетесь у себя в общежитии?

— У нас имеется буфет с на редкость аппетитной буфетчицей.

Ответ мой пропущен мимо ушей.

— А спите на чем? Кровати хотя бы удобные?

— Эх, было бы с кем спать, а уж на чем — всегда найдется!

Пауза. Разговор о высоком призван замять возникшую неловкость.

— Стихи-то как, пишутся в последнее время? — опытная литераторша

прибегла к обходному маневру.

— Да не очень, знаете ли… — я тешил себя иллюзией, что остаюсь начеку.

— Хотите повидла? — резко выдвигалась вперед Мирра Ефимовна.

— Да, конечно, — растрянно мямлил я.

— Не «да, конечно», а «да, спасибо», — радостно добивала меня ее благовоспитанная внучка.

Беседа не клеилась. Бабушка прощалась. Оставалась Бабушкина. Мы шли в ее покои, где я исполнял долг — зажимая, как оглобли, подмышками тучные ляжки.

— Бедненький мой, ты так исстрадался! — жалостливо шептала лакомка. — О, если б я только могла впитать все твои боли в себя!..

И всякий раз честно пыталась это сделать. Не ее вина, что у нее редко получалось.

Она подарила мне белую кофту крупной вязки и томик Мандельштама — прихваченный мной в двухлетний бравый поход (и затем, по моем возвращении, неукоснительно затребованный ею обратно). Впрочем, кофту (прозванную «жидовской»: так отреагировала на мое появление в новом одеянии в доме у Кима одна нимфская актерствующая шмокодявка) вскоре пришлось вернуть: это я сделал по собственной инициативе — угадав в Машиных глазах немой укор.

Вечерами я плелся восвояси, ощущая себя выжатым, как лимон. Мстя за ее двоедушие, закатывал ей грубые сцены. Невинная жертва, провожая своего палача, бывало, ползла на коленях до самого лифта.

Сокурсники завидовали:

— Ишь, хапнул москвичку!

Криворожский сердцеед Доля угрюмо морщил лоб, сокрушаясь о провороненной им еще на родине зажиточной генеральской пышке. Серия новых ухаживаний не принесла желаемых результатов. Он поселился в одной комнате с урловатым детиной Федоровым — почвенником из Набережных Челнов, у которого явно были не все дома; сосед нежно называл его Артурчиком, но иногда между ними случались и отчаянные драки.

Другой ушлый провинциал, Моисеев, долго и тщетно охотился за Ксюшей Драгунской, чей папа был автором знаменитых «Денискиных рассказов». Игорь вешал нам лапшу про званые обеды в литфондовских домах, таскал нас на просмотры во ВГИК, где его рыженькая знакомая подвизалась на сценарном факультете… В итоге он расторгнул намечавшуюся сделку с совестью и, вспомнив о давней зазнобе, очертя голову выписал ее из Ростова-на-Дону.

Бабушкина, желая щегольнуть вельможным филантропизмом, предложила ему сыграть свадьбу у нее дома. Жених взял напрокат кримпленовый костюм и заявился под руку со своей припудренной норушкой. Мечта завзятого сноба сбылась в неожиданном ракурсе: теперь он и впрямь был допущен в самый бомонд — правда, в той же роли, какую основатель Санкт-Петербурга отвел когда-то своему помпезно брачующемуся шуту…

На свадьбе было людно. Золотая молодежь заискивающе льнула к будущим знаменитостям из пропахшей клопами общаги. В центре всей бутафории красовался я — любимая игрушка хозяйки.

— Счастье привалило! — осматривая Машины апартаменты, присвистнул Доля: ему вздумалось процитировать Шолом-Алейхема. — Наверное, теперь ты окончательно завяжешь с лирикой?..

Молодые чокнулись со старообрядческой чинностью. Грянуло зычное «горько», и Гименей, поеживаясь на антресолях, принял под свой бархатный балдахин счастливую пару без московской прописки.

Вволю попировав, мы организовали дансинг. Вереница здравиц неуклонно вела нас к той стадии раскрепощенности, когда у одной половины гостей ненавязчиво съезжает лифчик, а у другой — как бы невзначай разъезжается ширинка.

— Ой, а ты, оказывается, длинненький! — простодушно заигрывала со мной на кухне глазастая невеста.

Бедный Игорек! Как страстно желал он публиковаться в центральных журналах, обличая в своей юношеской повести хрипуна генерала и куря фимиам прошедшему огонь, воду и медные трубы герою-самородку, списанному с самого себя! Увы, мечтам его не суждено сбыться: еврейское крыло отторгнет вызывающего подозрения чужака, а крыло черносотенное так и не пригреет его по-настоящему. Лет через пяток ростовчаночка с чутким лисьим носиком, сообразив что к чему, ушмыгнет от неудачника в более комфортабельную планировку. Отираясь в издательстве «Столица», пропахшем смазными сапогами ксенофобии, он будет еще недовольно бурчать некоторое время, покуда не поймет, что излишняя образованность стала досадной помехой его профессиональному патриотизму, не говоря уж о том, что отсутствие толерантности навеки захлопнуло перед его носом двери приличных домов.

Впрочем, мои собственные «блеск и нищета» выглядели не многим лучше. Я отлично знал, что моя Прекрасная Дама не пропишет меня в столице ни за какие коврижки. Но предпочитал длить эту идиллическую агонию — назло завистникам, шептавшимся у нас за спиной на лекциях.

И вот, в описываемый зимний вечер, изрядно приняв на грудь, я решил исполнить свой коронный акробатический трюк в честь новобрачных. Выйдя на балкон покурить, минут пять постоял, разминая кисти рук, — затем перемахнул через перила и завис по ту сторону безудержного матримониального веселья…

Мир подо мной вращался многообещающе, подобно тарахтящему лотерейному барабану. Жизнь района «Аэропорт», как всегда, протекала ослепительно: расхристанно визжали писательские дочери в беличьих шубках; писательские сынки, на морозце поигрывая в снежки, копировали орденоносных папаш, забрасывающих друг дружку доносами в «Литературку». Сколько я потом ни колесил по свету, на душе не переставали скрести кошки: и угораздило же меня родиться у черта на куличках!

Служивому нашему семейству ни Астарта, ни Зевс не даровали от щедрот своих ни бабок, ни блата. Потомок мелких негоциантов в тридесятом колене, я от природы тяготел к макрокосму мировой культуры. Окутывавший меня с пелен несносный диалект вызывал мучительную слуховую изжогу. Но язык подгнившей империи, в его сердцевинном элитном изводе, оставался недосягаем все годы моего беспросветного житья на периферии.

О зачем, скажи, Садовник, ты сделал меня жертвой мичуринского учения? Вегетативное скрещивание не пошло на пользу моей подопытной ментальности. Прививая завязь орхидеи к стеблю одуванчика — полагал ли Ты, что она примется в каверне буерака?! Или тут сработала незапрограммированная мутация — в память об Антоне Павловиче ее можно было бы назвать «таганрогским эффектом»: тот, кому Ты заранее уготовил скромную участь прораба, возомнил о себе нивесть что и самонадеянно подался во властители дум?..

В тот момент, как мне кажется, я подсознательно подражал Долохову — забулдыге гусару из толстовской эпопеи. Не исключен и рецидив полупрофессионального циркачества: при щекочущем нервы отсутствии страховочной лонжи. Так или иначе, а провисел я недолго: не стремясь составить конкуренцию новогодним гирляндам. Глотнув адреналину, лихо кувыркнулся обратно, в домашнее тепло. Бабушкину заботливо обмахивали со всех сторон: платя сценой за сцену, она хлопнулась в обморок.

…Возвращаясь в затхлое логово, я одиноко свертывался калачиком. Соседа моего, Хворостова, обычно где-то носило. Тамбовский бормотун бросал якорь в одной из наших злачных гаваней. Постучавшись к кому-нибудь, он сосредоточенно скреб свою раннюю плешь, затем тюфяком плюхался на скрипучие пружины — чтобы так же резко с них вскочить уже глубоко заполночь. Мне он все уши прожужжал про свою землячку Марину Кудимову — раешную кликушу из евтушенковской опричнины. Андрюха поверял ей когда-то свои первые непроваренные опусы.

— До чего ж они с Зоркой похожи: обе страхолюдины! — восхищенно причмокивал языком взъерошенный недотыкомка.

Мария Зоркая читала нам курс по средневековью. «Беовульф», «Кудруна», Вольфрам фон Эшенбах — она сыпала именами как из рукава. От нее я впервые услыхал об Иоганне Рейхлине, немецком юдофиле, изучавшем каббалу и составившем грамматику иврита еще в эпоху Колумба.

Преподавательская ее манера зиждилась на двух китах: повергая аудиторию в трепет своей гейдельбергской ученостью, она в то же время отказывала нам в праве блеснуть ответной эрудицией; например, когда Света Орлова, родом из какой-то глуши (через пару лет она выйдет замуж за мексиканца и укатит к пирамидам майя), попыталась ей процитировать немецкую балладу на языке оригинала, германистка брезгливо поморщилась:

— Не может быть, чтобы Вы помнили это наизусть!

Другое дело Володя Мисюк: тольяттинский поклонник Рубцова в открытую саботировал лекции «Маши» — как называл он Зоркую за глаза, будучи ее ровесником. Каламбуря напропалую (дальше «клитора» и «менстры», извлеченных из имени Клитемнестры, обычно дело у него не шло), он не столько заигрывал с ней, сколько старался задеть. Но и для этого остряка-самоучки у гордой феминистки нашлась пара ласковых:

— Мисюк, — изрекла она однажды, — напрасно вы пыжитесь, голубчик. Да будет вам известно, я уже и без того вошла в историю литературы: сам Арсений Тарковский посвятил мне стихотворение!

Ко мне она поначалу относилась покровительственно. Еще во время вступительных экзаменов, когда я в полном неведении ежился на лавке под липой, возложила мне руку на плечо:

— Прошу любить и жаловать: Гриша Марговский, талантливый поэт и мой новый протеже!

Двойник Хемингуэя, к которому она при этом обращалась, седобородый фавн у нее на побегушках, стыдливо пряча за спиной пивную емкость, уважительно икнул в ответ (после я встречал его в ЦДЛ: лишившись работы, он окончательно спился и примкнул к лейб-гвардейским горлохватам). Вызывающая ее откровенность, помню, меня слегка покоробила: в провинции любые проявления национальной солидарности на тот момент еще весьма тщательно маскировались…

Предельно экономившая на интимной жизни бравая атаманша сумела в тот достопамятный год подчинить себе чуть ли не полинститута: по натиску она не уступала целой конной дивизии! Впрочем, когда я робко спросил ее совета, что целесообразней указать в графе «национальность», она не задумываясь отчеканила:

— В анкете для приемной комиссии лучше напишите «русский», во всех же прочих нет никаких причин скрывать правду.

Как-то я и Бабушкина, смывшись с диалектического материализма — единственно верного философского учения, озвученного хорошо поставленным баритоном Юрия Палыча Иванова[10], воодушевленно топали от метро по направлению к ее дому на Усиевича. Оживленно переговариваясь, мы уже предвкушали куда более приятное времяпрепровождение, нежели участие в занудных дебатах о Сосо Джугашвили и его казненных сподвижниках, как вдруг, откуда ни возьмись, оправдывая свою фамилию, нам ехидно преградила путь Мария Зоркая — в норковой шубенке, базедовы глаза навыкате:

— Атас, братцы-кролики! Кажется, вы вляпались по самые уши! Ладно уж, не пугайтесь, я не растреплю: могила! Но вы, Гриша, смотрите, не подкачайте: я ведь приняла вас на дневное по сугубо индивидуальному проекту!

Обе Маши понимающе хихикнули и разбежались. В короткой беседе незримо присутствовала тень пушкинской пиковой дамы: пожилая переводчица с болгарского слыла баснословно богатой.

— Как Крез! — подтверждая циркулировавшие слухи, алчно раздувала ноздри Машуня Жданова, племянница Зоркой, бледнее спирохеты.

Надо сказать, я и к этой Маше пытался подбивать клинья: просто так, для коллекции, повинуясь магнетизму имени… Ждановы обитали в районе «Университетской». Бесприданницей единственную дочь никак не назовешь: шикарный кооператив, престижное авто, дачка. Глава семьи, родной брат Зоркой, сумел выбиться в знатные архитекторы. Мать водилась с богемой, но и не только: ближайший ее дружбан, по виду стопроцентный семит, из осмотрительности представлявшийся шведом (он и впрямь чем-то смахивал на Карлсона, живущего на крыше), читал на ее кухне нараспев стихи Мандельштама, сокрушенно сетуя на свой неудавшийся брак.

Мать Ждановой внешне выглядела как минимум полукровкой. Она отреагировала на мое появление вполне позитивно: через одного своего шустрого знакомого организовала нам два билетика на вечер Александра Иванова, проходивший в здании Московского автодорожного института. Помню, как сам пародист, торопившийся на сцену, мимоходом облизнулся на квелое личико моей кокетливой спутницы. Меня оно тоже отчасти привлекало — но только когда бескровные уста хоть что-нибудь произносили: таким образом я оставался в курсе всех цэдээловских сплетен.

Дома у них я бывал раза два или три. Не то чтобы собирался посвататься, исключительно из любопытства. В последнее свое посещение отколол кунштюк в духе Остапа Бендера: стибрил из обложенного кафелем клозета небольшой латунный молоточек. Зачем? Для чего? Видимо, тоже для коллекции… Но клептомания безопасна только в сочетании с умелой конспирацией. Почтив меня ответным визитом, Жданова сходу опознала свою вещицу на полке:

— Откуда это у тебя? — пытливо сощурилась она.

— Не помню толком. Кажется, Хворостов где-то раздобыл.

— О, да твой сосед хозяйственный мужик: он обладает редкой способностью приобретать полезные вещицы!

Она продолжала насмешливо пялиться на меня со стула. Рассчитывая сгладить неловкость, я попытался за руки привлечь ее к себе, но острый каблук гостьи красноречиво уперся в остов кровати. А за окошком туманился одноразовый шприц Останкинской телебашни — за этот незаурядный проект отец ее был в свое время удостоен государственной премии…[11]

Идиотская эта история продолжала терзать мою нечистую совесть. На лекции по древнерусскому фольклору, воспользовавшись болезнью Бабушкиной, я сел рядом со Ждановой. Расчесанный на православный пробор Константин Кедров витийствовал взахлеб, шарлатански препарируя алфавиты разных племен и народов. Согласно его сомнительным выкладкам, славянский «аз» являлся ни чем иным как вочеловеченным ивритским «алефом». Библейская буква идеографически привязывалась им к образу парнокопытного. Нам предлагался сусальный миф об эволюции быка в человека. При этом общепризнанная историческая промежуточность греческой «альфы» деликатно замалчивалась (равно как исконная фамилия самого лектора — по рождению Бердичевского).

Эврика! Ничтоже сумняшеся, я решил запечатлеть его дерзкую гипотезу в проказливом экспромте. Последняя строфа звучала примерно так:

Мычит ветхозаветная скотина -

Как следует колом ее огрей!

Творение Кирилла-Константина,

Твой автор был не эллин, а…

Жданова просияла: моя язвительность ей явно импонировала. Некоторое время мы сидели молча. Повторяю, я к ней не то чтобы особенно вожделел. Просто мне не давал покоя бездарно позаимствованный мной латунный молоточек. И в какой-то момент, мечтая провалиться сквозь землю, я бессильно уронил голову ниц… Прощение снизошло незамедлительно: тайком ото всех она ободряюще сжала мою руку под партой.

Что было, то было, но вопрос в другом. Готов ли я сам выдать индульгенцию тому отпетому мошеннику, тому вороватому проходимцу, которым являлся в безоблачные времена своей юности? И разве мое тогдашнее авантюристское «эго» мне сегодняшнему не подпортило карму настолько, что какое бы то ни было реальное исправление, каббалистический «тиккун», представляется уже маловероятным?..

«Падший ангел» — недаром этим сакраментальным словосочетанием ласково увенчала меня Верка Цветкова. Участливая опекунша регулярно грозилась полушутя, подставляя щечку для дружеского поцелуя:

— Вот погоди, малость забуреешь — и курсе эдак на третьем я лично тобой займусь!

Пока же, суд да дело, она выступала в роли неутомимой сводни. Троих двадцатилетних бонвиванов — меня, слегка шепелявого армянского декадента Манука Жажояна и высокомерно гнусавящего немца из Архангельска Мишу Шульмана, младшего брата строгой критикессы (показателен тот факт, что все трое после летней сессии будут поставлены под ружье как по команде), Цветкова потащила на именины к своей подруге, гримерше с киностудии им. Горького. Волоокая евреечка вела себя гостеприимно, поила и кормила нас до отвала, расспрашивая о том, о сем, но при этом глаза коренной москвички выдавали глубокую разочарованность в сильном поле.

Куда большим задором отличалась простоволосая, с лазурными русалочьими зрачками, Наталья Силантьева, родом из Ульяновска (однажды, как ни странно, я повстречаю ее в Земле Обетованной — под фамилией Войтулевич-Манор, на сцене израильского театра «Гешер», в роли Настасьи Филипповны). На тот момент моя новая знакомая еще не перевелась на актерский в ГИТИС и продолжала корпеть над учебными сценариями. Возможно, по этой причине ей тогда и была интересна литературная публика. Впоследствии мы подружились, она участвовала в шумных посиделках у меня в общаге. А еще я ей читал свою раннюю поэму «Надежда Нежданова» — во время нашей неспешной прогулки по тихому кладбищу неподалеку от ВГИКа. Выслушав внимательно, она отметила у меня глубокое поэтическое дыхание, а затем, окинув взором покосившиеся надгробья, вдруг пронзительно спросила: не боюсь ли я смерти…

В театрально-киношной среде Верка чувствовала себя как рыба в воде. В тот вечер в ней самой проснулись режиссерские амбиции. Вот почему за столом я оказался локоток к локотку со стриженой под каре крашеной блондинкой, костюмершей из Детского музыкального театра. Звали ее Таня Левкина. После двух рюмашек мы уже нежничали с ней на мягкой софе, не обращая внимания на собутыльников, выкомаривавших рок-н-ролл на скользком паркете.

— Только на прописку не рассчитывай! — упредила она заранее все мои корыстные поползновения. Видимо, влюбчивого пиита ей аттестовали как неисправимого романтика.

Левкина выглядела лет на двадцать пять. В чертах ее мелькало что-то определенно семитское, но и эта тоже упорно настаивала на своем скандинавском происхождении (любопытно, существует ли в психиатрии специфический термин для обозначения подобного рода мимикрии?) В самый разгар пирушки она ненавязчиво сообщила мне о своей затянувшейся девственности.

— Все никак не подвернется достойный кандидат, — лаконично объяснила она отсрочку в столь деликатном деле.

Азарт гарпунера обуял меня. Поймав таксомотор, я умыкнул ее на целую ночь. Кто-то когда-то внушал мне, будто лишение невинности сопряжено с пожизненным влечением дефлорируемой к своему первопроходцу. Судя по Ире Вайнштейн, это отнюдь не басни: архитекторша была готова следовать за мной хоть на край света (правда, в купейном вагоне, а не в калмыцкой кибитке). Что же касается Бабушкиной — как было уже отмечено, я не верил ни единому ее фальшивому взвизгу!

Так или иначе, а де-факто это происходило со мной в третий раз, (хотя де-юре — лишь во второй).

Таня умоляя шептала:

— Сделай это нежно!..

— Как под общим наркозом! — клятвенно заверил я.

Но не успело обещание слететь с уст, как халиф на час вцепился в железную спинку кровати и принялся рьяно отжиматься со звериной гримасой.

— Гришенька, остановись, пожалуйста, у нас ничего не получится!!! — металась фрекен Левкина по пыточному ложу (ох уж эти мне шведские семьи: все в них не по-людски!)

Впрочем, я обозлился не столько на ее псевдоарийское хамелеонство, сколько на реплику насчет прописки. Не люблю, когда наступают на любимый мозоль. Сыграло свою роль и то обстоятельство, что Верка подсунула мне перед сном подслащенное мумие в чайной ложечке. Мой первый, нимфский еще, эксперимент в этом роде, помнится, растянулся дня на три, на четыре; здесь же, разнообразия ради, я взял своим девизом пословицу «veni, vidi, vici!»

Покончив с грязной физиологией, я решил вспомнить о душе. Перевернувшись на спину, закурил и, сыто мурлыча о чем-то эфирном, умозрительном, меньше всего рассчитывал на зрительскую апатию. Но Татьяне сентиментальные абстракции явно претили. В ответ она лишь презрительно фыркала — вперемежку с остаточными всхлипами.

— До чего же ты черствая! — упрекнул пациентку хирург, страдая от похмелья.

Наскоро одевшись, гостья на прощанье заглянула к удружившей ей своднице. Верка и Манук завтракали в неглиже, выковыривая хилые шпротины из мятой жестяной банки.

— Ну? — с надеждой в голосе прянула ей навстречу дуэнья.

— Мрак! — учащенно дыша, Левкина отчалила без лишних объяснений; о ее пожизненной привязанности ко мне, разумеется, и речи быть не могло.

Превратно истолковавший эти слова Жажоян счел своим гуманитарным долгом меня поддержать.

— Ну, фто, фраернулся, Грифа? — снисходительно осклабился он. — Ладно уф, не туфуйся: всяко бывает!

Небрежным жестом я откинул байковое одеяло. Увидев обагренную простынь, утешитель опешил:

— О! Да ты, оказывается, молоток…

Милый, бедный Манук! Да будет тебе земля пухом! Вечно изумленный, тонконогий, как джейранчик, даже корчить из себя утонченного сноба — и то умудрявшийся с оттенком наивности. Эдакий пройдоха-нескладеха. Кто бы мог предположить, что с ним такое однажды стрясется? Вроде был достаточно осмотрителен, дорогу переходил аккуратно… Жаль, только не шибко пристально следил за развитием политических событий: в стране, где прежде по традиции казнили гениальных поэтов, в конце 90-х прошлого века на Голгофу взошли бесстрашные журналисты.

Версификатор он был грамотный, не более, зато поэт — редчайшей силы искренности, безоглядный, из породы Рембо! От рождения билингв, Жажоян все же предпочитал писать по-русски: сознавая, что имперский язык по определению выразительней, ибо открывает несравненно больше возможностей. К окружающей природе он был абсолютно индифферентен. Еще на картошке, когда мы, два байбака, посмеивались над пахарями на борозде из-за кустов ежевики, он провозгласил себя убежденным урбанистом. Но именно Город — одичалый Сатурн, которому он так самозабвенно поклонялся, пожрет свое доверчивое дитя. Что за чудовищная прихоть жребия: щеголеватый парижанин, к мнению которого уже начали прислушиваться маститые редакторы, насмерть сбит остервенело мчащимся по Невскому проспекту автомобилем![12]

Что до меня, то я иначе как живым Манука воображать отказываюсь. Счастливый дар коммуникабельности распахивал перед ним любые двери. В развеселом бивуаке Мисюка в нем души не чаяли. Чуть не каждый вечер там разыгрывался один и тот же претенциозный спектакль. Ижевский самородок Игорь Крестьянинов, по прозвищу Блок (судя по внешности — потомок эвакуированных в Удмуртию евреев), надрывно хрипел под гитару рубцовский стих про крещенские морозы. Сержант Корчевный из Ессентуков оголтело лупил в тамтам, заливаясь истерическим хохотом белобрысого масая. Вятич Андрей Пестов, причудливая помесь Чаадаева с тибетским монахом, невозмутимо жевал мундштук, рассуждая об очевидных преимуществах верлибра.

При этом вся компания безоговорочно признавала лишь одного гения — самого Мисюка, чей солидный возраст, закоренелый алкоголизм и незатейливые вирши в стиле а-ля рюсс внушали благоговение даже общежитским мышам, копошившимся в груде его черновиков. Тольяттинский лирик, со сверкающей лысиной и сардонической ухмылкой, хрустя рабфаковской тужуркой, произносил свой широковещательный монолог о судьбах русской поэзии. С его точки зрения, в самоубийстве Маяковского была повинна исключительно Лиля Брик, в смерти Есенина — чекист Блюмкин, а в трагической кончине Рубцова — казуисты-редакторы с их крючковатыми носами.

Как-то, с началом этой бодяги, я выманил Жажояна в коридор и там раскололся: моя внешность порой требует комментариев для непосвященных. Услышав такое признание, бывший студент ереванского филфака непроизвольно прыснул: к чему эта нелепая конспирация? В Армении евреев кот наплакал, оттого и антисемитизм всегда носил сугубо маргинальный характер. Впрочем, припоминал он, в Ростове-на-Дону один «шлимазл» плакался ему в жилетку: на экзаменах, мол, срезали — теперь придется два года в нужник строем ходить…

И Манук великодушно принял на себя роль дипломата: объяснил корешам что к чему — чтобы впредь болезненную тему при мне не затрагивали. К услугам его я прибег вынужденно: во-первых, глупо соваться в чужое аббатство со своим уставом; во-вторых же, поведи я себя иначе, на стенку бы пришлось лезть от одиночества. Хвататься за томагавк я не спешил: хорошо помня, какие последствия для меня возымела изоляция на стройфаке. К тому же, здесь меня окружали личности прелюбопытные: у Пестова я почерпнул немало полезной информации — в частности, о его кумире Поле Валери; да и у самого Жажояна было чему поучиться: наделенный безупречным вкусом, он привил мне любовь к Верлену и Уайльду, раскрыл моему уху прелесть мандельштамовских интонаций.

В то же время Манук не скрывал отвращения, когда речь заходила о Юрковецком. Считая его законченным уродом, он нет-нет да и экстраполировал это свое отношение на всю нацию. Строгий кодекс горца порицал фарцовку законной супругой, даже если она и происходит из чуждого племени… Впрочем, кажется, я что-то путаю: Петр вытолкнул Инну на панель значительно позже — в годы перестройки, когда валютная проституция сделалась в Москве одним из наиболее доходных занятий. В описываемый же период он еще холил ее и лелеял, вкалывая сам черт знает где ночным сторожем. Пока Бахметьева рожала ему троих наследников, он вынашивал планы поездки на золотые прииски, на которую так и не решился, небезосновательно опасаясь, что его кости останутся в таежной глуши…

Да, не секрет, что разным человеческим сообществам свойственно культивировать различные моральные ценности. К примеру, фракиец Спартак, загнанный в угол римскими легионами, был воспитан таким образом, что не мог и предположить вероломства со стороны армянских купцов, вдобавок еще и сорвавших с него солидный куш за спасение. Однако неужели так трудно всему миру понять, что вечный страх преследований, непрекращающиеся наветы и погромы, неизбежно изуродовали бы любую коллективную этику? Спрашивается, не настало ли время понять и простить?..

Просто-напросто иудеи подверглись колонизации гораздо раньше других восточных и южных народов. Их европейские резервации назывались «гетто» и находились вдали от разрушенного Храма. При этом метрополии как таковой они были напрочь лишены. Могла ли такая напасть не сказаться на человеческой психике? И разве сегодняшние турки в Германии, арабы во Франции или пакистанцы в Лондоне — при том, что их положение, благодаря царящей там демократии, несравненно лучше, — явили Западу образчик благочестия и законопослушания? Разве те же цыгане, айсоры, парсы сохранили свои древние традиции и верования хоть в четверть по сравнению с потомками Авраама?!

Как пишет Иосиф Бродский в своем «Назидании»:

…помни: пространство, которому, кажется, ничего

не нужно, на самом деле нуждается сильно во

взгляде со стороны…

Формула эта, достойная Овидия или Лукреция, прочно окованная панцирем акцентного стиха, сводит воедино апологию и критику. Еврейскому народу, одному из самых выстрадавших в истории, жизненно необходим такой взгляд со стороны. Табу, которым сегодня блокирован любой анализ наших общенациональных недостатков, объясняется ужасами Холокоста, сочувствием Запада к жертвам геноцида. Этому запрету пытается противостоять гнусная свистопляска неонацистов с их пещерным невежеством. Кто же поможет нам выйти из заколдованного круга? Ведь преследуемые тем порочней, чем чаще их преследуют, — а возводить на них напраслину не перестанут, пока большинство не избавится от родовой отметины.

Судьба Пети Юрковецкого во многом характерна для одаренного, но с детства задавленного комплексами московского еврея. Практически лишенный волевого начала, он в повседневной жизни выработал форму самозащиты, являвшую собой сочетание соленого юмора с меланхоличным скепсисом. На Инне он, безусловно, женился с заветной целью ассимилировать, хотя его потребительское отношение к ней и свидетельствовало о внутренней отстраненности. Впрочем, какая-то искренняя привязанность все-таки существовала. Во всяком случае, уже в Гамбурге, где они осядут всей семьей, когда у Бахметьевой поедет крыша и ее запрут в психушку, это ввергнет его в пучину неподдельного страдания. Развеять мрачные мысли не поможет ни сеть массажных кабинетов, ни издаваемый им в иммиграции рекламный журнальчик. Допустив некий грубый просчет, он и сам вскоре, увы, окажется за решеткой…

В тот год я в основном лоботрясничал да попусту распылялся. Из тех же лекций Зоркой мог бы извлечь больше толку. Не говоря уж о великолепном Сергее Аверинцеве — чьему краткому экскурсу в историю ересей, блестяще прочитанному в актовом зале общежития, Мария Владимировна и сама внимала, затаив дыхание. Катары и альбигойцы, духоборы и богомилы — эти диковинные слова я слышал тогда впервые. Но, несмотря на ветер в голове, что-то в память все же запало. Иначе разве бы я стал так упорно вникать — годы спустя, под жгучими аравийскими небесами, — в тектонические сдвиги Раннего Возрождения, мысленно перекидывая мостик от брожения секты «жидовствующих» и московских интриг семьи Палеолог к суровому эдикту Фердинанда и Изабеллы и к последовавшему за этим переселению народов?

Не присутствуй я тогда в том уютном крохотном зальчике — разве пришло бы мне когда-нибудь в голову, что 7000-й год византийцев (он же 1492-й по общепринятому летосчислению), объявленный на Руси началом светопреставления, вовсе не случайно совпал с изгнанием евреев из Испании и открытием Америки? Обрушив на иудеев новое бремя отверженности, христианские мильенаристы подсознательно избавлялись от тягостного ожидания глобальной катастрофы: было еще раз доказано, что конец света можно локализовать, сведя его к жестоким испытаниям, выпавшим одной отдельно взятой нации. Но гений истории — Твой, Садовник, гений — мудро увенчал эту трагедию кульминацией из шекспировской «Комедии ошибок». Истосковавшийся в тысячелетнем одиночестве Старый Свет обнял со слезами на глазах своего единоутробного брата-близнеца!

Да, поначалу всеми богатствами и угодьями завладели те же самые, кто накануне алчно отнял имущество у испанских изгнанников. Даже Кристобалю Колону, потомку марранов с острова Майорка, не простили его происхождения: Командор не избежал тюрьмы и опалы, он умер в полной безвестности. «Земное яблоко» Мартина Бехайма, топографически восполненное очертаниями нового материка, подставило завоевателям вторую щеку: меч конкистадора обрушился на древнюю ацтекскую цивилизацию. Но вот миновало 500 лет — и что мы видим? Плаванье Колумба в конечном счете лишь укрепило позиции государства Израиль. Ибо сильнейшее из двух еврейских государств (а их и в древности было два) расположено сегодня на Американском континенте!

Впрочем, устойчивость той или иной интерпретации нередко зависит от того, в достаточно ли твердой валюте выдается «грант». Мне с этой приятной формальностью в Израиле не повезет — как не повезет и со всем остальным: там, на родине пророков, выживание для меня окажется проблематичным во многих аспектах… Но суть не в этом. Главный мой вывод состоит в другом: история управляема свыше, она глубоко метафизична; законы добра и зла, возмездия и воздаяния оказывают на ее ход самое непосредственное влияние. Разве тот же Холокост в итоге не явился своеобразной формой отвоевания евреями своей исконной земли? Ведь создать для этой цели регулярную армию разрозненные, раскиданные по всему миру общины не могли по определению. А кто сказал, что усилия по восстановлению еврейской государственности военным путем: смертельная схватка с Оттоманской империей, силовое устранение британского фактора, масштабное оттеснение арабских банд, — потребовали бы меньших человеческих жертв, нежели замешенная на идеализме кипучая революционно-преобразовательная деятельность по всей Европе, приведшая, увы, к концлагерям и массовым репрессиям?.. Да, это была эквивалентная плата за национальную независимость — плата в другой, не настолько расхожей валюте, но внесенная отнюдь не по сговору «сионских мудрецов», как пытаются нам представить зоологические антисемиты, а предусмотренная свыше, основанная на Промысле, отчего и сама неизбежность ее была, вероятно, заложена в коллективном бессознательном. Иными словами, Садовник, я окончательно пришел к тому, что двуногая растительность планеты — не сумбурные дебри, как мне казалось прежде, а прообраз английского регулярного парка с его аккуратно подстриженной травой и тщательно ухоженными купами дерев!

Но тогда, на первом курсе, я еще ни на йоту не тяготел к руссоизму. Не стремясь к возделыванию собственного сада, варварски обдирал венчик за венчиком, гадая о будущем по изнеженным лепесткам. Цветы, окружавшие меня, вяли и отворачивались — розы, маргаритки, ромашки…

Каждый раз по возвращении от Бабушкиной я выл в подушку, ропща на лукавые проделки змееволосых эринний. Гамзатовский племяш Наби Джаватханов, чье зычное горское романсеро я переводил для какого-то махачкалинского сборника, жизнеутверждающе барабанил в стенку, осуждая мою мерехлюндию.

На лекциях мы иногда садились с нею рядом. Однажды, просто так, смакуя прелесть фразеологического оборота, я несколько раз повторил:

— Я ведь гол как сокол. Гол как сокол.

— И глуп как сапог, — не отходя от кассы зарифмовала она

А затем, спохватившись, испуганно пролепептала:

— Прости, пожалуйста!..

«Ничего-ничего! — грозил я ей. — Наступит время, и ты будешь локти кусать!» — «Это когда ты, Гриша, станешь великим поэтом, да?» — что ни говори, а подкузмить она умела.

Обуреваемый тщеславием, я решил пробиться в журнал «Юность», разлетавшийся тогда по стране миллионым тиражом. Стихами там заведовал некто Натан Злотников — долговязый, плешивый, с осклизлой улыбочкой и медоточивым тенорком. Несмотря на свою влиятельность в кулуарах, этот жалкий Агасфер вынужден был постоянно оставаться начеку: сбоку его недреманно подсиживал толстокожий истукан Николай Новиков, второй человек в отделе поэзии, кропавший высокопарную серопись и при всяком удобном случае вставлявший палки в колеса шефу.

— Доб’ый день, Г’ишенька! — завидев меня, пичужничал ласковый Натанчик, улыбаясь как кукла Барби и неприлично подмигивая. — Коинька, это майчик от Яши Коз’овского. П’овей, пожа’уйста, может, нам чего подойдет.

Вальяжный помощник, слюнявя пальцы, насупленно пролистывал мою рукопись. Сколько он ни корчил из себя белую кость, камер-юнкерское выражение не давалось суконному рылу. И вся-то его ностальгия по дворянским собраниям объяснялась одной лишь тайной ненавистью к пирующим на обломках предыдущей империи «узурпаторам».

— Поймите, Григорий, — выдал он при нашей следующей встрече, — мы хотим вас открыть, а не просто опубликовать! Приносите новые вещи, мы в будущем непременно что-нибудь отберем.

В другой раз этот аристократствующий троглодит внушал:

— А известно ли вам, что стихи не кормят? В лучшем случае вам светит кресло литературного чиновника, — бьюсь об заклад, он опирался на собственный печальный опыт.

Вот уж правду говорят: в чужом глазу… Свои-то нетленки оба журнальных клопа — Натанчик и Коленька — тиражировали с воодушевлением неваляшек: ничуть не уповая на вселенский резонанс, довольствуясь скромными комсомольскими гонорарами. Какое им дело было до меня — незамаранного в их иезуитских интригах, понятия не имевшего о том, кому на кого положено стучать по четным, кому — по нечетным дням недели?!

Один только Витя Коркия, литконсультант на полставки, шепнул мне мельком в редакционном закутке:

— Я вижу поэта! Нетрудно догадаться, что ваши учителя — Тарковский и Чухонцев. Но учтите, совсем не обязательно повторять их крестный путь.

Ах, Виктор! К несчастью, все оказалось не так-то просто. Тому, кто воистину живет написанным, тернового венца не избежать. Одним его надевают на голову в издательствах, другим — на чужбине, третьим — в супружеской постели… Да что я тебе рассказываю! Ведь и с тобой — чей потенциал раз в десять превосходил их убогие возможности — эти кашалоты не больно-то цацкались: не случайно свою первую книжку ты выпустишь, когда тебе перевалит за сорок…

За глаза про Злотникова шутили:

Я пригласить хочу, Натанец,

Вас и только вас!..

Он состоял в особых отношениях с главредом Дементьевым, который иногда вихрем проносился по коридору: в голубеньком костюмчике, идеально выбритый, верткий как флюгер. Андрей Дмитриевич, ловкий эстрадный стихоплет, типичный московский марран[13], и был флюгером по призванию: черная «волга» что ни день моталась к подъезду ЦК ВЛКСМ. Злотникову терять было нечего: ему, с его говорящими именем и внешностью, никакая мимикрия все равно бы не помогла. Вот почему главный охотно разыгрывал лысую пешку в своих хитроумных комбинациях. Однажды, когда я, переминаясь с ноги на ногу, в очередной раз дожидался ответа, из дементьевского кабинета, где проходило заседание редколлегии, донесся пронзительный вопль Натанчика:

— Давайте наконец поп’обуем печатать п’осто хо’офую п’озу и п’осто хо’офые стихи!

А что? Отличная идея, Натан Маркович! К тому же — в духе времени. Давайте же, давайте попробуем! — Игнорируя все звонки и записочки от знакомых, сабантуи и междусобойчики, совписовские дрязги и аэропортовские сплетни…

Новикову позволяли зазря протирать штаны в с тонким расчетом: требовалось подславянить состав редакции — иначе комсомольские боссы могли разгневаться. Натанчик, футболивший меня всякий раз с новой формулировочкой, знал толк в литературном гешефте: за мною, расхристанным пустельгой, он изначально не учуял реального барыша. При этом каждый третий автор журнала был семит. Но рисковать задарма, помавая в воздухе алой тряпицей, не больно-то хотелось…

Ровно семь лет я протолкусь в камуфляжной очереди за бессмертием — наведываясь наобум, нерешительно топчась в сенях. Осмотрительный матадор однажды со мной разоткровенничается, вспомнив свой просчет с подборкой Леонида Губанова: дескать, беззащитного мальчика тогда воздели на рога рецензенты — на самом деле целившие в мафиозного публикатора. Тембр его при этом изменится, принимая более брутальный оттенок (еще бы: ведь Коленьки рядом не было!) К чему он проведет эту параллель? Догадка осенит меня позже. Ах, вот оно в чем дело! Ну, спасибо, Натан Маркович! Вы, стало быть, меня из милосердия мурыжили?..

В исповедь этого угря внезапно вклинится звонок дочери.

— К маминому п’иходу не забудь п’иб’аться в светелке! — пропоет он ей в ухо лубочную фразу.

Заместитель, годами точивший зуб на фармазона, однажды все же продемонстрирует свой оскал — когда тяжело больной Злотников сляжет в госпиталь. Это произойдет уже при Ельцине. Дементьева скинут, его пост займет Виктор Липатов, отец моего приятеля Артема. Когда новый главред, собирая с миру по нитке, попросит Новикова внести свою лепту — тот бесстыднейшим образом, совершенно по-жлобски, зажмет рупь на монпансье своему шефу, угодившему на сей раз в нешуточный переплет…

Месяцы летели. Я сыпал рифмами семо и овамо, что неряха перхотью. Володя Мисюк скалился, потешаясь над моей плодовитостью. Я сносил издевки молча, надеясь со временем выработать такой галоп, который бы позволял преодолевать любые барьеры. Одна беда: новых идей у меня было с гулькин нос — и, трепыхаясь на морозе короткоперой свиязью, я варежкой растирал свой посинелый клюв.

Лыжня Планерного, спортивной базы, где мы в выходные харчевались нашармака, петляла синусоидой, вонзаясь в угрюмое чернолесье. Преодолев дистанцию, мы блаженно плескались в хлорке бассейна: о большей прерогативе гогочущим буршам и не мечталось! В столовой нас ожидал рацион, рассчитанный на плечистых юниоров: тарелка борща, полстакана сметаны и зажаренная докторская колбаса с макаронами по-флотски. Иногда мы ходили смотреть на спортивных лошадей, казавших свои похрапывающие морды из дубовых яслей.

Молдаванин Пелленягрэ, будущая правая рука Степанцова по куртуазному маньеризму, учил меня, как надлежит отбрыкиваться от военкомата. В свое время, учительствуя где-то в Подмосковье, этот пронырливый ловелас ухлестнул за директрисой — и в благодарность та не глядя подмахнула ему липу: мол, поселковая ребятня души не чает в молодом специалисте — ну не грех ли такого забрить в солдаты?[14]

Один бородатый армянин с заочного косо на меня поглядывал. Уловив эту неприязнь, Пелленягрэ предложил мне услуги телохранителя. В обмен ему было достаточно простого внимания: вероятно, он и впрямь обладал некими педагогическими задатками.

— Вот на меня, к примеру, никто не прыгает, — самодовольно жмурясь, рассуждал Витек, — А ты задумывался, почему? Элементарно: потому что я здоровый!

Доморощенное кредо кишиневского прохиндея начинало меня забавлять; набирая воздух в легкие, я нырял и выныривал как можно дальше. Года через полтора Степанцов напишет мне в армию: «Мы с Пеликаном (так он окрестил Пелленягрэ) уже дошли до того, что целуемся на людях, никого не стесняясь…»

Помимо охранных функций, Витек брал на себя и роль сводника. В литобщежитии функционировал буфет. Простушка лет тридцати продавала апельсины в розницу. Однажды Пеликан, кивнув ей на меня, беспардонно ляпнул:

— Не хочешь с ним переспать? А что? Хороший мужик!

Сам балагур путался с красавицей Антой, латышкой на просвечивавшем ветхозаветном меху. Судя по ее фиолетовым подпалинам, в Риге ей нередко давали понять, кто есть кто. Тем не менее Анта успешно вила из него веревки. Помню, как любовник понуро волок ее манатки от Планерного к электричке. Всю дорогу по снежному полю веселая плантаторша подтрунивала над изможденным рабом. Впрочем, его усталость больше объяснялась бурной ночью, проведенной накануне.

Добравшись до дома, мы одобрили наш уик-энд и втроем уселись вечерять. Тут в дверях проклюнулся Артур Доля, а цугом за ним — бритоголовый уркаган Федоров. Последний, по обыкновению, травил какую-то бытовуху. Изъяснялся он бурлескно: в конце каждого слова вставлял суффикс «на». Израильтяне бы подобную вежливость сочли гипертрофированной[*]. Оставалось лишь дивиться ювелирному искусству русского прозаика, низавшего свои матюги, точно янтарные бусины.

Однако эти олухи забурились к нам не лясы точить. Внизу, на морозце, притопывая да прихлопывая, их дожидалась пьяная шалава, отфильтрованная строгой вахтершей в виду позднего часа. Карниз Анты на третьем этаже примыкал к пожарной лестнице. Сообразив, чего от нее хотят, хозяйка с готовностью приосанилась:

— Не робей, пацаны, я дока в альпинизме!

Прикинув расстояние до земли, мы накрепко связали штук семь простыней. Рижанка и ее услужливый илот обвязали вокруг пояса импровизированный канат. Доля с Федоровым встали у окна — подсекать улов. Перекрестившись, литераторы приступили к групповому ужению из проруби.

Чугунные ступени были покрыты слоем льда. Боясь поскользнуться, добыча ползла к нам со скоростью улитки. И вдруг раздался грохот. Пелленягрэ спал с лица: он живо представил себя на скамье подсудимых… К счастью, это гробанулось нижнее звено водосточной трубы. Наш рыболовецкий траулер модифицировался на глазах — превратившись в ракету, стартующую с космодрома.

Разглядев ночную гостью, мы остолбенели. И только неприхотливый Федоров держал хвост морковкой: сгреб кикимору в охапку прямо с подоконника и отволок в душевую, продезинфицировать. Оргия раскручивалась пестрой анакондой, посильное участие в ней принял Доля. Под утро меня разбудил стук в дверь:

— Она хочет тебя! — многообещающе подмигнул щедрый парубок.

От этого райского наслаждения я категорически отказался. Артур уставился на меня как на статую Командора.

— Долго ты будешь шарахаться от реальной жизни? — вопрошал он патетически.

!!!!!!!!!

От безымянности у меня по-прежнему сосало под ложечкой. Случайно прознав, что поэт-фронтовик Межиров неравнодушен к цирковой теме, я решил подкупить его своей «Поэмой третьего крыла». Автор нашумевшей в свое время зарифмованной анапестом листовки «Коммунисты, вперед!» оказался в отъезде, но супруга отнеслась ко мне вполне доброжелательно:

— Оставьте у Саши в кабинете, здесь, на письменном столе.

Это был редкий шанс прикоснуться к антуражу живого классика. В зобу дыханье сперло: до чего основательный сталинский ампир! Причиндалы из бронзы, романтические канделябры — будущий инвентарь музеев, единицы хранения ЦГАЛИ.

Недели через две я сподобился его телефонной рецензии:

— Я всегда утверждал, — звучало в преамбуле, — что Цветаева плохой поэт, многословный и неряшливый…

Эх, сложись у Марины Ивановны в жизни все иначе, дотяни она до столь сурового приговора — конец один и тот же: как не повеситься с отчаяния! Шучу, конечно. Тем более, не совсем ясно: при чем же здесь я? Никакого родства с цветаевской поэтикой я никогда не ощущал — признавая тем не менее незыблемую гениальность многих ее прозрений. Впрочем, не привыкать быть в ответе за других. Так или иначе, а пройдет тринадцать лет — и всеми забытый заикающийся лирик, переброшенный с совписовского пайка на иммигрантское пособие, прочтет в редакции нью-йоркского журнала «Слово/Word» мой израильский венок сонетов и, ошарашенный мастерством, едва не сковырнется со стула.

Пока же, суд да дело, я заглянул на огонек к братьям-славянофилам. Как всегда, за бутылью «Столичной», там обсуждался вклад евреев в русскую литературу.

— Пастернак, Самойлов, Слуцкий, Левитанский, Межиров… — нерешительно огласил я послевоенный список.

— Не трожьте Александра Петровича своими грязными руками! — отрезал Мисюк, с миролюбивой, впрочем, ухмылкой.

Был он в сущности добродушный малый. Вот разве непутевый слегка: безвременно спился. Его — как это характерно для большинства употребляющих — частенько одолевали мысли о суициде.

— В Тольятти народ такой грубый, некому душу открыть! — жалобно скулил Володя в обнимку с зеленым змием…

Потерпев неудачу, я решил испробовать иной путь: старый александрийский метод семидесяти толковников. Будучи в Нимфске, свел знакомство с Алесем Рязановым — опальным белорусским модернистом, которого тамошние ушкуйники вконец зашикали. Тщательно соблюдая ритм оригинала, я в течение трех дней перевел его «Поэму зажженных свечей». Хадеев, выступивший идейным вдохновителем этой акции, направил меня к своему бывшему питомцу — Петру Аггеевичу Кошелю, ныне шишке в отделе поэзии нацменьшинств.

Аггеич был женат на дочери Слюнькова — некогда первого секретаря Бульбонии. Как водится, в столичный «Совпис» исправного зятька тиснули по номенклатурным каналам. Невзрачный очкарик, от природы хроменький, облезлый, и чем таким он покорил свою цекашную цыпочку? Видать, невеста была и вовсе красы неописуемой!..

Земляка Кошель принял радушно. В ту секунду, когда я к нему заглянул, он давился куском балыка, густо намазанным едкой аджикой. Холодильник в его кабинете был всегда забит доверху: в юности бедолаге случалось живать впроголодь. Но угощать меня он не стал. Пробежав страницу-другую, звякнул в «Дружбу народов»: дескать, у нас это все равно не пройдет, а вот там — чем черт не шутит!

Строя радужные планы, я прошагал три квартала в сторону площади Восстания. Тертый калач с фамилией Рахманин, сощурясь на форзац рязановского сборника, иронично заметил:

— Ну вылитый центурион!

Перевод мой так нигде и не появился. Спровадив землячка за дверь, Аггеич перезвонил соратнику по борьбе и добавил парочку смачных эпитетов. Но я тогда ни об этом — ни сном, ни духом. Между тем почвенническая эрозия медленно, но верно разъедала клочок чудом выжившей при тоталитарном режиме отечественной литературы…

Старейший член «Русской партии» — после октябрьского мятежа Кошель с головой окунется в родную историю. Один из застрельщиков лапотного нацизма, потерпевшего временное поражение при первом и последнем демократически избранном президенте России, с удвоенным энтузиазмом примется за летопись террора. Якобы летопись. Якобы террора. Цель его кабинетных потуг — выработать новую, эффективную тактику для штурмовых бригад красно-коричневой нечисти.

…Межиров не принял зыбкости моих юношеских наваждений, вычурность метафор претила ему не меньше. Оно и понятно: сухость и скупость его собственного почерка мало к тому располагали. Как человек он окажется не просто скуп и сух, но лишен и малой толики сострадания. В конце 80-х, выезжая на ул. Воровского в лакированной колымаге, член правления СП случайно собьет актера Гребенщикова из труппы Анатолия Васильева. Обделавшись со страха, он позорно сбежит с места аварии — оставив свою жертву умирать на асфальте. Несколько дней проведет на чужой даче, дрожа и скрываясь от закона. Но ветеранские заслуги зачтутся лихачу — его отпустят с миром в Штаты: таков уж двойной стандарт совковой юриспруденции!..

Итак, я был подходящим кандидатом на роль закланного тельца. Влиятельных московских марранов мало прельщала моя куцая родословная. Проявить национальную (читай: человеческую) солидарность, тем самым подвергнув себя риску атаки со стороны ксенофобов? Помилуйте, да ради кого! Если бы сынок чей, племянник на худой конец — тогда другой разговор… Это играло на руку охотнорядцам всех мастей, как скаженные горланившим «ату его!» при виде моей полнейшей незащищенности. Фанаберия не по рангу всем всегда выходила боком. Был бы я умней — вжал бы голову в плечи, завилял послушным кандибобером: а там, глядишь, и отыскались бы щедрые меценаты.

Взять, к примеру, ту же Бабушкину: ее идеал вожделенно воплотится в бесцветном студентике из школы-студии МХАТа. Тихое «кушать подано» галантно шаркающего по паркету блондинчика увенчает изысканный репертуар ее литфондовской кухоньки. Затем они разойдутся с формулировкой: «Ах, он оказался полным ничтожеством!» Нарожав от этого Молчалина детишек, она бросится в объятья к скрипачу из ансамбля «Виртуозы Москвы» и, забрюхатев от него тоже, сокрушительным ударом выбьет из французского правительства жилплощадь за свои заслуги матери-героини. «Это все, на что она оказалась способна!» — брюзгливо шваркнет ее разочарованная бабушка, встреченная мной случайно в славянском отделе «Художественной литературы»…

С Машиным отцом Юлием Бабушкиным, давно обзаведшимся новой семьей, мы виделись всего один раз. Поводом к этому послужила подвернувшаяся по блату халтура: райком заказал ему святочный сценарий, накарябать который в одиночку у гаражного пройдохи была кишка тонка.

— Неохота уступать эти две сотни кому-нибудь другому! — не обинуясь признался хитрован в джинсовом комбинезоне, угощая меня кофейком.

Но, усадив потенциального «зятька» за новогоднюю пьеску, он едва ли рассчитывал на душераздирающий миракль, неожиданно вышедший из-под моего пера. В силлабическом хороводе, в обнимку с томными ундинами, закружились злобные тролли; под расцвеченной огнями елкой пылающая саламандра догрызала горьковатый корень мандрагоры… Литагент по совместительству прочел и помрачнел. На этом наше сотрудничество резко застопорилось.

Под Новый год Бабушкиной подарили мохнатую собачонку. Чесоточная Дашка принадлежала к грозной породе мухоловов. Вместе с нашей однокурсницей Машей Черток мы отправились на Икшу — оттянуться на выходные. В загородном дачном корпусе Союза кинематографистов, дверь в дверь с самим Иннокентием Смоктуновским, зажиточная старушенция прикупила двухкомнатную квартирку.

Убедившись, что лыжные ботинки намертво закушены капканом креплений, я рысцой обследовал близлежащую деревеньку с ведовским названием Большая Черная. Не надеясь за мной угнаться, девчонки остались дома. Зато уж за теннисным столом веснушчатая Черток не преминула взять реванш: лихо чиркая ракеткой, она то и дело подначивала раззяву. Чувствовалось, что она мне внутренне симпатизирует, хотя не может игнорировать и жалобы Бабушкиной, сетовавшей на мой эгоизм и сумасбродство.

Под вечер к нам на огонек забрела колченогая схимница Нина Брагинская, переводчица Диона Хрисостома и прочих не менее древних греков. Моей краснощекой помпадурше она, кажется, приходилась двоюродной тетушкой. На меня ученый эллинист с самого начала косился осуждающе. Развлекая дам, я напряг память и изобразил пожилую еврейку, деловито стучащуюся в дом к соседу Иванову:

— Добгый вечег! Это вы достали из гечки моего сына Агкашеньку?

— Ну, я. А в чем, собственно, дело?

— А фугажечка где?!

Внимательно выслушав диалог, Брагинская разгневанно прошипела:

— Странный анекдот. Беспартийный какой-то. Один из тех, что распространяют по стране безнравственные ассимилянты!

На самом деле эту хохму я услыхал еще в Нимфске, от Ильи Горелика. Рассказывая ее, стопроцентный аид, ни о чем другом так не любивший говорить, как о притеснениях и дискриминации, выпавших на долю его народа, нарочито картавил и комично выгибал шею… Но разубеждать старую деву я не стал. Подвергнуть меня остракизму ей все равно бы не удалось (похоже, она шпионила по заданию Мирры Ефимовны, догадывавшейся, в чьем обществе коротает время ее внучка).

Еще полчаса Брагинская мудрствовала лукаво, позевывая у камелька: разжевывала обеим Машам, в чем коренное отличие «первой» софистики от «второй». Много лет она стонала под чьим-то академическим гнетом — то ли уже знакомой нам по лекциям Азы Алибековны Тахо-Годи, то ли кого еще. Этим отчасти и объяснялась болезненность ее восприятия. Хотя главный источник, повторяю, был скрыт за семью печатями — сорвать которые так и не решился ни один любитель античности.

С уходом воинственной тетки все четверо сладко зевнули: включая собачонку — тоже, судя по всему, полукровку и, вероятно, потому склонную ко всякого рода компромиссам. Бабушкина заболевала, ее бил озноб. С ней это случалось часто: мне нравилось карасем плясать по раскаленной сковороде. Возбуждало и присутствие подруги, затаившейся на пуфике где-то в коридоре… Встав с кровати, я направился в ванную через спальню. По дороге едва не раздавил Дашку. Взвизгнув, она принялась меня шершаво облизывать. Шальное веселье обуяло нас обоих: я позволил ей все, чего она так по-женски жадно добивалась.

В двадцать лет одиночество переносится особенно тяжело. Я к этому состоянию готов не был. Наверное, те же проблемы испытывали и мои стройфаковские сокурсники, по-деревенски жужжавшие в сотах нимфской общаги, покуда я городским барчуком сиживал в домашнем комфорте. Но судьба поэта превратна, и вот теперь я оказался в их шкуре. Припухшие от слез железы ни у кого не вызывали зрительских симпатий. Бабушкиной я безуспешно предлагал руку и сердце: но эти чересчур целомудренные части тела представлялись вострушке никчемным рудиментом.

— Ах, Гриша, не будем форсировать события! — уклончиво

отвечала мне ее мама.

Результат — ссора. Взбешенный, я хлопнул дверью. За мной на такси примчались Антоша Носик с кривозубой Барминой: у принцессы на горошине температура под сорок. Они застали меня остервенело грызущим грифель карандаша. Я попросил подождать, пока не иссякнет вдохновение.

— Антон говорит, что ты актер, но честный актер, — как бы ненароком сообщила мне впоследствии Бабушкина.

Но нет, он был неправ: никакой я не актер — просто отлично знал цену всем ее эффектно обставленным недомоганиям.

С оттепелью к Маше из Омска нагрянула двоюродная сестра-филологиня. Мы чаевничали на кухне в компании Ники Мкртчян, отколовшейся от группы армянских переводчиц (там ее считали ханжой и занудой) и игравшей при хозяйке салона роль простодушной сироты. Я прочел несколько новых стихотворений. Гостья с Иртыша, вдруг ни с того ни с сего, разразилась филиппиками: словоупотребление, с ее точки зрения, совершенно неудобоваримое, метафорика трещит по швам, рифмы банальные — и т. д. и т. п., и тра-ля-ля и тыры-пыры.

— Ах, если бы я обладала таким камертонным слухом!.. — мечтательно прогнулась перед ней московская кузина.

Сию же секунду, сосредоточенно сопя, я опрокинул на пол пиалу со смородиновым вареньем.

— Гикнулась, — пояснил сквозь зубы. — С бухты-барахты.

— Выйди, пожалуйста! — Маша захлебнулась волной возмущения.

— И как далеко? — попытался уточнить я.

— Как захочешь, — ответила она.

У входа в метро я нащупал в кармане двушку.

— Алле? — мурлыкнула мне в ухо кривляка.

Беря трубку, она вечно манерничала — вместо привычного «алло» произносила «алле»: не через «ё», а через «е». Будто подстегивала ученого зверька. Ей это казалось верхом изысканности. Но я ведь, в отличие от нее, не боялся выглядеть некомильфо. Да и к цирку особого доверия не питал: не видя никакой разницы между тявкающей «ап!» раскрашенной дрессировщицей и отзывающейся послушным «ав!» курчавой болонкой.

Вот почему мой финальный пассаж содержал всего две нормативных лексемы: «я» и «тебя». Все прочее отдавало мастерской сапожника…

Лицо Бабушкиной приняло восковой оттенок — о чем мне спустя многие годы поведала Ника Мкртчян (кстати, ее миссия наблюдателя ООН не была окончена: еще как минимум при двух моих женах-возлюбленных ей суждено было состоять присяжной поверенной).

В подземке со мной произошел невероятный случай. Трогаясь плавно, поезд, на который я опоздал, явственно прогудел две чистые ноты: «ми-ля» (будто прикидывая расстояние до следующей остановки). Сей же миг по ту сторону перрона из туннеля вынырнул встречный и, тормозя, заскрежетал по рельсам: «си-ля-соль/диез-ля-до». После краткой паузы, отрыгнув часть пассажиров, новый состав устремился во тьму — с тем же точно спринтеровским кличем «ми-ля». И тогда, мысленно соединив звуковые звенья — я вдруг осознал, что слышу увертюру чего-то величественного, стройного, сравнимого разве что с девятой симфонией Бетховена. Трубили горны, отчаянно завывали скрипки, жизнь катилась в тартарары, ко всем чертям! Жаль вот только, недоставало музыкального образования, чтобы все это перенести на нотную бумагу…

Вернувшись в общежитие, я с головой окунулся в стихописание. Поэма называлась «Надежда Нежданова». Реальный прототип у героини отсутствовал, и уж тем паче не состояла она в родстве с прославленной певицей Большого театра. Это был самопроизвольный сеанс белой магии — благо, четырехстопный амфибрахий как нельзя лучше имитировал стук колес:

«Я вижу сквозь марь: у зрачков светофора — цвета созревания яблок в саду, и самое спелое жадно краду — рванувшись на красный с оглядкою вора. Как будто в полуденном дальнем краю для Нади Неждановой ветвь наклоняю… Но где я? Я этого места не знаю, одну только музыку здесь узнаю. Пустынная площадь простерлась окрест; как две дирижерские тени чудные, в любви объясняются глухонемые, и каждый из них для другого — оркестр… Минуту спустя я на площади новой. Проси у меня, о чем хочешь проси, толпа крикунов на стоянке такси: сполна я владею безмолвья основой! Уймись, перекрестка наземный язык! По милости вышней умолкни, столица! Ночной эскалатор. Случайные лица в себе воплощают Случайности лик. Все в тусклом, почти стеариновом свете ползущих наверх цилиндрических ламп, холодных — подобно остывшим телам безвестно угасших свечей и столетий. Ступени частят — позвонки на хребте дракона, скользящего в самое пекло. А время бежит, озирается бегло. Внизу его ждут: да, как видно, не те… Мгновенье до спуска — и с чувством разлуки на мрамор платформы ступает каблук. О, гулкое эхо! Случайности звук в себе воплощают случайные звуки. Ты — слушатель вольный тиши вечевой. Но грохот колес — порожденье неволи. Садись в этот поезд. Тебе далеко ли? Октябрьское поле? — Всего ничего!..»

Судя по всему, мне удалось-таки заговорить судьбу. Спустя всего неделю, на дне рождения у Эвелины Ракитской, я встретил Машу Левину — младшую сестру ее мужа Михаила. Совсем еще девочка, нежная, робкая, с рыжей челочкой и звездопадом веснушек, она не только точно соответствовала моим представлениям об истинной утонченности, но и выводила спутник нерастраченных эмоций на новую орбиту — туда, где невесомость являлась не столько избавлением от гравитации, сколько высшей формой притяжения: с центром в самой идее парения!

Новая вещь, сочиненная запоем, была ей читана за пластмассовым столиком, с глазу на глаз, под мягкое шипение кофеварки.

— Ну что тебе сказать? — отозвалась Маша, — Мне нравится. Хотя не все.

Но безоговорочного признания и не требовалось. Достаточно было скупой похвалы — ибо с ней я обретал второе дыхание. Долгие мытарства предстояли моей первой любви, но тогда я жил в расчете на вечность — и даже проведай каким-то образом о начертанных нам на роду испытаниях, вряд ли бы отшатнулся, вряд ли бы поменял курс!

Бабушкина, тоже званая на ту вечеринку, чутко перехватила этот артезианский всплеск ликования. Зная, что подавить его уже бессильна, она, улучив момент, шепнула мне на ухо:

— Смотри, люби ее по-настоящему, не так, как меня!

А затем, взяв гитару, исполнила свой коронный номер — песню на стихи Наума Коржавина. К тому времени изрядно окосев, мы бухнули хором: «Какая су-ука разбудила Ленина! Кому мешало, что младенец спит?»

Решив выпендриться, я присел за фортепиано. Но моя «Хава нагила», подхваченная было с энтузиазмом, захлебнулась на первом же аккорде: взмахом ресниц Бабушкина остудила пыл самоучки. Подумать только: не далее как вчера я валялся у нее в ногах, вымаливая прощение за свою хамскую выходку, — и вот, ныне, она утратила надо мной всякую власть! Единственное право вето, сохранявшееся за ней, относилось к инструментовке сегодняшнего застолья…

Добродушная Лена Семашко, на любом торжестве неизменно игравшая роль посаженой матери, уверенно демонстрировала однокурсникам чудеса хиромантии. Мне она в тот вечер нагадала: у тебя никогда не будет детей. Я хорошо помнил, как еще в колхозе Лена предостерегала: не связывайся ты с Бабушкиной — она тебя сожрет! Вот почему ее очередное пророчество заронило в мою душу зерно сомнения. Вероятно, спустя три года, я и поступиал в пику ее суровому предсказанию — когда, едва демобилизовавшись, предъявил ультиматум своей первой жене: коли вздумаешь сделать аборт — свадьбе не бывать!..

Маша училась на факультете журналистики — в одной группе с кривозубой Барминой, чьи нетопыриные промельки призваны были то и дело напоминать мне о моих сомнительных аэропортовских похождениях. О том, насколько тесен мир, свидетельствовал и другой факт: Артем Липатов, подвизавшийся прошлым летом в приемной комиссии на Тверском бульваре, тусовался теперь здесь же, неподалеку от Манежной площади, готовя себя к карьере борзописца. Долговязый блондин кивал мне запанибрата из-под бронзовой статуи архангельского самородка — возвещая о прошлом с ухмылкой белокурого херувима. В лучших традициях столичного непотизма, на журфак его пристроил отец, заместитель главного редактора «Юности». Круг, таким образом, окончательно замкнулся…

После лекций мы неспешно брели по направлению к Александровскому саду. Я нежно прижимал Машу к груди, как боярский постельничий — найденную на развилке шапку Мономаха. И каждая из ее очаровательных веснушек — по числу городов мира — значила для меня больше, чем безукоризненно гладкая пустыня Гоби, читаемая на лицах выездных цэдээловских красоток.

Повторяю: пройдет ровно семь лет, прежде чем наступит полная развязка. Она расстанется с мужем-занудой, я закоренею в распутстве, убедившись в невозможности совместной жизни с Настей. Занимаясь наследием Бердяева в литинститутской аспирантуре (был ли с ее стороны случаен выбор второй alma mater — или же это подсознательное стремление снова увидеться со мной?), Маша однажды, на крыльце Дома Герцена, выдавит из себя признание:

— Видишь ли, мне всегда казалось, что ничего еще не кончено…

Недавно я пересматривал один из любимейших фильмов — «Неоконченную пьесу для механического пианино». Замечательный актер Калягин там по роли — соименник Ломоносова, у памятника которому и назначались когда-то наши первые свидания. Внимание мое привлек тонкий чеховский диалог:

Михаил Васильевич:

Семь лет прошло. Для собаки это уже старость. Или для лошади.

Герасим Кузьмич:

Заблуждение. Лошади до восемнадцати лет живут. В среднем, конечно…[15]

Зоркая не скрывала досады: доброжелатели уже доложили ей о нашем разладе в пикантных подробностях. Маргинальный провинциал хватил через край. Вот почему на летнем экзамене по зарубежке она оказалась столь неумолима: и сентиментальная история любви и смерти Гвидо Кавальканти, пересказанная мной в духе «сладостного нового стиля», ее ничуть не смягчила. Выводя мне в зачетке «удовлетворительно», она процедила сквозь зубы:

— Вы, Марговский, не оправдали моих надежд. Безалаберно относиться к шедевру великого Алигьери никому не позволено!

Военный кормиссар Бутырского района Москвы был со мной не менее суров:

— Три дня на проводы! — не принимая никаких возражений, рявкнул он.

Неожиданно эта печальная новость всполошила сердобольную Бабушкину. Она ринулась вызванивать своего усатого папашу со связями. Но тот — очевидно памятуя о моем постмодернистском новогоднем сценарии — только отмахнулся. В общество спасения утопающего немедля вступили еще две Маши: лукавый живчик Черток и улыбающаяся как мумия Жданова. Первая тщательно проконсультировалась по поводу меня с мамой-психиатром, вторая — с каким-то долдоном в погонах. Таким образом, сбывалось мое январское предсказание, начинавшееся слегка претенциозной строкой: «Три Марии склонились над жизнью моей…» Правда, в этом стихотворении я подразумевал Бабушкину, Жданову и свою возлюбленную с журфака — с Машей Черток мы всегда были только дружны.

Вдохнув поглубже — пропади все пропадом! — я обрился наголо и отчалил с Белорусского вокзала, прощаться с родными и близкими. Вот вам, как говорится, и весь сказ…

Впрочем, не весь. Недостает одного штришка. Зимой я наконец отважился навестить старика Тарковского. С Садовой-Триумфальной юркнул в розовую арку. Спросил у закутанной в оренбургский платок бабуськи: где здесь квартира такая-то? Та указала и тотчас зашушукалась со сгорбленной в три погибели товаркой: сын Арсения Александровича уже был объявлен персоной нон грата.

Поднявшись по лестнице и дрожа от волнения, я утопил кнопку дверного звонка. Мне отворил величавый седой старец с рентгеновским взором. Я сразу же узнал аристократический разлет бровей и что-то залепетал про Риту Новикову, про серый генеральский Нимфск, про учебу в Литинституте… Но он, не слыша меня, вдруг ладонью провел по моей озябшей щеке:

— Деточка, мы завтра улетаем с Таней в Пицунду. Приходи недели через три, тогда и поговорим.

Особенно меня поразило обстоятельство, о котором я и не подозревал: мой давний кумир оказался одноногим инвалидом![16] А ведь закадровый голос в «Зеркале» — лучшей картине Андрея — рисовал в воображении совершенно иной облик поэта:

Жизнь брала под крыло,

Берегла и спасала,

Мне и вправду везло.

Только этого мало.

Листьев не обожгло,

Веток не обломало…

День промыт, как стекло,

Только этого мало.

Выдающийся мой современник, неизменно стойкий ко всем земным невзгодам, возносил эту свою хвалу Садовнику, когда мне не исполнилось и четырех лет. Печать его отчего прикосновения поныне горит на моей щеке!..

После мы общались еще один раз. Но и с повторным визитом мне не очень-то повезло: поскользнувшись в гололедицу, Тарковский накануне сломал руку.

— Вот, видите, гипс наложили, сижу дома, на улицу не выхожу… — бормотал он со слезами в голосе, раскачиваясь на кушетке.

Загрузка...