10

Да, то и впрямь была чужая скрипка — без особой нужды мною потревоженная! Вчуже для обоих прозвучало бы и слово боли, не сочти Эльпер заранее наш с ним диалог безнадежным…

На Кимовой кухне — супругу его зная лишь издали — я ковырнул композитора, привлеченный точеностью его вагнерианских черт.

— Ну, и каковы же установки вашего духа? — заершился щуплый мальчик в капюшоне Савонаролы.

— Мой дух великолепно обходится безо всяких установок! — захотелось мне вывести фразера из равновесия.

— Похожее кредо в ходу на Комаровском рынке, — вполоборота заявил поборник принсипов (пролистни он повторно «Отцов и детей» — непременно устыдился бы шаблона). — Мой опыт, Григорий, по части такого общения крайне плачевен!

Позже Рита съязвит о его приверженности трансцендентному: «Женя еще в бирюльки играется — ты разве не заметил?» Тем не менее, по ее же рассказу, на политзанятиях в танковой части он в одиночку восстанет против неуставного беспредела. «Готовы привести конкретный пример?» — жадно вопьется в него партийный капеллан. — «Покамест затрудняюсь…» — на первый раз истязаемый красноречиво промолчит (сдается мне, правила скрытого шантажа привиты к подкорке каждого еврея).

Похоже, как раз недружелюбие Эльпера и подхлестнула наметившийся адюльтер: после нашего разговора я почувствовал себя задетым. Парадоксально, но Трестману, выставлявшему на витрину свой показной сионизм и одновременно приторговывавшему строкой про «израильских агрессоров», музыкант распахивал душу безоглядно. Двурушник — когда его поверенного забрили в рекруты — непременно крутанул бы фигли-мигли с его женой: не уродись он, по точной констатации Кима, «чистой макакой».

В тот вечер Гриша вязал пуповину эпилога на китовом брюхе своего «Ионы», сожравшего уйму чужого времени и нервов. «Поэты-спирохеты, пророки-гонококки!..» — из последних сил пыжился остряк. «Не пей — козленочком станешь!» — так звучал скомороший девиз: обыватель в нем шарахался от выбитой Пегасовым копытом Иппокрены.

Он потчевал наш шалман куцыми хохмами про КГБ древней Ниневии. Вяло лыбился Сеня Велеон в роговой оправе: зубоскальство трафило этому эквилибристу-крикунишке, заныривавшему в собственную беллетристику от скучных фортепьянных уроков.

Щирый Боря Галушко, англоман в пролетарской робе, озадаченно скреб оболваненный малохольный череп: в трестмановском словосочетании «русский пах» ему чудилось глумление надо всей славянской расой.

Борин молокосос Глеб, каланчовой длины миляга, корчил рожи Артуру Опанскому, жившему на улице имени своего деда-революционера и уже отчаявшемуся когда-либо привести в чувство запойную осетинку мать.

Артур же, хадеевский любимчик, и ухом не вел: позевывал в обнимку с пермяком Ромкой, радостно мочившимся на всех трамвайных остановках. Не знаю, был ли у них роман, скорее — нежная дружба: когда у Опани открылась ранняя язва, сыктывкарский волосатик сочувственно и бережно ощупывал его живот.

Прозаик Генкин, заочник Литинститута, в прошлом — заполярный экскаваторщик, был среди них единственный подлинный художник. Но грести против течения ему не позволял недавний инфаркт… Впрочем, однажды он взял-таки за грудки Опаню — влезшего (не только из дури) в мишурный, из костюмерной украденый эсэсовский плащ: «Да у меня, щенок, сестру сожгли!»

Это он, Генкин, черканет пару строк преподавателю Лебедеву, своему приятелю и собутыльнику, спецу по Ломоносову: дабы небо над Тверским бульваром сыпануло и мне немножечко манны небесной! Не первый год маринуемый местничеством издателей, Витька знал о животворности московского воздуха. (Ко мне, первокурснику, он заглянет на огонек в свои сорок с гаком — и, сообщая о выходе первой книги, с трудом сдержит слезы…)

Жаль отчасти и Артура: он все же рос без отца. Халатность пьющей мамаши была не в меру опрометчива: отрока всесторонне успел просветить студийный режиссер с кавказской фамилией. «Приемыш» его после этого уж очень ожесточился: своего собрата по сцене пописал за покером розочкой от бутылки.

(Сам Опаня сумеет увильнуть от армии. Выловив меня после дембеля в корчме «Троицкая», затащит квасить к другу, ветерану Афгана. При этом выспренне разглагольствовуя о малыше-велосипедисте — смотрящемся букашкой с высоты балкона, и о собственной попке — за которую в Тюильри якобы дали б увесистую пачку банкнот. Не замысловатей окажется и его друг Олег, угрюмо сипящий: у каждого, мол, своя Голгофа, да не след ее приближать… Вскоре в дверях возникнет мать — и афганец объявит ей, что сегодня женился. С ней случится сардонический припадок. Опаня задержится в гостях до утра. Уходя, я спрошу его: «Ты не дома ночуешь?» — «Здесь, только здесь!» — ласково потреплет он пружинистую койку).

Ким Артурчика выгораживал, баловал, сюсюкая про внешнее сходство с собой в молодости. Думаю, преувеличивал. Шутка ли: один — соплеменник Сталина, другой — Мандельштама, невинно умученного вождем!..

Год спустя, на арбатской скамейке, крючконосая старуха пристанет ко мне с вопросом: не осетин ли я? — и, узнав правду, выкрутится, пробормотав: «Тоже хорошая нация!» Бывают, значит, и так себе нации?..» Подход простонародья к проблемам крови пуглив — и потому достаточно поверхностен.

Полагаю, самолюбие Опани саднила моя ухоженность, веявшая преуспеянием еврейского гнезда. И не только моя: нашего брата здесь хватало. Примеряя плащ нацистского покроя, он, впрочем, больше пижонил, да и, может, просто нечего было надеть… Так или иначе, а Витьке претило слюнявое попустительство Хадеева: вот он и приструнил франта, сочтя нахлобучку вполне своевременной.

Помню, Ким втемяшивал простофиле Глебу, будто кремлевский горец являлся агентом Абвера. Мне же он мельком шепнул: «Ты взрослый человек. Надеюсь, не воспримешь всерьез». Сталина Хадеев ненавидел от души, что вполне оправданно. Как же случилось, что он в итоге подпал под аланские чары? Неужто происхождение холимого им Нарцисса подстегивало развившееся в мятежнике раболепие — трепет перед «сверхчеловеческой» яфетической расой? Или же он сознательно облизывал щенка ненавистной породы, развивая в нем манию величия, рано или поздно призванную его сгубить? В таком случае он просто суперстратег.

С апостольским жаром Ким лобызал Артура в уста (наш гуру любил похристосоваться — всякий раз после этого я брезгливо отхаркивался в умывальник). Идол его, юный, но уже весьма заскорузлый греховодник, терпел ритуал как неизбежную плату за первородство. Зато Витька Генкин — эталон самообладания — с вящей славой нес отпущенный ему свыше генотип. Впрочем, через пару лет, сдав госэкзамены и устроившись завлитом в ТЮЗ, он привезет в Нимфск из белокаменной… услужливую и покорную осетинскую жену. Воистину неисследима вязь кущей Твоих, Садовник!..

Чтение иссякло. Рите, осанившейся между двумя Гришами — мной и Трестманом, впору было загадывать желание. О чем она могла попросить? С Женей они безысходно толклись в утлой коммуналке, давно не питая друг к другу никаких чувств. Препоручая малышку маме, вторично вышедшей замуж за естественника Новикова и уже в ту пору очень больной, студентка музыковедческого факультета страстно рвалась на сессии в Гнесинку. Москва вдохновляла ее, отворяя шлюзы ее природной пассионарности. Полька на четверть, разметав золотые локоны по плечам, она то преграждала путь фашиствующим башибузукам, шагавшим громить хоральную синагогу, то заслушивалась Чайковским в тишайшей из церквушек на Большой Ордынке.

Вояжи в столицу развили в ней особую непоседливость: Рита редко довольствовалась какой-то одной компанией, постоянно старалась объять необъятное. То же касалось и представителей сильного пола. Это она заразит меня Москвой, она — поверив мне адрес Арсения Тарковского, этот пароль паролей — накажет передать привет автору и ныне щебечущего в моих ушах певучего «Чуда со щеглом». Да, вероятно, ценный эстетический опыт, как и всякие другие тайные знания, можно приобрести лишь путем масонской общности!..

Возвращение в Нимфск окунало ее в рутину: ребенок, стряпня, репетиторство. Отдушиной служило искусство во всех его ипостасях. Графика ее обнаруживала мертвую хватку зрения: Цветаева и я — два подаренных Ритой тонких карандашных этюда. Недаром в Иерусалиме она увлечется ваянием кумиров — открыв на дому школу для начинающих скульпторов: неумолчный позыв к нарушению Моисеевых заповедей переплетется с пластической доминантой ее дара…

Даже в том, что она, Эткинд по рождению, приняла посконную фамилию отчима, было больше вызова захолустной одномерности, нежели приверженности японскому театру ноо (нимфское еврейство, в отличие от московских марранов, к подобным уловкам прибегало реже).

Пунктуация ее анжамбеманов — утыканных — точками — и — тире — щедрей — корабельной — радиограммы — восходила к интонационной одышке Марины Ивановны: тоже, как известно, непредсказуемо влюбчивой. Сказалось в этом и сострадание собственной матери, непрестанно терзаемой ужасными приступами астмы.

Одну ее строчку время не вытравило из моей памяти: «О! — Мой Господь! — О! — Родина моя!» В ней мне чудился не столько перечень ценностей, сколько мощная и оригинальная формула: подданство своей души лирик прозревал в небесной сини. Заведя вторую семью, отец ее репатриировался в начале 70-х. «Рита — ярый сионист!» — несколько раз гневно провозглашал Ким (ему самому Израиль был всегда до лампочки).

Полагаю, в ее стихах зыбился Горний Град — христианский символ, увитый естественной дочерней тоской. Небесная проекция иудейской столицы, соосная подводным стогнам Китежа, столь же сакральна для православных, что и Сион для евреев. «Если я забуду тебя, Ерушалаим, забудь меня десница моя!» На вопль Псалмопевца откликнулся в своем послании св. Павел. У Иосифа Джугашвили, воспитанника духовной семинарии, отнюдь не случайно сохла рука.

От реплик в дивертисменте, нахраписто-дилетантских, я отстранился. Зато оживился, когда пошел треп о музыке: Трестман, надувшись индюком, расспрашивал Риту о ее дипломной работе по «Игроку». Убежденный литературоцентрист, я не преминул ввернуть максиму Жана-Поля Рихтера: «Опера есть привязывание себя за уши к позорному столбу, дабы выставить на всеобщее обозрение свою голову».

Возражала она с аристократическим сарказмом: не разверзая губ — смягчая тем самым табачный привкус дыхания. Соперник мой, расслабясь на пике успеха, изображал снисходительность. Выставлять меня своим оруженосцем Гриша опасался: я ведь был свидетелем его собственной духовной зависимости от Кима.

Впрочем, в подмастерьях он и не нуждался: во-первых — потому что мастером не был, во-вторых же — из-за своей прижимистости. Однажды, зайдя к нему, я попросил «Введение в каббалу» — книгу, о которой он обмолвился накануне и которую мне почему-то очень хотелось прочесть. Скопидом вздрогнул: «Я разве обещал?» — разложив на табурете ноги в гадко смердевших носках…

Стремясь чем-нибудь расположить к себе Риту, я стал рассказывать, как недавно на одной из родственных вечеринок внимал игре коренастого могилевчанина, приехавшего поступать в консерваторию (впоследствии Спиваков примет самородка в свой ансамбль «Виртуозы Москвы»).

— Да, Гена Гуревич — мой двоюродный брат, — кивнула она, узнав по описанию.

— Особенно классно он освоил это — как его? -

стаккато… — ляпнул я, не догадываясь, насколько смешон.

Сторожко преодолев скрипучие ступени, мы по замети добрели до перекрестка. Признавая поражение, я с деланной веселостью обернулся к своим спутникам:

— Ну, кому куда?..

— А тебе — куда? — бычьим барельефом надвинулся

Трестман.

Этот сверлящий взгляд достался ему, очевидно, от отца — комиссара еврейского партизанского отряда в Липечанской пуще.

Судя по всему, Рита сочла нужным его одернуть. Во всяком случае назавтра он заблеял агнцем (без лицемерия шагу ступить не мог):

— Ты уж, Гриша, пожалуйста, на меня не обижайся…

— За что?!

— Мне показалось, вчера ты еще хотел чем-то

поделиться, а я, как назло, ужасно спешил…

Валяй, ползи, сороконожка, перебирай лапками! Черта с два стал бы я с тобой делиться! Сила юности — в ее неразменности: сытая респектабельность когти себе пообдерет! К тому же Рита была достаточно проницательна, чтобы разглядеть гнилую подкладку его показной отзывчивости: ах, бедняжка, ее на на такой долгий срок лишают гедонистических радостей брака!..

Впоследствии, наталкиваясь на нас, Трестман неизменно склеивал пуританскую гримаску. Вынужденный отказаться от сногсшибательного приключеньица, полигамный пиит сошелся с каракатицей Дорой, переводчицей с английского, таскавшей цветастые ситцы. «Доротея не объявлялась?» — фасонил он, вырастая на пороге у Кима, селедочно поблескивая при этом прохиндейскими белками.

Гриша всечасно самоутверждался за чужой счет. Как-то в нашу компанию зачастил баптист Павлик — с ликом длинновласого византийского страстотерпца. Был он на диво искренен: открыто заявил военкому, что дуло «калашникова» не в силах остудить его веры в Иисуса. Спустя некоторое время он исчез.

— Пять лет лагерей! — словно кистенем шандарахнул Ким (сказал он это на ужине у Трестмана, жене которого по приходе всучил тюк жухлого белья).

— Подлец! Нет, ну каков подлец! — Гриша рассвирепел, явно слетев с катушек (возможно, его больше раздражало то, что Милаша, талантливый книжный график, вынуждена — баш-на-баш — обстирывать лоцмана его многоярусной фабулы).

— Я-то что могу поделать?! — возопил униженный гость, рискующий лишиться накрахмаленных подштанников.

Что правда, то правда — про него судачили разное: не одного, дескать, совлек с большака праведного. А уж там по желчи ли геростратовой, али по бескорыстной чекистской наводке — кто ж его знает…

Не думаю, чтобы он постукивал: на худой конец у него ведь и справка имелась — всегда можно было отмазаться. Да и не стали бы гэбэшную шестерку столь дружески привечать волевой главреж МХАТа Ефремов, блестящий критик Анненский и несгибаемый поэт Айхенвальд. Или вся интеллигенция — сплошные осведомители? Чушь! У меня другая версия, более убедительная.

На мой взгляд, фокусничество полукровки, магнитившего к себе все самое неординарное, рушило стереотипы сонливого жлобского мирка, питаемого интеллектуальной энергией уцелевших от геноцида и, как водится, законопослушных сынов Авраама. Нимфск, пожранный гитлеровской оккупацией, восстал из руин в облике генеральской вотчины. К усадьбам широколампасных толстосумов преданно ластились купы просторных парков. Лжеампирный шпиль штаба округа спиннингом зависал над тинистой Свислочью — выуживая все новых прыгучих краснобаев.

Прель милитаризма играла на руку Кремлю, пахучей железой метившему свои кордоны. Цивильному же люду засилье звездчатых, по-жабьи пупырчатых погон давно обрыдло. Но нимфские гужееды мало пеклись о будущем (ныне, когда вислоусая квакша увесисто шмякнулась на республиканский трон, многие запоздало спохватились!)

Конечно, тем, кто состоял в родстве с нарядными воеводами, жаловаться не приходилось: они досыта набили защечные мешки. Тому же Грише Трестману было чем похвастаться: тесть его дослужился до изрядных чинов. А вот Киму повезло меньше: оттого и терять было нечего.

— Ну пойми, задела меня его участь, задела! — с каждым

новым мыльным пузырем риторики к позеру, искоса поглядывавшему в мою сторону, возвращалось привычное душевное равновесие.

— А меня так нет? — в меру кипятился Ким, нарочитым

западанием интонационных клавиш сигналя о том, что он заранее сдается.

Оба, в сущности, сознавали свою травоядность перед хищным оскалом военной прокуратуры. Но декорации разыгранного на кухне спектакля выгодно очерчивали дерзновенность Гришиных аффектов — а подобной возможности он не мог упустить!

Усиленно поскребя макушки, они почему-то под занавес дружно решили, что сгинувшему в жерле трибунала Павлику призван помочь… никто иной, как аз грешный.

Подразумевалось мое знакомство с журфаковцем Радиком — филейным адвокатским барчуком, у которого я как-то брал почитать Монтеня. Богоизбранность свою отец его сумел деликатно замять — и оттого был на вась-вась со всеми пенитенциарными дятлами. Однажды он порадел по уголовке брату Игоря Шкляревского — перелагателя «Слова о Полку», шуршавшего на побегушках у «черной сотни» и одновременно пощипывавшего из евтушенковской кормушки. На гребне этой сделки аморфные, благоразумно выхолощенные вирши Радика попали в престижную «Юность» (от чего у меня не могли не течь слюнки зависти) — и я, по наивности уповавший на цеховую солидарность, через все ту же Юлю-актрисулю решил установить с ним контакт. И смаху опростоволосился.

Загвоздка в том, что от щедрот своих я привел к нему двух премило щебетавших архитекторш — тогдашнюю мою пассию Иру Вайнштейн и ее товарку Анюту Певзнер. Изучив поэму о детском крестовом походе, хозяин признал, что она под стать тем образцам, на которые была ориентирована. «Хоть и перенасыщена игрой!» — не преминул он капнуть дегтя для аромата. Прелестниц Радик охмурял песенками на верленовские «Romances sans paroles», затем выудил из конверта обшарпанный диск «Pink Floyd».

Ира давно просила меня свести с кем-нибудь Анюту — розовоперстую, порой на пуантах, но чаще замкнутую в себе для острастки. Наконец, представился случай… Я в ту пору охотно брался за подобное сводничество: бескорыстию моему при этом как правило сопутствовала близорукость. Вот и на сей раз грянуло непредвиденное. Уязвленный моим ремесленным превосходством увалень задумал взять реванш. Через три дня, устроив засаду на голубятне, я застукал его провожающим Иру до подъезда. Разглядев нахохленного беркута, птенчики замитусились и понесли путаную лабуду.

Назавтра я потребовал сатисфакции. Пригласив меня к себе, он зачем-то приплел июльский стройотряд, где один андрогинный селянин слезно склонял его к однополому соитию.

— Стрелять таких! — выпалил я максималистски, мало подкованный в этих нюансах.

— Стрелять, говоришь? — грустно повторил он. — Лично у меня ни на кого бы рука не поднялась…

Свернувшись калачиком, он подрагивал осетровым холодцом на кожаном диване. «Радик патологичен! — при одном упоминании его имени плевалась Таня Широкова, роскошная Юлина подруга в матроске, корпевшая над кандидатской по психологии. — Ни одна нормальная женщина с ним ни за что не ляжет!» Доверяя мнению авторитета, я не стал чрезмерно на него давить, просто объяснил, что у нас с Ирой это всерьез и надолго, и, одолжив первый том «Опытов», оставил его одного нервно вибрировать…

Теперь я вынужден был прибегнуть к услугам Лапушина. Но не младшего, а папаши — столпа нимфского правосудия. И не ради себя — а во спасение бесстрашного Павлика, игравшего с огнем по своей наивной прямоте.

Жили они рядом с «Колоссом Родосским», по-роденовски высиживавшим своих лапотных героев. В тылу у бронзового Якуба Коласа бегло струилась подцензурная строка уже упомянутой светогазеты: один площадной эпик как бы вышныривал из-за спины другого.

Встретились мы у подножия монумента. Крепдешиновое кепи придавало Радику солидности, но маслянистые вакуоли явно плутовали: сродни амбивалентному Трестману. Выслушав историю, он пообещал слово в слово пересказать папаше. Условились, что я ему звякну. «Какое там! — через несколько дней приглушенно подвел он черту на том конце провода. — Дела этого рода — полная безнадега!» Больше мы не виделись.

Литинститутец Володя Сотников, знавший Лапушина еще по университетской скамье, рассказывал, что тот после подался в чеховеды: беликовская агорафобия потянулась к своему изобразителю… Что сталось с Павликом — остается лишь догадываться. С ним мы перекинулись словечком только раз. Помню, с каким пиететом он отзывался о Киме, о том же Трестмане… «Вы, Григорий, вероятно, иудей?» — справился он с достоинством и заведомым уважением. Рыцарски бесстрашный взор его — одно из чистейших впечатлений той поры.

Что до Радика — тот от визита к Киму отнекался с самого начала: «С этакой глыбой уместней было бы на этапе побалакать!» — мечтательно зевнул он, как всегда студенисто трясясь на диване.

Стояла зима… С ремаркой этой, конечно же, ассоциируется экспозиция пастернаковской «Рождественской звезды»:

Стояла зима.

Дул ветер из степи.

И холодно было младенцу в вертепе

На склоне холма.

Первое наше рандеву состоялось в приюте для неврастеников, где я и сам недавно отфыркивался под душем Шарко — охаживаемый старушенцией, как замызганный шевролет на пришоссейной мойке. Теперь — вот знаковое превращение! — тсцелившийся пациент заливал для ребятни зимний каток, подбадривая поэтессу в ее поединке с депрессией.

Многие из Кимовых послушников прошли это чистилище: кто как не он мог служить им образцовым консультантом! Так, Опаня умудрился избежать армии, благодаря своим актерским задаткам и вполне приемлемому для старой гестаповки составу крови. Рита же, в отличие от нас, и вовсе не юлила: с мужней повесткой над ней и впрямь сгущались бытовые тучи.

Я верил, что способствую преодолению душевного кризиса. Отлучки из стационара, персоналом, как водится, замечаемые сквозь пальцы, исподволь осветляли ее почерневшие подглазья. Мы заказывали молочный коктейль в кафетерии универмага «Беларусь». Иногда на этих прилавках нам попадались недурственные грампластинки.

Двумя месяцами ранее, ушло ныряя в прореху, я пировал тут с жовиальным Фаннином, поклонником этнолога Иоганна Гердера, и с его усачом историком из соседней палаты. (Школьных учителей у нас валялось навалом, кое-кто из них неясытью ухал во сне. Этот — дока по джайнизму — вроде бы держал нос морковкой, вышучивал апостатский пафос журналюги Цезаря Солодаря, повсюду тогда печатавшегося: мол, гляди, каков ваш пострел!..)

В фаннинских ряженых мне сдуру почудился некий пассионарный взрыв.

Расхристанная Сарра, его бессменная «кадр?», не расставалась с талисманом — латунным лезвием гуливеровых размеров.

Их однокашник Нафин, прыщеватый внешторговский баловень, несказанно гордившийся тем, что еще в девятилетнем возрасте впервые забашлял нью-йоркской проститутке, затаривался эфедрином на всю компашку. Кличка его была перевертнем имени «Фаннин», образованного, в свою очередь, стебом на аглицкий лад.

Под верховенством Жени Шамина, ветерана хиппового движения, мечтавшего слинять на Запад с собственноручно им созданной галереей асов саксофона, «пипл» хавал «колеса» в скверике диспансера, нанюхивался растворителя, кропя им шерстяные шарфы.

Длинновласый Алекс, горбатившийся где-то гардеробщиком, занудливо вытягивал из меня информацию об аттических трагиках, время от времени поскуливая: «Ну разве ж я виноват, что у меня мама еврейка?» — «Круто, отец!» — одобрительно кивал Фаннин, выросший в семье главы института марксизма-ленинизма. «Прикольный звучок!» — балдел он под магнитофонную кассету, пока Сарра рылась в шаминской машинописи, повествовавшей о хипповых шабашах 70-х. Сам историограф движения признавался, что завернулся под одну из рок-тем, когда крошка Джаннис родила от него мертвое дитя… Шизику кололи инсулин, прикручивали намертво к кровати: так как он истошно вопил с голодухи. В доморощенном его романе, помню, один раз мелькнула фраза с живым ритмом: «Мы шагали по тротуару, игнорируя прохожих, презирали которые нас, обходили которые нас, не желали связываться которые с нами — четырьмя…»

Впрочем, довольно скоро они меня запарили. И что только в их грачином грае нашел для себя этот увлекающийся пустозвон Дима Строцев?.. Сплошное мягкотелое сумасбродство золотой молодежи. Книги волосатиками листались безалаберно. Чирики заныкивались с чистой совестью. В Троицком предместье — сердцевине их карнавала — как правило рассусоливалась дежурная дребедень…

У Фаннина с Саррой не клеилось. Публичные их разборки сделались притчей во языцех. В мае она пришлепала ко мне на «флэт» аж из Смоленска — босая, насилу улизнувшая от раскатавших на нее губу похотливых ментов. Крыла на чем свет своего миленка, так и не удосужившись омыть ступни, распространяя по комнате невыносимую вонь. «Мне с тобой клево: оба несчастные…» — набивалась она таким образом в друзья ситные.

Звали ее Света Белик — божилась, что родом из поволжских немцев. Бабка ее отмотала срок в ГУЛАГе и всю жизнь мандражировала, что ее повяжут снова. Полоумная мать трезвонила всем без разбору: «Я — член Союза художников! Отвечайте немедленно, где моя дочь?!»

Кончила Сарра плохо: погорев на мазе со сделанного кому-то кустарного аборта… Игорь Забродский, он же Фаннин, осветитель труппы современного балета, гастролировал как-то в Москве. В гостях у моей сокурсницы Эвелины он назвался хахалем Аллы Пугачевой, а затем понес ахинею о вредоносности полукровок. «Почему это?» — не сумела скрыть обиды хозяйка. Я ерзал, как на иголках: сам же и приволок охламона. «Будет время — подваливай в гостиницу: у меня там персональный душ имеется…» — мяукнул он пятизвездочно, уползая куда-то на гала-концерт. Видно, в яблочко угодила струя Шарко, коей старушенция массировала душевнобольного!

За то, что отвадила меня от этой шантрапы, Рите я чрезвычайно благодарен. За мной не заржавело: я, в свою очередь, ввел ее в розенкрейцерову ложу кээспэшников — сообщество бардов, свившее гнездо в одном из районных домов культуры, где мы с ней сразу же стали играть роли лелеющих кровосмесительную связь изощренных инфантов.

Галя Новосельцева, сердобольная хозяйка помещения, была докой по части макраме да икебаны. Во мне души не чаяла. Шизоидность супруга-художника делала ее страстной общественницей. Не стану исключать, впрочем, и обратного воздействия… Помню, как в двухдневном походе с ее тимуровцами я наблюдал заторможенного дровосека, несуразно вертящего в руках кленовое топорище. «Гляди: раскорячивается помаленьку!» — умилилась Галочка. И в рифму поманила: «Айда, Гришенька, по малинку!» На опушке прокурлыкала: «Ягоды, лисички… А какие еще соблазны в лесу?» Но, чутко уловив мое «от винта», стала пенять на сухость эрудита Черныша, никудышного кавалера: «У тебя вот есть женщина, а у него — пшик: это и сказывается…»

В клубе «Радуга» неевреев было двое: она да шехтмановская законная половина. Это Таня, радея о тщеславии мужа, уломала ключницу закрепить за нами пятницы. Обе глаз не сводили с худущего Серегина, в кофейного цвета штроксиках, расставшегося в тому времени со своей белоруской. Боря же, отшлифовывавший сочиненную им композицию на стихи Вийона, косил украдкой на Ритину царственную шевелюру.

Миша Корпачев, кудрявый менестрель итээровского покроя, служил в этих пенатах образчиком творческого самоотречения. Кольцовская степь невесть каким боком пласталась в звуковом пространстве его тягучих еврейских мелодий: «У каждого своя дорога. Я — на своей…» Командировочная болтанка по райцентрам изнуряла его. Отдушиной служила лишь наша завалинка. «Признайся, ты аскет?» — насмешливо щурилась Рита: ее удивляло, отчего и этот не вьется за ней, подобно прочим. «Все это не настолько уж первостепенно…» — выдохнул он однажды мне в телефонную трубку.

Я готов был с ним поспорить. Положение мое в «Радуге» прежде всего зиждилось на имидже порочности, на нашем с поэтессой инцестуальном единомыслии. В первый же вечер — едва Леша нацелил в меня копье дидактики — защитница моя ретиво взбрыкнула: «Чем вылавливать блох, признайте лучше, что это по-настоящему талантливо!»

Окрыленный первой победой, я посвятил ей «Женщину-дерево». О каре за самоубийство по кодификации Алигьери — превращении грешника в дерево — поведала мне она же. Суицидальный ее настрой не был для меня секретом. Стансы венчала строфа: «Ей выпорхнуть дано из оболочки — дочуркой, обучившейся летать: когда поджог свершит садовый тать, предав огню надтреснутые почки!» Прочтя эти стихи на очередном сборище, я заикнулся о чаепитии: не терпелось поскорей нарушить зловещее затишье. «Ребята, давайте подсоблю! — зазвенел эмалированными чашками. — Вы не думайте, я в жизни такой же как все». Нотку самоиронии они прошляпили. Я уловил, как Юра Левин, охочий до пародий круглощекий живчик, буркнул в умывальнике Мише Гончарову, тихоструйному люмпену с увечным глазом: «Фу ты, ну ты! Ишь, растрогал: в жизни он такой же как все!»

Иноходца своего я объездил на «радужных» посиделках. В угрюмой хадеевской бурсе приходилось не в пример горше. Келейник застоя, хоть и обласкал меня с порога, после не раз доводил до белого каления. Однажды он не на шутку взъелся на мой неологизм «погромье» — нечто среднее между погромом и ясным небом после грозы. «Тьфу! — ярился Ким. — Сразу видно: еврей напортачил!» Его, полукровку, я прощал. Но тут чистокровный нееврей Ренанский, завмуз Театра русской драмы, не преминул пнуть шлимазла за компанию: «Один только еврей мог подобное нацарапать!» Трестман, корпевший в те дни над мюзиклом, угланом вякнул из кухни: «Скажи: будете доставать — махну в Израиль!» — при этом шутовски налегая на последний слог. Не видя другого средства, я подавил обиду: час прорыдал снаружи на скрипучих ступеньках…

В новой кавалькаде безлошадность мне не грозила. Внучка табельного письменника Крысько — восьмипудовая краля не без евреинки — томно пожирала глазами гарцующую пару. Чужой интим растравлял ее бессонницу. Она заманивала нас в будуар, отпихивая путавшегося под ногами Кацнельсона: «С жидовьем не вожусь!» — и тотчас утешая: «Шутка, господа!»

Обмороки Юля откалывала виртуозно. Когда холостые инсинуации наскучили — приискала себе крепостного телохранителя и с хрипами отваливалась на заднее сиденье в шуршащем по наледи ночном такси. Жестоковыйный женишок пер тушу в шубейке на пятый этаж: один ее глаз по-прежнему подсматривал за нами… С началом весеннего паводка шалунья угомонилась, стала рифмовать «сирень» со «смиреньем». Впрочем, мне, помышлявшему о стезе филолога, неумолимо лязгнула: «На нашем факультете тебя зарубят».

Кацнельсон же — тот просто спятил от влюбленности. Бухался перед Ритой прямо на тротуар. Исповедально поверял ей и Крысько — своей бывшей однокласснице, как отроком самозабвенно предавался рукоблудию. «Устали статуи стоять на постаментах!» — бил сатир копытом по александрийскому граниту. Но так ничем и не сумел пронять богиню. «Аркаша — типичный выродок!» — заключила она. Выйдя из себя, отпрыск главного архитектора города кипятком ошпарил дедушку и сиганул из окна, сам превратясь в гипсовую статую.

Милые, добрые нимфские марионетки, затхло вам дышалось в фамильных склепах! На кронверк Ритиной неприступности блаженно облокачивалась моя гордыня. Кифаред Женя Израильский, вороной зрачок с челкой того же цвета, вознамерился однажды расплавить этот айсберг. «Ох, запутался я в жизни!..» — затряс цыганскими лохмами, перебирая серебряные струны. Насмешница, куражась, обо всем докладывала мне, своему юному избраннику.

«Только не стоит воспринимать меня этакой местечковой Федрой», — оговаривала Рита свое реноме. «Будь с нею, хищницей, всегда начеку!» — стращал меня за баранкой прозаик Велеон, чье имя — горою из Книги Царств — высилось над кочками простоволосых прозвищ. Но душу бередили иные мифы. Сакрализация кровосмешения — вот к чему неудержимо влекло вступивших в соавторство.

В магической «Рождественской звезде» Пастернака она, профессиональный музыковед, распознала цикличность бетховенской сонаты. Меня же восхищала звукописная огранка — с отчетливо рельефной идеограммой атмосферного нахлыва:

И странным виденьем грядущей поры

Вставало вдали все пришедшее после.

Все мысли веков, все мечты, все миры,

Все будущее галерей и музеев,

Все шалости фей, все дела чародеев,

Все елки на свете, все сны детворы.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи,

Все великолепье цветной мишуры…

…Все злей и свирепей дул ветер из степи…

…Все яблоки, все золотые шары.

«Подлинность поэзии, — вывел я тогда, — прямо пропорциональна перемещению переживаний». Статья наша оформилась в несколько присестов, написанию ее всякий раз сопутствовал всплеск гедонизма. Прокурор Шехтман на торжественном заседании вменил ей в вину наукообразие. Члены клуба, разумеется, приняли его сторону. Сон же младенца оказался вещим: вторую свою израильскую книгу я назову «Сквозняк столетий».

В Переделкино — где я через пару месяцев заручусь белым шаром критика Огнева — глазам моим предстанет средневековый замок на улочке Тренева. Карликовость топонима немало насмешит. Навстречу мне выпрыгнут карборундовые псины («От шарканья по снегу сделалось жарко./ По яркой поляне листами слюды/ Вели за хибарку босые следы./ На эти следы, как на пламя огарка,/ Ворчали овчарки при свете звезды…») Сероглазая Лена Пастернак введет меня на цыпочках в феерический кабинет деда. «И откуда это острое чувство родства?» — сомнамбулой прошепчу я, запоздало осознав, насколько же мы разминулись во времени. Но знакомый профиль резца Зои Крахмальниковой не произнесет ни звука.

Затворив калитку, я рухну бесчувственно в сугроб на перекрестке. «Помощь нужна?» — притормозит сердобольный водитель самосвала. Я остекленело мотну головой… “Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя».

[1]

Разница в возрасте поначалу нас не смущала. Мне не терпелось забить баки Опане, козырявшему своим постельным кувырканием со сверстницей. Грация молодой матери, ее лучезарность, интеллектуальная рафинированность, давали фору чернявой девчушке, непрестанно цапавшейся с неврастеничным актеришкой. Трепет и вожделение, с коими Артур и иже с ним взирали на Риту, доказывали, что я вырвался наконец из страты отверженности. Правда, при этом я и сам невольно начал подражать вздорному нарциссизму хадеевского фаворита. «Правда же, я хорош собой?» — сверялся я, лежа в ее объятьях. «Правда, — чуть помедлив, соглашалась она. — Даже непонятно зачем, Гриша…»

Эльпер, зашедший погулять с двухлетней Машенькой, застал меня попивающим кофе в его тронном кресле. Обсуждать бракоразводные детали они удалились в прихожую. Заметив на столе сафьянный переплет, я раскрыл его на закладке. «…Категорический императив, не к ночи будь помянут! Слушал повторно «Страсти по Матфею». Дома — полный бардак…» — автор тщетно силился попасть буквами в клеточку. Заслышав шаги, я захлопнул дневник. Рита вошла бледная. «Что-нибудь стряслось?» — «Нет, все нормально. Просто у Жени, когда он вывозил на улицу санки, страшно дрожали руки…»

Через месяц он ушел служить. С женой его, постепенно превозмогшей затяжную депрессию, мы теперь повсюду появлялись вместе. Надя Крупп, вдова сорвавшегося в пропасть барда-альпиниста, чтобы заполнить образовавшуюся пустоту, как раз в этот период стала организовывать домашние концерты. Были и другие энтузиасты. Время от времени в нашу тихую гавань заглядывали то Булат Шалвович, то божественная Камбурова, то неразлучные Лорес с Мирзояном.

Как-то раз сборную столичную солянку приняла окраинная аудитория, к которой, по-моему, также имела некое отношение Галочка Новосельцева. Народу набилось тьма тьмущая. В сонме фанатов КСП мелькнул срезанный подбородок начинающего борзописца Сережи Наумчика — сокурсника Радика, мажорно щеголявшего в черном бархатном костюме. («Их нет!» — пролепетала в трубку пугливая домработница, когда я однажды позвонил этому горкомовскому выкормышу.) Сопровождал его хлыщеватый зятек скульптора Аникейчика, изваявшего тот самый одиозный колосс на площади Я. Коласа. «Это настоящий триумф! Весь диссидентский Нимфск съехался сюда сегодня!» — не скрывал я щенячьего восторга. «Как же, диссидентский!» — перемигнулся журфаковец со своим конфидентом. Тогда он и не предполагал, что его ветром сдует в Канаду: подальше от лукашенковского местнического самодурства…

Потеряв из виду Риту, я столкнулся в фойе с архитекторшей Вайнштейн, с которой мы разбежались минувшей осенью. Теперь она мыкалась в проектном отделе, переписавшись Машкиной по матери-волжанке. «Гриша!» — окликнула она. «Ирка, и ты здесь?» — я чмокнул ее галантно. В тот вечер — застукав их у подъезда с Радиком — я проявил себя грубой скотиной: прокрался на цыпочках мимо комнаты глухого деда (родители млели где-то на курорте), растянулся на ее матраце и учинил ей поистине Варфоломеевскую ночь, обличая до утра и ни на минуту не давая прилечь. Простила ли она меня? Поначалу об этом и речи быть не могло. Но со временем мы помирились: абстрагируясь, однако, от когдатошней нашей близости. За исключением того единственного раза — когда она, в повойнике, хлюпнула в подушку: «Столько недель крепилась — и н? тебе, дала осечку!..»

Нам обоим в унисон захотелось немного поболтать, и мы условились, что я подожду Ирку у выхода. Но спустя всего лишь мгновение на лестнице, этажом выше, вырисовался силуэт Риты — с точно таким же душещипательным восклицанием: «Гриша!» Застигнутый врасплох прощелыга Труффальдино позорно заметался по стертым ступенькам…

Впоследствии всех «радужных» пернатых, рискнувших на концерте подсвистеть залетным московским кенарям, комсомольские боссы затаскали по худсоветам. Перлы из доноса какого-то доброхота невемо как сделались достоянием гласности. «Этот красавчик, — брюзжалось в цидулке по поводу выступления Окуджавы, — выскочил на сцену в цветастой рубашонке…» Невольно приходило на память, что впервые Наумчика я встретил на вечере Вознесенского в Технологическом институте: теребя фантомный подбородок, взволнованный интервьюер колдовал над своим подготовительным вопросником…

Помазание на царство Андропова нимфская интеллигенция, поджавшая хвост после покушения на Машерова, отмечала традиционной сушкой сухарей. Еще зимой, в дребезжащем трамвае, мы с Ритой наткнулись на кутавшуюся в тулуп Юлю Лебедеву. «С новым Сталиным вас!» — иронично поздравила нас бывшая актриса Еврейского театра. Полдороги мы тряслись втроем: я и две моих пассии, каждая из которых была лет на пять старше дамского угодника. Юля жаловалась на мошенничество со стороны администрации расторана, где она руководила кабаре. Ее по-прежнему тянуло в Москву, несмотря ни на какие местечковые страхи[2].

Почто я разорил чужое гнездо? Отдавал ли себе отчет в своем кобельем вандализме? Задумался ли хоть раз о будущем агусенькой Машуни — или попросту подшил ее всхлипы к брачному контракту Иры Машкиной, втуне полагавшейся на мою мужскую зрелость? Не за те ли самые прегрешения наслал на меня Садовник Машу Бабушкину — их общую соименницу, спустя год поступившую со мной немногим лучше?..

Увы! Одиссею Эльпера я описал как по лекалу. «Хорошо тебе!..» — завидовала Рита бесшабашности экс-ваганта в стеганой телогрейке. Впрочем, ледяной каток я заливал недолго. Слесаря-сантехника скоро вышвырнули из спорткомплекса за непомерную строптивость. Начальника отдела кадров я попросил подписать характеристику, из которой явствовало, что его подчиненному свойственна подозрительная нелюдимость (попытка закосить от армии). «Не ищи легких путей!» — назидательно рявкнул бывший служака и демонстративно порвал листок. Я обматерил его трехэтажным и был таков. После чего, забурившись в первый попавшийся обшарпанный подъезд, наклюкался пива и стал смачно икать. Мутноглазый жилец, проходивший мимо с пустым ведром, не долго думая принял меня за беглого зэка: «Землячок! — присел он сочувственно на корточки. — Погоди, вынесу ломтик ливерной…»

И в бассейне восстановительного центра, где работал мой отец и куда меня как правило пускали без абонемента, вышла та же петрушка. Новый зам, решивший, что я безбилетник, конфисковал у меня из шкафчика трехцветную шерстянку. В качестве ответной меры я харкнул ему в лицо и благополучно улизнул.

— Все! Он подает на тебя в суд! — горестно выдохнул дома папа.

— У Аркадия Юзефыча солидный авторитет, — осторожно распекал меня на аудиенции курчавый директор басейна Жевелев, — и поверьте, это далось ему значительно трудней, чем всем прочим…

Вскоре, пользуясь все той же семейной протекцией, я нанялся униформистом в цирк: видимо, фортели, которые я откалывал, отныне нуждались в массовом зрителе…

С Ритой мы пробыли вместе всю зиму и всю весну. Маме моей она импонировала. Но жить-то с ней пришлось бы мне: не поступи я вовремя в Литературный институт… «Ты для меня — эликсир вечной молодости!» — высокопарно признавалась распаленная страстью поэтесса. И ненасытно вампирила из меня энергию — равно сексуальную и творческую.

В мае мы направились с ней к месту бывшего гетто, где белорусские евреи обычно отмечали День Победы. Дружинники с алыми повязками и харями полицаев щерились на нас весьма многообещающе. Миновав оцепление, мы протиснулись к котловине, на мощеном дне которой темнела стела с надписью на идиш. Расправив полосатый талис, седой раввин перелистнул молитвенник. И вдруг — дико рявкнули репродукторы: народный артист Кобзон потчевал соплеменников завизированным свыше репертуаром.

— Вы бы еще танцы устроили! Здесь, между прочим, люди похоронены! — рванулся разъяренный ребе к тощему менту.

Тот от неожиданности скукожился. Но его сподручный зыркал гордым соколом. И как нарочно — все больше на меня. Впрочем, не случайно: ведь и я в этот момент разглядывал его в упор. Я еще толком не знал, на что решусь. Пока лишь пристально всматривался в игру желваков на сальной ряхе «мусора». Судя по всему, он родился и вырос в обычной «вёске»: такой же как Хатынь — заживо спаленная эсесовцами, а затем увековеченная в камне отцом Гали Левиной, моей знакомой с архитектурного. Левин-старший впоследствии возглавит еврейскую общину города. Догадывался ли он тогда, воздвигая монумент погибшим, что многие из них были не только его земляками, но и соплеменниками?.. Или эту информацию рассекретила для него только горбачевская перестройка?

— Позор! Подонки! — выкрикивали ветераны, гневно обступив расстрельную яму.

Один из них, почти совсем слепой, грудь в орденах, не выдержав надругательства, возопил:

— Евреи!

На этом выкрике вся масса загипнотизированно хлынула к нему.

— Братья, послушайте! — тембр старца стал принимать очертания Страшного Суда.

Но легавые с обеих сторон палачески изготовились — ощутив это, незрячий оратор внезапно стушевался и подкошенно зашамкал что-то про подвиг советского народа под руководством мудрой коммунистической партии…

— Окончательно затюкали мужика! — с досадой махнула рукой моя спутница.

Вокруг меня и Риты постепенно собиралась компания. Простояв полчаса, мы двинули в приозерный парк. В тот день я так ни на что и не отважился. Но совесть отнюдь не грызла, на душе было на редкость безоблачно. Блеск садовых ножниц привиделся мне. Я словно уже заранее знал, что 26 апреля 1986 года, день в день с приснопамятной чернобыльской катастрофой, меня выпишут из психиатрической больницы «Новинки», где я проведу последнее двухмесячье своего, как и положено, двухлетнего армейского срока!..

Загрузка...