...Вы спрашиваете моего мнения о самоубийстве?
Мне трудно высказываться об этом, так как постороннему наблюдателю чужой смерти можно строить более или менее глубокие догадки мотивах ее, можно с большей или меньшей пристальностью вглядываться в печальную душу, которая обрекла себя на гибель, — но все это будет лишь теоретическое рассуждение; а как-то совестно рассуждать живому о мертвых и в спокойном размышлении стоять на берегу той самой реки, в которую теперь один за другим, одна за другою бросаются столько молодых мужчин и женщин, столько людей, едва прикоснувшихся к жизненному кубку. Трагическая практика наших черных дней так ужасна, что перед ее лицом бледными показались бы соображения даже выдающегося философа. Жизнь умнее мысли. Да и что мы, живые, можем знать, можем сказать о тайнах смерти и о психологии тех, кто нетерпеливо зовет ее, ускоряет ее и без того не очень замедленную поступь? Вероятно, в душе самоубийцы, своеобразно умудренной, происходит нечто совершенно несоизмеримое с тем, что переживают все остальные люди, которые утром встают, вечером ложатся и хотят, чтобы как можно дольше продолжался этот процесс существования, чтобы их ожидала бесконечно-длинная чреда все новых и новых „завтра“. И, надо думать, в обреченной душе, которая отказывается от завтрашнего дня, совершается нечто столь мучительное и страшное, что даже кощунственно приближаться к ней с теориями и претворять ее непостижимые муки в равнодушие обдуманных слов...
Оттого, если я все-таки отвечаю немногими строками на ваш трудный вопрос, то не думайте, что я не сознаю, как мало соответствуют они загадочности и серьезности дела.
Каждый имеет право на самого себя. Поэтому давно уже мыслители, не находящиеся под властью традиции, решительно отвергли поддерживаемое этикой воззрение, будто самоубийца совершает нечто беззаконное и нарушает свои обязанности по отношению к другим. Нет, если вообще есть у человека какая-нибудь собственность, которой он может полновластно распоряжаться, так это именно — он сам. Давид Юм и Шопенгауэр в своих известных трактатах о самоубийстве горячо защищали его законность. Всякий имеет право уйти. И есть проницательные исследователи человеческого сердца, пловцы его глубин, которые утверждают, что этим правом воспользовались бы все, оно соблазнило бы всех, если бы только можно было питать уверенность, что смерть это — действительно конец. Мы только потому не убиваем себя, что наш ум, чуждый абсолютности, не может сроднить себя с идеей безусловного ничто, вечного покоя. Так думает Шекспир. В его трагедиях самоубийство обычно; вызывают его самые различные побуждения, и оно, среди других способов — благородным мечом римлянина. Брута или Антония, разрубает Гордиев узел запутавшихся дней. Не только не имеет оно в себе ничего противоестественного, но и, наоборот, в нем проявляется сама логика: смерть — естественный вывод и выход из жизни, неизбежное заключение ее силлогизма. Оттого Шекспир в уста своего любимца Гамлета, принца датского и человеческого, влагает эти страшные слова, смертный приговор миру:
Кто снес бы бич и посмеяние века.
Бессилие прав, тиранов притеснение,
Обиды гордого, забытую любовь,
Презренных душ презрение к заслугам,
Когда бы мог нас подарить покоем
Один удар? Кто нес бы бремя жизни,
Кто гнулся бы под тяжестью трудов?
Да, только страх чего-то после смерти —
Страна безвестная, откуда путник
Не возвращался к нам, смущает волю...
Если здесь не перечислено все то, что поощряет к самоубийству, то во всяком случае названы многие из его покровителей, — личные и общественные невзгоды, социальная неправда, обиженное сердце и то невыносимое, что заслуги разбиваются о презрение презренных. И самое бремя жизни, ноша трудов и трудная смена дней способны каждого привести к добровольной могиле. Но вот, и она, повидимому, представляет собою не конец, а только перемену и продолжение. От жизни нельзя избавиться; однажды данная, она уже от нас не уходит, и Гамлет спрашивает себя:
Умереть? Уснуть?
Но если сон виденья посетят?
Что за мечты на смертный сон слетят,
Когда стряхнем мы суету земную?
Вот что дальнейший заграждает путь!
Вот отчего беда так долговечна!
Все уснули бы, все легли бы на отдых, если бы можно было уснуть „сном силы и покоя, как боги спят в глубоких небесах“; но горе в том, что будут сновидения, что в нашу ночь ворвется наш день, и perpetuum mobile сознания не прекратит своей неугомонной и мучительной работы. Человек боится не смерти, а бессмертия. Что оно такое, это мы узнаем в кошмарные часы бессонницы, которая ведь и есть образ бессмертия на земле. Отрада временной смерти, временное самоубийство сна посещают нас каждый день; но и тогда не покидает нас вечная спутница наша, мысль, — она сплетает в причудливые арабески сновидений все пережитое, все денное, и к нашему изголовью опять слетаются передуманные думы и чувства, и давнишние грезы: кто же поручится, что последний сон смерти будет свободен от видений, что смерть не будет смущена жизнью? Если по ту сторону гроба расстилаются безбрежные поля если там ожидает нас ад или рай, все то же, однажды зажегшееся сознание, то какой же смысл прибегать к самоубийству? Оно бесцельно и бесполезно; и только потому Гамлет на свой классический вопрос „быть или не быть?“ должен был с грустью ответить утвердительно. Нельзя не быть.
Таким образом, с точки зрения Шекспира и Гамлета, самоубийцы, это — те, которые поверили в абсолютный конец, в сон без сновидений, в сплошную смерть; это — те, которые не задались мыслью об ожидающем их продолжении. При зловещем свете такой пессимистической идеи единственная преград для всеобщего, всечеловеческего самоубийства, это — боязнь нового бытия, а вовсе не солнце, не тепло, не радость жизни.
И если бы даже были побеждены те конкретные поощрители самоубийства, те его духи-соблазнители, которые названы в знаменитом монологе Гамлета, то все-же остаются у добровольной смерти такея чары, которые всегда могут вскружить голову и увлечь любого человека в манящие воды Нирваны. Инстинкт самосохранения в нашей иррациональной душе сталкивается со своим противником — инстинктом самоуничтожения. И как-раз тогда, когда хочется жить, когда жизнерадостная молодость бродит в зеленом лесу, вдруг из-за какого-нибудь дерева выглядывает самоубийство и зовет к себе, и молодое существо неотразимо устремляется в его объятия. Значит, нельзя думать, будто самоубийцы— непременно те, кто недостаточно освещен и согрет солнцем, кто ему не сын родной, а пасынок: нет, оказывается, в самую солнечную пору, когда только начинаешь, когда еще очень далеко до усталости,— именно тогда больше всего чарует и пленяет-призыв смерти; нигде она так не заманчива, как в разгаре жизни. Вот как об этом говорит мудрый Тютчев:
. . . есть других два близнеца,
И в мире нет четы прекрасней,
И обаяния нет ужасней,
Ей предающего сердца.
Союз их — кровный, не случайный,
И только в роковые дни
Своей неразрешимой тайной
Обворожают нас они.
И кто, в избытке ощущений.
Когда кипит и стонет кровь,
Не ведал ваших искушений,
Самоубийство и любовь?
Нет большего утверждения жизни, чем любовь: она хочет жить не только за себя, но и за других; она патетически привлекает к настоящему будущее, то, что еще не родилось: она живое продолжает, и, несмотря на это, именно любовь вступила в союз не случайный, а кровный, — с самоубийством. Во всем содержании мира самое родственное, что встретила себе любовь, это была смерть. Больше всего хочется смерти тогда, когда любишь. Влюбленные сознают, что они уже взошли на самую вершину бытия, что впереди ожидает их не большее, а меньшее, что сумма дальнейших дней уже ничего не может прибавить к их предельному блаженству. И с улыбкой счастья они умирают, они спокойно уходят из той жизни, от которой они уже взяли все. Так искушения, одинаково самоубийства и любви, реют над нами, когда царит в нас „избыток ощущений“, когда „кипит и стонет кровь“. Горячая кровь более склоняет к смерти, нежели остывающая. Почему же это’?
Несомненно, что такие самоубийцы, как Ромео и Джульетта, своей смертью поют гимн жизни. Несомненно, что те юные, прекрасные я восторженные, которые подпадают тютчевскому соблазну самоубийства, умирают не потому, чтобы жизнь казалась им скудной и ничтожной, а напротив, потому, что она их ослепляет и заливает драгоценностями своих лучей. Она рисуется им огромной, неслыханной, поразительной; себя же сравнительно с нею они ощущают какими-то сосудами скудельными. Им страшно, что они не вместят жизни. У нее гигантские чувства, царственная любовь, титанические мысли; так много нужно сделать, так она требовательна, так трудно быть достойным ее, — и вот из уважения к ней и из сознания собственной малости вычеркиваешь себя из ее списков. Ее переоцениваешь, себя недооцениваешь. Есть такое самоубийство, порождение идеализма: это — жертвоприношение на алтарь великой богини, Жизни, это —религиозный акт смирения и подвижничества.
Наконец, существуют обиженные, обездоленные, которым природа дала жизнь, но забыла дать любовь к жизни, одушевленное стремление к ней, и для которых она зажгла солнце внешнее, но не создала соответственного ему внутреннего солнца. Они все окутывают в темную вуаль своей меланхолии; грустящие, неприветливые, безочарованные, они не испытывают той нормальной радости, которая есть уже в том, что живешь и дышишь, и смотришь на свет Божий. Им трудно переносить самые обычные факты повседневности, монотонное повторение однообразных происшествий, неутомимый бой жизненных часов: Капель жизни удручает их, и на впечатления они отзываются тоской. Лишние люди, они считают лишним и самый мир. Поскольку они отвергают его сознательно, они являются дерзновенными критиками Зевса. Ведь он, сотворив вселенную, остался ею так доволен, и пессимисты, особенно Шопенгауэр, не могут простить ему, что он похвалил самого себя и, оглядевшись кругом, сказал: panta kala lian („все очень хорошо“). На эту высокую оценку самоубийца отвечает скукой. Воздвигнуты для него горы, зажжены солнца и звезды, распростерты моря и реки, и зеленые нивы, — а он ото всей этой роскоши отворачивается. Бог доволен, он недоволен. И как недочитанной, закрывают неинтересную, опостылевшую книгу так он уходит до конца представления, —„почтительнейше возвращает билет“.
Шопенгауэр думает даже, что пренебрежение к миру можно повести еще дальше,— т.-е. остаться в мире. Надо жизнь не удостоить самоубийства. Кто кончает с собою, тот уже этим обнаруживает известную последовательность и то, что он жизнь принимает всерьез, ее уважает и предъявляет к ней. к ее мнимой осмысленности, какие-то определенные требования: самоубийца, из тех, о ком говорит Гамлет, не самую жизнь отклоняет, а лишь данные формы ее, данные условия, которые он признает для себя неприемлемыми. Между тем, кто мир презирает, но, презирая и логику, пальцем о палец не хочет ударить, чтобы сбросить жизнь со своих плеч, как досадное бремя, тот явно провозглашает этим, что все, и он сам, — сплошная бессмыслица и что нечего было одобрять творение и хвалиться творцу.
Так в самоубийстве не есть ли известная красота — красота человеческой гордости? Я буду жить не столько, сколько можно, а сколько я хочу, — заявляет самоубийца; он не просит отсрочки. Но жизни в ее огромности это все равно; она, должно быть, и не слышит подобных заявлений; ей нечего бояться изсякновения, и свои выходные двери она держит всегда настежь. Втуне пропадает наша гордость, и никто, никто не замечает, что мы добровольно ушли. Наше самоубийство ничего никому не доказывает, и нашего протеста, написанного собственной кровью, никто из прочтет.
Итак: нет вины на самоубийце, и если бы даже она была, то в ней заключается уже и наказание. Далее: нет в самоубийстве ничего философски не-обоснованного, и трудно что-либо возразить против него. Напротив, оно всегда право; оно действует по закону достаточного основания. Если же все-таки весть о самоубийстве нас потрясает, то лишь потому, что оно свидетельствует о предельности несчастья, до которого дошел человек, и потому, что, правое перед разумом, самоубийство неправо перед инстинктом. Умереть логичнее, чем жить, и в том, чтобы умереть по собственному выбору и в добровольно назначенный срок, нет никакого нарушения рациональности. Но за жизнь говорит то, что сильнее рационального: за нее говорит иррациональное. Оправдать жизнь невозможно, но зато возможно жить. И то, что жить хочется, — это делает лишним всякое оправдание и обоснование. Хотя и есть в нас, как мы уже упоминали, сила самоуничтожения, но, как правило, над нею всегда преобладает сила самосохранения. Самоубийство — исключение из правила. И должен совершенно запутаться в лабиринте жизненном человек, чтобы за Ариадниву нить принять роковую нить Парки.
Ничтожны все доводы против самоубийства, кроме того, который называется: жизнь. Если она не удержит от добровольной смерти, то кто же? Если она не уговорит, то большей убедительности никто и ничто не представит.
К счастью, она убедительна, и от многих уст, как от уст Фауста, отрывает она, звоном своих колоколов, отравленный фиал. Не даром, не зря, не бесследно каждый день восходит солнце: оно возобновляет нашу энергию и остается в нашем организме, в нашей душе.
Если жить не хочется, то с этим ничего не поделаешь. Но если жить хочется, то не мудрее ли всего слушаться этого голоса и осуществлять „волю к жизни“? Ведь надо помнить, что жизнь мы застали, мы уже нашли себя в живых: не признак ли это, что именно здесь — исходная точка, что отсюда надо отправляться и что надо идти дальше, вперед, а не назад?
Скажем еще раз, несчастье или томление духа или неуверенность в собственных силах все это: аргумент за самоубийство, и не только на последнем суде, но и на суде логики самоубийца оправдает себя. Но если бы он мог знать, какой стон ужаса, какую жалость, какое недоумение и горе вызывает его смерть у тех, кто еще остался в живых; если бы там, куда он ушел и где он может уже смерть и жизнь сравнить, он увидел впечатление, которое он произвел на всех своих физических и нравственных соседей, — то, может быть, оно удивило бы его и показало ему, как живым хочется жить, и тогда он внимательнее прислушался бы к самому себе и проверил бы себя, точно ли ему не хочется жить, точно ли погасло в нем всякое любопытство к существованию? Вернее всего, что там, за фатальною межой, которой вновь уже нельзя перешагнуть, он убедился бы, как много в нем еще интереса к жизни, радости бытия, как безвременно поторопился он уйти. И те руки, которые он наложил на себя, не протянул ли бы он обратно к жизни, в отчаянии, напрасно и безнадежно взывая о воскресении?
В ту минуту, когда положила Анна Каренина свою красивую черноволосую голову на рельсы, „она ужаснулась тому, что „делала“; и „она хотела подняться, откинуться“; но „что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину“, и она почувствовала „невозможность борьбы“. Сама призвавшая смерть, она со смертью хотела бороться. И когда она умирала, ее звала жизнь. Это надо бы помнить всякому, кто хочет себя убить. Жизнь поправима, смерть — нет. И смерть — наша верная рабыня: когда ни позовешь ее, она тотчас же откликнется, всегда готовая, всегда к услугам, и в одно мгновение делает она то, чего от нее требуют. Но жизнь... жизнь — царица: ее не дозовешься; на коленях молишь ее, — она даже не оглянется, как Орфей на Эвридику, она больше никогда не придет...
В душе у каждого живут тени родных и близких самоубийц. Да простят они те, может быть, праздные слова, которые говоришь о них! Но если бы они сами могли говорить, то сердцам, которые подпали тютчевскому искушению самоубийства, куда указали бы они дорогу — к себе или к нам, в смерть или в жизнь?
Не было бы больше самоубийств, если бы люди прониклись уверенностью, что самоубийцы прошлые коленопреклоненно стоят вокруг жизни, которую они когда-то отвергли, и славят ее, и, убежденные, больше чем кто-либо, взывают: Да будет благословенна жизнь!
Кажется, что так и есть; кажется, что сквозь тишину смерти, в безмолвии кладбища, к живому доносится и от самоубийц славословие жизни и жизнедавцу-Зевесу...