Топот копыт

Из типографии Степняк вышел, вытирая пот со лба. О, эти эмигрантские склоки, распри! Он пытался примирить Волховского и Войнича, но добился не душевного согласия, а только прекращения спора. Каждый остался при своем. Уселись по углам спиной друг к другу и занялись делами.

На улице его сразу повлекла за собой озабоченная торопливая толпа, а после жаркой схватки в Вольном фонде хотелось быть праздношатающимся. Не получалось. Город диктует свой ритм. В Лондоне беспечность выглядит нелепо. Издавна замечено. Об этом еще Гейне писал, находил; что в Лондон надо посылать философа, а не поэта. Столица Англии создана для энергичной работы, полна мрачного однообразия, машинообразного движения. Даже удовольствия в ней угрюмы. Огромные масштабы тяготят воображение и гнетут сердце.

Так оно и есть. И сейчас, как во времена Гейне, струятся вереницы вечно занятых, спешащих по делу людей. Стремительно шагает солидный, выхоленный барин в серебристом цилиндре, с раздувающимися на ходу крыльями пелерины на белой атласной подкладке. Верно, какой-нибудь богатейший аристократ, может быть, лорд-пэр. Торопится на одну из бесчисленных парламентских комиссий, но отпустил кучера, чтобы заодно совершить и положенный утренний моцион. За ним бежит в Вестминстер судья в черной мантии. Она напоминает плащ наемного убийцы, этакого брави из пьесы Марло. Рядом громыхает своей тачкой разносчик овощей. Здоровенный матрос с раскачивающейся из стороны в сторону походкой не поспевает за этими коренными горожанами. Носильщик тащит чемоданы провинциала в клетчатом рединготе. Тот заглядывается на витрины и все время отстает. И кроме этой вечной спешки — еще одна особенность лондонской толпы, к которой глаз никак не может привыкнуть,— все одеваются одинаково. Плотник носит фрак, как лакей или лорд. Торговки гнилыми апельсинами в миниатюрных шляпках с цветами или перышками, продавцы лимонада в широкополых черных шляпах. Только все эти копии одежды богатых куплены у старьевщика, каких здесь тьма-тьмущая. Фраки залоснившиеся^ в жирных пятнах, цветы на шляпах облезлые, перышки ощипанные. И от этого нищета кажется еще более кричащей и унизительной. Русская Матрена в оранжевом полушубке, повязанная платком в розанах, показалась бы здесь нарядной, как игрушка. Ну да что там травить сердце подобными сравнениями.

«Угрюмые удовольствия» — вернее не скажешь. В клубе лондонец читает газеты и ведет деловые разговоры, в парке играет в крокет или теннис с таким видом, будто решает государственные дела, даже фехтует или ездит верхом степенно, обдуманно, стараясь любому развлечению придать вид серьезного занятия. Но может, эта целеустремленность и деловитость и позволяет им сохранять корректность и величайшую терпимость к взглядам, убеждениям и даже заблуждениям ближних. А эмигранты! Сколько он перевидал на своем веку ссор из-за выеденного яйца, из-за ложных самолюбий! Сколько разбежавшихся в разные стороны друзей, сколько легенд, сплетен, даже клеветы из-за озлобленного нежелания понять друг друга. Ничтожный прыщик превращался в гнойный нарыв, и все это из-за отсутствия настоящего дела, из-за болтовни на пустом месте, ревнивого оберегания собственного престижа. Стоит только вспомнить письмо, адресованное народовольцами из Питера Плеханову и задержанное в Париже Тихомировым и Ошаниной. За этим злосчастным письмом из Швейцарии отправилась целая делегация — Плеханов, Дейч и он сам. Тихомиров уверял, что неистовый Дейч грозился застрелить его, если он не отдаст письма. Правда ли? Сомнительно. Но что-то похожее могло быть. Шли длительные переговоры, впутали в это дело Лаврова и, наконец, вернули нераспечатанное письмо. Из-за чего же загорелся сыр-бор? Из-за престижа. Члены Исполнительного комитета почти полностью разгромленной партии «Народной воли» Тихомиров и Ошанина должны были знать, что нужно их соратникам от «освобожденца» Плеханова. А что было в Швейцарии! Эмигранты перестали здороваться с Драгомановым из-за его украинофильства, именовавшегося злостным шовинизмом. Сам он, Степняк, остался единственным, не покинувшим этого умного, одинокого, озлобленного человека. Случалось, что вопли раздоров доносились до других континентов. Когда отплыл в Америку с лекциями, Волховский слал вслед отчаянные письма. Линева и Войнич обвиняли Феликса в слюнявом либерализме, в том, что журнал «Свободная Россия» подлаживается под вкусы англичан, и опять впутали Лаврова, и опять Лавров писал невнятные, высокопарные, осуждающие письма... Эх, да если начать все вспоминать...

Возвращаться теперь домой рискованно. Нет никакой уверенности, что Волховский или Войнич не завернут к нему, чтобы излить душу, и нескончаемый разговор не затянется до вечера. Надоело. Хочется побыть среди людей, далеких от этих мелких и скучных, как пыль, словесных междоусобиц. Есть такой человек. Прелестный, чистый человек, очень близкий, хотя и не разделяющий его мыслей и надежд,— Вера Ивановна Засулич. После первой колючей встречи в Лондоне они объяснились, пообещали друг другу больше не пускаться в дебри отвлеченностей и не раз мирно проводили вечера. Далековато живет, да что там лениться в такой ясный майский день.

Он сел в омнибус.

На перекрестке в центре произошел затор. Омнибус остановился. По главной магистрали маршировал внушительный отряд шотландских волынщиков, бородатых, в клетчатых юбках, с голыми коленками. Они двигались торжественно, неторопливо, смешно раздувая щеки, изо всех сил стараясь заглушить грохот экипажей своими гнусавыми дудками. А справа и слева тянулись вереницы экипажей, одноконных, пароконных, с нарядными дамами под яркими зонтиками, заметно стеснявшими цилиндры их спутников. Пешеходы тут уже валили густой толпой, не умещаясь на тротуарах. Что это? Карнавальное шествие? Да ведь почти так оно и есть! Сегодня день Эпсонских скачек. Как он мог забыть! В этот день веселится весь Лондон, устремляясь на ипподром. Дерби. Один из двух дней в году, когда лондонцы забывают угрюмое веселье и город несколько напоминает воскресный базар где-нибудь в Милане или Риме. Такое случается еще и в первый день пасхи.

Забыв докуку и раздражение, он не отрываясь разглядывал яркие фраки всадников, гарцевавших около ландо и шарабанчиков, волосатые ноги шотландцев, пушистые страусовые перья, свисающие с дамских шляп, сверкающие ботфорты гвардейцев, маленьких девочек в длинных кружевных платьицах, разноцветные ленты серпантина, взлетавшие над толпой. Дважды в году Лондон бывает по-южному живописен.

К Вере Ивановне он приехал в отличном настроении, и даже отчаянный, нигилистский, как он отметил про себя, беспорядок в ее комнате показался ему живописным. На столе — порыжевший огрызок яблока, кровать еле прикрыта мятым пледом, под столом — россыпь клочков рукописи, пролетевшая мимо корзинки для бумаг. Сама хозяйка этого логова — в шлепанцах на босу ногу, но, как всегда, в строгом черном платье.

— Хандра? — спросил он, не поздоровавшись.

Она молча кивнула.

Хорошо, что на свете есть человек, с которым можно начать разговор с середины.

— Как у царя Саула? — продолжал он допрашивать.

— Самоцитирование равно самодовольству,— наставительно сказала Засулич и рассмеялась.— Как я рада, что вы приехали. Нет ничего приятнее приятной неожиданности.

— Так давайте продолжим. Едемте на скачки.

Вера Ивановна даже отшатнулась:

— Но ведь это же надо одеваться!

— Вот-вот. Это единственное, чего вам не хватало. Надевайте чулки и туфли. Принесите мне эту жертву. Я свою уже принес. Если по совести, я ехал сюда, чтобы орошать вашу жилетку слезами. Но ваш радушный прием заставил меня круто изменить свое намерение.

— Отвернитесь.

Он послушно подошел к окну. Бог весть почему, разговаривая с Засулич, он иногда впадал в полуиронический тон провинциального фата. Он чувствовал какую-то фальшь интонации, тяготился ею и не мог изменить тона. Почему? Может, потому, что поддавшись искреннему чувству, он впал бы в такую ненавистную Вере патетику, что она высмеяла бы его, а то и просто вытолкала бы за дверь.

С высоты пятого этажа были видны только кроны деревьев ближнего сквера. Океан яркой зелени колыхался на ветру, то затихал, то снова начинал ходить бурными курчавыми волнами. Вдали высилась колокольня какой-то церкви. Острый шпиль, казалось, протыкал пышное ватное облако, медленно плывущее к скверу.

— Звонница,— сказал Степняк.— Прелестное слово. И какое точное.

Вера Ивановна откликнулась не сразу. Он слышал, как за его спиной шуршала бумага, передвигались стулья, падали на пол книги. Видно, она что-то разыскивала. Потом сказала:

— Если бы вы знали, как временами я скучаю по русской речи! Не той космополитской, на какой мы часами спорим — имманентный интернациональный конгломерат,— а по звоннице, лаптю, прохиндею... Вам смешно?

— Нет. Понятно.

Через час они уже были на ипподроме, среди ослепительно-ярких красок, бравурных, как бы блистающих медью звуков духового оркестра, среди наступающей вдруг тишины очередного заезда, когда слышен лишь глухой и таинственный топот копыт по утоптанной дорожке, среди зевак, рассеянно разглядывающих публику, и охваченных жаром азарта игроков.

Вера Ивановна, застенчивая, терявшаяся даже на товарищеских вечеринках, ежилась, горбилась, искала глазами место, где можно было бы уединиться, недовольно бормотала:

— И зачем только я вас пожалела. С первого взгляда мне показалось, что вы очень расстроены, а теперь... Вы даже с каким-то маклером вступили в переговоры.

— И вовсе не с маклером, а с букмекером. И раз уж вы сюда попали, извольте выражаться профессионально. Кстати, этого господина у нас в России назвали бы просто жучком. Почти что так любезным вашему сердцу прохиндеем. Он объяснял мне, какие лошади имеют больше шансов занять первые места, уговаривал воспользоваться его советом. Конечно, не бескорыстным. Но я пренебрег. Не хотел падать еще ниже в ваших глазах. А теперь, снисходя к вашему одичанию и равнодушию к спорту, мы пойдем в такое место, где вы будете себя чувствовать легко и свободно...

И он повел ее на небольшой пригорок, в стороне от скакового поля, вблизи загончика, где после заезда взвешивали лошадей. Там перед клумбой в анютиных глазках и маргаритках стояла садовая скамейка.

— Уютно? — не без самодовольства спросил Степняк.

Но Вера Ивановна как-то нервно дернулась, вытянула шею и вперилась в загончик, где на широкую платформу весов водружали крупного вороного коня.

— Почему взвешивают лошадь? Ее будут убивать? На мясо?

— Верочка! Вера Ивановна! Великая гуманистка, поймите,— лошадей взвешивают, чтобы жульничества не было. Ведь жокеи могут быть немного легче или немного тяжелей, а условия для всех должны быть в заезде равные. Лошадям подкладывают под седло груз, чтобы уравнять шансы, ну а на бегу можно сбросить этот груз, и тогда будет легче бежать. Вот поэтому после каждого заезда проверяют лошадей. Понимаете?

— Вы правду говорите?

— Забавно! Ну зачем же я буду вас обманывать? Я, слушая вас, напомнил сам себе одного чудака. Тут к нам пришвартовался некий меценат. Делает взносы в Вольный фонд. Небольшие, но регулярные. Очень недалекий малый, но простодушный. Так вот он восхищается русскими революционерами — какие мы все благородные, бескорыстные, образованные... И вдруг сам себя останавливает: «А ведь руки-то в крови?» Полный тупик. Так и меня ваше волнение из-за этих лошадей удивило. Нам ли вдаваться в такие сантименты?

— Вы хотите сказать, что и у меня тоже...— Вера Ивановна отвернулась и тихо досказала: — тоже руки в крови?

Степняк схватил ее за руку:

— Простите меня. Я вовсе не хотел... Ляпнул. Не подумал. Но неужели до сих пор?.. Неужели то, что произошло в полицейском участке сто лет назад, до сих пор тяготит вашу совесть?

— Мою совесть тяготит не выстрел в Трепова, а то, что я оказалась первопроходцем, указала путь ложный. Путь бессмысленной, бесплодной борьбы. Пагубной прежде всего для самих борцов.

Она говорила, медленно роняя слова, не поворачивая головы. Степняк тоже не смотрел на нее, сидел, уставившись в землю, и, помолчав, сказал:

— Вы ведь знали Ольгу Любатович? Очень неглупая женщина, жена Коли Морозова. Она не любила слово «нигилист». Помню, в Женеве с таким пылом доказывала мне, что мы, народовольцы, дети Кирсановых, а не Базарова и...

Вера Ивановна с неожиданной живостью обернулась и спросила в упор:

— А на самом-то деле чей вы сын? По метрике, по бумагам?

Глядя вдаль, в сторону загончика, где взвешивали лошадей, Степняк рассеянно ответил:

— Кажется, сын военного врача.— И тут же, несколько встрепенувшись, встревоженно добавил: — Удивительно редкая масть! Что-то никогда не видел скаковых лошадей вороной масти. Извините меня, Вера. Я на минуту вас покину. Подойду поближе. Этот жеребец — вылитый Варвар.

И он быстро побежал вниз.

Вера Ивановна пристально посмотрела ему вслед. Она не случайно задала свой вопрос, и сейчас ей показалось, что Степняк убежал, чтобы не продолжать разговора. Тут была какая-то тайна. У открытого, доверчивого, простодушного Степняка было единственное белое пятно в биографии. Никто из близких и друзей ничего не знал о его детстве... Даже Фанни. Известно было только, что он вырос в маленьком городке в Малороссии, где стоял полк его отца, военного врача, и что был у него младший брат. И сейчас, когда Засулич услышала его небрежную фразу, ее поразило слово «кажется». Разве так говорят об отце? А уж если рассуждать по старинке, такая неуверенность задевает и честь матери. А что, если так оно и было? Если его мать — сирота, воспитывавшаяся в институте или пансионе, потом попала в гувернантки в богатый дом, влюбилась в хозяйского сына или племянника, в какого-нибудь блестящего офицера-лоботряса, и, как водится, он ее обольстил и бросил? В ожидании ребенка ей пришлось покинуть место. Нищета, одиночество, впереди страшное будущее... И вот некий благородный военный врач, а может, и совсем неблагородный, а движимый лишь желанием подчинить, поработить облагодетельствованную, как ростовщик из «Кроткой» Достоевского, женится на несчастной, беспомощной, верно, еще совсем наивной девочке. Вскоре родится нелюбимый отцом ребенок. А когда появляется на свет младший брат, Сергей видит, что суровый, даже жестокий отец способен любить, баловать, быть нежным и внимательным. Каторжное детство! Кому захочется его вспоминать? Зачем вызывать к себе жалость? Сергей очень самолюбив. Может, и самолюбие его и дьявольская работоспособность, смелость, размах — все, чтобы доказать им, изуродовавшим его детство, да и самому себе, что он человек незаурядный?..

Она вздрогнула от резкого звука фанфар. Вдали по скаковой дорожке проводили под музыку лошадь, выигравшую дерби. Опомнилась, устыдилась. Вот что значит оказаться среди этого праздного, нелепого сборища. Ничему нельзя изменять. Даже образу жизни. Разыгрывается воображение, а его принимаешь за интуицию, сочиняешь целый роман. А ведь, кажется, никогда не занималась беллетристикой, не завидовала славе Жорж Занд. Все эти домыслы — пустое. Гипотеза без точных данных. Но почему же все это мгновенно пришло в голову и так стройно выстроилось? Должно быть, всякому свойственно подставлять чужую судьбу под свою собственную. Так близки и понятны самой все обиды безрадостного детства.

С трех лет росла в чужой семье. Отец — отставной капитан — горький пьяница. Умер, когда была еще малюткой. Оставил мать с пятью детьми. Беспомощная, слабохарактерная женщина, она не могла растить такую ораву и отправила младшую в имение своих сестер. Там она оказалась на попечении полугувернантки, полуприживалки Мимины, старухи, подавленной тревогой о своем безотрадном будущем, мыслями о смерти, о болезнях, о бездомности. Детства не было. Никто не брал ее на руки. Никто не приласкал. Вместо колыбельной песенки — сиплый лепет старухи: «Где стол был яств, там гроб стоит. Надгробные там воют лики...» И, засыпая, она видела лики, огромные, почерневшие, как на старой иконе в людской, без туловищ, одни зловещие головы. А старческий голос снова молитвенно шептал: «О ты, в пространстве бесконечный,— един в трех лицах божества...» И виделись вовсе не божества, а три черепа с треугольными дырками вместо носов, с огромными оскаленными зубами. О, как страшно быть маленькой! Когда ее несправедливо наказывали, она убегала, бросалась на колени перед образом, шепотом жаловалась богу. Тетка настигала ее, допрашивала, что там она шепчет. И услышав почти беззвучное «так», сварливо объясняла, что к богу не обращаются с пустяками, а только с молитвами.

Какой-то пьяный джентльмен, в сбившемся набок галстуке, нетвердо держащийся на ногах, балансируя палкой в одной руке и беговой программой в другой, с трудом взобрался на пригорок. Остановился перед Верой Ивановной, посмотрел остекленевшим взглядом и спросил:

— Вы монахиня?

Она молча кивнула.

— Офелия! О нимфа! Помяни меня в своих молитвах. Если Бедуинка не придет первой, я отправлюсь в мир иной...

И, спотыкаясь, поплелся вниз.

Вера Ивановна вздохнула облегченно. Хорошо, что разговор оказался недолгим. Но где же все-таки Сергей?

А Степняк в глубокой задумчивости стоял около загончика с весами. Близорукость, как это часто случалось, и на этот раз подвела его. Только масть оказалась такой же. Вороная кобыла. Кор-де-бра, прелестная, тонконогая, легкая, ничуть не была похожа на могучего орловского жеребца Варвара. В тот памятный августовский день стремительный, сказочно резвый, он унес его с Большой Итальянской, только искры брызгали из-под копыт. Варвару он навсегда обязан жизнью и свободой.

В какой-то газетенке написали: «Злоумышленника умчал апокалипсический конь. Конь Блед». Ох уж эти желтые борзописцы! Можно ли вороного коня назвать конь Блед?


...Он вернулся тогда в Петербург из Швейцарии, все еще не опомнившийся от счастливого избавления из итальянской тюрьмы, охваченный неколебимой верой в чудеса. В майском солнце победно сиял шпиль Адмиралтейства, розовые закаты безмятежно тонули в Неве, по вечерам над ней разверзались огромные черные пасти разводимых мостов, всегда ввергавших его в волшебное средневековье. Прогулки за полночь с любимой, и Фанни виделась тогда не курсисткой-медичкой Фанни Личкус, а Кармен с кровавой розой в зубах.

Нет, это был не только угар счастливого избавления, хмель молодости и весны. Не один он, все кругом ждали отрадных перемен. С разбегу, с размаху, ему казалось, вот-вот начнется небывалое. Ведь только что оправдали Веру Засулич. Вся Россия за нее. Даже суд присяжных — все эти отцы города из Гостиного двора, сенаторы не смогли преодолеть в себе чувства справедливости, а может, и восторга перед отвагой и кристальным бескорыстием молодой девушки. Это огромная нравственная победа над заскорузлыми сердцами, над чиновничьей угодливостью, над рабской покорностью. Самодержец-то жаждал крови!

И в это же время счастливо бежали из киевской тюрьмы Стефанович, Дейч, Бохановский. За «чигиринское дело» их ожидала виселица. А главный устроитель побега Валериан Осинский не обнаружен, спокойно разгуливает по Крещатику. Выходит, теперь и рачительные жандармы работают спустя рукава? Все вселяло надежды. И была весна, и приближались белые ночи — лучшее время года в лучшем в мире городе.

Он жил тогда на площади Пяти Углов. Во флигель с мезонином, стоявший в глубине двора, не раз забегали студенты в обтрепанных тужурках, мятых косоворотках, подпоясанных шнурком, а то и стриженые курсистки. Кажется, дворник принимал нового жильца за ростовщика, а может, и за скупщика краденого.

Друзья ожидали, что приговор по «процессу 193-х», находившихся почти два года под следствием, будет не слишком суровым, а там все силы можно бросить на устройство побегов, а там, глядишь, и все переменится... Такие были детские наивные мечты, такое юношеское малиновое сердцебиение.

На самом деле все шло не так, все было иначе, все крепче стягивался узел бедствий.

В Петропавловской крепости умирал двадцатипятилетний Михаил Куприянов, любимец чайковцев.

Полиция рыскала по городу в поисках Веры Засулич, оправданной судом и снова подлежащей аресту.

Царь отклонил ходатайство особого присутствия сената о смягчении наказания осужденным по «процессу 193-х».

Решение было принято по настоянию шефа жандармов генерала Мезенцева. Сознавая свое бессилие справиться с неудержимым революционным движением молодежи, генерал надеялся подавить его свирепыми репрессиями.

Все стало черно в эти солнечные июльские дни. С каждым, кого посылали на медленную смерть и нескончаемые муки, были связаны дни прожитой жизни,— с едиными мыслями, работой, отчаянным риском, братской любовью.

Он перебирал имена.

На Кару отправляли Дмитрия Рогачева. Митяй — наезженная дорога из Переслегина, признания в алексейковской полутемной избе, классы артиллерийского училища, где этот богатырь робко следил за «гордецом» Кравчинским. Клятва в лесу в декабрьскую лунную ночь.

Войнаральского — в Новобелгородский централ. Волшебные дни безумного московского лета. «Салон мадам Рекамье» —- сапожная мастерская пьяницы латыша на Самотеке, сумка с деньгами на стене. А споры о ремесле, с каким надо идти в народ, а мечты вместе издать собрание сочинений Чернышевского?

Феликса Волховского — в Сибирь. Еще не так давно вместе с товарищами принимал участие в устройстве его побега по дороге из пересыльной тюрьмы, а в душные неаполитанские ночи столько было переговорено о нем с его умирающей женой Марией, столько общих мечтаний и планов у них, что, казалось, будто жизнь прожили бок о бок.

Вслед за Войнаральским отправляли в Новобелгородский централ Михаила Сажина, беззаветного бакуниста, писавшего под лихим псевдонимом — Арман Росс. Встречались и в России, и в Швейцарии, и в Сербии, а потом оба приняли решение участвовать в герцеговинском восстании, почти таком же скоротечном и неудачном, как беневентское. Все оказалось пустое, но почему-то ярко запомнилась сроднившая их минута. Ничтожный эпизод: на скале на фоне багрового заката стояли два огромных, красивых, плечистых повстанца, у каждого на шее что-то вроде крупного ожерелья, свисающего до пояса. Загадочное украшение. По близорукости показалось было, что это просто связки сушеных грибов, но Сажин схватил за плечо и в ужасе прошептал: «Так это же уши! Уши убитых турок. Трофеи!» И отвращение, с каким он произнес эти слова, навсегда примирило с его ярым якобинством. Вся его напускная свирепость — отвлеченная болтовня, чистая абстракция. Человек остается человеком...

С каждым из осужденных уходил не только друг и единомышленник, но и отрывался кусок прожитой жизни. Единственной, неповторимой, страшной и, несмотря ни на что, прекрасной.

Этого нельзя простить.

Отбывающие на каторгу прислали товарищам проект воззвания к русскому обществу. На сходке он тогда заявил, что воззвание обращено не по адресу и написано не теми словами. С ним согласились. Наутро он принес письмо, обращенное прямо к царю и русскому правительству. Как хотелось ему произнести вслух, в упор, в лицо тем, к кому это письмо было обращено. Он называл этих людей шайкой разбойников. От трусости они потеряли разум. Слишком долго чудилось им, что высятся они на неприступной скале, а когда увидели, что под ногами яичная скорлупа,— обезумели от страха. Оправдание Веры Засулич доказало, что вся Россия, без различия классов и сословий, осудила русское самодержавие. В беспамятстве страха оно озверело. Но довольно! ^Всепрощения не будет. Месть! Месть кровавая, беспощадная — вот ответ на все злодеяния.

Бумага кричала, но многие ли слышали этот грозный крик? Хотелось вопить во всю глотку на улицах, на площадях. Ближе этих людей, угоняемых на медленную смерть, не было никого на свете. Сейчас Вера спросила, кто был его отец. Какое имеет значение, чья кровь течет в твоих жилах? Только общая цель связывает людей неразрывными узами.


— Сэр, я вижу, вы тоже подозреваете жульничество? — вкрадчиво спросил ирландец с длиннейшей золотистой бородой.

Степняк удивился:

— Жульничество? Чье?

— Не отрицайте. Вы же глаз не сводите с Кор-де-бра. И вы правы. У нее не хватит веса. Судите сами, как могла выиграть эта дохлая кобыла у Гладиатора? У внука Монарха, у сына Субретки! У нее же конца нет! Она в обрез становится на финишной прямой!

— Однако же не стала и заняла первое место,— возразил Степняк.

Он понятия не имел, что произошло во время заезда, но его забавлял пыл золотобородого ирландца, оторвавшего его от воспоминаний, к которым он не любил возвращаться.

— Еще бы она не выиграла приз! Вы, наверно, впервые на ипподроме, но даже новичку понятно: один тащит на себе груз в тонну, а у другого в кармане сюртука спичечный коробок. Кто придет быстрее? Кто кого обгонит?

— Тот, у кого больше сил,— улыбаясь, ответил Степняк. Ему очень хотелось подразнить ирландца.

— Ошибаетесь. Первым добежит тот, кому легче. Но жульничество! И где? В Англии! Какое падение нравов! В стране классического коневодства, где созданы все породы лошадей, потребные в европейской жизни. Никто другой, как Великобритания, создала стройного, эффектного каретного клевеленда, пивоваренного норфолка, могучего, но гибкого гунтера...

— Вы бы влезли на бочку,— иронически заметил низкорослый жокей, стоявший у загона,— а то не всем слышно.

И верно, вокруг уже начинала собираться публика. Несколько джентльменов, пребывавших в состоянии явного подпития, почтительно прислушивались к его речам, толстая дама с огромным ридикюлем, нестеснительно расталкивая их, пробиралась поближе к ирландцу. Трое жокеев в пронзительно-ярких камзолах прислушивались к нему, обмениваясь неодобрительными шуточками. А ирландец, не замечая насмешек, довольный лишь общим вниманием, легко прыгнул на маленькую бочку и продолжал:

— ...И, наконец, именно Англия создала стального по крепости и упругости мускулов резвого скакуна. Путь, по которому она шла, усвоен всей Европой и Америкой,— в голосе его уже звучали торжествующие, проповеднические ноты.— Весь иппический мир теперь признал, что незачем оглядываться в тьму веков, возвращаться к миниатюрному коню Аравии. К этому прообразу лошади, созданной под раскаленным небом, на огненной земле...

— Слушайте, слушайте,— завопил один из пьяненьких джентльменов. Он несколько пошатывался и, как бы дирижируя, размахивал тростью. Похоже было, что в эту минуту он представлял себя депутатом парламента.

Его призыв, по-видимому, еще более вдохновил ирландца. И он стал выкрикивать с новой силой:

— Ведь та же чистая арабская кровь течет и в английских скакунах, но уже в формах более мощных и...— и тут он запнулся и, устремив взгляд на табличку, появившуюся на фонарном столбе, заорал: — Не признали! Не признали! Веса не хватило. Кор-де-бра не засчитали места! Деньги обратно!

И сделав неожиданное антраша, помчался к кассам.

Степняк хохотал. Его рассмешил финал этой сценки. Он любовался ирландцем во время его патетического монолога, а теперь тот просто привел его в восторг.

Какая счастливая увлеченность! Он всегда завидовал нумизматам, игрокам, филателистам, шахматистам. Для него самого погрузиться в ничтожную страсть, сделать ее целью жизни, уйти от мыслей о самом себе, о долге, о близких — удовольствие недоступное. Однажды в страшную минуту душевного разброда он с особенной остротой испытал такую зависть.


...Он пришел в татерсаль. Так назывались тогда в Питере некие предприятия, соединявшие в себе платные конюшни, манеж и нечто вроде конской ярмарки. Там продавали и покупали лошадей, опытные наездники «работали» кровных рысаков, там же «квартировали» и сами лошади. В многоэтажном Питере во дворах доходных домов не было места для конюшен.

Он не должен был приходить в татерсаль. Не имел права даже показаться на улице. Наступила пора полного одиночества, строжайшей конспирации. В окно выглянуть нельзя, а он позволил себе ввалиться в татерсаль, где можно встретить кого угодно — старого товарища из артиллерийского, студента из Лесного института, наконец просто шпика. Шпики в те жаркие дни кишели в местах общественных, и некоторые из них отличались прекрасной зрительной памятью.

Со дня на день он должен был совершить то, к чему стремился и к чему испытывал непреодолимое отвращение. Готовился террористический акт.

Убить человека... Нет, он не считал его за человека, но это было живое существо. Бог знает с каких времен возникло убеждение, даже не убеждение, а чувство, что нельзя Лишать живое существо того, что никогда ни за что не сможешь ему вернуть. Чувство это мучило, душило, теснило грудь.

Весь Питер знал, что царь отклонил ходатайство сената по настоянию Мезенцева. Решение это было понято всеми судебными инстанциями как приказ ужесточить немедленно меры наказания политическим. И в Одессе военный трибунал вынес смертный приговор Ковальскому.

Мезенцев должен был ответить за все. План мести разрабатывался не одну неделю.

Сам он меньше всего думал о том, что с ним будет, когда возмездие совершится. Но друзья не могли пренебречь его судьбой. Жизнь Кравчинского за жизнь Meзенцева — цена непомерная. Его должен спасти Варвар — могучий орловский вороной конь. Не в первый раз он приходил на помощь. Клеменц назвал его действительным членом партии «Земли и воли» после того, как он умчал Кропоткина из тюремной больницы.

Все было обдумано до мельчайших подробностей. Доктор Веймар, владелец Варвара, охотно дал согласие. Адриан Михайлов — за кучера, ему не впервой. Баранников — сопровождающий. Ах, какой милый, добрый, по-юношески влюбленный в Марию Николаевну Ошанину, неуклюже изображавший лермонтовского героя молодой офицер! Как он хвастливо буркнул: «Мне жандарма убить — что капусту рубить». И тут же чуть не до слез огорчился, что отдавил коту лапу.

Полного одиночества в Питере не было. Товарищи приходили, пытались развлечь, рассмешить, заботились о здоровье, чтобы он ел, пил, кто-то даже принес гантели. Ехидный Тихомиров говорил, что его готовят, как рысака, к большому призу. Но дни проходили как в тумане. Душевное одиночество было в самом деле полное. Самый простой деловой разговор не отвлекал. Все чудилась та минута, когда он возьмется за рукоятку кинжала...

Оставшись один, он вынимал из ящика стола кинжал, подаренный Малатестой в ту зимнюю ночь в итальянском трактире, вспоминал пророческие слова: «...и пусть он разит врагов свободы!» Так просто казалось тогда «разить». Но и то сказать, после беневентского восстания полагали разить в сражении, на поле боя. Теперь, через два-три дня, он должен напасть на ненавистное, седое, жирное, розовомордое животное, пусть гнусное, но живое.

Тянулись несчитанные дни в маленькой солнечной комнате, и оттого, что она такая светлая, было еще тоскливее. К вечеру приходили товарищи, обсуждали предприятие озабоченно, трезво, как можно обсуждать поездку на дачу или подготовку к путешествию по сибирским рекам.

И однажды он не выдержал, вышел из дому. Зашагал куда глаза глядят.

Конюшенный мальчик «работал» Варвара на кругу позади татерсаля.

Конь был прекрасен и свиреп. В крутом изгибе лебединой шеи, когда он оглядывался на ездочишку, во взгляде темно-лиловых глаз, с немного вывороченными веками, сверкающими белками, горел адский огонь.

Он мчался. Нет, не распластываясь на ходу, как бы летя над землей, как летят кровные скакуны. Не семенил настойчивой, упорной, тягучей рысью, как американские рысаки. В размашистом крутом полете передних ног чудилась невиданная мощь. Сила и легкость. Земное притяжение не тормозило его, а как бы трамплинило и придавало еще большую стремительность.

Старый конюх, сопровождавший его, долго смотрел на круг и сказал только одно слово:

— Плывет...

С непривычки от свежего воздуха, порывистого ветра закружилась голова. Оперся на плечо конюха. Чей-то голос над головой монотонно бубнил, будто вычитывал:

— Еще арабы говорили: четыре части тела должны быть у лошади широкие — лоб, грудь, крестец и ноги. Четыре длинные шея, подплечья, голова, уши. Четыре короткие спина, бабки, уд и хвост. И еще они говорили, что тело лошади должно быть твердо, как у зебры, рот и уши мягкие, как у газели, а ноздри расширены, как львиная пасть, дабы она могла ими поглощать воздух. Смотри и наслаждайся. Второй раз не увидишь такое совершенство.

— Скажи лучше цену, — откликнулся жирный бас.

— Цены ему нет,— сказал, будто припечатал, старый конюх.

Голова все еще кружилась, и в глазах чуть потемнело.

Но слова звучали громко и отчетливо, будто их произносили в рупор, и запомнились на всю жизнь.

Он оглянулся. Длинный, тощий кавалерист, не отрываясь, смотрел в бинокль на Варвара, рядом квадратный, по-купечески франтоватый бородач —- верно, тот, что спрашивал о цене. Старенький конюх почтительно держал руки по швам, но смотрел на купчика с торжествующей нагловатой улыбкой.

Это был старик с небритыми, заросшими белым пухом щеками, в ореоле белого пуха на лысеющей голове, закутанный в чудную бабью кацавейку, подбитую пожелтевшим овечьим мехом. Как выяснилось потом — бывший крепостной графа Орлова-Чесменского, состоявший при графских конюшнях в Хреновом не одно десятилетие.

Что-то не понравилось ему во франтоватом купчике, приценивавшемся к Варвару, и он обернулся к Кравчинскому с торжествующим видом, как бы ожидая похвалы за свою отповедь. Но, видно, что-то встревожило его. Он подхватил позднего гостя под руку, повлек на скамейку, к кустам пыльной городской акации.

— Сиди, барин, пока оклемаешься. Кваску принести?

Он помотал головой. Сам не понимал, что с ним происходит. Неужели можно отравиться кислородом?

А старик, стараясь не замечать его дурноты, певучим, убаюкивающим голосом принялся рассказывать о Хреновском заводе, о его знаменитом управляющем Василии Шишкине, о потомстве знаменитого рысака Летучего, о том, как лошадей привозили в Москву на зимние бега за Краснопресненскими прудами. Дурнота проходила, сменялась уютнейшей сонливостью и доброй завистью к старику, весь интерес жизни которого свелся к высоте холок, крепости бабок, провислости поясниц каких-то жеребцов и кобыл. А убаюкивающий голос старика все вязал забавную вязь о том, как Хреновое посетил сам император Николай Первый, как загодя готовили к этой встрече не только всю дворню, но и лошадей, как устроили в конюшнях раздвижные ставни, которые поднимали только перед выдачей овса, и лошади ржали в ожидании раздачи. А когда император подошел к конюшням, ставни одновременно раздвинулись, и он был встречен оглушительным ржанием сотни лошадей.

— Даже бессловесные приветствовали прибытие государя,— и старик посмотрел на него, ожидая ответного умиления или хотя бы удивления по поводу счастливой выдумки графа Орлова-Чесменского.

Он расхохотался. Смеялся, может быть, впервые за эти тяжкие дни. Трудно было понять, почему он испытал чувство облегчения. Давно бы, давно бы надо было пренебречь всей этой конспирацией, к какой он никогда не испытывал пиетета, выйти из своей светлой солнечной темницы, оторваться от назойливых бесплодных размышлений, быть самим собой. Быть самим собой! Радоваться закату над рабочим полем татерсаля, ветру, темным тучам, надвигающимся с востока, простодушному старику, топоту копыт Варвара, доносящемуся издалека...

Он вернулся домой спокойный, трезво-счастливый, готовый к тому, что сам себе назначил и о чем никогда не хотелось вспоминать.


— Где вы пропадали? В какой преисподней? — сердито спросила Вера Ивановна, когда Степняк подошел к ней.— Меня тут уже за монахиню приняли. А могло бы быть и хуже.

— Угадали, Верочка, угадали! Я провалился в преисподнюю воспоминаний, но все-таки удержался на краю самой страшной бездны ради того, чтобы вернуться к вам. А сейчас вы поедете к нам на Вудсток-род и будете есть украинский борщ, приготовленный Фанни, это тоже будет воспоминание, но самое безмятежное.

Он подхватил ее под руку и повлек к выходу, но тут же остановился и уставился на проходившую мимо девочку-подростка с распущенными по плечам волосами.

— Что с вами? — спросила Вера Ивановна.— Вас все время заносит в сторону.

— Эта девочка так похожа на мою старшую сестру Анну, но...— он грустно улыбнулся, — ей сейчас уже сильно за сорок, а я не могу представить себе, как она выглядела даже в двадцать.

— У вас была старшая сестра? — живо спросила Засулич.

— Да. А что?

— Так. Крушение одной беспочвенной гипотезы. Нельзя поддаваться игре воображения.

Загрузка...