Случайная встреча

Степняк молчал. С той минуты, как на промежуточной станции у судостроительных верфей в его купе ввалилась компания говоривших по-русски молодых инженеров в форменных фуражках и тужурках, скучная поездка приобрела неожиданный интерес. Из разговора он понял, что инженеры возвращались в Лондон, чтобы ночью пересесть на пароход и отбыть на родину.

Слегка прикрывшись развернутой газетой, он наблюдал за новыми пассажирами, размышляя, можно ли было бы догадаться, что они русские, если бы не родная речь, не форменные тужурки. Конечно, можно. Не было в этих юношах опасливой отгороженности от внешнего мира, такой характерной для англичан, ревниво оберегающих даже в мелочах свою независимость, а может, и покой. Ставшую ходячей фразу, что русские ленивы и нелюбопытны, Пушкин обронил, верно, в минуту досады и раздражения. Взять хоть этих молодых людей — лица открытые, взгляд любопытный, манеры доверчиво-непринужденные. Все они примерно одного возраста. Только бородатый, в пенсне на шнурочке, как будто постарше. Его и величают по имени-отчеству — Егор Ильич. Самый молоденький, внезапно вспыхивающий румянцем — Вася-Василек. В нем живость характера все время борется с застенчивостью, он просто прелестен в своей неподдельной искренности. Самый красивый — Олег, с яркими голубыми глазами, щеголеватый, самоуверенный. В России студенты назвали бы его белоподкладочником. Двое других, довольно бесцветных, странно похожих друг на друга именно своей серостью, больше помалкивали.

Он тут же мысленно осудил себя. Как часто вот такие незаметные оказываются самыми интересными. Впрочем, сейчас интересно все. И прежде всего их разговоры, хотя говорили о чем попало. О превосходном пиве в приморском трактире, о некоем мистере Смите, который почему-то хотел разговаривать с русскими только по-французски, а произношение у него как у какого-нибудь попика из Чухломы, о том, что стыдно, прожив в Англии несколько месяцев, не увидеть ни одной шекспировской пьесы, в Питере совестно будет людям в глаза смотреть, а англичанам тоже должно быть стыдно, что не догадались повезти их в Стратфорд. И чего тут больше — пренебрежения к иностранцам или отсутствия патриотизма? Егор Ильич, до тех пор почти не принимавший участия в болтовне, вдруг вскипел и стал доказывать, что если кого и можно обвинять в отсутствии патриотизма, то уж, конечно, не англичан. Они так благоговейно относятся к своей истории, так бережно оберегают даже самые нелепые традиции, а вот русские готовы чуть ли не каждые пятьдесят лет начинать свою историю заново.

Мнения разделились. Егора Ильича поддержал Вася-Василек. Густо покраснев, он выдвинул в виде неопровержимого аргумента, что неуважение к родине чувствуется на Руси в любой мелочи.

— Все гостиницы и рестораны у нас носят иностранные названия: «Мадрид» и «Лувр», «Ливорно», «Англетер». Жалкий кабак на Лиговке и тот называется «Александрия»,— негодовал он.

Кто-то возразил, что сам государь Александр Третий — большой поклонник русского стиля в архитектуре.

— Псевдорусского,— процедил сквозь зубы бородач. За разговором вынули из саквояжа палку кровяной колбасы и с непринужденностью чисто студенческой стали закусывать, сокрушаясь, что не захватили спиртного. Учтиво предложили попутчику присоединиться. Степняк отказался. Ему нравилось сидеть в этом купе, как в театре, молчаливым зрителем, слушать русские слова, русские споры. Пусть молодые люди посчитают его за англичанина.

Судостроителей было шестеро, но в купе поместилось только пять из них. Одно место занял Степняк, и. шестой появлялся откуда-то из конца вагона, раздвигал трехстворчатую стеклянную дверь, ронял иронические замечания и удалялся к себе. Крутолобый, с высокими острыми скулами, решительным подбородком, он чем-то напоминал Степняку портреты Белинского и, верно, поэтому вызывал особую симпатию. В других обстоятельствах Сергей Михайлович обязательно предложил бы ему поменяться местами, но сейчас ему доставляло неизъяснимое удовольствие оказаться слушателем этой беспорядочной русской болтовни. Когда еще удастся увидеть сразу столько молодых соотечественников, далеких от литературы, да и, наверно, от политики? Он еще старатель нее загородился газетой, уселся поглубже на скамейке.

— Ну как? Покончили с квасным патриотизмом? — спросил стоявший в дверях и добавил: — Выдайте человеку колбасы. Что я у вас, отщепенец?

Егор Ильич щедрой рукой отломил ему кус, но возразил:

— Ты меня не понял или не захотел понять, Иван. Речь шла не о квасном патриотизме, пусть им занимаются наши рептильные газетенки. Мне до этого дела нет. Я говорил о любви к родине, к ее духу, к народу, о котором в наше безвременье даже стесняются говорить. И вот тебе еще одно доказательство,— он вынул из саквояжа книжку, отряхнул ее от хлебных крошек, поднял над головой.— Русский писатель, надо думать, душа и совесть своих мыслящих соотечественников, написал роман о русских революционерах на английском языке!

Степняк закусил губу. Бородач показывал всем «Карьеру нигилиста».

— Я читал эту книгу,— сказал Иван,— по-твоему, ее могли бы издать в России? В издательстве Суворина, например?

— Пусть в подпольной типографии! Пусть хоть полсотни экземпляров! Но на русском языке,— горячился Егор Ильич.

— Это ты слишком размечтался, брат. Подпольные типографии давно разгромлены. Исчезли вместе с последними народовольцами,— вмешался Вася и опять густо покраснел.

— А чего ты так кипятишься, Егор? — спросил, закуривая сигару, Олег.— Что тебе Гекуба?

— А того я горячусь, что мне нравится эта книжка. Я ее товарищам везу, а им — что английский, что санскрит. Выходит, я им вслух буду читать и с листа переводить? Это уж не роман получится, а воскресная школа.

— Да в чем там суть-то, в романе-то? Вы хоть расскажите, а то спорят, спорят...— спросил один из двух помалкивавших инженеров.

— Сюжет очень прост. Молодой революционер, вынужденный пребывать за границей, спасаясь от преследований, томится бездействием, любуется на Женевское озеро, ловит вести с родины и все такое прочее. Но вот товарищи вызывают его на родину, на помощь. Арестован очень деятельный член революционной организации — надо спасать, устроить побег. Герой возвращается в Россию, но все усилия его и товарищей оказываются тщетными. И в довершение всех неудач арестовывают еще троих и среди них жену того, которого пытались спасти. Всех приговаривают к смертной казни, и, как говорится, приговор приведен в исполнение. Потрясенный этими событиями, герой решает мстить. Среди товарищей идут споры, кого надо уничтожить — прокурора или губернатора, но герой, кстати сказать добрый и уравновешенный человек, считает, что надо убить главного деспота. Покушение на царя не удается, и герой погибает. Конечно, в моем пересказе все выглядит очень плоско. Но ведь там все дело в психологии героя, в его внутренней борьбе, в его перерождении. Этого своими словами не расскажешь...

— Вот и читай и переводи своим друзьям,— сказал стоявший в дверях, тот, кого назвали Иваном. — Тебя смущает, что получится воскресная школа? По-моему, в наше время воскресные школы нужны не только малограмотным рабочим, но и гимназистам и студентам, давно откачнувшимся от общественных интересов. Да и стоит ли так сокрушаться, что роман написан по-английски? Наверно, в России уже кое-кто читал его и был увлечен искренностью автора. Конечно, это апология терроризма, но нельзя не поверить, что он досконально знает быт революционного подполья. Помнишь, как здорово описана подготовка к побегу из тюрьмы, переправа через границу? Это не игра воображения, не из пальца высосано. Видно, что описано пережитое. А вот любовь... Это уж слишком старомодно. Нельзя так описывать любовь после Толстого и Чехова.

- Да это же совсем не главное,— возражал Егор Ильич.— И потом, что мы знаем о любви людей, стоящих на пороге казни? Может, потому и старомодно, что так было всегда — во времена инквизиции, у христианских мучеников, во времена...

— Да будет вам, господа! Завели литературные споры, как в гимназическом кружке, — сказал Олег, позевывая.— Мы еще не решили, какой подарок поднести благодетелю нашему мистеру Смиту. Я предлагаю — сигарочницу с инкрустациями.

Сразу заспорили, позабыв о романе, и Степняк, который слушал, прикрывшись газетой, мог, наконец, вздохнуть свободно. Он очень боялся выдать себя.

Поезд шел под гору, набирая скорость. В купе было душновато, он обмахивался газетой с непроницаемым видом, не очень-то понимая, почему его так взволновал разговор судостроителей. Может, потому, что впервые ему пришлось выслушать мнение нелицеприятное от самых простых и к тому же русских читателей? До сих пор «Карьеру нигилиста» хвалили писатели, журналисты, ученые, профессиональные революционеры. Все они жили в кругу литературных или общественных интересов. Кое-что критиковали и они, но больше хвалили. Отношение к книге было не бескорыстным в том смысле, что каждый восхищался, находя в романе то, чего он не знал, или радовался, воскрешая давнее и пережитое. То, что Степняк услышал сегодня, заставляло задуматься надолго.

Теперь поезд замедлял ход. Подходили к Лондону. Уже остались позади поля и перелески, уютные станционные домики, крытые красной черепицей, крошечные палисадники с кустами вечнозеленого остролистника. На сумеречном светло-сером небе уже нависали черные клубы дыма фабричных строений, похожие на гигантские страусовые перья. Взгрустнулось. Подумалось, что этот вечный траурный убор лондонского неба сродни катафалкам, факельщикам, черным сеткам попон кладбищенских лошадей.

За окном теперь уже тянулись бесконечные закопченные кирпичные заборы, мелькнул тусклый огонек семафора.

Молодые люди высыпали в коридор, так и не решив, что нужно подарить мистеру Смиту. Поезд остановился, а Степняк все еще сидел в странной задумчивости, уронив на пол газету.

Дома — радостное повизгиванье Параньки, кипа газет и писем на столе. Фанни спала. Видно, не ждала его так рано. Он постоял у изножья кровати. Спокойное, счастливое лицо. Младенческая безмятежность. Вот это выражение счастливого покоя бывало у нее и бодрствующей, и больше всего он любил его. Любовь... Что такое любовь? Этот крутолобый судостроитель Иван сказал, что любовь в романе старомодна. Ему возразили: не это главное. Нельзя сказать, что это оправдание. Что греха таить, в «Карьере нигилиста» он пересказал любовь, а не изобразил ее. Проклятая спешка — пишешь, как будто за тобой собаки гонятся, за икры кусают. А к чему эти самооправдания, самоутешения? Если по совести, тенденция портит дело. Темперамент публициста. Торопишься сказать, какие они хорошие, благородные, твои герои. А любовь вся из подробностей, где поэзия мешается с прозой и часто проза оказывается поэтичнее самой поэзии. Хорошо, что Фанни спит. Не надо будить. Если проснется и начать рассказывать о случайной встрече, вскинется, как тигрица, будет спорить. Все, что он написал и пишет,— хорошо, очень даже замечательно.

Ну так. Покаялся перед самим собой. Должно бы полегчать. Но отчего же он так раздражен, взволнован? Все давно отгорело, роман написан, издан. Получено множество хвалебных, даже восторженных отзывов, а вот кому-то безвестному, к тому же молодому, не понравилось, как изображена любовь, и ты злишься на него и на себя. Да, на себя, как будто сжульничал, обманул чьи-то ожидания. Неумно. Очень неумно. За стол! За стол без промедления и всяких поблажек!

Он вынул из ящика папку с записями к новому роману, полистал страницы, задержался ненадолго на эпизоде встречи Нового года, где участники тайного общества скрестили кинжалы над чашей с пуншем. Когда-то, еще совсем недавно, этот кусочек нравился ему, радовал своей правдивостью, а сейчас...

— После Толстого и Чехова... После Толстого и Чехова...— бормотал он.

А ведь это не в первый раз. Кажется, и Минский на прощальном завтраке говорил что-то похожее.

Он схватил начало главы, разорвал на четыре части — и в корзину, под стол.

Полегчало. Но взяться за перо сейчас немыслимо. Он вскочил, зашагал по комнате, все убыстряя шаг. Тишина в доме оглушительная, аж в ушах гудит. Надо бы выкинуть из головы всю эту вагонную болтовню бородатых и безусых милых русских ребят. Без них хватает забот и неприятностей, мелких удач и крупных разочарований. И все-таки...

Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить Фанни, он спустился вниз, схватил шляпу, пальто и оделся уже на крыльце. Повезло. Запоздалый кэбмен уныло тащился по улице и, не глядя на поздний час, охотно согласился отвезти его в порт.

Часы в портовой таверне пробили ровно полночь, когда осоловевшие от пива и усталости судостроители увидели в дверях Степняка. Вася-Василек протер глаза и спросил:

— Не то я допился до галлюцинаций, не то этот англичанин со львиной головой просто преследует нас?

Все повернулись к дверям, не проронив ни слова.

Степняк твердым шагом подошел к отъезжающим, взялся за спинку стула, сказал:

— Мы даже не успели попрощаться, а надо бы познакомиться...

— Вы говорите по-русски? — изумился Егор Ильич.

— Я даже пишу по-русски.

Иван встрепенулся, посмотрел на Степняка внимательным, сочувственным взглядом, подвинул стул.

— Вы хотели что-нибудь передать в Россию? Письмо? Посылку? Известно ведь, что оказии бывают часто надежнее почты.

— Мы к вашим услугам. Пожалуйста,— охотно подтвердил Егор Ильич.

— Тайна вклада будет обеспечена, как в банке.

Это сказал Олег, с откровенным интересом разглядывавший Степняка, а Вася спросил:

— Но почему же вы ничего не сказали в вагоне? И только теперь, среди ночи, вам пришлось...

Сергею Михайловичу стало смешно. С такой предупредительностью и мягкостью обычно говорят с сумасшедшими. Ему захотелось озадачить их еще больше:

— Нет, нет, не беспокойтесь. Мне не нужна оказия. Я пришел оправдаться.

— Оправдаться? В чем? Выпейте пива. Вы, по-моему, волнуетесь. Волноваться не надо.— Егор Ильич подвинул к нему кружку.

— А вы... из дому пришли? — брякнул вдруг молчавший до тех пор бесцветный и безымянный судостроитель.

Степняк не выдержал и расхохотался.

— Вы хотели бы узнать, не сбежал ли я из лондонского Бедлама? Уверяю вас, пока что я совершенно здоров. Но вы,— он повернулся к бородачу,— угадали. Я действительно волнуюсь и выбираю слова неточные. Надо бы — я пришел объясниться.— Теперь он перестал смеяться и говорил серьезно.— Я впервые увидел в вагоне тех читателей, для кого, по сути, и была написана моя книга. Долго и не к месту сейчас объяснять, почему она написана по-английски. Скажу одно: если бы я писал ее по-русски, то она не была бы издана, а стало быть, и прочитана. А я сам был бы теперь уже кадавром[5]. Это к вопросу о патриотизме, но не это хотел я объяснить.

Он передохнул, отпил из кружки и посмотрел на своих собеседников. Его спокойная речь ничуть не уменьшила их изумления. Теперь они смотрели на него, как на существо из другого мира, этакого небесного пришельца, возникшего из лондонского тумана. Вася даже робко дотронулся до его рукава, то ли чтобы успокоить, то ли чтобы убедиться, что он не призрак, как ему почудилось вначале.



— Я готов взять свои слова назад,— смущенно сказал Егор Ильич,— Как-то не пришло в голову, что гонорар за этот роман был для вас единственным средством, чтобы просуществовать на чужбине.

— Карась-идеалист, — пробормотал Иван,— и, как все идеалисты,— пальцем в небо.

— Но и ты, Иван, великий скептик, ты тоже не проявил большого такта,— вступился за бородача Олег.— Вряд ли автору приятно слышать, что он пигмей по сравнению с Толстым.

— Нет, нет, не думайте, что меня привела сюда обида. Только одно желание — желание быть понятым. Мне приходилось писать по-итальянски, по-французски, по-английски. Так складывалось. Но каждый раз я мысленно обращался к русскому читателю, говорил с ним. И сейчас, увидев наконец его глаза в глаза, я хочу одного — быть понятым. Еще несколько слов о патриотизме. Как ни наивно прозвучало это обвинение, я должен ответить. Патриотической книгу делает не язык, на котором ее написали, а изображение национального характера. Той цельности, того высокого нравственного примера, какой он несет в себе. Не знаю, как вам, а мне пришлось много кочевать по Европе, и, к сожалению, нигде, ни в одной стране я не видел такой самоотверженной, такой бескорыстной самоотдачи борьбе за свободу народа, как в России. И это не единицы. Это армия русской революционной интеллигенции!

— Разбитая армия,— прервал Иван.

— Ошибаетесь... Можно уничтожать пушечное мясо, но нельзя убить идею. Даже если она воплощена в одном человеке. Вспомним Гарибальди. Как часто его победы оборачивались поражением, а он снова, не теряя веры и энергии, начинал все сначала.

— Эх куда хватили! Гарибальди! — засмеялся Олег,— Гарибальди! Другая кровь, другой темперамент.

— У Софьи Львовны Перовской была другая кровь и другой темперамент, но способность пренебрегать неудачами, возрождаться из пепла, начинать сначала, казалось бы, самое невозможное предприятие...

— Вот я и говорю — апология терроризма,— перебил Иван.

Степняк перегнулся через стол и, глядя в упор на Ивана, раздельно произнес:

— Не было в моем романе апологии терроризма, была апология героя.

Все притихли. Молчаливый инженер даже немного отодвинулся от Степняка. А тот продолжал уже спокойно:

— Во второй раз вы повторяете эту фразу. Если хотите знать, эти ваши слова, произнесенные в вагоне, и привели меня сюда. Я хочу, чтобы в России, говоря со своими товарищами, вы не толковали ложно мою книгу. Никогда, ни раньше, ни теперь, я не радовался перспективам терроризма. Опыт показал, до чего рискованны, трудны, до чего, в сущности, медленно действуют методы терроризма. Они суживают поле действия, ограничивают боевые силы — в борьбу включаются одни революционеры, а те, ради кого борются, остаются в стороне. В конце концов революция превращается в чистейшую азартную игру. Это худший из всех революционных методов. Хуже этого только раболепная покорность и отсутствие всякого протеста.

— Но разве вы это хотели доказать в своем романе? — осторожно спросил Егор Ильич.

— А разве не ясно, что террор для моих героев был не целью, а печальной необходимостью? Кто из русских революционеров, кроме одержимого фанатика Нечаева, обожествлял террор? Для остальных просто не было других способов бороться с обрушившимся градом казней, каторги, арестов. Не там вы ищете пороки романа. Впрочем, и многие другие критики искали не там. И только один человек...— он запнулся. Почти автоматическая привычка к конспирации помешала ему назвать имя Волховского.— Так вот, лишь один человек,, хваля в общем роман, сказал о его главном недостатке. В нем нет народа. Из-за чего сыр-бор? Казни, побеги, аресты — ради кого? О народе сказано, но он не показан. Не участвует в борьбе.

— И вы принимаете этот упрек? — спросил Егор Ильич.

— Да. Тут нет оправдания. Может, так получилось оттого, что я писал в то время публицистическую работу «Русское крестьянство», а повторяться не люблю.

— Вы были так уверены, что каждый читатель прочитает все ваши книги? — спросил Олег.

Ему, как видно, наскучил весь этот разговор. Тон был вызывающий, дерзкий, с явным расчетом переменить тему. Но Сергей Михайлович даже не заметил насмешки и продолжал думать вслух:

— В том-то весь мой дилетантизм, что я временами забывал о читателе, целиком отдавался воспоминаниям. А то вдруг опоминался — книга пока что на английском языке, нужна фабула. Ну и старался заинтересовать. Но это соображение мимоходом. Спешка, вечная спешка! Теперь, когда прошло время, многое видно издалека. Я мало и бледно прочертил очень важную тему — эгоизм самопожертвования.

— Ну уж это какой-то парадокс! — возмутился Иван.

Его поддержал Егор Ильич:

— Самопожертвование — лучшее, что мы сумели в себе выработать за всю историю человечества. Парадоксы, каламбуры, вышучивание тут неуместны. Да этого и нет в вашей книге. Почему же вы сейчас...

Степняк улыбнулся снисходительно, положил руку на плечо бородача:

— Вот теперь и вы волнуетесь. Стоит ли? Разве вы не замечали, что вся наша жизнь полна парадоксов? Та же Софья Перовская, которая могла бы блистать на придворных балах, стала цареубийцей. Не из ревности, не ради дворцового переворота, не к выгоде своей, а блага ради униженных и порабощенных. Декабристы, отпрыски аристократических семейств,— на виселице и в каторге. Герцен, Бакунин, анархист князь Кропоткин, не избежавший даже французской тюрьмы...

— Ваш список можно долго еще продолжать,— перебил Иван.— Все верно. Самопожертвование налицо. Но где же эгоизм?

— У террористов.

— Так вы же сами их воспели!

— Воспел. И буду воспевать до конца дней моих. Потому что не знаю более благородных и более оклеветанных людей. Они не стремились ни к власти, ни к почестям, ни к душевному покою, какого ищет всякий эгоист. Про них даже нельзя сказать: они рисковали жизнью. Они ею жертвовали.

И вдруг, как это часто с ним бывало, когда он слишком увлекался, ему стало скучно и неловко. Он, как бы очнувшись, посмотрел на лица — слушают ли? Двое близнецов-инженеров сидели потупившись, будто разглядывали клетчатую скатерть. Вася, напротив, весь подался вперед, держась обеими руками за край стола, вот-вот вскочит. Егор Ильич сидел прямо и слушал с некоторой важностью и спокойствием, как слушают ученые сообщения. Склонив голову набок, недоверчиво поглядывал Иван, а Олег, поигрывая вилкой, пробормотал:

— Мне ваша искренность мила...

Но Егор Ильич тотчас прикрикнул на него:

— Зря иронизируешь, Олег!

А Вася подбежал к Степняку, схватил его за руку, сбивчиво забормотал:

— Не обращайте внимания! Он всегда так. А вы говорите, говорите! Мы благодарны... Это самая интересная встреча в. Англии

Иван спросил:

— Но в чем же все-таки эгоизм?

— В самопогружении. Революционер, идущий на террористический акт, так поглощен воспитанием в себе пренебрежения к своей судьбе, что уже выше его сил и возможностей сосредоточиться на том, как он будет совершать этот акт, в особенности если он действует в одиночку. Он знает только, что он должен сделать. Он полон возвышенной готовности принять на себя все последствия своего поступка. Он ничуть не жалеет себя. Этого нет ни на секунду. Он просто растворен в грядущем небытии...

Он снова остановился, посмотрел на сидящих за столом. Теперь уже все слушали его с напряженным вниманием, силясь понять непостижимое.

— Не знаю, понятно ли я говорю, по вот вам пример: в романе Андрей Кожухов довольно долго готовится к акту возмездия и справедливости, иначе не назовешь это убийство. А потом идет, погруженный в свои мысли, опаздывает на несколько минут против назначенного срока, и вот — неудачное покушение. По дороге он думал о себе как о несуществующем. Без сожаления, избави бог! Даже не о себе, а о каких-то влюбленных, попавшихся на пути. И все реальные, технические, что ли, условия предстоящего для него уже не существовали. То есть к а к он совершит свой поступок. Вот это самопогружение я и называю эгоизмом самопожертвования. И об этом я не сказал достаточно ясно. И странно, что никто, кроме меня самого, не поставил мне это в вину.

— Должен признаться, что такая мысль мне тоже не приходила в голову,— как бы винясь, сказал Иван.

— Да разве же в этом суть? — горячо вступился Егор Ильич.— Показаны натуры героические, правдивые и в то же время удивительные. Показана жизнь, о которой мы, да и почти все читатели, и понятия не имели. Дан нравственный пример, достойный подражания. Чего же еще надо? Зря вас терзают угрызения совести.

Степняк улыбнулся, махнул рукой.

— Уверяю вас — меня ничто не терзает. Просто, когда проходит время, видишь, что работа могла бы быть объемнее, многограннее, глубже. После Толстого и Чехова.— И он хитровато поглядел на Ивана.

Он испытывал огромное облегчение, оттого что выговорился с этими незнакомыми людьми. Только на чужбине начинаешь по-настоящему понимать, что за народ русские. Никто из этих молодых людей, верно, никогда не помышлял об убийстве царей, о побегах из тюрьмы, а поди ж ты! Говорят как о будничном, естественном деле, даже называют нравственным примером.

— Как ни печально, но я не откажусь от своих слов о Толстом и Чехове,— упрямо сказал Иван.

— И не надо! Я пришел сюда вовсе не для того, чтобы переубеждать вас.

Иван развел руками и раскланялся, как бы благодаря за отпущение грехов, а Олег поднялся и, разливая пиво по кружкам, взмолился:

— Вы сказали вначале, что пришли оправдаться, но мы не судьи, не прокуроры, так давайте же, братцы, выпьем наконец.

Он посмотрел на товарищей в надежде, что его поддержат и можно будет снова вернуться к обычной застольной трепотне. Но никто не торопился взяться за кружки, а Степняк сказал:

— Никак не хотите меня понять. Мой приход не оправдание, а предостережение. Когда ваши товарищи будут читать мой роман, ночью ли при свече или вслух своим друзьям, как в воскресной школе, я хочу, чтобы все понимали, для чего и почему написана эта книга. И не испытываю угрызений совести за то, что прервал вашу застольную беседу. Впереди у вас длинный путь.

— А мы благодарим вас за то, что вы сочли возможным нас проводить,— сказал Олег.

Его дружно поддержали остальные, а Вася, пожимая руку Степняку, говорил:

— Мне сегодня в первый раз не захотелось уезжать отсюда. Вернее сказать, я впервые почувствовал себя здесь как дома. Как здорово один человек может изменить обстановку.

— Сделать чужбину родиной,— пояснил Егор Ильич.

— Это самое приятное из всего, что я мог услышать,— сказал Степняк.— Я так долго не был в России, что стал опасаться, что меня могут принять за космополита. Слава богу, этого не случилось. Спасибо. Мне хочется верить в вашу искренность.

За окнами прорезался пронзительный и протяжный гудок парохода.

— Наверно, наш,— сказал Егор Ильич.— Пора идти, хотя и грустно расставаться.

Все потянулись к дверям.

На пристани было темно. Черная вода, черные силуэты барж и катеров, и только огромный пароход «Королева Виктория» сиял тускловатыми сквозь туман огнями. Прощальные минуты тянулись недолго. Убрали трап, последний гудок, и, стоя на берегу, Степняк долго еще махал шляпой, хотя знал, что его давно никто не видит.

Загрузка...