ВИКТОР ШКЛОВСКИЙ

В ПУСТОТЕ

I

Про Херсон скажу мало: «Смотри энциклопедический словарь».

Продукты дешевы, но цены уже небось переменились. Молоко густое. Город жаркий. Днем никто не гуляет. Ночью ходить запрещено. Гулять, значит, можно только часа два. Вываливает весь город вечером на темную улицу. Мужчины одеты в платья из мешков, женщины — побелей, почти все — в деревянных сандалиях. Тьма улицы увеличивается густыми тополями.

Женщины видны, как смутные пятна.

Ну, конечно, река в городе, за рекой плавни.

Врангель пришел внезапно. Я был за рекою в Алешках. Городок никакой… А за Алешками степь до Крыма…

Утром увидал, что начали свертываться лазареты, потом появились стада, которые гнали красноармейцы… Гнали быстро. Пароход перестал ходить в Херсон. Начали грузить баржи. Никто не говорил ничего, но чувствовался отход… отход… и что сейчас начинается бегство.

На пристани комиссары ссорились из-за лодок и угрожали друг другу оружием… Жались к реке…

Я с трудом достал лодку, отчалил не от пристани, а от болота и поехал в Херсон.

К вечеру Алешки были заняты разъездом белых. Если бы кто-нибудь подумал о том, как развалился красный фронт на Перекопе и как внезапно врангелевцы растеклись по степи, — то было бы ему трудно понять что-нибудь… Никто ничего не думал.

Город был уверен, что будет взят, войск не было. Объявили мобилизацию профсоюзов.

Меньшевики и эсеры объявили партийную мобилизацию. Я встретился со старыми товарищами по первому Петроградскому Совету. Собралось нас человек пятнадцать — из них ни одного рабочего… Эсеров было человек десять — из них рабочих человека два. Оставил я жену в больнице (она была сильно больна), и на телегах поехали мы, куда нас послали, — верст за двадцать от города.

Ехали, ехали — степь!.. Пустота. По дороге встречали огромные телеги, полные евреями, уходящими от погрома в еврейскую земледельческую колонию Львово.

Нигде не чувствуется война… Войск не видно… мосты не охраняются… Пустота!

Приехали в деревню Тегинку и стали здесь по хатам.

Деревня большая, улица широкая… Когда вечером ротный командир катается на бричке тройкой, то, расскакавшись, лошади могут повернуть на улице некрутой дугой и снова скакать назад.

Перед нашей деревней развалины турецкой крепости. На полуострове стоит крепость, а за рекой другая большая деревня Казачьи Лагеря — «белая» деревня, то есть — белые в ней стоят. И церковь белая, и хаты. И у нас тоже белая церковь и белые хаты.

Пустота… Каменные бабы у церкви, распаханные курганы в степи… Зной… У реки — прохлада…

Не чувствуется война — тихо и пусто, пусто… В пустоте бьет наша пушка по белому берегу… Главные действия ожидаются правей, в Каховке…

Пустота и в поле, нет никого… Нет в поле людей, и не на чем им в поле работать: мы забрали всех лошадей…

С того берега ночью пришли белые: крестьяне их переправили верстах в двух от деревни и подводы приготовили…

Белые вошли в деревню с двух сторон. Наши (наши, наши) спали по хатам… Проснулись, стали стрелять, и те стреляли… Потом оказалось, что белые стреляли друг в друга — уж больно хитро подошли. Постреляли и ушли за реку.

Ни по климату, ни по народонаселению белый берег не отличался от красного… Просто река как река, и два берега у нее: левый и правый.

Крестьяне перевезли на наш берег белых, потому что они нас не любили. Мы занимали их избы, ели их хлеб. И вообще — зачем нужны крестьянину эти войска, которые проходят через его деревню, как ветер сквозь рожь?

Пожде, из теплушки, когда ехал раненым, я видел крестьянское восстание…

Из деревни стреляли, кажется, по поезду, потому что звенели телеграфные провода там, где не были повалены столбы. Из вагона было видно, как наступают правильным полукольцом на деревню солдаты, прячась за снопы…

Фронт редкий, поле широкое, пустое, и казалось, что идти им так через всю Украйну — редкой железной граблей по воде…

Нас было мало — «батальон», в батальоне человек полтораста и два пулемета, винтовки не у всех… Пушка стреляла автономно, сама по себе…

Охраняли мы берег верст на двадцать пять — тридцать.

Ночью ходил в разведку… Тонули на реке в дырявой лодке… Потом попали на плавне в молчаливое стадо коров, которые белели во тьме, как фигуры херсонских дам вечером на главной улице.

Сапог нет, деревянные сандалии, нога скользит в них от росы… Снял — больно… Зашли далеко… у солдат лемановские бомбы, с которыми они не умеют обращаться, да и терок нет. Запалы лемановских бомб нужно чиркать о терки, как спички.

Запутались, не нашли неприятеля. Потом потеряли друг друга… Темно, «ау» кричать нельзя… Натыкаешься на теплых приятных коров. Земля сырая… тростник, подрубленный местами на топливо, остер, как битые бутылки.

Выбрались на берег. Кого-то нет… Считали. Двух нет, ждали их до утра, искали… Обратно, по розовой уже воде… Дул ветер. Теплый.

Двое отставших приплыли на другой день на связках камыша.

Стояли мирно. Наша компания тосковала. Книг нет. Народ молодой, попались больше студенты-первокурсники… Один только был старый еврей-меньшевик, он все хотел уйти к коммунистам, но решил все же мобилизацию отбыть с нами.

Когда потом пришлось брать Казачьи Лагеря, он шел и в окопе сидел, только нервничал ночью ужасно и все бегал будить товарищей — казалось ему, что все спят…

Солдаты все больше петербургские… Разговор про Петербург… вспоминают, обратно хотят… Вечером поют на мотив «Спаси, Господи» — «Варяга». Много военнопленных же были и в Венгрии, и в Германии, и в Сербии даже, но все так же вечером поют «Варяга». Коммунистов почти нет. И среди мобилизованных их почти не видать… Которые есть — те жмутся в кучку.

Чепуха — чувствуешь себя в дырке от бублика, а где бублик — не знаешь!


Меня вызвали в Херсон формировать подрывной отряд. Поехал вместе с арестованными. Ехало нас четверо: толстый большой человек — начальник здешней милиции, арестованный за то, что у него при обыске нашли ковры, граммофон и двадцать пять фунтов иголок, а обыскали его потому, что оказался он бывшим полицейским. Вообще, его арестовали. Когда его увозили, плакали над ним отец и мать, как над мертвым, а брат его приходил и говорил все что-то нашему командиру, стараясь отчетливо шевелить белыми губами. Второй арестованный был мальчик-дезертир, вернее — задержавшийся в отпуске сверх срока. Конвойный — один, с винтовкой, а мне шомпол дал, чтобы и я охранял.

А одет я был в парусинное пальто сильно в талью, в парусинную шляпу с полями (в деревне ее называли шляпкой), и вид мой запомнился кругом верст на двадцать (сам слыхал, как рассказывали обо мне), и вид мой еще больше увеличил тягостное недоумение деревни перед городом.

Конвойный утешал арестованного, а когда тот отворачивался, подмигивал мне на мушку винтовки, дескать, «расстреляют его». Сидел этот толстый человек (арестованный) на телеге и говорил благоразумные слова о том, что его напрасно, напрасно арестовали, и обидеться старался, и был испуган, а — не бежал.

А я не понимал, почему он не отнимет от маленького конвойного ружья и не убежит от нас к белым или просто в степь?..

Недоуменное дело. Пустота.

Приехал в Херсон. Потолкался в штабе. Очевидно, боялись отхода, и подрывники нужны были для отступления.

Приехал тоже вызванный с фронта эсер Миткевич, который прежде был саперным офицером, и мы вместе стали собирать отряд.

Стояли мы за городом, в старой крепости. Учение производили во рву. Собрали маленькую горсточку солдат и начали их обучать.

Динамита нет, подрывных патронов нет, провода тоже нет, и пироксилина нет. С трудом достали разный подрывной хлам и стали его подрывать на авось.

Занятие подрывника странное. К взрывам можно привыкнуть, даже — скучать, когда их нет.

Взрыв — приятное дело. Из земли выходит большое плотное дерево вихря, туго набитое дымом, стоит в воздухе… потом… вдруг осыпается на землю дождем камней и земли.

Если лежать недалеко от горна, то в глазах скачут красные мальчики.

Жили тихо. Только раз, взрывая деревянный мост, спалили его по ошибке. Солдаты работали на пожаре отчаянно, на некоторых тлело платье, хотя они и окунались поминутно.

Было досадно: мы хотели сделать все аккуратно, а мост сгорел. Очень огорчились солдаты, они могли бы взорвать весь город, не огорчившись, а здесь ошибка техническая.

Они страдали, чувствуя техническое преступление. Раз чуть не взорвались все сразу: производили учебный взрыв, да заодно уничтожали брошенные с белых аэропланов и не взорвавшиеся бомбы.

Белые бросали бомбы каждое утро….

Спишь, — и слышались жужжанье и звонкий звук, похожий на удар мяча о паркет пустого зала. Это — белые. Значит, нужно вставать и ставить самовар.

А иногда белые обстреливали город.

Как странно выглядит пустой солнечный город, когда по каменным мостовым его прыгают, весело звеня, обрывки снарядов, и звонким редким барабаном в нем самом слышны отвечающие батареи. Бабы из пригорода Забалки у себя в пригороде поставить батарею не позволили.

И вот — мы уничтожали бомбу. Решили обставить дело торжественно. Закопали ее рядом с пудом тротила (псевдоним какого-то норвежского взрывчатого вещества, которое мы нашли в складе). Бикфордова шнура не было.

Вставили в тротил запал с немецкой бомбы, а к кольцу запала (в сущности говоря, не к кольцу, а к чеке) провели шнурок. Сели за гору, потянули шнурок — притянули весь запал к себе… Пошли, укрепили его камнями — ничего нет! Опять потянули — вытянули чеку к себе… Прошло три секунды… Тихо… Провинциально… Небо над нами и белыми — голубое… И — пустота. Нет взрыва.

Хоть это и не по уставу — мы пошли всем скопом смотреть, что произошло…. Я и Миткевич — вперед, солдаты — сзади. Подошли довольно близко. Вдруг мне говорят: «Шкловский, дымок». Действительно, запал выпускал легонький дым, как от папиросы.

Без ног прыгнул я вперед, не думая ни о чем, вырвал из тротила запал и отбросил его на несколько шагов… Слабый взрыв… запал взорвался в воздухе.

Я сел на землю…

Над чепухой России и нашей маленькой ротной чепухой, над нашим тротилом, из которого мы устроили сами себе западню, плыли облака, должно быть, кувыркались от радости, что плывут мимо….

Взорвался я пожде.

Достали мы какие-то блестящие цилиндрики, весом в полфунта… Для запала — много, для патрона — мало.

Оставлены были эти штучки не то немцами, не то французами.

Решили испытать. Запалы нам были очень нужны… Пытались сделать сами, но было не из чего, а тут ожидался отход. Наши (левый берег) ходили отбивать Алешки… Из города — он весь на горе — был виден бой… Очень странный. Стоят среди плавень два парохода и дымят….

Входили в Алешки, но были выбиты. Погибло много матросов из прибывшего отряда. Спасшиеся прибежали обратно без сапог и бушлатов. Маневрировать мы не умели совсем. Нужно было готовиться к взрыву станции и мостов.

Я пошел один к оврагу пробовать — запалы эти цилиндрики или нет?

Пришел. Лошади невдалеке стоят, в тени дома. Мальчик виден где-то вдали. Взял я кусочек бикфордова шнура, отрезал на три секунды (срок, обычный для ручной бомбы) и начал вводить его в отверстие на дне патрона. Отверстие велико… И вообще, странный вид — не похоже на патроны, совсем не похоже. Обернул шнур бумагой, вставил.

Зажег папиросу и, думая о ней (не умею курить), поднес огонь к шнуру.

И сразу взрыв наполнил весь мир, меня опахнуло горячим, и я упал и услышал свой пронзительный крик, и последняя мысль о последних мыслях вырвалась и как будто была последней.

Воздух был туго наполнен взрывом, взрыв гремел еще. Я лежал на траве и бился, и кровь блестела кругом на траве, разбрызганная дождем маленькими каплями; сверкая, они делали траву еще зеленее.

Я видел через ремни деревянных сандалий свои ноги, развороченные, и грудь всю в крови. Лошади неслись куда-то в сторону.

Я лежал на траве и рвал руками траву.

Как-то очень быстро прибежали солдаты… догадались, что «Шкловский взорвался…».

Поймали телегу. Громадный Матвеев, силой которого гордился весь отряд, поднял меня на руки и положил под голову мне мою шляпку.

Другой солдат, Лебединский, сел на телегу и все щупал мне ноги с испуганным лицом.

Я дрожал мелкой дрожью, как испуганная лошадь. Прибежал Миткевич, бледный и перепуганный. Я доложил ему, что предмет оказался запалом. Есть правила хорошего тона для раненых. Есть даже правила, как нужно вести себя умирая.

Миткевич смотрел на меня и в уме считал раны для рапорта.

II

Госпиталь — хороший.

Я лежал и дрожал мелкой дрожью. Дрожали не руки, не ноги — тело на костях трепетало.

Я лежал, замотанный в бинты до пояса, с грудью, стянутой бинтами, с левой рукой, притянутой к алюминиевой решетке. Правая нога плохо пахла — чужим, не моим — запахом порченого мяса.

Пришел старый хирург Горбенко, про которого раненые с корыстным восхищением зависимых людей рассказывали чудеса. Пришел, потрогал пальцы, висящие на коже, и не велел отрезать: говорит, «приживут».

Они и прижили.

Приходили товарищи-солдаты, приносили солдатские лакомства — мелкие одичавшие вишни и зеленые еще яблоки.

Сады в окрестностях были реквизированы, ход в них был через забор, никто не убирал фруктов, но абрикосы уже сгнили, а яблоку было еще не время.

Солдаты любили меня. Я вечерами, занимался с ними арифметикой — это помогает во время революции от головокружения. Сейчас они чувствовали ко мне благодарность за то, что я взорвался первый и был как будто искупительной жертвой.

Пришел Миткевич. Это был учитель из правоверных эсеров, очень хороший, честный и жаждущий дела человек. Дела не было…. Война и партийная мобилизация, которую он сам провел, дала ему дело, и он был влюблен в свой отряд любовью Робинзона, нашедшего на восемнадцатом году пребывания на острове белую женщину.

Он сказал мне, что в рапорте написал: «…и получил при взрыве ранения числом около двадцати». Все было «как в лучших домах». Приходили студенты-меньшевики. Они были в унынии; при отступлении от Казачьих Лагерей перевернулась лодка, в которой сидел их лидер Всеволод Венгеров, они искали его и не могли найти. Да и сами измучились от бестолочи командования и суровой жизни рядового без привилегий (они были у меня в отряде, и Миткевич прижимал их основательно).

Скоро у меня по палате оказался сосед. Сосед этот — инвалид, с ногою уже давно отнятой по тазобедренный сустав. Сейчас был он жестоко ранен в рот с повреждением языка, в грудь и в мошонку. От потери крови он почти все время спал. Когда ему вспрыскивали камфору или вливали физиологический раствор соли, он мычал голосом сердитым и бессознательным.

Жалко видеть его громадное тело, красивые руки и красивое обнаженное плечо и знать, что тело уже изуродовано ампутацией.

Мне о нем рассказала его родственница, сейчас дежурившая над ним (она была старшей сестрой этого же лазарета).

Фамилия его — Горбань. Он был прежде эсером, жил на каторге, его там много били, но убить не успели. После революции вернулся в Херсон, где раньше работал кузнецом.

Во время оккупации убил кого-то, стоявшего за немцев, схватив его на улице и унеся к своим (кто были ему свои в то время — не знаю). Немцы арестовали его и везли на пароходе расстреливать. Он вырвался от них и уплыл, хотя его и ранили.

Во время какого-то восстания его ранили в ногу, врача не было. Когда достали — было уже поздно, ампутировали кусок ноги, потом еще раз, потом еще раз.

Наш хирург Горбенко качал головой, когда смотрел на следы последней операции.

Горбань принимал участие в защите Херсона от немцев.

О ней рассказывали мне в лазарете почти все.

Но нужно сказать, как попал Горбань раненым в лазарет.

Он был большевиком преданным и наивным, работал по землеустройству.

Поехал по деревням с агрономом. Поссорились, сидя в своей двуколке.

Я думаю, что у Горбаня был нелегкий нрав. Агроном выстрелил в него в упор, но прострелил только челюсть и язык да обжег щеку, потом выбросил раненого из тележки и, выстрелив еще два раза, попал в мошонку и в грудь. Уехал в пустоту.

Раненый лежал на дороге. Мимо ехали крестьяне с возами по собственному делу. Не подбирали. Быть может, даже не из вражды, а так — «в хозяйстве не годится».

Лежал весь день на солнце… Потом его подобрала милиция. Привезли в лазарет.

Мы (я и сосед) поправились как «профессионалы», не впервые раненные, быстро.

Горбань уже ругался. Я вставал, хотя пальцы еще гноились и тело было покрыто опухолями вокруг не вынутых осколков.

Приходили люди, рассказывали. Вот краткая повесть о защите города Херсона от немцев безначальным войском в году 1917-м.

После того как солдаты ушли с войны, они вернулись по домам. Вернулись и в Херсон.

Работы не было. Городская дума придумала что-то вроде Национальных мастерских: срывать валы за городом.

Солдаты срывали плохо. Ссорились…. Угрожали захватом города.

Предводительствовали ими какие-то люди, про которых почтенные горожане говорили, что это были «каторжники». Кажется, это никем не оспаривалось.

Один каторжник был из беглых румынских попов.

Дума оказалась недовольна работой демобилизованных…

Решили просить немцев занять город. Немцы пришли и заняли город, но их пришло мало, и демобилизованные их прогнали, а потом пошли бить думу.

И избили бы насмерть, но в думе кто-то догадался, достал ключи и вынес их на блюде к нападающим как «ключи города». Нападающие растерялись. Они про это что-то слышали и не знали, как ответить на этот «организованный шаг».

Ключи взяли и никого не убили.

Каторжники ездили по городу в количестве трех и преимущественно по тротуарам.

Но о них скоро забыли. Немцы обложили город. Город стал защищаться.

Защищались солдаты и почти все горожане, даже те, которые сочувствовали в свое время думцам, вызвавшим немцев против каторжников. Сделали окопы и защищались.

Херсон стоит в степи, в пустоте. Не подойти украдкой к Херсону.

Ночью не было почти никого в окопах, разве какой-нибудь мальчишка стрелял. А если неприятель наступал, то пускали по улицам автомобили, а на автомобилях были люди с трубами и трубили. А услышав трубы, жители бежали на окопы и защищали город.

Дрались так две недели.

Горбань, уже одноногий (впрочем, рассказ этот, про Горбаня, который я слышал от одного раненого матроса, относится к более позднему времени, например к эпохе Скоропадского, точнее — к эпохе борьбы Григорьева с Скоропадским), командовал отрядом конницы, а чтобы он сам не выпал из седла, его привязывали к лошади, а сбоку к седлу прикручивали палку, чтобы было ему за что держаться.

Держался Херсон две недели.

К концу защиты подошли из-за Днепра на возах крестьяне, думали помочь… Посмотрели — уехали. «Не положительно у вас все устроено, а нам нельзя так, с нас есть что взять, мы хозяева», — и ушли за Днепр.

Наступали на Херсон сперва австрийцы и сдавались как умели.

Потом подошли немцы — дивизия. Нажала, еще раз нажала и взяла город.

Фронтовики заперлись в крепости…

И крепость взяли…

Стало в городе спокойно. Никто не ездил по тротуарам. А если кто держал винтовку в доме и найдут ту винтовку, дом сжигали. А вокруг города были повстанцы…

Вот и вся защита Херсона, как рассказали мне ее многие люди, солдаты и доктора, сестра милосердия и студенты… И сам Горбань, когда язык его поправился, даже раньше: ему очень хотелось со мной говорить.

И мне он нравился, знал я, что он резал поезда с беженцами в повстанье, рассказал мне, как целый поезд вырезал, «одну жидовку пудов в десять живой оставил: уж очень толстая».

И про себя говорил (мы долго еще с ним пробыли, и эвакуировали нас из города в город вместе). Так он говорил: «И я кулачок… я с братом и отцом хутор имею, все хозяйство сам завел, сад у меня какой, хлеба у меня сколько, все своими руками сделал, приезжай ко мне, профессор (профессором он меня сам сделал от восторга, что поправляется), приезжай — как кормить буду!..»

Люблю я Россию…

И лошадей каторжников на тротуарах, и людей плохих и диких, но любящих в трубы трубить безначальную защиту города.

Только воет она уж очень страшно.

29 мая 1921 года




Загрузка...